ExLibris VV
Куприн А.И.

Рассказы и повести

Содержание

  • Дознание (рассказ)
  • К славе (рассказ)
  • Ночлег (рассказ)
  • Наталья Давыдовна (рассказ)
  • Детский сад (рассказ)
  • Allez! (рассказ)
  • На покое (рассказ)
  • Гамбринус (рассказ)
  • Изумруд (рассказ)
  • Мелюзга (рассказ)
  • Свадьба (рассказ)
  • Телеграфист (рассказ)
  • Святая ложь (рассказ)
  • Храбрые беглецы (рассказ)
  • Гусеница (рассказ)
  • Завирайка (рассказ)
  • Скрипка Паганини (рассказ)
  • Олеся (повесть)
  • Поединок (повесть)
     

    Дознание

    Подпоручик Козловский задумчиво чертил на белой клеенке стола тонкий профиль женского лица со взбитой кверху гривкой и с воротником а la Мария Стюарт. Лежавшее перед ним предписание начальства коротко приказывало ему произвести немедленное дознание о краже пары голенищ и тридцати семи копеек деньгами, произведенной рядовым Мухаметом Байгузиным из запертого сундука, принадлежащего молодому солдату Венедикту Есипаке. Собранные по этому делу свидетели: фельдфебель Остапчук и ефрейтор Пискун, и вместе с ними рядовой Кучербаев, вызванный в качестве переводчика, помещались в хозяйской кухне, откуда их по одному впускал в комнату денщик подпоручика, сохранявший на лице приличное случаю - степенное и даже несколько высокомерное выражение.

    Первым вошел фельдфебель Тарас Гаврилович Остапчук и тотчас же дал о себе знать учтивым покашливанием, для чего поднес ко рту фуражку. Тарас Гаврилович - "зуб" по уставной части, непоколебимый авторитет для всего галунного начальства - пользовался в полку весьма широкою известностью. Под его опытным руководством сходили благополучно для роты смотры, парады и всякие инспекторские опросы, между тем как ротный командир проводил дни и ночи в изобретении финансовых мер против тех исполнительных листов, которые то и дело представляли на него в канцелярию полка бесчисленные кредиторы из полковых ростовщиков. Снаружи фельдфебель производил впечатление маленького, сильного крепыша с наклонностью к сытой полноте, с квадратным красным лицом, на котором зорко и остро глядели узенькие глазки. Тарас Гаврилович был женат и в лагерное время после вечерней переклички пил чай с молоком и горячей булкой, сидя в полосатом халате перед своей палаткой. Он любил говорить с вольноопределяющимися своей роты о политике, причем всегда оставался при особом мнении, а несогласного назначал иногда на лишнее дежурство.

    - Как... тебя... зовут? - спросил нерешительно Козловский.

    Он еще и года не выслужил в полку и всегда запинался, если ему приходилось говорить "ты" такой заслуженной особе, как Тарас Гаврилович, у которого на груди висела большая серебряная медаль "за усердие" и левый рукав был расшит золотыми и серебряными углами.

    Опытный фельдфебель очень тонко и верно оценил замешательство молодого офицера, и несколько польщђнный им, назвал себя с полною обстоятельностью.

    - Расскажите... расскажите... кто там эту кражу совершил? Сапоги там какие-то, что ли? Черт знает, что такое!

    Черта он прибавил, чтобы хоть немного поддать своему тону уверенности. Фельдфебель выслушал его с видом усиленного внимания, вытянув вперед шею. Показание свое он начал неизбежным "так что".

    - Так что, ваш бродь, сижу я и переписываю наряд. Внезапно прибегает ко мне дежурный, этот самый, значит. Пискун, и докладывает: "Так и так, господин фельдфебель, в роте неблагополучно". - "Как так неблагополучно?" - "Точно так, говорит, у молодого солдатика сапоги украли и тридцать копеек денег". - "А зачем он, спрашиваю, сундука не запирал?" Потому что, ваш бродь, у них, у каждого, при сундучке замок должен находиться. "Точно так, говорит, он запирал, только у него взломали". - "Кто взломал? Как смели? Этта что за безобразие?" - "Не могу знать, господин фельдфебель". Тогда я пошел к ротному командиру и доложил: так и так, ваше высокоблагородие, и вот что случилось, а только меня в это время в роте не было, потому что я ходил до оружейного мастера.

    - Это все, что тебе известно?

    - Точно так.

    - Ну, а этот солдат, Байгузин, хороший он солдат? Раньше его замечали в чем-нибудь?

    Тарас Гаврилович потянул вперед, подбородок, как будто бы воротник резал ему шею.

    - Точно так, в прошлом году в бегах был три недели. Я полагаю, что эти татаре - самая несообразная нация. Потому что они на луну молятся и ничего по-нашему не понимают. Я полагаю, ваш бродь, что их больше, татар то есть, ни в одном государстве не водится...

    Тарас Гаврилович любил поговорить с образованным человеком. Козловский слушал молча и кусал ручку пера.

    Благодаря недостатку служебного опыта он не мог ни собраться с духом, ни найти надлежащий, твердый тон, чтобы осадить политичного фельдфебеля. Наконец, заикаясь, он спросил, чтобы только что-нибудь сказать, и в то же время чувствуя, что Тарас Гаврилович понимает ненужность его вопроса.

    - Ну, и что же теперь будут с Байгузиным делать?

    Тарас Гаврилович ответил с. самым благосклонным, видом:

    - Надо полагать, что Байгузина, ваш бродь, будут теперь пороть. Потому, ежели бы он в прошлом году не бегал, ну, тогда дело другого рода, а теперь я так полагаю, что его беспременно выдерут. Потому как он штрафованный.

    Козловский прочел ему дознание и дал для подписи. Тарас Гаврилович бойко и тщательно написал свое звание, имя, отчество и фамилию, потом перечел написанное, подумал и, неожиданно приделав под подписью закорючку, хитро и дружелюбно поглядел на офицера.

    Затем вошел ефрейтор Пискун. Он еще не дорос до разбирания степени авторитетности начальства и потому одинаково пучил на всех глаза, стараясь говорить "громко, смело и притом всегда правду". От этого, уловив в вопросе начальника намек на положительный ответ, он кричал "точно так", а в противном случае - "никак нет".

    - Так ты не знаешь, кто украл, у молодого солдата Есипаки голенища?

    Пискун закричал, что он не может знать.

    - А может быть, это Байгузин сделал?

    - Точно так, ваше благородие! - закричал Пискун радостным и уверенным голосом.

    - Почему же ты так думаешь?

    - Не могу знать, ваше благородие.

    - Так ты, может быть, и не видал вовсе, как он крал-то?

    - Никак нет, не видал. А когда солдаты пошли на ужин, то он все около нар вертелся. Я его спросил: "Чего ты здесь околачиваешься?" А он говорит: "Я хлеб свой ищу".

    - Значит, ты самой кражи не видал?

    - Не видал, ваше благородие.

    - Да, может быть, кто-нибудь еще, кроме Байгузина, там был? Может быть, это вовсе и не он украл?

    - Точно так, ваше благородие.

    С ефрейтором Козловский чувствовал себя несравненно развязнее и потому, назвав его ослом, дал ему для подписи дознание.

    Пискун долго пристраивался, громко сопя и высовывая кончик языка от усердия, и, наконец, вывел с громадным трудом: ефре Спирйдонь Пескуноу.

    Теперь Козловский понял, что все дело в конце концов сводилось к одному шаткому показанию дежурного по роте - Пискуна, который видел Байгузнна околачивающимся во время ужина в казарме. Что же касается до молодого солдата Есипаки, то его еще раньше отправили в госпиталь, потому что он заболел трахомой.

    Наконец денщик впустил обоих татар. Они вошли робко, с преувеличенною осторожностью ступая сапогами, с которых кусками валилась на пол осенняя грязь, и остановились у самой двери. Козловский приказал им подойти ближе; они сделали еще по три шага, высоко поднимая ноги.

    - Фамилии! - обратился к ним офицер.

    Кучербаев очень бойко отчеканил свою фамилию, в которую входили и "оглы", и "гирей", и "мирза". Байгузин молчал и глядел в землю.

    - Скажи ему по-татарски, чтобы он назвал свою фамилию, - приказал Козловский переводчику.

    Кучербаев поворотился к обвиняемому и что-то проговорил по-татарски ободрительным тоном.

    Байгузин поднял глаза, поглядел на переводчика тем немигающим и печальным взглядом, каким смотрит на своего хозяина маленькая обезьянка, и проговорил быстро, хриплым и равнодушным голосом:

    - Мухамет Байгузин.

    - Точно так, ваше благородие, Мухамет Байгузин, - доложил переводчик.

    - Спроси его, взял он у Есипаки голенища?

    Подпоручик опять убедился в своей неопытности и малодушии, потому что из какого-то стыдливого и деликатного чувства не мог выговорить настоящее слово "украл".

    Кучербаев снова поворотился и заговорил, на этот раз вопросительно и как будто бы с оттенком строгости. Байгузин поднял на него глаза и опять промолчал. И на все вопросы он отвечал таким же печальным молчанием.

    - Не хочет говорить, - объяснил переводчик.

    Офицер встал, прошелся задумчиво взад и вперед по комнате и спросил:

    - А по-русски он совсем ничего не понимает?

    - Понимает, ваше благородие. Он даже говорить может. Эй! Харандаш1, корали минга2, - обратился он опять к Байгузину и заговорил по-татарски что-то длинное, на что Байгузин отвечал только своим обезьяньим взглядом.

    - Никак нет, ваше благородие, не хочет.

    Наступило молчание; подпоручик еще раз прошелся из угла в угол и вдруг закричал со злостью на переводчика:

    - Иди. Ты мне больше не нужен... Ступай, ступай!

    Когда Кучербаев ушел, Козловский еще долго ходил из угла в угол вдоль своей единственной комнаты. В трудные минуты жизни он всегда прибегал к этому испытанному средству. И каждый раз, проходя мимо Байгузина, он сбоку, так, чтобы это было незаметно, рассматривал его. Этот защитник отечества был худ и мал, точно двенадцатилетний мальчик. Его детское лицо, коричневое, скуластое и совсем безволосое, смешно и жалко выглядывало из непомерно широкой серой шинели с рукавами по колени, в которой Байгузин болтался, как горошина в стручке. Глаз его не было видно, потому что он их все время держал опущенными.

    - Отчего ты не хочешь отвечать? - спросил подпоручик, остановившись перед солдатиком.

    Татарин молчал, не поднимая глаз.

    - Ну, чего же ты молчишь, братец? Вот про тебя говорят, что ты взял голенища. Гак, может быть, это и не ты вовсе? А? Ну, говори же, взял ты или нет? А?

    Не дождавшись ответа, Козловский опять принялся ходить. Осенний вечер быстро темнел, и все в комнате принимало скучный и серый оттенок. Углы совсем потонули в темноте, и Козловский с трудом различал понурую, неподвижную фигуру, мимо которой он каждый раз проходил. Подпоручик понимал, что если бы он так продолжал ходить весь вечер и всю ночь, вплоть до утра, то и понурая фигура продолжала бы так же неподвижно и молчаливо стоять на своем месте. Эта мысль была ему особенно тяжела и неприятна.

    Стенные часы с гирьками быстро и глухо пробили одиннадцать часов, потом зашипели и, как будто бы в раздумье, прибавили еще три.

    Козловскому стало очень жаль этого ребенка в большой солдатской шинели. Впрочем, это было почти неуловимое, странное и совсем новое чувство для Козловского, который не умел в нем разобраться. Как будто бы в жалкой пришибленности и беспомощности Байгузина был виноват не кто иной, как сам подпоручик Козловский. В чем заключалась эта вина, он не сумел бы ответить, но ему сделалось бы стыдно, если бы теперь кто-нибудь напомнил ему, что он недурен собой и ловко танцует, что его считают неглупым, что он выписывает толстый журнал и имеет связь с хорошенькой дамой.

    Стало так темно, что Козловский уже не различал фигуры татарина. На печке заиграли длинные бледные пятна от восходившего молодого месяца.

    - Послушай, Байгузин, - заговорил Козловский искренним, дружелюбным голосом, - бог ведь у нас у всех один. Ну, аллах, что ли, по-вашему? Так ведь надо правду говорить. А? Если не скажешь теперь, все равно потом узнают, и будет еще хуже. А сознаешься - все-таки не так. И я за тебя попрошу. Честное слово, уж я тебе говорю, что просить буду за тебя. Понимаешь, одно слово - аллах.

    Опять в комнате сделалось тихо, и только часы стучали с настойчивым и скучным однообразием.

    - Ну, Байгузин, я же тебя как человек прошу. Ну, просто, как человек, а не как начальник. Начальник йок. Понимаешь? У тебя отец-то есть? А? Может быть, и инай есть? - прибавил он, вспомнив случайно, что потатарски мать - инай.

    Татарин молчал. Козловский прошелся по комнате, перетянул кверху гирьки часов и затем, подойдя к окну, стал глядеть с тоскливым сердцем в холодную темноту осенней ночи.

    И вдруг он вздрогнул, услышав сзади себя хриплый и тонкий голос.

    - Инай есть.

    Козловский быстро обернулся. Он как раз в это время думал, что и у него есть инай, милая старушка инай, от которой он отделен пространством в полторы тысячи верст. Он вспомнил, что в сущности без нее он был совсем одинок в этом крае, где говорят ломаным русским языком и где он всегда чувствовал себя чужим; вспомнил ее теплую ласковую и нежную заботу; вспомнил, что иногда, увлекаемый шумной, подчас безалаберной жизнью, он позабывал в продолжение месяцев отвечать на ее длинные, обстоятельные и нежные письма, в которых она неизменно поручала его покровительству царицы небесной.

    Между подпоручиком и молчаливым татарином вдруг возникла тонкая и нежна связь. Козловский решительно подошел к солдату и положил ему обе руки на плечи.

    - Ну, послушай, голубчик, говори правду, украл ты или не украл эти голенища?

    Байгузин потянул носом и повторил точно эхо:

    - Украл голенища.

    - И тридцать семь копеек украл?

    - Тридцать семь копеек украл.

    Подпоручик вздохнул и опять зашагал по комнате. Теперь он уже сожалел, что начал разговор про "инай" и довел Байгузина до сознания. Раньше по крайней мере хоть не было ни одной прямой улики.

    "Ну, околачивался он в казарме, и что же из того, что околачивался? И никто бы ничего не мог доказать. А теперь уж по одному чувству долга приходится его сознание записать. Да полно, долг ли это? А может быть, долг-то мой теперь в том и состоит, чтобы этого сознания не записывать? Ведь проникло же ему в душу какое-то хорошее чувство и даже, вероятнее всего, раскаяние. А его как рецидивиста уж непременно, непременно высекут. Разве это поможет? Вот и "инай" у него тоже есть. И, кроме того, долг - ведь это "тягучее понятие", как говорит капитан Греббер. Ну, а если его еще раз будут допрашивать? Не могу же я входить с ним в соглашение, учить его обманывать начальство. И для какого черта только я про эту "инай" вспомнил! Ах ты бедняга, бедняга! Я же тебе своим сочувствием беды наделал".

    Козловский приказал татарину отправиться в казармы и прийти завтра ранним утром. До этого времени он надеялся обдумать все дело и остановиться на каком-нибудь мудром решении. Самым лучшим ему все-таки казалось обратиться к кому-нибудь из особенно симпатичных начальников и объяснить все подробности.

    Поздно ночью, ложась в постель, он спросил у своего денщика, что, по его мнению, сделают с Байгузиным.

    - Беспременно его выдерут, ваше благородие, - ответил денщик убежденным тоном. - Да как же его не драть, когда он у солдата последние голенища тащит? Солдат - человек богу обреченный... Где же это видано, чтобы у своего брата последние голенища воровать? Скаж-жите пожалуйста!..

    Стояло ясное и слегка морозное осеннее утро. Трава, земля, крыши домов - все было покрыто тонким белым налетом инея; деревья казались тщательно напудренными.

    Широкий казарменный двор, обнесенный со всех четырех сторон длинными деревянными строениями, кишел, точно муравейник, серыми солдатскими фигурами. Сначала казалось, что в этой муравьиной суете не было никакого порядка, но опытный взгляд уже мог заметить, как в четырех концах двора образовались четыре кучки и как постепенно каждая из них развертывалась в длинный правильный строй. Последние запоздавшие люди торопливо бежали, дожевывая на ходу кусок хлеба и застегивая ремень с сумками.

    Через несколько минут роты одна за другой блеснули и звякнули ружьями и одна за другой вышли к самому центру двора, где стали лицами внутрь, в виде правильного четырехугольника, в середине которого осталась небольшая площадь, шагов около сорока в квадрате.

    Небольшая кучка офицеров стояла в стороне, вокруг батальонного командира. Предметом разговора служил рядовой Байгузин, над которым должен был сегодня приводиться в исполнение приговор полкового суда.

    Разговором больше всех завладел громадный рыжий офицер в толстой шинели солдатского сукна с бараньим воротником. Эта шинель имела свою историю и была известна в полку под двумя названиями: постового тулупа и бабушкина капота. Впрочем, никто так не называл этой шинели при самом владельце, потому что все побаивались его длинного и грязного языка. Он говорил, как всегда, грубо, с малорусским произношением, с широкими жестами, никогда не подходившими к смыслу разговора, с тем нелепым строением фразы, которое обличает бывшего семинариста.

    - Вот у нас в бурсе так действительно драли. Хочешь не хочешь, бывало, а в субботу снимай штаны! Так и говорили: "Правда твоя, миленький, правда, - а ну-ка ложись..." Коли виноват - в наказание, а не виноват - в поощрение.

    - Ну, этому сильно, должно быть, достанется, - вставил батальонный командир, - солдаты воровства не прощают.

    Рыжий офицер быстро повернулся в сторону батальонного с готовым возражением, но раздумал и замолчал.

    К батальонному командиру подбежал сбоку фельдфебель и вполголоса доложил:

    - Ваше высокоблагородие, ведут этого самого татарчонка.

    Все обернулись назад. Живой четырехугольник вдруг зашевелился без всякой команды и затих. Офицеры поспешно пошли к ротам, застегивая на ходу перчатки.

    Среди наступившей тишины резко слышались тяжелые шаги трех человек. Байгузин шел в середине между двумя конвойными. Он был все в той же непомерной шинели, заплатанной на спине кусками разных оттенков; рукава по-прежнему болтались по колено. Поля нахлобученной шапки опустились спереди на кокарду, а сзади высоко поднялись, что придавало татарину еще более жалкий вид. Странное производил впечатление этот маленький, сгорбленный преступник, когда он остановился между двумя конвойными, посреди четырехсот вооруженных людей.

    С тех пор как подпоручик Козловский прочел в приказе о назначении над Байгузиным телесного наказания, им овладели дикие и очень смешанные впечатления. Ему ничего не удалось сделать для Байгузнна, потому что начальство на другой же день заторопило его с дознанием. Правда, помня данное татарину слово, он обратился к своему ротному командиру за советом, но потерпел полную неудачу. Ротный командир сначала удивился, потом расхохотался и, наконец, видя возрастающее волнение молодого офицера, заговорил о чем-то постороннем и отвлек его внимание. Теперь Козловский чувствовал себя не то что предателем, но ему казалось, будто он обманом вытянул у Байгузина признание в воровстве. "Ведь это, пожалуй, еще хуже, - думал он, - растрогать человека воспоминанием о доме, о матери, да потом сразу и прихлопнуть". Сейчас, слушая рыжего офицера, он особенно сильно ненавидел его неприятную, грязную бороду, его тяжелую, грубую фигуру, замасленные косички его волос, торчавших сзади из-под шапки. Этот человек, по-видимому, с удовольствием пришел на зрелище, виновником которого Козловский считал все-таки себя.

    Батальонный командир вышел на середину батальона и, повернувшись задом к Байгузину, протяжно и резко закричал командные слова:

    - Ша-ай! На кра-а...

    Козловский вытащил до половины из ножен шашку, вздрогнул, точно от холода, и потом уже все время не переставал дрожать мелкою нервною дрожью. Батальонный скользнул глазами по строю и отрывисто крикнула:

    - ...ул!..

    Четырехугольник шевельнулся, отчетливо бряцнул два раза ружьями и замер.

    - Адъютант, прочтите приговор полкового суда, - произнес батальонный своим твердым, ясным голосом.

    Адъютант вышел на середину. Он совсем не умел ездить верхом, но подражал походке кавалерийских офицеров, раскачиваясь на ходу и наклоняясь вперед корпусом при каждом шаге.

    Он читал с неправильными ударениями, неразборчиво и растягивая без надобности слова:

    - Полковой суд N-ского пехотного полка в составе председателя, подполковника N.. и членов такого-то и такого-то...

    Байгузин по-прежнему, понурясь, стоял между двумя конвойными и лишь изредка обводил безучастным взглядом ряды солдат. Видно было, что он ни слова не слыхал из того, что читалось, да и вряд ли хорошо сознавал, за что его собираются наказывать. Один раз только он шевельнулся, потянул носом и утерся рукавом шинели.

    Козловский также не вникал в смысл приговора и вдруг вздрогнул, услышав свою фамилию. Это было в том месте, где говорилось о его дознании. Он сразу испытал такое чувство, как будто бы все мгновенно повернули к нему головы и тотчас же отвернулись. Его сердце испуганно забилось. Но это ему только показалось, потому что, кроме него, фамилии никто не расслышал, и все одинаково равнодушно слушали, как адъютант однообразно и быстро отбарабанивал приговор. Адъютант кончил на том, что Байгузин приговаривается к наказанию розгами в размере ста ударов.

    Батальонный командир скомандовал: "к ноге!" - и сделал знак головою доктору, который боязливо и вопросительно выглядывал из-за рядов. Доктор, молодой и серьезный человек, первый раз в жизни присутствовал при экзекуции. Теряясь и чувствуя себя точно связанным под сотнями уставленных на него глаз, он неловко вышел на середину батальона, бледный, с дрожащею нижнею челюстью. Когда Байгузину приказали раздеться, татарин не сразу понял, и только когда ему повторили еще раз и показали знаками, что надо сделать, он медленно, неумелыми движениями расстегнул шинель и мундир. Доктор, избегая глядеть ему в глаза, с выражением брезгливого ужаса на лице, выслушал сердце и пульс и пожал в недоумении плечами. Он не заметил даже малейших следов обычного в этих случаях волнения. Очевидно было, что или Байгузин не понимал того, что с ним хотят делать, или его темный мозг и крепкие нервы не могли проникнуться ни стыдом, ни трусостью.

    Доктор сказал несколько слов на ухо батальонному командиру и быстро, тем же неловким шагом ушел за строй. Откуда-то выскочили человек пять солдат и окружили Байгузина. Один из них, барабанщик, остался в стороне и, подняв кверху правую руку с палкой, глядел выжидательно на батальонного командира.

    Татарин стал снимать шинель, но делал это очень медленно, так что выскочившие люди принуждены были помочь ему. Некоторое время он колебался, не зная, что делать с этой шинелью, наконец постлал ее аккуратно на землю и начал раздеваться. Тело у него было черное и до странного худое. У Козловского мелькнула мысль, что татарину, должно быть, очень холодно, и от этой мысли офицер задрожал еще сильнее.

    Татарин стоял неподвижно. Хлопотавшие вокруг него солдаты стали ему показывать, что надо ложиться. Он медленно, неловко опустился на колени, касаясь руками земли, и лег на разостланную шинель. Один солдат, присев на корточки, стал держать его голову, другой сел ему на ноги. Третий, унтер-офицер, стал в стороне, чтобы считать удары, и только в это время Козловский заметил, что на земле у ног остальных двух, которые стали по бокам Байгузина, лежали связки красных гибких прутьев.

    Батальонный командир кивнул головою, и барабанщик громко и часто забил дробь. Два солдата, стоявшие по бокам Байгузина, нерешительно глядели друг на друга; ни один из них не хотел нанести первый удар. Унтер-офицер подошел к ним и что-то сказал... Тогда стоявший по правую сторону, стиснув зубы, сделал ожесточенное лицо, взмахнул быстро розгами и так же быстро опустил их, нагнувшись всем телом вперед. Козловский услышал отрывистый свист прутьев, глухой удар и голос унтер-офицера, крикнувшего: "раз!" Татарин слабо, точно удивленно, вскрикнул. Унтер-офицер скомандовал: "два!" Стоявший слева солдат так же быстро взмахнул розгами и нагнулся. Татарин опять закричал, на этот раз громче, и в голосе его отозвалось страдание истязуемого молодого тела.

    Козловский поглядел на стоявших рядом с ним солдат. Их однообразные серые лица были так же неподвижны и безучастны, как всегда они бывают в строю. Ни сожаления, ни любопытства, - никакой мысли нельзя было прочесть на этих каменных лицах. Подпоручик все время дрожал от холода и волнения; всего мучительнее было для него - не крики Байгузина, не сознание своего участия в наказании, а именно то, что татарин и вины своей, как видно, не понял, и за что его бьют - не знает толком; он пришел на службу, наслышавшись еще дома про нее всяких ужасов, уже заранее готовый к строгости и несправедливости. Первым его движением после сурового приема, оказанного ему ротой, казармой и начальством, было - бежать к родным белебеевским нивам. Его поймали и засадили в карцер. Потом он взял эти голенища. Из каких побуждений взял, для какой надобности, он не сумел бы рассказать даже самому близкому человеку: отцу или матери. И сам Козловский не так мучился бы, если бы наказывали сознательного, расчетливого вора или даже хоть совсем невинного человека, но только бы способного чувствовать весь позор публичных побоев.

    Сто ударов были отсчитаны, барабанщик перестал бить, и вокруг Байгузина опять закопошились те же солдатики. Когда татарин встал и начал неловко застегиваться, его глаза и глаза Козловского встретились, и опять, как и во время дознания, подпоручик почувствовал между собой и солдатом странную духовную связь.

    Четырехугольник дрогнул, и его серые стены начали расходиться. Офицеры шли все вместе к казарменным воротам.

    - Що ж, - говорил рыжий офицер в капоте, делая руками широкие, несуразные жесты, - разве это называется выдрать? У нас в бурсе, когда драли, так раньше розги в уксусе выпаривали... От, дали б мне того татарина, я б ему показал эти голенища! А то не дерут, а щекочут.

    У Козловского вдруг что-то зашумело в голове, а перед глазами поплыл красный туман. Он заступил дорогу рыжему офицеру и с дрожью в голосе, чувствуя себя в эту минуту смешным и еще больше раздражаясь от такого сознания, закричал визгливо:

    - Вы уже сказали раз эту гадость и... и... не трудитесь повторять!.. Все, что вы говорите, бесчеловечно и гнусно!

    Рыжий офицер, глядя сверху вниз на своего неожиданного врага, пожал плечами.

    - Вы, верно, молодой человек, нездоровы? Чего вы ко мне прицепились?

    - Чего? - закричал визгливо Козловский. - Чего?.. А того, что вы... что если вы сейчас же не замолчите...

    Его уже тянули назад за руки встревоженные неожиданной ссорой офицеры, и он, вдруг закрыв лицо ладонями, разразился громкими рыданиями, сотрясаясь всем телом, точно плачущая женщина, и жестоко, до боли стыдясь своих слез...

    1 Харандаш - приятель. (Прим. автора.)
    2 Кора'ли минга' - значит по-татарски - смотри на меня.

    К славе

    Когда я вышел в 18** году из Земледельческой академии, мне пришлось начинать мое жизненное поприще в невероятной глуши, в одном из пограничных юго-запад­ных городков. Вечная грязь, стада свиней на улицах, хатенки, мазанные из глины и навоза... Общество в таких городишках известное: мировой посредник, исправник, нотариус, акцизные чиновники. Спайки в этом обществе не было никакой; все глядели врозь, и причиной этому, конечно, были женщины. Сначала заведется адюльтер, потом недоразумение из-за того, кому первому подходить в соборе ко кресту, потом чреватая всякими бедами сплетня. Сыщутся непременно свои Монтекки и Капулетти, и за их враждой весь город следит с животрепещущим интересом. Словом, все разъехалось и расклеилось. Приехал к нам новый следователь.

    Есть, знаете ли, такие универсальные люди, которые умеют как-то сразу, с одного маху, очаровать самое разнохарактерное общество. Я думаю, что их тайна очень проста и заключается только в уменье слушать. Чутьем каким-то угадает он ваше слабое место, подведет к нему разговор и тогда уж только слушает терпеливо. Вы перед ним самые лучшие перлы души высыпаете, а он знай себе головой кивает да погмыкивает. Этим, впрочем, одним таланты следователя не исчерпывались. Он умел до колик смешить дам, мог хорошо выпить и в холостой компании прекрасно рассказывал скабрезные анекдоты.

    Следователь сделался первым звеном сближения общества. Может быть, он сделался им даже невольно, потому что все взоры на него устремились с ожиданием чего-то нового и веселого. Началось с любительских спектаклей.

    Когда дело было совсем уж поставлено на ноги, то и меня к нему притянули, но я, к счастью, оказался с первых же шагов никуда не годным. Дали мне в глупейшей переводной драме роль ревнивого мужа, самую бесцветную и длинную роль во всей пьесе. Вы и представить себе не можете, с какой кротостью я переносил на репе­тициях всякие издевательства. Кто только не учил меня, кто надо мной не ломался! И режиссер, и суфлер, и любительницы, и даже, я помню, один гимназист четвертого класса, говоривший сиплым басом и носивший пенсне. Особенно не давалось мне то место, когда я узнаю о неверности жены и "с ужасными жестами отчаяния" (так стояло в пьесе) кричу ей: "О, проклятие! Каждый раз, когда я вспомню о своем позоре - я трепещу от негодования!" Как дойдет до этого места, - любительницы смеются, а режиссер кричит: "Вы как манекен держитесь! Видите сами, - здесь ремарка: "жесты отчаяния". Смотрите на меня. Вот как нужно жестикулировать!"

    Пришел ожидаемый день спектакля. Жутко было. А главное - чем ближе подходит пьеса к роковому месту, тем больше я чувствую, что оно меня зарежет. Наконец сценариус выталкивает меня в спину из-за кулис. Я стремглав вылетаю, ворочаю глазами, вспоминаю режиссерские указания и делаю первый жест отчаяния. Но в это мгновение я, к ужасу своему, чувствую, что убийственные слова совсем вылетели из моей памяти. Ну вот не могу припомнить и - баста! Прошла минута, может быть, две, - для меня этот ужас длился целые годы. Я стою, окаменев в отчаянной позе, и молчу, и ничего не слышу, кроме звона в ушах. Наконец из суфлерской будочки до меня доносится: "О, проклятие, каждый раз..." Я делаю последнее, невероятное усилие, хватаю себя за волосы и диким голосом на весь театр кричу: "О, проклятие! Каждый раз, когда я вспомню о своем трезоре, я попищу от негодования!" Ну, понятное дело, меня из кружка в тот же вечер выгнали с величайшим триумфом, а перековерканная фраза обратилась в анекдот, и я не удивлюсь, если кто-нибудь из вас его уже слышал.

    Таким образом, я остался в стороне. Как и нужно было ожидать, на первый раз все единодушно решили поставить какую-то тяжелую драму, написанную суконным языком, и, кроме нее, конечно, водевиль. Не обошлось без интриг. Две дамы рассчитывали на главную драматическую роль. Одна основывала свое право на том, что видела в этой роли Федотову, другая утверждала, что нарочно для этой роли заказала платье с кружевными оборочками и дамассе. Не раз дело расстраивалось и вновь склеивалось... В конце концов перед самым спектаклем барышня, которая должна была играть в водевиле, обиделась, закапризничала, заболела и отказалась. Отменить водевиль не было возможности, потому что афиши уже были напечатаны и часть билетов распродана. Никто не хотел идти на затычку по случаю отказа прежней исполнительницы. Тогда кто-то посоветовал просить Лидочку Гнетневу.

    Может быть, господа, кому-нибудь из вас случалось встретить хоть раз такую женщину, которая промелькнет в вашей жизни, точно оссиановская тень, и навсегда останется в памяти, как далекое, милое, но странное сновидение? Пусть она на вас не обращала никакого внимания, пусть вы сами никогда и не пытались даже полюбить ее, пусть вы потом встречали женщин умных, чутких, красивых, - ни один образ не застелет этого неуловимо-своеобразного тонкого образа. Такою именно и была Лидочка. Я до сих пор необыкновенно живо умею представлять себе ее наружность: гибкое худощавое тело, властно очерченные брови, черные кудри, голубые жилки на висках, нервный некрасивый рот и в виде контраста к нему прекрасные темные глаза, суровые, почти скорбные, никогда не улыбающиеся. Отец Лидочки, служивший у нас уездным казначеем, жил открыто. Я часто, в продолжение многих лет, бывал у Гнетневых, и Лидочка на моих глазах из шаловливого котенка-подростка в коротких платьицах выровнялась в красивую девушку. Все в ней было очаровательно: и простая, внимательная отзывчивость на чужое горе, и грациозная прелесть каприза, и наивно-резкая правдивость, и застенчивость, и еще что-то, что сказывалось во всем ее существе: не то дерзость, не то какое-то жадное ко всему крайнему любопытство. Не умею я, черт возьми, всего этого, глубокого, передать, но таких женщин на каждом шагу не встретишь.

    Сначала она наотрез было отказалась от предложенной роли и согласилась только после долгих упрашиваний. На репетициях я ее почти не видал, но догадывался издали, что Лидочку задело за живое. Обыкновенно она часто делилась со мной впечатлениями, и удивительно, как ясно и точно она умела передавать самые тонкие подробности, виденного, слышанного и перечувствованного. Я встретился с ней близко уже на самом спектакле, за кулисами, куда имел доступ благодаря тому, что принимал участие в писании декораций.

    Столкнулись мы как раз перед ее выходом, в тесном коридоре, между стеной и кулисами. На ней было белое простенькое платье, схваченное в талии голубой ленточкой. Странно изменилось ее лицо под гримом: оно стало как будто незнакомым, черты его выяснились резче и красивей, глаза, подведенные и ярко блестевшие от внутреннего волнения и от темной краски, казались неестественно громадными.

    - Что, - спросил я ее, - жутко приходится? Она прижала обе руки к груди и посмотрела на меня каким-то просящим о помощи взглядом.

    - Страшно... Тут вот так и бьется... Я, кажется, откажусь выйти на сцену. Ну куда я дену свои руки и ноги? Боже мой, какое мученье!

    Позвал ее сценариус. Я стал прислушиваться. Вместо веселых вступительных слов ее роли, вместо звонкого хохота, требуемого пьесой в этом месте, я услышал робко срывающийся, как будто чужой голос и невольно зажмурил глаза. Стыдно мне как-то стало за Лидочку и страшно. Я знал ее нервы и самолюбие и понимал, как она сама страдает от своей неловкости.

    Несколько томительных секунд я ничего не слышал, а когда наконец боязливо заглянул из бокового марлевого окна на сцену, то так и окаменел от удивления. Лидочка не только оправилась, - она была неузнаваема. Каждое движение ее отличалось непринужденной и уверенной грацией, каждое слово произносила она именно так, как его произносят в обыденной жизни. Впрочем, не на одного меня Лидочка произвела такое впечатление. Я окинул глазами зрительную залу и увидел все давно знакомые лица оживленными и улыбающимися.

    Вся роль Лидочки заключалась в каких-нибудь двух-трех десятках реплик, чрезвычайно живых и кокетливых. Когда она, напевая какой-то мотив и подбрасывая на ходу большой резиновый мяч, направилась к дверям, вслед ей раздались крики и шумные аплодисменты. Она вернулась и растерянно, немного по-институтски раскланялась. Ее вызвали еще и еще - раза четыре, кажется. Я стоял у дверей и отворял их. Она вышла задыхающаяся, со сверкающими глазами, с румянцем, выступившим даже из-под грима, с пересохшими от волнения губами. На мое поздравление она протянула мне обе руки.

    Весь этот вечер Лидочка была чрезвычайно, даже, пожалуй, неестественно оживлена и часто смеялась нервным, беспричинным смехом. Я раза два подходил к ней и рассказывал что-то. Она слушала меня, не перебивая, но отвечала невпопад, глядела на меня неотступно, но в ее глазах сияло такое мечтательное счастье, губы скла­дывались в такую блаженную улыбку, что мне становилось понятно, как далеко были ее мысли от моих рассказов. Она смотрела на меня, как смотрит замечтавшийся человек на отдаленный предмет, на какое-нибудь пятнышко на обоях: самого пятнышка не видишь, а оторваться от него невозможно.

    Так и Лидочка, должно быть, все еще видела перед собой подмостки, возвышающие ее над сотнями голов, слышала оглушительный, пьянящий плеск аплодисментов, и ее опять тянуло к тому прекрасному сну, от которого она только что проснулась. Среди публики Лидочкин дебют положительно произвел эффект, и многие поспешили в тот же вечер высказать ей это в самых лестных выражениях. Мнение большинства обеспечило за ней на следующий спектакль трудную и выдающуюся роль: она должна была играть Офелию.

    Взялась она за дело с той страстностью, с какой она хваталась за все для нее новое, и притом - так настойчиво, как трудно было от нее ожидать. Она даже осунулась и побледнела. Что она тогда чувствовала, как работало ее воображение - господь ее знает; никому она об этом не говорила. Но вероятно, в ее душе именно тогда и родился целый мир новых надежд и ощущений, имевший громадное влияние на всю ее последующую жизнь.

    Наконец поставили и спектакль. Я был в числе зрителей - за кулисы меня больше уже не пустили, потому что пошли в театре строгие порядки, и спектакль ставил настоящий, заправский актер не без имени.

    Лидочка, правда, не избегла общей участи дебютантов: говорила иногда слишком тихо, делала большие паузы... Но зато я видел настоящую Офелию, тот самый прелестный женственный образ, который нарисован Шекспиром. Она такой и явилась пред нашими глазами: нежной и робкой, любящей и в то же время жертвующей любовью ради придворного этикета и безусловного преклонения пред отцовскою моралью. Она не героиня: в ней скорее больше чисто детской доверчивости и податливости. По натуре она пряма и не умеет лгать, но привычка постоянно держаться на виду делает то, что любовь ее никому не кидается в глаза. Никому и в голову не приходит догадаться, что совершается в ее душе, до тех пор, пока долго скрываемая внутренняя борьба не разражается внезапным безумием. Тогда только каждый начинает понимать, что

    Все это яд глубокой скорби сердца.

    Лидочке устроили шумную овацию. Кто-то поднес ей громадный венок из живых цветов, перевязанный широкими розовыми атласными лентами. Я сам бесновался не хуже других, но все-таки успел заметить по той же блаженной улыбке на Лидочкиных губах, по загоревшимся щекам, что у нее закружилась голова. Я ее проводил домой поздно ночью, счастливую, обессиленную. Мы шли под руку. Было то время весны, когда только начинает распускаться сирень. В теплой дремлющей темноте ночи точно разливалась какая-то душистая, сладостная нега, точно веяло в лицо чье-то дыхание, и чьи-то жаркие губы, казалось, вот-вот при­близятся к губам.

    Мы с Лидочкой шли очень скоро и далеко оставили за собой остальное общество. Я нагнулся и поглядел на нее сбоку: ее головка была закинута кверху, и глаза устремлены на мигающие серебряные звезды. Почувствовав мой взгляд, она вздрогнула и вдруг крепко прижала к себе мою руку.

    - Холодно? - спросил я вполголоса.

    - Нет, - говорит, - не холодно, а я от своих мыслей вздрогнула. Я об вас сейчас думала.

    Страшно мне и сладко от ее слов сделалось.

    - Обо мне. Неужели - обо мне?

    - Да, - о вас. Скажите, умеете вы вставать рано утром? Часов в шесть?

    Я отвечал, что я не только в шесть часов готов встать, но даже... не помню, право, что я такое именно сказал; надо думать, что-нибудь очень глупое.

    Мы в это время подошли к ихней калитке и остановились, чтобы подождать отставших. Она оглянулась назад, потом приблизила ко мне лицо и проговорила быстрым шепотом:

    - Завтра... в нашем саду... Рано, рано... часов в шесть, в половине седьмого... Папа встает поздно.

    И опять крепко пожала мне руку.

    Надо сознаться, господа, что я в то время был чрезвычайно молод, непростительно молод. Домой дошел я точно на крыльях и, ей-богу, не могу сказать, спал или не спал в эту ночь. Бывает такое состояние: не то спишь, не то бодрствуешь, не то грезишь. Это - когда на душе есть какое-нибудь особенное, крупное впечатление. Понятное дело, я тогда же догадался, что уже давно влюблен в Лидочку (хотя, говоря откровенно, раньше этой любви не замечалось ни малейшего признака). Думал я всю ночь, как увижу ее завтра, робкую, краснеющую за свою вчерашнюю смелость, как я ей скажу, что полюбил ее с первого взгляда... Вот только меня останавливало, в какой форме сделать предложение? "Позвольте предложить вам руку и сердце?" Безобразно: точь-в-точь - приглашение на контрданс. "Хотите ли вы, Лидия Михайловна, быть моей женой?" Гм... Оно как будто бы и ничего, но для молодой девицы, пожалуй, немного деловито. А? Словом, в этом пункте я ни на каком ясном решении не остановился.

    В шесть часов утра, точно от внезапного толчка, я проснулся с мыслью о Лидочке и о предстоящем свидании. Через несколько минут, вздрагивая от холода и молодого восторга, чувствуя свежесть и упругость во всех мускулах, я уже перепрыгивал одним махом забор Лидочкина сада.

    Утро, как нарочно, выдалось прохладное, золотое, веселое, звонкое такое. Трава лоснилась, точно яркий зеленый шелк, и на ней там и сям дрожали, играя раз­ноцветными огнями, крупные алмазы росы. Солнечные лучи, пробившись сквозь густую чащу липовой аллеи, ложились на песке дорожки круглыми движущимися пятнами. Мне казалось, что и птицы пришли в безумный восторг от этого чудесного утра, так они возились в кустах, так щебетали, свистели и чирикали. Боже мой! А у меня-то, у меня-то как в душе пелось, сколько во мне трепетало радости и силы!.. Был ли я когда-нибудь счастливее, чем в эти мгновения? Едва ли.

    Я не успел еще пройти половины аллеи, как на другом конце показалась Лидочка. Она шла очень скоро, склонив, по своей милой привычке, голову немного вниз. Ее тоненькая, изящная фигурка в простом белом платье то мелькала в тени деревьев, то заливалась ярким золотым светом. Я пошел ей навстречу. Мне хотелось упасть к ее ногам, хотелось кричать, смеяться и петь. В ее глазах еще виднелось отражение утреннего сна; темные кудри, наскоро причесанные нетерпеливою рукой, падали на лоб небрежными локонами. Как она была прекрасна: свежая, розовая, смеющаяся!

    Лидочка протянула мне обе руки. Я нагнулся, поцеловал сначала одну, потом другую. Она отняла руки и сказала: "Пойдемте дальше, здесь могут увидеть".

    Я пошел следом за Лидочкой, любуясь на красивые движения ее тела и прислушиваясь к легкому шуму ее платья, между тем как мое сердце билось восторженно и беспорядочно. Мы зашли в самый дальний угол сада, где так буйно разрослись высокие кусты сирени, что под ними всегда стояла темная и душистая прохлада. Лидочка как будто в нерешительном раздумье остановилась, стала на цыпочки и схватила рукой густую, упругую кисть белой сирени. Разрезной рукав капота упал вниз, и я увидел ее тонкую розовую руку с девически острым локтем. Ветка не поддавалась. Лидочка нахмурила брови, перегнула ветку так, что она хрустнула, и с усилием дернула к себе. Листья задрожали, и на нас вдруг посыпался целый дождь крупных, холодных капель росы. Я не выдержал. Аромат сирени, бодрящая свежесть раннего весеннего утра, розовая обнаженная рука в двух вершках от моих губ - все это внезапно лишило меня соображения.

    - Лидия Михайловна, - сказал я дрожащим, нерешительным голосом, - знаете ли вы, что я... что вы... что я...

    Лидочка обернулась ко мне. Должно быть, мой тон был ей очень понятен, но на ее лице я не прочел ничего, кроме удивления и затаенного смеха, дрожавшего в уголках губ. Моя решимость так же быстро пропала, как и появилась.

    - Что же вы замолчали? - спросила наконец Лидочка.

    - Я... я... я, собственно, ничего не говорю... Вы вчера сделали мне честь почтить меня своим доверием... Если вам нужна услуга беззаветно преданного человека (я понемногу начал оправляться от смущения), то я буду вас просить выбрать непременно меня.

    Лидочка понюхала цветы, поглядела на меня исподлобья и спросила:

    - И я могу во всем на вас положиться, как на верного друга? Ах, какое бы это было в самом деле счастье; нет ничего святее и бескорыстнее дружбы!

    Должно быть, Лидочка заметила мои разочарованно вытянутые губы и сжалилась надо мной. Она не знала, конечно, как бескорыстные друзья-женщины деспотически обращаются с друзьями-мужчинами. Я поспешил дать целый десяток самых красноречивых уверений. К своему горю, я уже начинал понимать, куда клонится дело.

    - Если так, - сказала Лидочка, - то вы мне можете оказать очень большую услугу. Я решила совсем отдаться театру. Пусть это, впрочем, останется покамест только между нами. Конечно, мне раньше всего надо учиться и учиться, я это знаю, и вот поэтому-то мне и необходим опытный и строгий руководитель. Найдите для меня хорошего профессора и заслужите мою вечную признательность.

    - Но как же, Лидия Михайловна, - пробовал я возразить, - ведь вам известно, что у нас здесь не только профессора...

    - Знаю, знаю, - перебила нетерпеливо Лидочка, - я все это уже обдумала. Скажите, правда, что вы на днях собираетесь в Москву?

    - Да, собираюсь, но, если вам угодно, могу и остаться. Дело не к спеху.

    - Нет, непременно поезжайте и - как можно скорее. Через неделю я там буду с папой, и вы, если хотите, устроите для меня все. Хорошо? Можете вы это сделать? Ну вот, спасибо вам большое. А теперь идите, идите; папа сейчас проснется. И помните: самая строгая тайна!

    Я ушел повеся голову. У меня сейчас же явилась мысль: как это я мог подумать, что я влюблен в Лидочку? Разве я влюблен? Просто я - ее друг, преданный, верный друг. Отец ее - добрый человек, но он ничего, кроме своего казначейства, знать не хочет; мать всю жизнь возится с нервами и докторами. Необходим же ведь Лидочке друг и советник, который бы охранял ее детскую неопытность.

    Все-таки, как я ни старался утешить себя соблазнами солидной роли друга, а в душе у меня ныло и сверлило чувство обиды. В то зеленое время я не успел еще прийти к заключению, что судьба осудила меня на вечное безбрачие. Я, кажется, и на свет божий родился с какими-то особенными качествами старого холостяка. Сколько девушек поверяло мне свои маленькие тайны, сколько дам избирало меня "первым другом"! А между тем, едва только мое сердце прилепится к какой-нибудь избранни­це, - она меня сразу и огорошит. Либо поручение даст к счастливому сопернику, либо изберет меня сосудом излияния всяких нежных, но для меня совсем неинтерес­ных чувств. Отчего это, господа, так постоянно выходило? Ведь не урод я, не калека, не женоподобен, не скажу, чтобы и глуп был особенно. Неужели взаправду есть несчастные, вылепленные из специально холостяцкого материала? А впрочем, черт побери, может быть, это вовсе и не несчастие!

    Встретились мы с Лидочкой в Москве. Обо всем сговорились заранее. Я и о профессоре к ее приезду разузнал. Он в то время уже сошел со сцены, но фамилию его вы, наверное, слыхали от ваших отцов и матерей. Это был известный артист - Славин-Славинский.

    Однажды Лидочка сказала своим, что отправляется к тетке, а на самом деле встретилась со мною в Пассаже, и мы вместе отправились куда-то на Пресню. С трудом отыскали дом, где жил Славинский: скромная квартира с дешевенькими обоями и низкими потолками. На стенах гигантские венки с надписями на лентах: "Горе от ума", "Кин, или Гений и беспутство", "Ревизор", "Ромео и Джульетта" и дальше: "нашему дорогому", "высокоталантливому", "великому артисту" и так далее и так далее. Кроме нас, в гостиной дожидался бритый господин в пенсне с морщинистым презрительным лицом и две дамы, обе немолодые и некрасивые. Вышел к нам наконец профессор. Физиономия старого льва: косматая грива седых волос, смелые глаза и широкие ноздри. Он перекинулся двумя словами с бритым господином, сухо поклонился обеим дамам, затем подошел к нам и остановился, вопросительно глядя на Лидочку. Он своим долголетним чутьем догадывался, что весь смысл нашего визита находится в ней.

    - Чем могу служить? - спрашивает.

    Лидочка мгновенно сделалась пунцовой. Воображаю, сколько она еще раньше перемучилась, представляя себе этот вопрос. Но уже никакие смущения не могли ее поколебать. Она справилась с собой и сказала, глядя прямо в глаза профессору:

    - Я бы желала... учиться у вас... драматическому искусству.

    Я думаю, всякому из вас, господа, случалось: когда долго готовишь в уме какую-нибудь фразу, - непременно она в конце концов станет или худой, или пошлой, или напыщенно-неестественной. Славинский поглядел внимательно на Лидочку и сказал:

    - Будьте добры, зайдите в мой кабинет.

    Лидочка умоляюще оглянулась на меня. Профессор тотчас же поклонился и жестом уступил мне дорогу. Мы уселись в кресла, а Славинский принялся ходить из угла в угол.

    - Для чего, собственно, у годно вам брать уроки? - спросил он после некоторой паузы. - Желаете ли вы поступить на сцену или так... для себя?

    Лидочка собралась с силами и отвечала смелым, но в то же время срывающимся от волнения голосом:

    - Да, я хочу поступить на сцену.

    - Хорошо-с. А вам известно, что вы можете поступить только на провинциальную сцену?

    - Известно. Но я полагаю, что впоследствии...

    Славинский покачал головой с таким видом, как будто бы хотел сказать: я эти слова слышу уже не в первый, может быть, даже не в сотый раз...

    - Скажите мне правду, милая барышня, вы, верно, играли в любительских
    спектаклях?

    - Играла.

    - И верно, имели, к вашему несчастью, успех?

    - Да, имела некоторый... Но почему же к несчастью?

    Славинский остановился перед ней с ласковой улыбкой на своем красивом лице.

    - Потому, милое мое дитя, что нет в мире ни одного такого сильного яда, как слава. И слаще его тоже ничего нет. Он даже в самых маленьких дозах действует неотразимо, хотя и медленно. Шумный успех, аплодисменты, напечатанная фамилия, - и вы отравлены, и вас неудержимо тянет к еще и еще большему приему сладкого яда. Я ведь знаю, что теперь совершается в вашей милой головке: тысячная публика, слезы восторга, оглушительный рев толпы и слава, слава, слава... Ох, тернист, тернист этот путь! Что стесняться? Я не без чести прошел по нему, но дайте мне начать снова жизнь, я предпочту стать купцом или ремесленником. Верьте мне, я уже старик, и, наконец, лгать нет для меня никакого расчета. Через мои руки прошло много молодого народа, так же окрыленного надеждами, как и вы. Но спросите, где они теперь? Десять, пятнадцать человек приобрели кое-какую известность. О большинстве нет ни слуху ни духу. Крупный процент пошел по торной дороге пьянства, двусмысленного балаганного успеха, закулисных интриг и сплетен! Я ведь, голубчик, ни слова не говорю, когда лезут ко мне офицеры отставные, или купеческие сынки, или безнадежные, в смысле Гименея, девицы. Видали у меня в гостиной парочку? Это мой крест, за который мне, вероятно, многое простится. Но зато каждый раз, когда судьба приведет в мою гостиную молодое, стремительное существо, - мне все кажется, что я его толкаю собственными руками в глубокий и грязный омут. Вы и представить себе не можете, что это за клоака - провинциальная сцена...

    Славинский говорил еще долго и убедительно. Не помню всех его слов, но, по-моему, трудно было не поверить его горячей речи.

    Лидочка встала и, не поднимая глаз, начала суетливым, нервным движением надевать перчатки.

    Славинский бросился к ней. Он по ее сердитому лицу убедился, что его слова были, яко кимвал бряцающий, и стал извиняться. Он сознался, что увлекся, что ему не следовало бы всего этого говорить и что в конце концов он согласен давать уроки. Бог знает, что им руководило в его страстной речи: расчетливая игра на искренность или настоящее сердечное сочувствие?

    - Что вы знаете наизусть? - спросил Славинский, когда мы уселись.

    Оказалось, что Лидочка ничего, кроме басен, не знает, и те не решается говорить без книжки. Профессор достал с этажерки одну из книг в сафьяновых красных перепле­тах и, развернув ее наугад, подал Лидочке.

    - Потрудитесь, - говорит, - прочитать.

    Я заглянул через Лидочкино плечо и узнал не сравнимую ни с чем по красоте сцену прощания Ромео с Джульеттой, когда Ромео спускается утром по лестнице из окна своей возлюбленной. Лидочка начала очень неуверенно, путалась, немного торопилась - сцена была ей незнакома, - но все-таки, мне кажется, прочла очень и очень недурно. Профессор следил за ней с большим вниманием, хмуря слегка брови при ее ошибках.

    - Хорошо, очень хорошо, - сказал он, когда Лидочка кончила и робко подняла на него глаза. - У вас есть способности, не беру на себя смелости сказать - талант. Во всяком случае, вы можете быть полезной работницей на сцене. Только надо учиться, учиться и учиться. Вот, потрудитесь послушать, как я прочту вам то же самое.

    Ну и прочел же!

    Вышли мы от Славинского порядком-таки сконфуженные, хотя профессор с нами был чрезвычайно любезен. По выражению Лидочкина лица я видел, что она осталась непреклонной.

    Это было наше последнее свидание. Затем как-то сразу потерял я Лидочку из виду, потому что судьба меня вскоре опять бросила в захолустье. Я, господа, захватил еще доисторические времена, так сказать. Не только нашего клуба не было, или фонарей на улицах, или любительских спектаклей, но и лавок на весь город было только две. Зато, чего теперь нет, стоял целый полк Энэнских гусар. Если бы их теперь сюда, то-то наши девицы запрыгали бы! А в те отдаленные и невежественные времена присутствие Энэнских гусар в городе не только никого не радовало, но благочестивые старушки, ложась ночью в постель и заслыша на улице шпоры, творили, крестясь, молитву про царя Давида и всю кротость его. Да и у меня иной раз до сих пор волос становится дыбом при тех приятных воспоминаниях, которые связаны с энэнцами.

    Впрочем, между ними были славные ребята и, главное, редкостные питухи. С одним - корнетом Алферовым - я жил вместе на квартире. Что нас связало, всегда оставалось для меня загадкой; мы жили в теснейшей дружбе, хотя по неделям не говорили друг другу ни слова. Правда, корнет Алферов с первого взгляда не поражал умом, но чем ближе приходилось его узнавать, тем он казался глупее. Говорил он мало или, вернее, не говорил, а выпаливал, и всегда с примесью собственных словечек: кобылячья голова, дамеща - вместо дама, бекалия тентерь-вентерь и тому подобное. Когда он бывал дома (что, впрочем, случалось редко), я его всегда заставал в неизменной позе лежащим на диване: длинные ноги, закинутые вверх одна на другую, расстегнутая цветная рубашка, гитара в руках и папироса в углу рта. Весь его музыкальный репертуар, исполняемый необыкновенно фальшивым басом, состоял только из двух пьес. Одна, мажорная, пелась в антрактах между кутежами, в денежную полосу, приблизительно таким образом:

    Бе-сются кони, брещат мундштука-ами,

    Пе-нются, рвутся, храпя-я-ят.

    Барыни, барышни взорами отчаянными

    Вслед уходящим глядят.

    Минорная пьеса отличалась самыми нелепыми словами. Помню только, что там говорилось о том,

    Как приятно

    Умирать в горячке,

    Когда сердце бьется, как

    У младой собачки.

    Словом, как видите, был отличный малый во всех отношениях. Однажды, когда я предавался сладостному послеобеденному ничегонеделанью, влетает Алферов в мою комнату, делая на ходу воздушные пируэты. В руках у него большой лист красной бумаги. Я смотрю на него с недоумением.

    - У нас, черт возьми, через три дня будет в городе драматическая труппа, - кричит Алферов. - Труп-па, труп-па, труп-па-па! - И, напевая польку, которая бросила бы в пот последнего тапера, он начинает носиться взад и вперед по комнате.

    Так как я достаточно хорошо знал Алферова с его эстетической стороны, то, не переставая удивляться, спрашиваю:

    - Что же тут такого радостного?

    - Как радостного? - изумляется, в свою очередь, Алферов. - А актрисы? Ура, да здравствует драматическая труппа!

    Я беру из рук Алферова афишу и читаю следующее:

    "Русско-малорусское товарищество драматических артистов, под управлением г. Максименка и при участии артистов Императорских театров г. Южина и г-жи Вериной, будет иметь честь дать в самое непродолжительное время в доме г. Соловейчика ряд блестящих представлений, в которые войдут выдающиеся пьесы как русских, так и прочих заграничных авторов.

    Между прочим, в среду, 22 сентября, поставлена будет:

    ПРОКЛЯТИЕ МАТЕРИ
    Драма в 5-ти действиях

    Эта драма, с успехом исполнявшаяся на европейских столичных сценах и многих провинциальных знаменитостей. В заключение будет всеми артистами труппы поставлен разнохарактерный дивертисмент".

    Помню я, поразили меня фамилии актеров. Тут были и Сапега-Никольский, и Малинин-Анчарский, и Смельская, и Андреева-Дольская, даже, наконец, Гнедич-Баратынская.

    Среди нашей глухой, монотонной жизни даже учение местной инвалидной команды было зрелищем, собиравшим весь город. Нечего и говорить, что все места на первый спектакль доставались чуть не с бою, хотя театр, перестроенный на живую руку из яичного склада, отличался поместительностью. Мой корнет в этот вечер оделся особенно тщательно и крепко надушился духами пачули. Входя в театр, он так гремел саблей и шпорами, что сразу обратил на себя общее внимание.

    Громадная зрительная зала (состоявшая из одного только партера) освещалась тремя или четырьмя висячими лампами. Глаз должен был сначала привыкнуть к темноте, чтобы различить что-нибудь. Театр быстро наполнялся. Из задних рядов, где, стоя за барьером, помещалась толпа еврейчиков и солдат, привлеченная низкой входной платой, все громче и громче слышались разговоры, кашлянье и смех. Из-за занавеси, изображавшей двух гусей и торчащую из воды башню, доносились торопливые удары молотка, топанье ног и невнятные быстрые фразы. Между сценой и зрительной залой сидели, оборотясь лицом к публике, пять или шесть музыкантов с двумя скрипками, флейтой, тромбоном и турецким барабаном: в полном составе оркестр Гершки Шпильмана, игравший обыкновенно на еврейских свадьбах.

    Чей-то здоровенный голос закричал с галерки: "Пора! Начинайте!" Его поддержали еще несколько голосов: "Время! Времечко-о!" Гершко постучал два раза нотами о пюпитр и, крикнув: "Ша!", оглянул музыкантов, разбиравших инструменты. Когда все успокоились, он взмахнул одновременно и головой и флейтой, приложенной к губам. Таким образом Шпильман играл и вместе с тем дирижировал флейтой, а оркестр играл "Маюфес" - национальный еврейский танец. Наконец за сценой зазвонили, и занавес поднялся.

    Кажется, пьеса была переводная, с сюжетом, заимствованным из средневековой жизни, но в чем заключалось ее содержание, я так и не мог понять. Что действи­тельно произвело в публике неожиданный, но великолепный эффект, так это - иностранные фамилии. Выходит, например, на сцену молодой человек, подходит к героине и, прикладывая руку к сердцу, рекомендуется: "Маркиза, я - Фернандо де ла Капо ди Монте, племянник вашего старого друга графа д'Аргентюеля". Галерка приходит в неописанный восторг. "Так, так, валяй его, - слышатся оттуда голоса, - кат-тай его на все корки!"

    Был в пьесе, я помню, иезуитский патер, тайная пружина всей драмы. Он говорил искусственно дребезжащим голосом и все смеялся шипящим смехом театрального злодея. Затем был молодой и благородный потомок древней фамилии. Эту роль исполнял актер, одетый в ботфорты со шпорами и в серую фуфайку, запрятанную в рейтузы Энэнского полка (как я потом узнал, все бутафорские и костюмерные принадлежности собирались за несколько дней до спектакля у доверчивых почитате­лей искусства). По наущению коварного патера, кто-то в чем-то оклеветал благородного потомка в болотных сапогах и навлек на него проклятие матери. Потомок прощается со своей возлюбленной, идет из города и, удрученный горем, скитается в лесах. Там он мимоходом убивает патера. Наконец, тоскуя по возлюбленной, он опять идет в город и на этот раз появляется перед публикой оброс­ший волосами, в длинной блузе, подпоясанной веревкой, с кухонным ножом в руках. Застав возлюбленную в объятиях вероломного друга, он убивает обоих на месте преступления. Его ведут в тюрьму; он по дороге говорит еще один монолог и, вырвавшись из рук стражи, кидается в реку, куда за ним немедленно стремится и его мать, слишком поздно узнавшая о своей ошибке. Масса крови, длинные монологи с проклятиями, иностранные имена, - словом, раздирательная драма во вкусе провинциальных трупп.

    Чем дальше я слушал, тем сильнее возрастало во мне какое-то напряженное, гнетущее чувство не то стыда за этих ломающихся людей, не то жалости. Взглянул я на соседей - и у них у всех тоже болезненно сморщенные лица. Кричит человек, кривляется, бьет себя в грудь, и чувствуешь, сам он не понимает, как неприятно и жалко на него смотреть. Так бы, кажется, и закричал ему: "Добрый человек, зачем вы избрали такой неблагодарный и тяжелый труд; если вы уж ни к чему больше не способны, наймитесь гранить булыжник: это занятие и легче, и почетнее, и прибыльнее, чем кривляние, возбуждающее только болезненную жалость".

    Всего больше меня поразил тот самый актер, который играл благородного потомка. Судя по голосу, это был человек уже преклонного возраста. Вероятно, когда-нибудь он хоть мельком видел чью-то игру и твердо запечатлел в памяти пять-шесть артистических приемов, преувеличив их до последней крайности. Так, например, в минуты особенно трагические он уже не ходил, как ходят обыкновенно все люди, хотя бы и удрученные большим горем, а все падал. Опустит голову на грудь и начинает наклоняться вперед телом, точно падающая статуя, вот-вот, кажется, грохнется на землю. Но внезапно его ноги делают два быстрых шага вперед, голова взбрасывается вверх, глаза вращаются, и руки с растопыренными и скрюченными пальцами вытягиваются в пространство. А между тем, боже мой, сколько рвения влагал он в свою роль! Он играл без парика, и, верите ли, я сам видел, как он действительно рвал на себе волосы. Когда он бил себя кулаками по впалой груди, удары эти раздавались по всему театру и заставляли галерку ржать.

    Когда кончилось первое действие, я вышел в холодные сени покурить. Ко мне подбежал сияющий и гремящий Алферов.

    - Был! Видел! - крикнул он еще издалека. - Одна - прехорошенькая.

    - Кого видел-то?

    - Актрис. Три - рожи, а одна - прелесть.

    - Что же, ты познакомился?

    - Нет еще. Я покамест - в щелку. Знаешь, неловко как-то. Я думаю ротмистра попросить, он этим ничем не смущается. Вон он стоит, курит. Подойдем к нему.

    Этот ротмистр, последний отпрыск знаменитого гусарства времен партизанских войн и Дениса Давыдова, уже и в то отдаленное время являлся в наших глазах почтенным и немного странным анахронизмом. Он мог выпить колоссальное количество всяких водок и вин, обладал знаменитым в дивизии голосом, рыцарски вежливо обращался с женщинами и деспотически с мужчинами. Мы подошли к нему.

    - Голубчик, ротмистр, - не то смеясь, не то робея, не то заискивая, сказал Алферов, - я хочу с актрисами познакомиться. Можно это?

    Ротмистр скосил на него глаза.

    - Ну, а я-то здесь при чем?

    - Знаете, неловко как-то. Не умею я предлога найти. И вообще... неловко.

    - Не умеешь? А нос-то свой ты сам вытираешь? - пустил ротмистр густым басом. - Иди прямо за кулисы и говори: вот, мол, я такой-то и такой, корнет, и меня, мол, по правде сказать, надо еще в пеленках держать. Глуп ты, Алферушка, молод и глуп. Пойдем.

    Осчастливленный Алферов побежал за ротмистром, а я вернулся в душную залу на свое место; Гершко опять сыграл "Маюфес", занавес медленно и неуклюже поднялся. В глубине сцены жестикулировали два актера, в стороне от них, близко к рампе, сидела молодая женщина, оборотясь лицом к публике. В первом действии она не выходила, иначе я бы сразу ее заметил. Сначала я сам не сознавал, почему она так приковала к себе мое внимание. Потом лицо ее показалось мне до такой степени знакомым, что я ждал только ее голоса. "Если она заговорит, - думал я, - я, наверное, вспомню". И когда она заговорила, я тотчас же узнал Лидочку. Как она изменилась за эти три года! Ничего еще, если бы она только осунулась и постарела; нет, она еще была настолько молода и красива, чтобы сразу пленить веселого корнета. Но в ее лице, в усталых движениях, в нервном, измученном голосе сказывалось давнишнее затаенное страдание, сказывалось даже сквозь привычную ложь театральной напыщенности. Я оставил Лидочку шаловливой, грациозной девушкой, чуть не ребенком, а теперь с удивлением и глубокой жалостью смотрел на женщину, уставшую жить. Видно было, что этот страдальческий оттенок приобретен не на сцене, а за кулисами. В памяти моей невольно возник первый театральный дебют Лидочки, - теперь и следа не оставалось ее прежней наивно-пленительной простоты. Теперь она держалась перед глазами публики свободно, я сказал бы, даже слишком свободно; теперь она только улыбалась, неестественно показывая зубы, как и все до одной актрисы, так же напряженно и деревянно хохотала, так же ломала руки с вывертыванием наружу локтей. Я поглядел в афишку: оказалось, что по сцене Лидочка называется Вериной.

    Едва кончилось третье действие, как я увидел Алферова, который торопливо пробирался ко мне, наступая на чужие ноги и звякая оружием по чужим коленям.

    - Пойдем, голубчик, за кулисы, там все наши. Только тебя и дожидаемся. Видал Верину? Мамочка! Сейчас меня с ней обещали познакомить. Разве букет закатить? А? Как ты думаешь?

    Мы пошли кругом всего театра узким неосвещенным коридором, несколько раз опускаясь и поднимаясь в совершенной темноте по каким-то лестницам. Алферов, уже знакомый с расположением театра, вел меня за руку. Мы вошли в уборную, большую сырую комнату с земляным полом и с узкой лестницей прямо на сцену. Два угла, отгороженные досками, служили мужчинам и женщинам для одевания. В облаках табачного дыма, при коптящем мерцании двух ламп, сначала трудно было что-нибудь разобрать. Народа в уборной толкалось чрезвычайно много. Из наших сюда, кроме меня, Алферова и ротмистра, забрался еще земский доктор, большой, грязный, приторный и болтливый циник. На столе, посередине комнаты, в беспорядке были разбросаны сардинки, яблоки, сыр, водка, красное вино и пирожное.

    Общество было еще недостаточно знакомо и недостаточно пьяно, чтобы чувствовать себя непринужденно. Поэтому нашему приходу все очень шумно и преувеличенно обрадовались. Алферов подвел меня сначала к трем актрисам, которые подозрительно чинно сидели рядом, стеснившись на узком плетеном диванчике.

    Первая - старая, очень полная женщина с добрым и смешным лицом - мне очень понравилась. Алферов сказал, что это madame Венельская, а она сама, крепко тряхнув мою руку, прибавила с улыбкой: "Комическая старуха". Другая очень бойко и отчетливо назвала себя: "Андреева-Дольская". Лицо этой особы, с курчавыми и жесткими черными волосами, с наглым взглядом больших серых глаз, с негритянским ртом, красноречиво говорило о низменных инстинктах. Третья оказалась вялой, нервной и болезненной блондинкой, немного косоватой, но недурненькой. Ее тонкая и длинная рука была холодна и влажна.

    Мужской персонал отличался затасканными костюмами и полным отсутствием белья, jeune premier [Первый любовник (фр.) - театральное амплуа.], не в меру развязный и единственный франтоватый человек во всей труппе, назывался Южиным. По-видимому, он страдал хроническим воспалением самолюбия: физиономия его ни на минуту не теряла выражения готовности немедленно обидеться.

    - Вы не родственник тому, знаменитому Южину? - спросил я, желая сказать ему приятное. Jeune premier тотчас же обиделся, заложил руки в карманы и отставил правую ногу вперед.

    - То есть почему же это: знаменитому? Что он на императорской сцене? Да ведь там, если уж хотите знать, только одни бездарности и уживаются!

    - Но позвольте, зачем же так строго? - спросил я как можно мягче. - Там же все средства есть, чтобы вполне изучить дело. По крайней мере, так мне кажется.

    Я еще не договорил, а Южин уже начал смеяться горьким смехом.

    - Вам так кажется? - воскликнул он с оскорбленным и ироническим видом. - Вам так кажется! И так будет казаться всякому, кто к делу близко не стоит, а берется судить. Вы говорите: изучить! А я вам скажу, что изучение погубило чистое искусство. Разве я могу играть на нервах зрителей, если у меня каждый жест, каждая поза вызубрена? Знаменитость! Техника, и - ни на грош чувства.

    - Но как же... без разработки?

    - А так же-с, - отрезал Jeune premier, - очень просто. Я - например. Я на репетициях никогда не играю и роли не учу. А почему? Потому что я - артист нервный, я играю, как скажется. Эх, да разве эта публика что-нибудь понимает? Вот когда я играл в Торжке с Ивановым-Козельским - меня оценили, меня принимала публика. Это я могу сказать.

    - Что вы там говорите про Козельского, - вмешался чей-то женский голос. - Ваш Козельский давным-давно выдохся. Нет, вот когда я служила с Новиковым... Это - артист, я понимаю.

    - А я вам доложу, что ваш Новиков - марионетка, - окрысился грубо jeune premier, побледнев и сразу теряя наигранный апломб. - И никогда вы с ним не играли!

    - А я вам доложу, что вы - нахал. Вас в Торжке гнилыми яблоками закидали, а вы говорите, что вас принимала публика!

    Вскипевшая ссора с трудом была потушена антрепренером, добродушным и плутоватым толстяком.

    - Арсений Петрович! Марья Яковлевна! - вопил он, кидаясь то к jeune premier'у, то к артистке, между тем как спорящие с злыми лицами порывались друг к другу. - Ради бога! Рад-ди бога, я вас прошу. Ну разве можно? Ведь опять, как в Ряжске, полиция прикажет опустить занавес. Послушайте, господин, не имею чести знать вашего святого имечка (он подбежал ко мне и взял меня за рукав), может быть, вы повлияете? Скажите им-с! И ведь главное, не со зла все это. А знаете, вот тут, - он потер кулаком кругообразно по груди, - вот тут... кровь, знаете, горячая. Художник! Ведь умнейший человек-с. Почти всю гимназию кончил. Впрочем, сами сейчас изволили слышать, как они насчет искусства-то...

    Потом этот милый импрессарио весь вечер сновал между нами и шепотом упрашивал, чтобы не давали водки актерам. Особенно беспокоился он за трагика, игравшего роль благородного потомка.

    - Анчарский, душечка моя, - упрашивал он, - ведь вы же меня зарежете. Прошлый раз вас в "Лире" насилу за ноги выволокли. Для чего вам пить-с? Не пей вы этой проклятой водчищи, вы бы украшением русской сцены могли сделаться.

    Трагик, старый человек с слезящимися глазами, сидел перед зеркалом и, с хрустом пережевывая огурец, расписывал себя коричневым карандашом.

    - Не бойся, Иван Иванович, - успокоил он антрепренера, - Анчарский не выдаст, Анчарский знает границу! А без этого нам, трагикам, жить невозможно. Сильные ощущения!

    В это время его позвали на сцену, и он неверными шагами поднялся по лестнице. Навстречу ему спускалась, держа в одной руке сумку на длинном шнурке и придерживая другою платье, Лидочка.

    Не могу я вам передать, что сказало ее лицо, когда она меня увидела (я бросился к ней навстречу). На нем выразилось и усилие воспоминания, и недоумение, и тревога, и радость, мгновенно вспыхнувшая и так же мгновенно погасшая, заменившаяся сухой суровостью.

    - Лидия Михайловна, - сказал я, волнуясь и заглядывая ей в глаза, - Лидия Михайловна, при каких странных условиях нам приходится встречаться!

    Лидочка совсем враждебно нахмурила властные брови.

    - Да, мы с вами, кажется, немного знакомы, - сказала она. - Только странного в нашей встрече я ничего не вижу.

    И, отвернувшись от меня, она пошла к сидящим на диване артистам. Я в то время был слаб в знании жизни, и ее сухость глубоко меня уязвила, тем более что вся эта сцена произошла перед многочисленными зрителями и вызвала полузадушенный смешок. "За что она меня так обрезала? - думал я в замешательстве. - Я, кажется, кроме радости видеть ее, ничего не высказал".

    Между тем Алферов, звякая шпорами, уже давно нес Лидочке страшную чепуху: "То высокое наслаждение, которое испытали все зрители, которые при виде той, которая сумела воплотить..." Наконец он так запутался в роковых "которых", что сконфузился и нежданно-негаданно закончил речь громогласным требованием шам­панского.

    Пробки захлопали, стулья придвинулись к столу, уборная сразу наполнилась гулом мужских и женских голосов. Доктор, точно с цепи сорвавшись, начал налево и направо сыпать анекдотами, ротмистр потрясал своим могучим хохотом дощатые стены. Алферов суетился восторженно и бессмысленно, женщины быстро раскраснелись, закурили папиросы и приняли свободные позы. Говорили все сразу, и никто никого не слушал. Оставалась серьезной и все время молчала одна только Лидочка. Напрасно я искал встретиться с ней глазами - мне так много хотелось сказать ей, - ее взгляд скользил по мне, как по неодушевленному предмету. На любезности Алферова она даже не считала нужным и отвечать.

    Чем больше шумели "таланты и поклонники", тем больше волновался антрепренер: "Господа, прошу вас, тише, пожалуйста, потише, господа. Ведь последнее действие, самое трагическое место!.. Ради бога! Вы весь эффект испортите, господа! Вас слышно из залы..."

    Но неожиданно, в самом трагическом месте драмы, из зрительной залы донесся до нас бешеный взрыв хохота и аплодисментов. Все изумленно переглянулись. Увы! Это означало только то, что Анчарский, "знавший границу", не мог подняться со стула, несмотря на усилия двух сопровождавших его тюремщиков. Когда он появился наконец на верху лестницы, ведшей в уборную, антрепренер кинулся на него с бранью, с упреками, задыхаясь от бешенства.

    - Несчастный человек! Пьяница! Что вы со мной делаете! - вопил он, потрясая кулаком. - Вы ведь с голоду без меня подохли бы, я вас из грязи поднял, а вы... Как это подло, как это низко! Пропойца!..

    - Друг мой! - прервал его Анчарский растроганным голосом. - Я изнемог под сладкой тяжестью лавров. Оставь меня...

    Оглянувшись вокруг, он бессильно пал рядом со мною на свободный стул и вдруг, опустив лицо в ладони, горько заплакал.

    - Никто меня не понимает, - услыхал я сквозь рыдания, а чей-то голос с другого конца стола запел что есть мочи:

    И никому меня не жаль.

    - Знаете, о чем он убивается? - вмешалась черноволосая актриса - по-видимому, неугомонная и неуживчивая особа. - У него на прошлой неделе жена сбежала.

    - Жена? Неужели? - спросил я участливо.

    - Ну да, жена. Театральная жена.

    - То есть как это - театральная?

    - Ах, какой вы странный. Господа, посмотрите, какой он наивный. Он не знает, что такое театральная жена!

    Некоторые с любопытством на меня обернулись. Я неизвестно отчего сконфузился.

    - Это вас удивляет? - высокомерно обратился ко мне Jeune premier (мне кажется, он даже назвал меня молодым человеком). - Мы - свободные художники, а не чиновники консистории, и потому никогда не прикрываем наших отношений к женщине обрядовой ложью-с. У нас любят, когда хочется и сколько хочется. А театральная жена - только термин. Я так называю женщину, с которой меня, кроме известных физиологических уз, связывают сценические интересы...

    Он долго говорил в этом роде, но я уже не слушал его, меня беспокоило то, что под общий шум и хохот происходило на другом конце стола между Алферовым и Лидочкой. По ее сдвинутым бровям и гневно сжатому рту я заметил, что она оскорблена. Алферов был уже на третьем взводе. Он беспомощно качался взад и вперед на стуле, силясь поднять закрывающиеся веки.

    - Послушайте, - донесся до меня возбужденный, но сдержанный голос Лидочки, - вы меня не можете оскорбить. Я и не такую гадость слышала. Но неужели вы не понимаете, что я с вами не хочу даже говорить.

    Алферов качнулся на стуле.

    - К-да я не м-гу? Нас все равно не слышат. Я же от чистого сердца! Квартира, лошади и все такое... Понимаете? И чтобы что-нибудь?.. Н-ни-ни! Ни боже мой! потом разве когда-нибудь за хорошее поведение, а теперь н-ни-ни! L'appetit vient en mangeant [Аппетит приходит во время еды (фр.)]. Ты чего нас подслушиваешь? - погрозился он с пьяной улыбкой, заметя мой взгляд.

    Тогда и Лидочка на меня посмотрела. Глаза ее засверкали негодованием.

    - Скажите, пожалуйста, - воскликнула она, умышленно возвышая голос, так, чтобы ее все слышали, - вы так обращаетесь со всеми незнакомыми женщинами или только с теми, за которых не может вступиться мужчина?

    Алферов опешил. Со всех сторон посыпались вопросы:

    - Что такое случилось? В чем дело? Кто кого обидел?

    - Какие нежности, подумаешь, - язвительно хихикнула через стол черноволосая актриса, - точно ее от этого убудет!

    Лидочка перевела на нее сверкающие глаза. Щеки ее мгновенно побледнели и так же мгновенно вспыхнули ярким и неровным румянцем.

    - Меня от этого не убудет, madame Дольская, - крикнула она, - а прибудет только скандальной славы про наши бродячие труппы... Вы видите: этот господин так глядит на актрису, что с первого слова предлагает ей идти на содержание. Какой же вам нужно еще обиды, если вы этого не понимаете?

    Внезапно в уборной поднялся невообразимый гвалт. Актрисы закричали все разом, мужчины принялись ругаться между собою, припоминая друг другу старые счеты в виде каких-то разовых и бенефисных, упрекали друг друга в воровстве и неспособности к сцене. Земский доктор пригнулся к столу и, приставив ко рту руки в виде рупора, кричал пронзительным голосом: "Вззы его, куси его! Вззы, вз-зы!" Анчарский, заснувший было на стуле, поднялся и подошел косвенными шагами к Лидочке, стоявшей посреди кричащей группы актеров.

    - Дитя мое! - завопил Анчарский, расставляя широко руки. - Божественная Офелия! Преклони свою страдальческую голову на мою растерзанную грудь, и будем плакать вместе!..

    Но Лидочка была близка к обмороку. Я подбежал к ней, оттолкнул трагика и схватил ее за руку. Она невольно пошла за мною, вся дрожа от волнения. Чьи-то услужливые руки накинули на нее ротонду и платок, и мы вышли на улицу. Не знаю, слыхала ли она, но вслед нам из уборной вылетел целый поток ругани.

    - Как будто бы мы не знаем, что за дрянь эта Верина, - визжала громче всех Дольская, - прикидывается угнетенной невинностью, а у самой в Тифлисе ребенок был!

    Крупные хлопья снега бесшумно валились на землю, мелькая, точно белые звезды, в ночной тьме. Нога ступала, как по пушистому ковру, по слою молодого, мягкого снега.

    - Что же вы молчите? - раздражительно обратилась ко мне Лидочка, когда мы отошли шагов сто от театра.

    - Что же здесь говорить? - пожал я плечами.

    Она насильственно рассмеялась.

    - А я, представьте себе, была уверена, что вы разразитесь благородным негодованием по поводу этого скандала. Давеча вы так трагически меня приветствовали! "При каких странных условиях нам приходится встречаться". О!! Я отлично поняла смысл вашего восклицания, хотя, может быть, оно даже невольно у вас вырвалось. "Прежде ты была женщиной моего общества, - хотели вы сказать, - и я относился к тебе с тем условным почтением, на которое меня обязывало наше знакомство. Теперь я тебя встречаю актрисой; за мои деньги ты должна меня увеселять в продолжение двух часов. Не подумай, пожалуйста, что мы с тобой встречаемся, как равный с равным".

    Я понимал, что Лидочке нужен был предлог, на который она могла бы излить вскипевшую в ней злобу, и потому продолжал молчать. Это ее, по-видимому, еще более раздражало.

    - И вот вы являетесь за кулисы. "Актрисы - это интересно! Легкие нравы, веселые разговоры и дешевые амуры!" Любопытно взглянуть поближе. У вас еще сравнительно довольно приличная цель. Тот пошляк прямо явился, как... А знаете, что я вам скажу? Вы вот на нас пришли как на диковинный сброд полюбоваться, а, по-моему, этот сброд чище и лучше, чем все вы, приглаженные, прилизанные и развратные. Вы видели сейчас, как мы скандальничаем, как мы пьем водку, ругаемся и принимаем подачки. Ну что же? Зато вы не видали, как те же бродячие голодные актеры, все - целой труппой, закладывают последние пальтишки, чтобы помочь больному товарищу! Зато вы не видали, как нас, точно доверчивых детей, как баранов, обсчитывает ловкий антрепренер! Зато вы и представить себе не сумеете, как каждый из нас страдает от вашего презрительного и развратного любопытства. О, как я ненавижу вас, покровители искусства, закулисные меценаты! Сто раз лучше тонуть в нашей грязи, чем пользоваться вашими гнусными милостями. Прощайте. Вот моя калитка. Благодарю вас за вашу любезность, хотя я и сама нашла бы дорогу. Она отворила калитку и пошла вперед, не оборачиваясь.

    - Лидия Михайловна! - воскликнул я, простирая к ней руки. - Неужели мы так и простимся? Вспомните, ведь мы никогда не были врагами.

    Она остановилась.

    - О чем же нам еще говорить? Разве у вас есть теперь что-нибудь общее с странствующей комедианткой? А впрочем, если уже вы хотите составить целое впечатление, то зайдите. По крайней мере, увидите, как мы живем. Что же вы остановились? Не бойтесь - у меня театрального мужа нет.

    Слова ее еще продолжали быть язвительными, но тон смягчился. Должно быть, улеглась острая потребность оскорблять и чувствовать себя оскорбленной, а моя кротость еще более ее обезоружила.

    Я вошел в дом. Лидочка занимала одну комнату. Что это была за комната! Крошечные окна, низкий, кривой потолок с балками внутрь, известковые стены, синие от сырости, узенькая железная кровать и стол с зеркалом, завешенным шитым полотенцем. Лидочка зажгла грязную лампу без абажура и опустилась на стул совершенно изнеможенная. Руки ее бессильно легли по коленам, усталые и грустные глаза неподвижно устремились на огонь лампы. Теперь меня еще больше, чем в театре, поразило страдальческое выражение ее лица. Повинуясь безотчетному влечению жалости, я приблизился, осторожно взял одну из ее бледных, тоненьких ручек и прижал к губам. И вдруг - ласка ли моя подействовала, нервы ли усталые не выдержали - Лидочка порывисто прижала лицо к моей груди, охватила рукой шею и, вся сотрясаясь, зарыдала. Знаете, всегда так: таится-таится в человеке давнее неразделенное горе, а потом как прорвется, то и удержу нет слезам. И тут Лидочка с истерическим плачем, целуя мои руки, передала мне печальную повесть своей жизни.

    После нашего московского визита к Славинскому она благополучно воротилась домой. Может быть, ее сценическое увлечение так и кончилось бы без гибельных последствий, если бы она не встретилась со своей бывшей гимназической подругой - провинциальной артисткой. Бог знает, что эту артистку заставило расхваливать свою жизнь: природная ли тупость, нечувствительность и неразборчивость, или женское хвастовство, или злой, мстительный умысел неудачницы, но встреча с подругой решила Лидочкину участь. Она поступила на сцену. Сначала она все видела в розовом свете. Внешняя сторона дела, то есть бедность, голод, долги, жалкая театральная обстановка - для нее не существовали. Но вскоре к искусству примешалась любовь. Судьба столкнула ее с артистом - его имя и теперь еще довольно известно, я не буду его называть: это красивый лгун с горячими словами и холодным сердцем. Он записал себя в российские Кины, у него были художественные странности и капризы, а Лидочка должна была восхищаться им и находить проблески гения в проявлениях его животной натуры. Когда Лидочка сказала ему, что через три месяца она должна родить, он по-воровски, тайком бросил ее на произвол судьбы. Ребенок умер. Что было потом? Целая вереница скучных дней, жалких аплодисментов по вечерам, ночных оргий... Она приучилась пить. По крайней мере, не сосет за сердце всегдашняя тоска. Родные раньше преследовали ее письмами, и она не прочь была бы возвратиться, но после ребенка в ней заговорила ее соб­ственная, своеобразная гордость. Если она раньше не пришла, когда еще было время, то как же она могла бы прийти, вынужденная крайностью. И в этой странной гордости я узнал прежнюю Лидочку.

    - Вы мне, родной мой, простите, что я вам дорогой наговорила, - просила она, глядя на меня прекрасными, умоляющими глазами. - Уж очень больно мне было. Как я вас увидала, так мне все мое прошлое и кинулось в память, хорошее такое, ничем не загрязненное. И тому, что об артистах говорила, не верьте. Уколоть мне вас хотелось, злобу свою сорвать. Помните, как мы вместе были в Москве у Славинского? Тысячу, тысячу раз он был прав. Хотя и он тоже хорош, нечего сказать!.. Только тут не тернии даже, а сплошная мерзость. Ведь нет дня, чтобы меня не оскорбляли чем-нибудь! И бросила бы я сейчас же эту проклятую сцену, да разве можно? Я обо всем, понимаете, обо всем своих известила; корабли нарочно за собой сожгла. С какими глазами я теперь явлюсь? Ну разве об этом можно думать! Разве можно? Ради бога, скажите: разве можно?

    Столько настойчивости было в этих торопливых вопросах, так жадно они ждали моего ответа, что мне стало понятно, как часто мучила ее мысль о возвращении домой. Я по возможности простыми и искренними словами старался ее успокоить: сказал, что она не только может, но даже должна возвратиться к своим старикам, что она теперь, больная и замученная, вдвое им дороже, как матери дороже больной ребенок, что никогда не поздно отдохнуть физически и нравственно от этой тяжелой жизни.

    Лидочка очень внимательно меня слушала, не выпуская моей руки и изредка глубоко и прерывисто вздыхая, как ребенок после долгого плача. Ее еще не высохшие от слез глаза заблестели радостной надеждой. Незаметно для нас самих мы перешли к нашим общим воспоминаниям и долго сидели рядом, тесно составив стулья, позабыв о приключениях этого вечера, не уставая спрашивать и отвечать, точно брат и сестра после долгой разлуки. Лидочка и смеялась каким-то стыдливым, детским смехом, и вздыхала, и как будто сама не верила тому, что в ней в эти минуты происходило. Наконец, когда огонь начал потухать в лампе, я спохватился и стал прощаться.

    - Я жду вас завтра, - сказала Лидочка, крепко пожимая мою руку. - Помните: как вы скажете, так и будет. Я вам так верю, что даже принять от вас помощь для меня будет легко.

    И опять в эту ночь, так же как несколько лет тому назад, после моего прощания с Лидочкой, я долго не мог заснуть, и опять мне пришло в голову сделать ей предложение. Меня растрогал рассказ о ее скитальческой жизни, и мне всеми силами хотелось дать ей отдохнуть, приласкать ее и успокоить. "Женщина, много страдавшая, должна уметь и много любить, - думал я, ворочаясь с боку на бок, - она будет самой нежной женой и матерью. И уж, конечно, если она станет моей женой, никто не посмеет упрекнуть ее позором прежней жизни".

    Так я рассуждал, потому что до сих пор не встречал еще людей, похожих на Лидочку. Но вышло на другой день нечто неожиданное, странное, на мой тогдашний взгляд, даже нелепое. Вам приходилось, господа, слышать, как в церкви возглашают моление: "О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, чающей Христова утешения"? Вот Лидочка-то именно и принадлежала к этим скорбящим и озлобленным. Это самые неуравновешенные люди. Треплет-треплет их судьба и так в конце концов изуродует и ожесточит, что и узнать трудно. Много в них чуткости, нежности, сострадания, готовности к самопожертвованию, доброты сердечной, а с другой стороны - гордость сатанинская, обидчивая и нелепая гордость, постоянное сомнение и в себе и в людях, наклонность во всех своих ощущениях копаться и, главное, какой-то чрезмерный, дикий стыд. Нашла минута - отдаст он вам душу, самое дорогое и неприкосновенное перед вами выложит, а прошла минута - и он вас сам за свою откровенность уже ненавидит и торопится облегчить себя оскорблением. Позднее я догадался, что и Лидочка была из числа этих загнанных судьбою. Утром меня разбудил денщик Алферова (самого корнета так всю ночь и не было дома). Подает мне Кирилл записку, у меня и сердце екнуло.

    - От кого? - спрашиваю.

    - Не могу знать, ваше высокоблагородие. Какой-то жидочек приносил. Сказывает, ответа не нужно, а сам убег.

    Записка была от Лидочки.

    "Милостивый государь Николай Аркадьевич, - писала Лидочка, - я думаю, вам не менее меня стыдно за вчерашнее. Все, что я вам говорила, - следствие минутной слабости нервов. Как вы ни великолепны с вашим благоразумием, я предпочитаю свою свободу и любимое дело, которому я буду служить так же, как и другие, не мудрствуя и не осуждая. Пишу вам второпях, потому что меня дожидают лошади Алферова. Повторяю еще раз, что, кроме взаимного стыда, между нами ничего быть не может".

    Я посмотрел на часы - было уже далеко за полдень, - поспешно оделся и кинулся на поиски за Лидочкой. На ее квартире старая и грязная еврейка сказала мне, что "барышня только что уехали". "Таких было хороших двох коней ув коляска, точно у габирнатора". Я долго находился бы в затруднении, куда отправиться дальше, если бы меня не осенила мысль заехать в театр. Действительно, не доходя еще до уборной, я услышал в ней шум многочисленной компании. Я отворил дверь, и моим глазам представилась следующая сцена.

    Посреди комнаты, на столе, уставленном пустыми и целыми бутылками от шампанского, стояла Лидочка, растрепанная, раскрасневшаяся, с бокалом в высоко поднятой руке. Кругом нее, стоя и сидя, толпились: Алферов, доктор, ротмистр и еще человек пять-шесть наших городских шалопаев. В глубине комнаты, глядя с недоумением и некоторой тревогой на происходившее, стояла группа артистов. Моего появления никто не заметил, потому что внимание всех было поглощено тем, что в эту минуту Лидочка с выразительной жестикуляцией пела с своего возвышения:

    Какой обед нам подавали!

    Каким вином нас угощали!

    Уж я пила, пила, пила

    И до того теперь дошла,

    Что, право, готова... готова...

    Ха-ха-ха-ха-ха...

    Тcс... об этом ни слова!

    И вдруг наши глаза встретились. Она мгновенно побледнела, пошатнулась, и бокал со звоном и дребезгом покатился по полу. Все обернулись на меня.

    - Господа, - закричала Лидочка, злобно блеснув глазами, - кто хочет пить вино из моей туфли?

    - Я, я, я! - раздалось сразу несколько голосов.

    - Всем сразу нельзя. Алферов, сними!.. И она протянула свою маленькую ножку Алферову. Тот снял туфлю и поставил в нее бокал.

    - Выпьем за здоровье Николая Аркадьевича, - продолжала возбужденно Лидочка.

    - Он вчера ночью обращал меня на путь спасения. Да здравствуют добродетельные молодые люди!

    - Уррра! - заорала громогласно подкутившая компания.

    - У него, однако, губа не дура, - перекричал всех доктор, - дайте ему за это вина!

    Меня охватила злоба.

    - Поздравляю вас, Лидия Михайловна, - сказал я с насмешливо низким поклоном. - Вы действительно превосходная артистка, но я теперь только понял, какие побуждения влекли вас на сцену.

    Я вышел из уборной, сопровождаемый общим хохотом. Впрочем, не все ли мне было равно? Настоящей подкладки этой дурацкой сцены никто не знал, хотя смешная-то роль, во всяком случае, выпала на мою долю... Да и что говорить: злая роль, мстительная и несправедливая...

    1894

    Ночлег

    В последних числах августа, во время больших маневров, N-ский пехотный полк совершал большой, сорокаверстный переход от села Больших Зимовец до деревни Нагорной. День стоял жаркий, палящий, томительный. На горизонте, серебряном от тонкой далекой пыли, дрожали прозрачные волнующиеся струйки нагретого воздуха. По обеим сторонам дороги, куда только хватал глаз, тянулось все одно и то же пространство сжатых полей с торчащими на нем желтыми колючими остатками соломы.

    След отряда издали обозначался длинной извилистой и узкой лентой желтоватой пыли. Солдаты шли, совершенно окутанные ею. Пыль скрипела во рту, садилась на вспотевшие лица и делала их черными. Только зубы да белки глаз сверкали своею белизною на этих измученных, исхудавших, казавшихся суровыми лицах. Согнувшись под тяжестью ранцев и надетых поверх их скатанных в кольца шинелей, солдаты шли молча, враздробь, едва волоча усталые ноги. Лишь изредка, когда чей-нибудь штык с лязганьем задевал о соседний штык, из рядов слышалось грубое, озлобленное ругательство. Люди не высыпались и томились от зноя, усталости и жажды. Некоторые вяло, без всякого аппетита, чтобы только чем-нибудь сократить время длинного и скучного перехода, жевали на ходу розданный утром хлеб.

    Офицеры шли не в рядах - вольность, на которую высшее начальство смотрело в походе сквозь пальцы, - а обочиною, с правой стороны дороги. Их белые кителя потемнели от пота на спинах и на плечах. Ротные командиры и адъютанты дремали, сгорбившись и распустив поводья, на своих худых, бракованных лошадях. Каждому хотелось как можно скорее во что бы то ни стало дойти до привала и лечь в тени.

    Поручик Авилов, болезненный, молчаливый и нервный молодой человек, шел против первого ряда своей одиннадцатой роты. Новые сапоги сильно жали ему ноги, портупея оттягивала плечо, в голове мягко и тяжело билась кровь. Но более всего угнетала Авилова всегда овладевавшая им во время похода тупая скука, от которой он старался избавиться каким-нибудь мелким занятием. То он срывал с придорожной ивы гибкий хлыст и отчищал его зубами и ногтями от коры, то старательно сшибал шашкою пунцовые головки колючего репейника, то, наметив вдали какой-нибудь пункт, старался угадать, сколько до него шагов, и потом проверял себя. Наконец, когда все это ему надоедало, он принимался "мечтать", как, бывало, делал еще в корпусе за всенощной, чтобы убить время. Он мысленно спрашивал себя: "Ну, о чем же теперь?" - и начинал перебирать в уме все, что могло бы ему доставить удовольствие или что раньше заинтересовало его воображение в слышанном и прочитанном, Иногда он представлял себя известным путешественником вроде Пржевальского или Елисеева. Он собирал экспедицию из отважных, закаленных в перенесении трудов и опасностей авантюристов, которые трепетали перед одним его взглядом. Он открывал неизведанные еще острова и земли и водружал на них русский флаг. Имя его гремело по всему свету. Когда он возвращался в Россию, ему устраивали шумные встречи. Женщины бросали ему цветы и в восхищении шептали одна другой: "Вот он, вот тот, самый знаменитый!" Иногда он воображал, что маневры уже окончились и он идет со своей ротой на вольные работы к какому-нибудь помещику, баснословно богатому и непременно с аристократическим именем. У помещика есть дочь - бледная, задумчивая красавица. Светские кавалеры давно опротивели ей своей бесцветной пустотой, и она с первого взгляда же влюбляется в простого пехотного поручика, бедного и гордого, постоянно замкнутого в себе, "с печатью разочарования на челе". Лунная ночь, свидание в старом запущенном саду, пламенные признания в любви... "Нам необходимо расстаться, - говорит мрачно Авилов, - ты богата, а я нищий, мы не будет никогда счастливы". Помещичья дочь плачет у него на груди, он утешает ее. Из-за кустов неожиданно появляется сам помещик, растроганный, со слезами на глазах. "Дети мои, - говорит помещик, - я хочу, чтобы вы любили друг друга. Не деньги, а истинная любовь приносит людям счастье". С этими словами он благословляет влюбленных; все трое обнимаются и плачут. Через несколько дней в приказе по полку товарищи с удивлением и завистью читают, что поручик Авилов, рапортом за ‘ таким-то, просит разрешения на вступление в первый законный брак с девицею, княжною Зэт...

    Порою фантазия так ярко рисовала ему эти сцены, что и дорога, и пыль, и серые, однообразно шагающие ряды солдат переставали для него существовать. Он шел с низко опущенной головой, с неопределенной улыбкой на губах, с расширившимися и потемневшими неподвижными глазами. Несколько верст уходили незаметно, и когда Авилов просыпался от своих грез, перед ним уже расстилалась совершенно новая местность.

    Вечерние тени удлинились. Солнце стояло над самой чертой земли, окрашива пыль в яркий пурпуровый цвет. Дорога пошла под гору. Далеко на горизонте показались неясные очертания леса и жилых строений.

    Навстречу отряду тянулся бесконечный крестьянский обоз. При приближении солдат хохлы медленно, один за другим, сворачивали своих громадных, серых, круторогих, ленивых волов с дороги и снимали шапки. Все они, как один, были босиком, в широчайших холщовых штанах, в холщовых же рубахах. Из расстегнутых воротов рубах выглядывали обнаженные шеи, темно-бронзовые от загара и покрытые бесчисленными мелкими морщинами.

    По мере того как солдаты проходили мимо обоза, из рядов сыпались нетерпеливые вопросы:

    - Дядька, а далеко еще до Нагорной?

    - Земляк, сколько верст осталось до Нагорной?

    - Что, братцы, это там Нагорная видна?

    Хохлы, лениво, с расстановкой отвечали, что до Нагорной "версты три, або четыре, мабудь, е, с гаком". Солдаты ободрялись, поднимали выше головы и невольно прибавляли шагу.

    Через четверть часа внизу, в глубокой лощине, блеснула синяя широкая лента реки. Солнце село. Запад пылал целым пожаром ярко-пурпуровых и огненно-золотых красок; немного выше эти горячие тона переходили в дымно-красные, желтые и оранжевые оттенки, и только извилистые края прихотливых облаков отливали расплавленным серебром; еще выше смугло-розовое небо незаметно переходило в нежный зеленоватый, почти бирюзовый цвет. Тонкий серп молодого месяца, бледный, едва заметный, стоял посреди неба; первые звезды начинали робко поблескивать в вышине.

    - Господа офицеры, по местам! Барабанщики, поход! - закричал в голове отряда раскатистый начальнический голос.

    Один за другим, в разных местах длинной колонны, глухо зарокотали барабаны. Солдаты бегом заскакивали в ряды, поправляя на ходу толчком спины и плеч ранец и подпрыгивая, чтобы попасть в ногу. Офицеры, обнажая на ходу шашки, поспешно отыскивали свои места.

    Наклон дороги сделался еще круче. От реки сразу повеяло сырой прохладой. Скоро старый, дырявый деревянный мост задрожал и заходил под тяжелым дробным топотом ног. Первый батальон уже перешел мост, взобрался на высокий, крутой берег и шел с музыкой в деревню. Гул разговоров стоял в оживившихся и выровнявшихся рядах.

    - Федорчук, не пыли... Подымай, бисов сын, ноги.

    - А что, Шаповалов, ловкая у тебя в Зимовицах была хозяйка? А? Как она яво, братцы мои, уфатом!

    - Не лезь.

    - Очень просто. Потому что он сичас с руками.

    - Уж это беспременно, ребята: как вечером небо красное - к завтрашнему жди ветра.

    - Эй, третий взвод, кто за хлебом? Смотри, черти, опять прозеваете!

    - Подержи, земляк, ружье, я шинель поправлю. А любезная эта самая вешшь - маневра! Куда лучше, чем, например, ротная школа.

    - Не отставай, четвертый взвод! Дохлые!

    С пригорка была видна вся деревня. Белые мазаные хатенки, тонущие в вишневых садках, раскинулись широко в огромной долине и по ее склонам. За крайние хаты высыпала пестрая толпа, большею частью баб и ребятишек, посмотреть на "москалей". Запевала одиннадцатой роты, ефрейтор Нога, самый голосистый во всем полку, не дожидаясь приказания начальства, выскочил вперед, попал в такт, оглянулся на идущих сзади, сбил шапку на затылок и, приняв небрежно хмурый вид, преувеличенно широко размахивая правой рукой, запел:

    Зима люта-ая проходить, Весына-красна настаеть, Весна-красна д'настаеть, У солдата сердце мреть.

    Сто здоровых голосов оглушительно подхватили припев, и каждый солдат, проходя с притворно-равнодушным видом перед глазами изумленной толпы, чувствовал себя героем в эту минуту. "Это все мужичье, разве они что-нибудь понимают? Им военная служба страшнее самого черта: и бьют, мол, там, и на ученье морят, и из ружья стреляют, и в походы на турков водят. А я вот ничего этого не боюсь, и мне на все наплевать, и никакого я на вас, мужиков, внимания не обращаю, потому что мне некогда, я своим солдатским делом занят, самым важным и серьезным делом в мире". Эту мысль Авилов читал на всех лицах, начиная с запевалы и кончая последним штрафованным татарином, и сам он, против воли, проникался сознанием какой-то суровой лихости и шел легкой, плывущей походкой, высоко подняв голову и выпрямив грудь.

    Нам ученье чижало, Между проч-чим ничего! -

    пел Нога, коверкая из молодечества слова и подкрикивая хору жесточайшим фальцетом. Никто не думал больше О натертых ногах и об ранцах, наломивших спины. Люди давно уже издали заметили четырех "своих" квартирьеров, идущих роте навстречу, чтобы сейчас же развести ее по заранее назначенным дворам. Еще несколько шагов, и взводы разошлись, точно растаяли, по разным переулкам деревни, следуя с громким хохотом и неумолкающими шутками каждый за своим квартирьером.

    Авилов нехотя, ленивыми шагами доплелся до ворот, на которых мелом была сделана крупная надпись: "кватера Поручика авелова". Дом, отведенный Авилову, заметно отличался от окружающих его хатенок и размерами, и белизною стен, и железной крышей. Половина двора заросла густой, выше человеческого роста кукурузой и гигантскими подсолнечниками, низко гнувшимися под тяжестью своих желтых шапок. Около окон, почти закрывая простенки между ними, подымались длинные тонкие мальвы со своими бледно-розовыми и красными цветами.

    Денщик Авилова, Никифор Чурбанов - ловкий, веселый и безобразный, точно обезьяна, солдат, - уже раздувал на крыльце снятым с ноги сапогом самовар. Увидя барина, он бросил сапог на землю и вытянулся.

    - Сколько раз я тебе повторял, чтобы ты не раздувал сапогом, - сказал брезгливо Авилов. - Покажи, где здесь пройти.

    Денщик отворил дверь из сеней направо. Комната была просторная и светлая; на окнах красные ситцевые гардинки; диван и стулья, обитые тем же дешевым ситцем; на чисто побеленных стенах множество фотографических карточек в деревянных ажурных рамах и два олеографических "приложения"; маленький пузатый комод с висящим над ним квадратным тусклым зеркалом и, наконец, в углу необыкновенно высокая двухспальная кровать с целой пирамидой подушек - от громадной, во всю ширину кровати, до крошечной думки. Пахло мятою, любистком и чебрецом. В Малороссии пучки этих трав всегда втыкаются "для духу" за образа.

    Авилов стянул с себя об спинку кровати сапоги и лег, закинув руки за голову. Теперь ему стало еще скучнее, чем на походе. "Ну, вот и пришли, ну и что же из этого? - думал он, глядя в одну точку на потолке. - Читать нечего, говорить не с кем, занятия нет никакого. Пришел, растянулся, как усталое животное, выспался, а опять завтра иди, а там опять спать, и опять идти, и опять, и опять... Разве заболеть да отправиться в госпиталь?"

    Темнело. Где-то близко за стеною торопливо тикал маятник часов. Со двора слышалось, как всей грудью и подолгу не переводя духу раздувал Никифор уголья в самоваре, Вдруг Авилову пришла в голову мысль искупаться.

    - Никифор! - крикнул он громко.

    Никифор поспешно вошел, хлопая дверьми и стуча надетыми уже сапогами, и остановился у порога.

    - Здесь река есть? - спросил Авилов.

    - Так точно!

    - А что, если бы выкупаться? Как ты думаешь?

    - Так точно, можно вашбродь, - немедленно согласился денщик.

    - Да ты наверное говори. Может быть, грязно?

    - Так точно, страсть - грязно, вашбродь. Так что - прямо болото. Даве кавалерия лошадей поила, так лошади пить не хотят.

    - Ну и дурак! А ты вот что скажи мне...

    Авилов запнулся. Он и сам не знал, что спросить. Ему просто не хотелось оставаться одному.

    - Скажи мне... Хозяйка хорошенькая?

    Денщик засмеялся, отер рукавом губы и с конфузливым видом отвернул голову к стене.

    - Ну? - нетерпеливо поощрил Авилов.

    - Так что... Не могу знать... Они - ничего, вашбродь... хорошенькие... вроде как монашки.

    - А муж старый? Молодой?

    - Не очень старый, вашбродь. Так точно, молодой. Он писарем здесь, муж евонный, служит.

    - Писарем? А почему же как монашка? Ты с ней разговаривал?

    - Так точно, разговаривал. Я говорю, смотрите, сейчас барин мой придет, так чтобы у вас все в порядке было...

    - Ну, а она?

    - Она что ж? Она повернулась, да и пошла себе. Сердитая.

    - А муж ее дома?

    - Дома. Только теперь его нет, - ушел куда-то.

    -.Ну, хорошо. Давай самовар да поди скажи хозяйке, что я прошу ее на чашку чаю. Понимаешь?

    Через несколько минут Никифор внес самовар и зажег свечи. Заваривая чай, он произнес:

    - Ходил я сейчас... к хозяйке-то...

    - Ну и что же?

    - Сказал.

    - Ну?

    - Она говорит: оставьте меня, пожалуйста, в покое. Никакого, говорит, мне вашего чая не надо.

    - И черт с ней! - решил Авилов зевая. - Наливай чай!

    Он молча поужинал холодной говядиной и яйцами и напился чаю. Никифор так же молча ему прислуживал. Когда офицер кончил чай, денщик унес самовар и остатки ужина к себе в сарай.

    Авилов разделся и лег. Как всегда после сильной усталости - ему не спалось. Из-за стены по-прежнему слышалось однообразное тиканье часов и какой-то странный шум, похожий на то, как будто бы два человека разговаривали быстрым и сердитым шепотом. В окне, прямо перед глазами Авилова, на темно-синем небе отчетливо рисовался недалекий пирамидальный тополь, стройный, тонкий и темный, а рядом с ним, сбоку, ярко-желтый месяц. Едва Авилов закрывал веки, перед ним тотчас же назойливо вставала скучная картина похода: серые комковатые поля, желтая пыль, согнутые под ранцами фигуры солдат. На мгновение он забывался, и, когда опять открывал глаза, ему казалось, что он только что спал, но сколько времени - минуту или час - он не знал. Наконец ему удалось на самом деле заснуть легким, тревожным сном, но и во сне он слышал быстрое тиканье маятника за стеной и видел скучную дневную дорогу.

    Часа через полтора Авилов вдруг опять почувствовал себя лежащим с открытыми глазами и опять спрашивал себя: спал он или это только была одна секунда полного забвения, отсутствия мысли? Месяц, уже не желтый, а серебряный, поднялся к самой верхушке тополя. Небо стало еще синее и холоднее. Порою на месяц набегало белое, легкое, как паутина, облачко, и вдруг все оно освещалось оранжевым сиянием. Быстрый, сердитый шепот, который Авилов слышал давеча за стеною, перешел в сдержанный, но довольно громкий разговор, похожий на ссору, вот-вот готовую прорваться в озлобленных криках. Авилов прислушался. Спорили два голоса: мужской - низкий, то дребезжащий, то глухой, точно из бочки, какой бывает только у чахоточных пьяниц, и женский - очень нежный, молодой и печальный. Голос этот на мгновенье вызвал в голове Авилова какое-то смутное, отдаленное воспоминание, но такое неясное, что он даже и не остановился на нем.

    - Спать я тебе не даю? - спрашивал мужчина с желчной иронией. - Спать тебе хочется? А если ты меня, может быть, на целую жизнь сна решила? Это ничего? А? У, под-длая! Спать хочется? Да ты, дрянь ты этакая, ты еще дышать-то смеешь ли на белом свете? Ты...

    Мужчина внезапно раскашлялся глухим, задыхающимся кашлем. Авилов долго слышал, как он плевал, хрипел и ворочался на постели. Наконец ему удалось справиться с кашлем.

    - Тебе спать хочется, а я, как овца, по твоей милости кашляю... Вот погоди, ты меня и в гроб скоро вгонишь... Тогда выспишься, змея.

    - Да вольно же вам, Иван Сидорыч, водку пить, - возразил печальный и нежный женский голос. - Не пили бы, и грудь бы не болела.

    - Не пить? Не пить, ты говоришь? Да ты это что же? Я твои деньги, что ли, в кабаке оставляю? А? Отвечай, твои?

    - Свои, Иван Сидорыч, - покорно и тихо ответила женщина.

    - Ты в дом принесла хоть грош какой-нибудь, когда я тебя брал-то? А? Хоть гривенник дырявый ты принесла?

    - Да вы ведь сами знали, Иван Сидорыч, я девушка была бедная, взять мне было неоткуда. Кабы у меня родители богатые...

    Мужчина вдруг засмеялся злобным, презрительным долгим хохотом и опять раскашлялся.

    - Бе-едная?- спросил он ядовитым шепотом, едва переводя дыхание. - Бедная? Это мне все равно, что бедная. А ты знаешь, какое у девушки богатство? Ты это знаешь?

    Женщина молчала.

    - Ежели она себя соблюла, вот ее богатство! Че-е-есть! Ты этого слова не слыхала? Что? Я тебя спрашиваю, ты это слово слыхала или нет? Ну?

    - Слыхала, Иван Сидорыч...

    - Врешь, не слыхала. Кабы ты слыхала, ты сама бы честная была. А я разве тебя честную замуж взял? Ну?

    - Что же, Иван Сидорыч, я как перед богом... Моя вина... Пятый год прошу прощения у вас.

    Она заплакала тихо, тоненько и жалобно. Но ее слезы только еще более раздражили мужа. Он от них пришел в ярость.

    - И десять лет проси - не прощу. Никогда я тебя, развратница, не прощу. Слышишь, никогда!.. Зачем ты мне не призналась? Зачем ты меня обманывала? Ага! Ты думала, я чужие грехи буду покрывать? Вот, мол, дурак, слава богу, нашелся, за честь сочтет чужими объедками пользоваться. Да ты знаешь ли, тварь, я на купеческой дочке мог бы жениться, если бы не ты... Я бы карьеру свою теперь сделал. Я бы...

    - Да ведь не сама я, Иван Сидорыч, - отвечала, всхлипывая, женщина, - не своей охотой я пошла-то за вас. Вы сами знаете, как меня маменька била в то время.

    Это оправдание довело мужчину до бешенства. Он опять страшно закашлялся, и в промежутках между приступами кашля Авилов услышал целый поток озлобленной скверной ругани. Потом вдруг в соседней комнате раздался резкий и сухой звук пощечины, за ним другой, третий, четвертый, и в ночной тишине посыпались беспощадные, рассчитанные, ожесточенные удары. А затем как-то все сразу смолкло. Стало так тихо, что можно было расслышать писк червяка, точившего дерево. Авилов лежал, широко раскрыв глаза: сердце его учащенно билось от какого-то жуткого, грустного и жалостливого чувства. Потом он услышал тихий голос женщины, заглушаемый сдержанным плачем.

    - Боже мой, господи, - причитала она, рыдая, скрежеща зубами и захлебываясь от слез, - отчего ты мне не пошлешь смерти мучительной? Ведь пять лет... пять лет каждая ночь не обойдется без попреков. Хотя убил бы меня сразу, изверг! За что ты меня терзаешь? За что? Разве я не слуга тебе? Разве я не твоя раба? Ну, хоть бы одну ноченьку ты из меня души моей не выматывал. Одну только ночь! Что же ты думаешь, я того, проклятого, любила? Пусть его господь покарает за меня позорной смертью. Если бы я встретила его, задушила бы, вот так, пальцами бы своими задушила!..а Жизнь он мою загубил, негодяй! Двадцать пять лет мне, я уж старухой стала... Моченьки моей нет!

    Долго Авилов слушал эти страстные, отчаянные жалобы, все стараясь припомнить, где он раньше слышал похожий голос, и вдруг неожиданно, сразу, заснул крепким здоровым сном, без всяких видений.

    Под утро он опять проснулся. Месяца уже не было видно. Небо из темно-синего сделалось светло-серым. Авилов с удивлением опять услышал за стенкою те же голоса.

    - Милая моя, дорогая, - говорил мужчина растроганным, ослабевшим голосом, - если бы не это, как бы я тебя любил-то! То есть ветру на тебя дохнуть не позволил бы. Барыней бы у меня была, вот что.

    - Ах, Иван Сидорыч, ну, простите вы меня наконец. Ну, будем, как люди, как все... На что уж я вам послушна, а тогда вот, кажется, мысли бы ваши угадывала...

    Наступило молчание, и Авилов услышал за стеною звуки продолжительных поцелуев.

    - Ну хорошо, ну хорошо, - заговорил ласково и успокоительно мужчина. - Ну будет, будет... Ты думаешь, мне самому сладко? У меня сердце кровью обливается, а не то что... Голубка моя.

    И опять до ушей Авилова донесся долгий поцелуй.

    - Да, вот вы говорите - хорошо, - прошептала женщина, слегка задыхаясь, - а завтра опять... Уж сколько раз вы обещались не попрекать больше, а сами... Перед образами божились сколько раз...

    - Ну будет, ну перестань... Ты мне только скажи, ты того-то, тогдашнего, не любишь ведь? Правда?

    - Ах, Иван Сидорыч, ну что вы спрашиваете? Да я зарезала бы его своими руками, если бы только встретила где!..

    Разговор за стеной затих, понизился до шепота, все чаще слышались поцелуи и подавленный, счастливый смех Ивана Сидоровича.

    Сон опять начал сковывать Авилова, но он боролся с ним и все старалс припомнить, где он слышал такой же голос? Порою он уже вот-вот готов был вспомнить, но мысли его рассеивались и путались, как всегда у засыпающего человека... Наконец, совершенно засыпая, он вспомнил.

    Это было лет шесть тому назад. Он - только что произведенный тогда в офицеры - приехал на лето к своему дяде в имение, в Тульскую губернию. Скука была в деревне страшная, и Авилов постоянно и усиленно искал хоть какого-нибудь развлечения. Охота, рыбная ловля - давно надоели, ездить верхом было слишком жарко.

    Вероятно, от скуки он однажды обратил внимание на дядину горничную Харитину, высокую, сильную девушку, тихую и серьезную, с большими синими, постоянно немного грустными глазами. Как-то вечером, встретившись с Харитиной в сенях, Авилов обнял ее. Девушка молча отбросила его руки от своей груди и так же молча ушла. Офицер смутился и, озираясь, на цыпочках, с красным лицом и бьющимся сердцем прошел в свою комнату.

    Недели две спустя, в жаркий, истомный июньский полдень, Авилов лежал на краю громадного густого сада, на сене, и читал. Вдруг он услышал совсем близко за своею спиной легкие шаги. Он обернулся и увидел Харитину, которая, по-видимому, его не замечала.

    - Ты куда собралась, Харитина? - окликнул ее Авилов.

    Она сначала испугалась, потом сконфузилась.

    - Я тут... вот... купалась сейчас...

    Авилов подошел к ней, тревожно оглянулся по сторонам и обнял ее. Она молча, опустив глаза и покраснев, уперлась руками в его грудь и делала усилия оттолкнуть его. Офицер все крепче притягивал девушку к себе, тяжело дыша и торопливо целуя ее волосы и щеки.

    Харитина сопротивлялась долго, с молчаливым упорством и озлоблением. Она была очень сильна. Авилов начал изнемогать и хотел уже выпустить девушку, как вдруг она страшно побледнела, руки ее бессильно упали вниз, глаза закрылись.

    Очнувшись, она принялась истерично плакать. Все утешения и обещания Авилова были напрасны. Он так и ушел из сада, оставив Харитину бившейся в рыданиях на траве.

    Она об этом случае никому не сказала ни слова и только старательно избегала встреч с Авиловым. Да, впрочем, и сам Авилов через четыре дня уехал из деревни, по телеграмме матери, неожиданно заболевшей.

    С тех пор он не видал Харитины, и только сейчас голос женщины за стеной слегка ему ее напомнил, слегка - потому что Авилов не успел еще разобраться в своих воспоминаниях, как уже опять заснул крепким утренним сном.

    - Вашбродь, вставайте! Вставайте, вашбродь. Уж ротный командир пошодши к роте! - будил Никифор разоспавшегося Авилова, тряся его, с должным, однако, почтением, за плечо.

    - Мм... а самовар? - промычал Авилов, с трудом раскрывая глаза.

    - Никак нет! Вещи все отправлены: фельдфебель приказали. Я уж вас, почитай, целый час будил: изволили ругаться и сказали, что чаю не будете пить.

    Авилов сделал, наконец, над собою усилие, быстро вскочил с постели и стал поспешно одеваться. Он боялся опоздать. Поспешно плеснув несколько раз на лицо водою, едва застегнув сюртук, он побежал к сборному месту, на ходу надевая шарф с кобуром и шашку.

    Батальоны уже стояли правильными черными четырехугольниками вдоль широкой улицы, рядом, один около другого. Авилов поспешно вступил в свое место, стараясь не встречаться глазами с укоризненным взглядом командира.

    Небо было ясное, чистое, нежно-голубого цвета. Легкие белые облака, освещенные с одной стороны розовым блеском, лениво плыли в прозрачной вышине. Восток алел и пламенел, отливая в иных местах перламутром и серебром. Из-за горизонта, точно гигантские растопыренные пальцы, тянулись вверх по небу золотые полосы от лучей еще не взошедшего солнца.

    Через десять минут из-за правого фланга выехал на своем громадном сером мерине полковой командир. Его голос оживленно и явственно раздался в утреннем воздухе:

    - Здорово, первый ба-тальо-он!

    - Здра-жла-ва-со!.. - весело и бодро крикнули четыреста молодых голосов.

    Он объехал таким образом все батальоны, затем выехал перед середину полка, шагов на пятьдесят, откинулся телом назад и, закинув вверх голову, молодцеватым, радостным голосом скомандовал:

    - Под знамена! Ша-а-ай! На кра-у-ул!

    Батальоны брякнули ружьями и замерли. Прозрачно и резко разносясь в воздухе, раздались звуки встречного марша. Знамя, обернутое сверху кожаным футляром, показалось над рядами, мерно колыхаясь под звуки музыки. Того, кто его нес, не было видно. Потом оно остановилось, и музыка замолкла.

    Полк вытянулся в длинную, узкую колонну и двинулся. Солдаты шли бодро, радуясь свежему веселому утру, отдохнувшие и сытые. Всем хотелось петь, и когда Нога своим звонким, сильным голосом затянул:

    Ой да из-под горки, ой из-под крутой Ехал майор молодой, -

    солдаты подхватили припев особенно дружно и согласно.

    Извиваясь длинной лентой, полк одну за другой проходил улицы большого села. Авилов издали узнал дом, в котором он провел ночь. У калитки его стояла какая-то женщина с коромыслом на плече, в темном платье, с белым платком на голове. "Это, должно быть, моя хозяйка, - подумал Авилов, - интересно на нее взглянуть".

    Когда он сравнялся с нею, женщина быстро, точно от внезапного толчка, обернулась назад и встретилась глазами с Авиловым. Он сразу узнал ее. Это была несомненно Харитина: те же глубокие, кроткие глаза, то же серьезное и печальное лицо...

    И она его тотчас же узнала. В глазах ее попеременно отразились и изумление, и гнев, и страх, и презрение... она побледнела, и ее ведра упали вместе с коромыслом на землю, дребезжа и катясь.

    Авилов обернулся. Тяжелая, острая скорбь внезапно охватила его, точно кто-то сжал грубой рукой его сердце. И почему-то в то же время он показался себе таким маленьким-маленьким, таким подленьким трусишкой. И, чувствуя на своей спине взгляд Харитины, он весь съеживался и приподнял вверх плечи, точно ожидая удара.

    А рядом с ним - справа, слева, впереди, сзади - здоровые голоса орали с гиканьем, визгом и пронзительным свистом:

    Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша, Здравствуй, милая моя...

    Наталья Давыдовна

    Она шестнадцать лет была классной дамой в N-ском институте благородных девиц и пользовалась исключительным, беспримерным уважением со стороны как директрисы, так и всего высшего начальства. В ней чтили ее педагогическую строгость, суровую преданность делу и многолетний опыт. Между другими классными дамами ходили слухи, что она пользуется у директрисы привилегией интимных докладов после вечернего чая. Поэтому ее не любили, сторонились от нее и побаивались.

    Институтки трепетали перед ней, и класс ее всегда был образцовым по благонравию и успехам: этого, однако, она достигала без криков, без наказаний, даже без жалоб родителям девочек и начальству. Было что-то властное в ее холодном, немигающем взоре, чувствовалась уверенная сила в спокойном тоне ее голоса. Бойкая школьная семья ей одной из всех дам не могла дать хлесткого, ходячего прозвища.

    Окончив курс в институте с золотой медалью, она в нем же и осталась классной дамой. У нее не было ни детства, ни прошлого, ни чего-нибудь похожего на самый невинный институтский роман - точно она и на свет божий родилась только для того, чтобы стать классной дамой.

    Однако она была красива. У нее было лицо с тонкими чертами, желтоватое и смуглое, усыпанное хорошенькими родинками. Такие лица, слегка чахоточного типа, всегда нравятся мужчинам. Ее талии завидовал весь институт. Тем не менее никто не покушался за нею ухаживать. Каждому казалось, что он одним легкомысленным помыслом обидит эту девушку, всю себя посвятившую воспитанию детей.

    Кто-то из знатных попечителей института назвал ее «бессменным часовым». Действительно, службе она посвящала двадцать часов в сутки - остальные четыре часа шли на ее сон. Впрочем, иногда, проснувшись среди ночи, она неслышными шагами обходила дортуары, как и всегда, туго затянутая корсетом, застегнутая на все пуговки форменного платья. От нее не укрывалась ни одна мелочь из серой жизни ее птичника, точно она обладала способностью читать помыслы в самом их зерне.

    За все время своей долгой службы Наталья Давыдовна только однажды воспользовалась долгим отпуском - именно тогда, когда, по совету докторов, она вынуждена была уехать на четыре месяца для поправления своего расшатанного службой здоровья, купаться в одесских лиманах. Кроме этого случая, она почти не покидала стен института. Только изредка, не чаще раза в два или три месяца, она испрашивала позволения провести ночь с субботы на воскресенье у своей больной тетки, жившей где-то на самом краю города и страдавшей несколько лет подряд жестокой женской болезнью, не позволявшей этой почтенной женщине никогда вставать с кресла.

    Но, проведя мучительную ночь у постели больной, страдавшей страшной бессонницей и к тому же капризной и раздражительной, Наталья Давыдовна рано утром уже являлась в институт, чтобы вместе со своим классом поспеть к обедне. По окончании службы, когда директриса, первой приложившись ко кресту, становилась на видном месте около клироса, а все классные дамы, возвращаясь от креста, делали ей реверансы, она знаком головы подзывала к себе Наталью Давыдовну:

    - Eh bien! Comment se porte madame votre tante?1

    - Princesse, Dieu seul peut la sauver. Elle souffre beaucoup2, - отвечала классная дама, вздыхая и глядя признательно на начальницу.

    - Pourquoi n'êtes-vous pas restee encore auprès d'elle?3

    - Je suis venue pour remplir mon devoir, princesse.4

    - Mais vous-même, mon enfant, vous avez l'air maladif.5

    - Ma tante n'a pas ferme l'oeil pendant toute la nuit.6

    - Pauvre enfant! Vous perdez votre sante. Allez vite vous reposer, ma cherie.7 Я сейчас прикажу прислать вам бульону и вина.

    Вид в эти воскресенья у Натальи Давыдовны бывал совсем болезненный. Казалось, она только что встала после тяжкого недуга или очнулась от безумной оргии: так было бледно и истомлено ее лицо со ввалившимися, окруженными тенью глазами, с пересохшими и искусанными губами.

    Но дело в том, что никакой тетки у Натальи Давыдовны вовсе даже и не было. И всего удивительнее то, что в продолжение шестнадцати лет никто в этом ни разу не усомнился.

    Раз в два или три месяца, в субботу, после всенощной, Наталья Давыдовна скромно спрашивала директрису:

    - Me permettrez vous, princesse, d'aller voir ma tante?8

    - Mais certainement, mon enfant. Seulement ne vous fatiguez pas trop.9

    И Наталья Давыдовна, убедившись, по обыкновению, что ее птичник спит крепким сном утомившейся за день молодости, медленно выходила из институтских ворот, мимо почтительно кланявшихся ей сторожей и швейцаров.

    Отойдя довольно далеко от ограды, она вынимала из кармана густую черную вуаль, окутывала ею лицо, и вдруг вся мгновенно изменялась. Это уже была кокотка, искательница приключений, швейка из хорошего магазина - все, что угодно, только не пунктуальная и строгая классная дама. Она шла свободной, развратной, слегка развинченной походкой женщины, привыкшей принадлежать сотням мужчин. Она провожала головой встречных прохожих, и в то же время, осторожная и внимательная, она зорко следила, чтобы не попасться близко на глаза кому-нибудь, видевшему ее раньше.

    Ее красивая фигура привлекала мужчин, но на все предложения она отрицательно кивала головой, отделывалась от самых настойчивых дерзким, иногда циничным восклицанием, спасаясь от пьяных бегством. Она искала. Давний опыт и безошибочный инстинкт тайной развратницы указывал ей среди сотен обращенных на нее с вожделением лиц то, которое ей было нужно. Во взгляде, в хищном профиле нижней челюсти, в плотоядной улыбке белых и мелких зубов, в походке эта Мессалина узнавала черты страстного, ненасытного и неутомимого самца и выбирала его. К красивой наружности, к возрасту, к костюму она оставалась совершенно равнодушной; иногда это бывал старик, иногда горбатый, иногда едва оперившийся кадет. Намеченная ею жертва никогда не ускользала от нее. Случайное прикосновение ее локтя, беглый взгляд, самый тон, которым она произносила шаблонные уличные фразы, заставляли желать ее близости. Без сомнения, существуют какие-то тайные, незримые нити, по которым мысли одного человека могут мгновенно сообщаться с мыслями другого, хотя бы даже только что встреченного на улице.

    Она везла своего избранника куда-нибудь на край города, в грязную гостиницу с самой скверной репутацией, и целую ночь напролет, без отдыха, предавалась тем наслаждениям, какие только могло изобрести ее необузданное воображение. Утром, когда ее случайный друг, утомленный чудовищной оргией, засыпал тяжелым сном, поминутно вздрагивая, она тихо выскальзывала из постели, одевалась и, заплатив за все ночные расходы, спешила на извозчике в институт. Ни разу никому она не дала второго свидания, хотя все, в промежутке между двумя ласками, умоляли ее об этом.

    Однажды ее любовником был солдат, немолодой, очень грузный человек, кажется, штабной писарь. Это случилось в декабре. Под утро, когда стало рассветать и занавески вырисовывались на побелевших окнах, он, возбужденный ее ласками, обнял ее, положив голову ей на грудь, и вдруг захрипел и остался неподвижным. Через несколько секунд, в продолжение которых Наталья Давыдовна беспокойно расспрашивала его, что с ним, писарь стал холодеть. Тогда она догадалась и вне себя от ужаса закричала таким отчаянным голосом, что номерная прислуга сбежалась и выломала двери.

    Через полчаса явилась полиция и судебный следователь. Судебный следователь, человек пожилой и умный, сразу узнал Наталью Давыдовну, которую он видел каждый четверг в приемной зале института, куда приезжал навещать свою дочь. Он хотел замять историю, но его поразило ее бесстыдство. Оправившись от ужаса, в который ее привел мертвец, обнимавший ее нагую грудь, и видя, что все равно ее положение в институте погибло, - она стала цинично откровенна. Она стояла перед следователем в одной юбке, убирала длинные волосы, закинув назад голые руки, и, не выпуская изо рта шпилек, говорила ему:

    - Вас удивляет, как это шестнадцать лет никто не имел даже и тени подозрения? Ах, это-то и доставляло мне страшное удовольствие. Знаете ли, иногда, оставшись одна в своей комнате, я задыхалась от смеха, когда вспоминала об этом. Это было восхитительно! Слыть чуть ли не святой и по ночам распутничать. Да что я вам говорю! Вы, женатые мужчины, не хуже меня понимаете эти тайные наслаждения. Поверите ли: никому и в голову не приходило, что я ездила в Одессу вовсе не для лиманов, а просто потому, что была беременна.

    Следователь глядел на нее с любопытством, смешанным со страхом.

    - Но неужели вы ни разу не столкнулись с вашими знакомыми? - спросил он недоумевая.

    Она расхохоталась.

    - Нет, к счастью, не встретилась. Да все равно, я ничем не рисковала, если бы и встретилась. Я бы предложила ему пойти со мной - и только. Ну, скажите, вот вы именно, почтенный человек и семьянин... Разве это предложение не заставило бы вас одной своей оригинальностью побежать за мной? Вы, наверное, уже от своей дочери порядочно наслышались о моих добродетелях!

    И затем, воткнувши гребенки в волосы и сев на кресло, она спокойно прибавила:

    - Потрудитесь послать за посыльным. Я хочу его отправить в институт за моими вещами и документами. Кстати: распорядитесь, чтобы мне дали позавтракать.

    1 Ну, как чувствует себя ваша тетушка? (фр.)
    2 Только бог может ее спасти, княгиня. Она очень страдает. (фр.)
    3 Почему же вы не остались еще с ней? (фр.)
    4 Я вернулась, чтобы выполнить свой долг, княгиня. (фр.)
    5 Но у вас у самой, мое дитя, болезненный вид. (фр.)
    6 Моя тетушка всю ночь не смыкала глаз. (фр.)
    7 Бедное дитя! Вы губите свое здоровье. Ступайте скорей отдохнуть, моя дорогая. (фр.)
    8 Вы разрешите мне, княгиня, проведать мою тетушку? (фр.)
    9 Ну, конечно, дитя мое. Вы только не слишком утомляйтесь. (фр.)

    1896

    Детский сад

    Илья Самойлович Бурмин служил старшим писцом в сиротском суде. Когда он овдовел, ему было около пятидесяти лет, а его дочке - семь. Сашенька была девочкой некрасивой, худенькой и малокровной; она плохо росла и так мало ела, что за обедом каждый раз приходилось ее стращать волком, трубочистом и городовым, Среди шума и кипучего движения большого города она напоминала те чахлые травинки, которые вырастают - бог весть каким образом - в расщелинах старых каменных построек.

    Однажды она заболела. Вся ее болезнь заключалась в том, что она по целым дням безмолвно сидела в темном уголку, равнодушная ко всему на свете, тихая и печальная. Когда Бурмин ее спрашивал: "Что с тобой, Сашенька?" - она отвечала жалобным голосом: "Ничего, папа, мне просто скучно"...

    Наконец Бурмин решился позвать доктора, жившего напротив. Доктор спустилс в подвал, где Бурмин занимал правый задний угол, и долго искал места для своей енотовой шубы. Но так как все места были сыры и грязны, то он остался в шубе. Кругом его, но на почтительном расстоянии, столпились бабы - обитательницы того же подвала - и, подперши подбородки ладонями, глядели на доктора жалостными глазами и вздыхали, слыша слова "апатия", "анемия" и "рахитическое сложение".

    - Ей нужно хорошее питание, - сказал строгим тоном доктор, - крепкий бульон, старый портвейн, свежие яйца и фрукты.

    - Да, да... так, так, так, - твердил Илья Самойлович, привыкший еще у себ в сиротском суде к подобострастному согласию со всяким начальством.

    В то же время он сокрушенно глядел вверх, на зеленые стекла окна и на пыльные герани, медленно умиравшие в промозглой атмосфере подвала.

    - Всего важнее свежий воздух... Я бы особенно рекомендовал вашей дочери южный берег. Крыма и морские купанья...

    - Да, да, да... Так, так...

    - И виноградное лечение...

    - Так-с, так-с... Виноградное...

    - А главное, повторяю, свежий воздух и зелень, зелень, зелень... Затем, извините... Чрезвычайно занят... Что это? Нет, нет... не беру, с бедных не беру... Всегда бесплатно... Бедных всегда бесплатно... До свиданья-с.

    Если бы у Ильи Самойловича потребовали для благополучия его дочери отдать на отсечение руку (но только - левую, правой он должен был писать), он ни на секунду не задумался бы. Но старый портвейн и - 18 рублей и 33 1/3 копеек жалованья...

    Девочка хирела.

    - Ну, скажи мне, Сашурочка, скажи моя кисинька, чего бы ты хотела? - спрашивал Илья Самойлович, с тоской глядя в большие серьезные глаза дочери.

    - Ничего, папа...

    - Хочешь куклу, деточка? Большую куклу, которая закрывает глаза?

    - Нет, папа. Ску-учно.

    - Хочешь конфетку с картинкой? Яблочко? Башмачки желтые?

    - Скучно!

    Но однажды у нее явилось маленькое желание. Это случилось весной, когда пыльные герани ожили за своим зеленым стеклом, покрытым радужными разводами.

    - Папа... в сад хочу... Возьми в сад... Там... листики зелененькие... травка... как у крестной в садике... Поедем к крестной, папочка...

    Она только раз и была в саду, года два тому назад, когда провела два дня на даче у крестной матери, жены письмоводителя мирового судьи... Она, конечно, не могла помнить, как сенсационно швыряла "письмоводителька" чуть ли не в лицо своим кумовьям стаканами со спитым чаем, и как умышленно громко, тоном сценического a part1, ворчала она за перегородкой о всякой шушере, перекатной голи, которая и так далее...

    - Хочу к крестной в сад, папочка...

    - Хорошо, хорошо, деточка, не плачь, кисюринька моя, вот будет хороша погодка, и в садик тогда пойдешь...

    Наступила наконец хорошая погодка, и Бурмин отправился с дочкой в общественный сад. Сашенька точно ожила. Она, конечно, не посмела принять участия в делании из песка котлет и вкусных пирожных, но глядела на других детей с нескрываемым удовольствием. Сидя неподвижно на высокой садовой скамеечке, она казалась такой бледной и болезненной среди этих краснощеких, мясистых детей, что одна строгая и полная дама, проходя мимо нее, произнесла, обращаясь, по-видимому, к старой, тенистой липе:

    - Удивляюсь, чего это полиция смотрит?.. Пускают в сад больных детей... Какое безобразие! Еще других перезаразят...

    Замечание строгой дамы не удержало бы, без сомнения, Илью Самойловича от удовольствия видеть лишний раз радость дочери, но, к сожалению, городской сад находился очень далеко от Разбойной улицы. Девочка не могла пройти пешком и ста саженей, а конка туда и обратно обходилась обоим сорок четыре копейки, то есть гораздо более половины дневного жалованья Ильи Самойловича. Приходилось ездить только по воскресеньям.

    А девочка все хирела. Из ума Бурмина между тем не выходили слова енотового доктора о воздухе и зелени.

    "Ах, если бы нам воздуху, воздуху, воздуху!" - сотни и тысячи раз твердил про себя Илья Самойлович.

    Эта мысль обратилась у него чуть ли не в пункт помешательства. Почти напротив его подвала простирался огромный пустырь городской земли, где попеременно то в пыли, то в грязи купались обывательские свиньи. Мимо этого пустыря Илья Самойлович никогда не мог пройти без глубокого вздоха.

    - Ну, что стоит здесь развести хоть самый маленький скверик? - шептал он, покачивая головой. - Детишкам-то, детишкам-то как хорошо будет, господа!

    С планом превращения этого пустыря он как истый фанатик идеи носился всюду. Его на службе даже прозвали "пустырем". Однажды кто-то посоветовал Илье Самойловичу:

    - А вы бы написали проектец и подали бы в городскую Думу...

    - Ну? - обрадовался и испугался Илья Самойлович. - В Думу, вы говорите?

    - В Думу. Самое простое дело. Так и так, мол, состоя в звании обывателя... в виду общей пользы, украшения, так сказать, города... ну, и все такое.

    Проект был написан через месяц, проект безграмотный, бессвязный и наивный до трогательности. Но если бы каждый штрих его каллиграфических букв сумел вдруг заговорить с той страстной надеждой, с какой его выводила на министерской бумаге рука Ильи Самойловича, тогда, без сомнения, и городской голова, и управа, и гласные побросали бы все текущие дела, чтобы немедленно осуществить этот необычайно важный проект.

    Секретарь велел прийти через месяц, потом через неделю, потом опять через неделю. Наконец он ткнул бумагой чуть ли не в самый нос Бурмина и закричал:

    - Ну, чего вы лезете? Чего? Чего? Чего? Это дело не ваше, а городского самоуправления!

    Илья Самойлович поник головой. "Самоуправления, - скорбно шептали его губы... - Да, вот оно, штука-то само-упра-вления!"

    Потом секретарь вдруг спросил строгим тоном, где служит Илья Самойлович. Бурмин испугался и стал просить извинения. Секретарь извинил, и Бурмин, скомкав бумагу, поспешно выбежал из Думы.

    Но неудача не убила его деятельности пропагандиста. Только теперь в его уме к образу Сашеньки, продолжавшей хиреть без солнца и воздуха, присоединились бледные личики многих сотен других детей, задыхавшихся, подобно его дочери, в подвалах и на чердаках. Поэтому он настойчиво являлся со своим проектом и в полицию, и в военное ведомство, и к мировым судьям, и к частным благотворителям. Конечно, отовсюду его прогоняли.

    Один из-его сослуживцев, копиист Цытронов, считался очень светским человеком, потому что посещал трактир "Юг" и читал единственную городскую газету - "Непогрешимый". Он как-то, не то шутя, не то серьезно, сказал Илье Самойловичу:

    - Вот если бы про этот пустырь продернуть в фельетоне, тогда было бы дело другого рода... Вы не читали никогда фельетонов "Скорпиона"?.. Какое перо! Так прямо и катает: у Николай Николаича, мол, гордая походка и левое плечо выше правого. Ядовитый господин!

    Скрепя сердце переступил Илья Самойлович порог редакции (в Думу он шел гораздо смелее). В большой комнате, пахнущей резиной и типографской краской, сидело за столом пять косматых мужчин. Все они выстригали из огромных куч газет какие-то четырехугольные кусочки и зачем-то наклеивали их на бумагу.

    Как ни добивался Илья Самойлович, чтобы ему показали "Скорпиона", он не успел в этом.

    - Скажите сначала, зачем вам его надо, - говорили ему косматые мужчины, - разве вы не знаете, что псевдоним сотрудника есть редакционная тайна?

    Однако, когда Илья Самойлович рассказал им свой заветный проект, косматые мужчины сделались откровенны и обещали Бурмину свое покровительство.

    А Сашенька уже не вставала с кровати и лежала В ней бледная, вытянувшаяся, с носиком, заострившимся, как у мертвеца.

    - Хочу в садик, папочка, в садик, скучно мне, папа, - твердила она тоскливым голосом.

    Может быть, ее больной организм инстинктивно жаждал чистого воздуха, подобно тому как рахитические дети бессознательно едят мел и известь?

    Бурмин старался согреть поцелуями ее худенькие, холодные руки и говорил ей неожиданные, трогательные слова, которые становятся такими смешными в чужой передаче.

    Весной, когда иссохшие герани потянулись опять к солнцу, Сашенька умерла. Подвальные бабы обмыли ее и обрядили и положили сначала на стол, а потом в гроб. Илья Самойлович точно окаменел. Он не плакал, не произносил ни слова и не отводил глаз от маленького бледного личика.

    Только в день похорон, когда убогая процессия проходила мимо пустыря, он немного оживился. На пустыре копошились с лопатами десятка два рабочих.

    - Что же это такое? - спросил Илья Самойлович Яковлевну, свою соседку по подвалу, торговавшую на базаре селедками.

    - Чи я знаю? - ответила Яковлевна сквозь обильные слезы. - Кажут люды, що якыйсь садок тут посталять. Дума... чи як ей?..

    Тогда Илья Самойлович вдруг прерывисто вздохнул, перекрестился, и громкие облегчающие рыдания неудержимо вырвались из его груди.

    - Ну, вот и слава богу, и слава богу, - сказал он, обнимая Яковлевну. - Теперь и у наших деточек свой садик будет. А то разве нам можно на конках ездить, Яковлевна? Ведь это не шутка - сорок четыре копейки туда и обратно.

    1 В сторону, про себя (франц.).

    Allez!

    Этот отрывистый, повелительный возглас был первым воспоминанием mademoiselle Норы из ее темного, однообразного, бродячего детства. Это слово раньше всех других слов выговорил ее слабый, младенческий язычок, и всегда, даже в сновидениях, вслед за этим криком вставали в памяти Норы: холод нетопленной арены цирка, запах конюшни, тяжелый галоп лошади, сухое щелканье длинного бича и жгучая боль удара, внезапно заглушающая минутное колебание страха.

    - Allez!..1

    В пустом цирке темно и холодно. Кое-где, едва прорезавшись сквозь стеклянный купол, лучи зимнего солнца ложатся слабыми пятнами на малиновый бархат и позолоту лож, на щиты с конскими головами и на флаги, украшающие столбы; они играют на матовых стеклах электрических фонарей и скользят по стали турников и трапеций там, на страшной высоте, где перепутались машины и веревки. Глаз едва различает только первые ряды кресел, между тем как места за ложами и галерея совсем утонули во мраке.

    Идет дневная работа. Пять или шесть артистов в шубах и шапках сидят в креслах первого ряда около входа в конюшни и курят вонючие сигары. Посреди манежа стоит коренастый, коротконогий мужчина с цилиндром на затылке и с черными усами, тщательно закрученными в ниточку. Он обвязывает длинную веревку вокруг пояса стоящей перед ним крошечной пятилетней девочки, дрожащей от волнения и стужи. Громадная белая лошадь, которую конюх водит вдоль барьера, громко фыркает, мотая выгнутой шеей, и из ее ноздрей стремительно вылетают струи белого пара. Каждый раз, проходя мимо человека в цилиндре, лошадь косится на хлыст, торчащий у него из-под мышки, и тревожно храпит и, прядая, влечет за собою упирающегося конюха. Маленькая Нора слышит за своей спиной ее нервные движения и дрожит еще больше.

    Две мощные руки обхватывают ее за талию и легко взбрасывают на спину лошади, на широкий кожаный матрац. Почти в тот же момент и стулья, и белые столбы, и тиковые занавески у входов - все сливается в один пестрый круг, быстро бегущий навстречу лошади. Напрасно руки замирают, судорожно вцепившись в жесткую волну гривы, а глаза плотно сжимаются, ослепленные бешеным мельканием мутного круга. Мужчина в цилиндре ходит внутри манежа, держит у головы лошади конец длинного бича и оглушительно щелкает им...

    - Allez!..

    А вот она, в короткой газовой юбочке, с обнаженными худыми, полудетскими руками, стоит в электрическом свете под самым куполом цирка на сильно качающейся трапеции. На той же трапеции, у ног девочки, висит вниз головою, уцепившись коленами за штангу, другой коренастый мужчина в розовом трико с золотыми блестками и бахромой, завитой, напомаженный и жестокий. Вот он поднял кверху опущенные руки, развел их, устремил в глаза Норы острый, прицеливающийся и гипнотизирующий взгляд акробата и... хлопнул в ладони. Нора делает быстрое движение вперед, чтобы ринуться вниз, прямо в эти сильные, безжалостные руки (о, с каким испугом вздохнут сейчас сотни зрителей!), но сердце вдруг холодеет и перестает биться от ужаса, и она только крепче стискивает тонкие веревки. Опущенные безжалостные руки подымаются опять, взгляд акробата становится еще напряженнее... Пространство внизу, под ногами, кажется бездной.

    - Allez!..

    Она балансирует, едва переводя дух, на самом верху "живой пирамиды" из шестерых людей. Она скользит, извиваясь гибким, как у змеи, телом, между перекладинами длинной белой лестницы, которую внизу кто-то держит на голове. Она перевертывается в воздухе, взброшенная наверх сильными и страшными, как стальные пружины, ногами жонглера в "икарийских играх". Она идет высоко над землей по тонкой, дрожащей проволоке, невыносимо режущей ноги... И везде те же глупо красивые лица, напомаженные проборы, взбитые коки, закрученные усы, запах сигар и потного человеческого тела, и везде все тот же страх и тот же неизбежный, роковой крик, одинаковый для людей, для лошадей и для дрессированных собак:

    - Allez!..

    Ей только что минуло шестнадцать лет, и она была очень хороша собою, когда однажды во время представления она сорвалась с воздушного турника и, пролетев мимо сетки, упала на песок манежа. Ее тотчас же, бесчувственную, унесли за кулисы и там, по древнему обычаю цирков, стали изо всех сил трясти за плечи, чтобы привести в себя. Она очнулась и застонала от боли, которую ей причинила вывихнутая рука. "Публика волнуется и начинает расходиться, - говорили вокруг нее, - идите и покажитесь публике!.." Она послушно сложила губы в привычную улыбку, улыбку "грациозной наездницы", но, сделав два шага, закричала и зашаталась от невыносимого страдания. Тогда десятки рук подхватили ее и насильно вытолкнули за занавески входа, к публике.

    - Allez!..

    В этот сезон в цирке "работал" в качестве гастролера клоун Менотти, - не простой, дешевый бедняга-клоун, валяющийся по песку, получающий пощечины и умеющий, ничего не евши со вчерашнего дня, смешить публику целый вечер неистощимыми шутками, - а клоун-знаменитость, первый соло-клоун и подражатель в свете, всемирно известный дрессировщик, получивший почетные призы и так далее и так далее. Он носил на груди тяжелую цепь из золотых медалей, брал по двести рублей за выход, гордился тем, что вот уже пять лет не надевает других костюмов, кроме муаровых, неизбежно чувствовал себя после вечеров "разбитым" и с приподнятой горечью говорил про себя: "Да! Мы- шуты, мы должны смешить сытую публику!" На арене он фальшиво и претенциозно пел старые куплеты, или декламировал стихи своего сочинения, или продергивал Думу и канализацию, что, в общем, производило на публику, привлеченную в цирк бесшабашной рекламой, впечатление напыщенного, скучного и неуместного кривлянья. В жизни же он имел вид томно-покровительственный и любил с таинственным, небрежным видом намекать на свои связи с необыкновенно красивыми, страшно богатыми, но совершенно наскучившими ему графинями.

    Когда, излечившись от вывиха руки, Нора впервые показалась в цирк, на утреннюю репетицию, Менотти задержал, здороваясь, ее руку в своей, сделал устало-влажные глаза и расслабленным голосом спросил ее о здоровье. Она смутилась, покраснела и отняла свою руку. Этот момент решил ее участь.

    Через неделю, провожая Нору с большого вечернего представления, Менотти попросил ее зайти с ним поужинать в ресторан той великолепной гостиницы, где всемирно знаменитый, первый соло-клоун всегда останавливался.

    Отдельные кабинеты помещались в верхнем этаже, и, взойдя наверх. Нора на минуту остановилась - частью от усталости, частью от волнения и последней целомудренной нерешимости. Но Менотти крепко сжал ее локоть. В его голосе прозвучала звериная страсть и жестокое приказание бывшего акробата, когда он прошептал:

    - Allez!..

    И она пошла... Она видела в нем необычайное, верховное существо, почти бога... Она пошла бы в огонь, если бы ему вздумалось приказать.

    В течение года она ездила за ним из города в город. Она стерегла брильянты и медали Менотти во время его, выходов, надевала на него и снимала трико, следила за его гардеробом, помогала ему дрессировать крыс и свиней, растирала на его физиономии кольд-крем и - что всего важнее - верила с пылом идолопоклонника в его мировое величие. Когда они оставались одни, он не находил, о чем с ней говорить, и принимал ее страстные ласки с преувеличенно скучающим видом человека, пресыщенного, но милостиво позволяющего обожать себя.

    Через год она ему надоела. Его расслабленный взор обратился на одну из сестер Вильсон, совершавших "воздушные полеты". Теперь он совершенно не стеснялся с Норой и нередко в уборной, перед глазами артистов и конюхов, колотил ее по щекам за непришитую пуговицу. Она переносила это с тем же смирением, с каким принимает побои от своего хозяина старая, умная и преданная собака.

    Наконец однажды, ночью, после представления, на котором первый в свете дрессировщик был освистан за то, что чересчур сильно ударил хлыстом собаку, Менотти прямо сказал Hope, чтобы она немедленно убиралась от него ко всем чертям. Она послушалась, но у самой двери номера остановилась и обернулась назад с умоляющим взглядом. Тогда Менотти быстро подбежал к двери, бешеным толчком ноги распахнул ее и закричал:

    - Allez!..

    Но через два дня ее, как побитую и выгнанную собаку, опять потянуло к хозяину. У нее потемнело в глазах, когда лакей гостиницы с наглой усмешкой сказал ей. "К ним нельзя-с, они в кабинете, заняты с барышней-с".

    Нора взошла наверх и безошибочно остановилась перед дверью того самого кабинета, где год тому назад она была с Менотти. Да, он был там: она узнала его томный голос переутомившейся знаменитости, изредка прерываемый счастливым смехом рыжей англичанки. Она быстро отворила дверь.

    Малиновые с золотом обои, яркий свет двух канделябров, блеск хрусталя, гора фруктов и бутылки в серебряных вазах, Менотти, лежащий без сюртука на диване, и Вильсон с расстегнутым корсажем, запах духов, вина, сигары, пудры, - все это сначала ошеломило ее; потом она кинулась на Вильсон и несколько раз ударила ее кулаком в лицо. Та завизжала, и началась свалка...

    Когда Менотти удалось с трудом растащить обеих женщин. Нора стремительно бросилась перед ним на колени и, осыпая поцелуями его сапоги, умоляла возвратиться к ней, Менотти с трудом оттолкнул ее от себя и, крепко сдавив ее за шею сильными пальцами, сказал:

    - Если ты сейчас не уйдешь, дрянь, то я прикажу лакеям вытащить теб отсюда!

    Она встала, задыхаясь, и зашептала:

    - А-а! В таком случае... в таком случае...

    Взгляд ее упал на открытое окно. Быстро и легко, как привычная гимнастка, она очутилась на подоконнике и наклонилась вперед, держась руками за обе наружные рамы.

    Глубоко внизу на мостовой грохотали экипажи, казавшиеся сверху маленькими и странными животными, тротуары блестели после дождя, и в лужах колебались отражения уличных фонарей.

    Пальцы Норы похолодели, и сердце перестало биться от минутного ужаса... Тогда, закрыв глаза и глубоко переведя дыхание, она подняла руки над головой и, поборов привычным усилием свою слабость, крикнула, точно в цирке:

    - Allez!..

    1 Вперед, марш! (франц.)

    На покое

    I

    Когда единственный сын купца 1-й гильдии Нила Овсянникова, после долгих беспутных скитаний из труппы в труппу, умер от чахотки и пьянства в наровчатской городской больнице, то отец, не только отказывавший сыну при его жизни в помощи, но даже грозивший ему торжественным проклятием при отверстых царских вратах, основал в годовщину его смерти "Убежище для престарелых немощных артистов имени Алексея Ниловича Овсянникова". Оттого ли, что учреждение это находилось в глухом губернском городе, или по другим причинам, но жильцов в нем всегда бывало мало. Убежище помещалось в опустевшем барском особняке, все комнаты которого давным-давно пришли в ветхость, за исключением громадной залы с паркетным полом, венецианскими окнами и белыми, крашенными известкой, кривыми от времени колоннами. В этой зале и ютились осенью 1899 года пятеро старых, бездомных актеров, загнанных сюда нуждой и болезнями.

    Посредине залы стоял овальный обеденный стол, обтянутый желтой, под мрамор, клеенкой, а у стен между колоннами размещались кровати, и около каждой по шкапчику, совершенно так же, как это заведено в больницах и пансионах. Венецианских окон никогда не отворяли из боязни сквозняка, от этого в комнате прочно установился запах нечистоплотной, холостой старости - запах застоявшегося табачного дыма, грязного белья и больницы. Вверху, между стенами и потолком, всегда висела серая, пыльная бахрома прошлогодней паутины.

    Лучшим местом считался угол около большой голландской печи, старинные изразцы которой были разрисованы синими тюльпанами. Здесь зимой бывало очень тепло, а широкая печь, отгораживая с одной стороны кровать, придавала ей до некоторой степени вид отдельного жилья. В этом привилегированном месте устроился самый давний обитатель овсянниковского дома, бывший опереточный тенор Лидин-Байдаров, слабоумный, тупой и необыкновенно спесивый мужчина, с трудом носивший на тонких, изуродованных подагрой ногах свое грузное и немощное тело. Попав в убежище с самого дня его основания, он держал себя в нем хозяином и первый дал тон скверным анекдотам и циничным ругательствам, никогда не прекращавшимся в общих разговорах. Он же покрывал белые колонны залы и стенки уборной теми гнусными рисунками и омерзительными изречениями в стихах и прозе, на которые было неистощимо его болезненное воображение тайного эротомана.

    По другую сторону печи, ближе к окнам, помещался бывший суфлер Иван Степанович - плешивый, беззубый, сморщенный старикашка. В былые времена весь театральный мир звал его фамильярно "Стаканычем"; это прозвище сохранилось за ним и в убежище. Стаканыч был человек кроткий, набожный, сильно глуховатый на оба уха и, как все глухие, застенчивый. Ежедневно, по нескольку раз, Лидин-Байдаров развлекался тем, что, сохраняя на лице озабоченное выражение, говорил старому суфлеру издали всякие сальности, на что Стаканыч улыбался ласковой смущенной улыбкой, торопливо кивал головой и отвечал невпопад, к великому удовольствию бывшего опереточного премьера, которому эта шутка никогда не надоедала.

    С утра до вечера Стаканыч мастерил из разноцветных бумажек, тонкой проволоки и бисера какие-то удивительно хитрые коробочки. Раз или два в год он отсылал их партиями своему сыну Васе, служившему где-то в уездном театре, "на выходах". Если же он не клеил коробочек, то раскладывал на своей кровати пасьянсы, которых знал чрезвычайно много.

    По ту же сторону, но совсем у окон, обитал старый трагик Славянов-Райский. Изо всех пятерых он один пользовался некогда широкой и шумной известностью. В продолжение семи лет его имя, напечатанное в афишах аршинными буквами, гремело по всем провинциальным городам России. Но через год после его угарного заката публика и печать сразу и совершенно позабыли о нем. За кулисами, впрочем, старые актеры долго еще вспоминали о небывалых и безумных успехах его гастролей, о бешеных деньгах, которые он разбрасывал в своих легендарных кутежах, и о скандалах и драках, которые он устраивал в каждом городе.

    С товарищами по общежитию Славянов-Райский держался надменно и был презрительно неразговорчив. По целым дням он лежал на кровати, молчал и без перерыва курил огромные самодельные папиросы. Иногда же, внезапно вскочив, он принимался ходить взад и вперед по зале, от окон к дверям и обратно, мелкими и быстрыми шагами. И во время этой лихорадочной беготни он делал руками перед лицом короткие негодующие движения и отрывисто бормотал непонятные фразы...

    Напротив стояла кровать "Дедушки", которого, так же как и Стаканыча, весь актерский мир знал больше по этому прозвищу, чем по фамилии. Уже целых три месяца Дедушка не вставал с постели и, обросший белыми мягкими длинными волосами, лежал иссохший и благообразный, напоминая в своей белой рубашке иконописное изображение отходящего угодника. Он говорил мало, с передышками, глухим и тонким старческим голосом и с таким трудом, как будто бы стонал на каждом слове. У него болела грудь, но кашлять по-настоящему ему было трудно, и он только кряхтел слабо и жалобно. Дедушка был очень стар, вероятно, старше всех современных русских актеров. В прежнее же время он был известен во многих труппах как хороший актер на амплуа резонеров и дельный, грамотный режиссер.

    П тым и последним обитателем убежища был комический актер Михаленко - раздутый водянкой, задыхающийся от астмы циник. Хрипя, еле переводя дыхание, с трудом выжимая из своей оплывшей груди слова, он, едва проснувшись, принимался браниться с кем-нибудь из соседей и прекращал это занятие, только ложась вечером в постель. Язык у него был острый, злой и беспощадно, по-актерски, грубый. В нем вечно кипела завистливая, истерическая злоба, заставлявшая его интриговать, сплетничать и писать на своих товарищей нелепые анонимные доносы попечителям убежища. В сквернословии Михаленко состязался с Лидиным-Байдаровым, уступая опереточному тенору в изумительной способности изобретать и сплетать между собою самые невероятные гнусности, но превосходя его злой и меткой язвительностью. Живая память сохранила ему неиссякаемый запас мерзостей закулисной жизни: любовных связей, скандалов, драк, неудач и преступлений. Ссорясь с соседями, он умел извлекать из их театрального прошлого наиболее постыдные, наиболее чувствительные страницы и так разрисовывал их своим беззастенчивым юмором, что за ним всегда оставалось последнее слово. Один глаз у него был вставной - тусклый, маленький и слезливый, зато здоровый огромным голубым шаром вылезал из своей орбиты и всегда носил разгневанное выражение.

    Жизнь в убежище текла однообразно и скучно. Просыпались актеры очень рано, зимою задолго до света и тотчас же, в ожидании чая, еще не умывшись, принимались курить. Со сна все чувствовали себя злыми и обессилевшими и кашляли утренним старческим, давящимся кашлем. И так как в этой убогой жизни неизменно повторялись не только дни, но и слова и жесты, то всякий заранее ждал, что Михаленко, задыхаясь и откашливаясь, непременно скажет старую остроту:

    - Вот это настоящий акцизный кашель!..

    А Дедушка, знавший когда-то иностранные языки и до сих пор не упускавший случая хвастнуть этим, прибавлял своим стонущим фальцетом:

    - Bierhusten. Это у немцев называется Bierhusten. Пивной кашель...

    Потом служивший при убежище отставной николаевский солдат Тихон приносил кипяток и неизменные сайки. Актеры заваривали чайники и уносили их к своим столикам. Пили чай очень долго и помногу, пили с кряхтеньем и вздохами, но молча. После чая рассказывали сны и толковали их: видеть реку означало близкую дорогу, вши и грязь предвещали неожиданные деньги, мертвец - дурную погоду. Сновидения Лидина-Байдарова всегда заключали в себе какую-нибудь сладострастную пакость. Затем шло на целый день лежанье на грязных всклоченных постелях с неприбранными, засаленными одеялами. От скуки и безделья курили страшно много. Иногда посылали Тихона за газетой, но читали ее только двое: Михаленко, ревниво следивший до сих пор за именами бывших товарищей по сцене, и Стаканыч, которого больше всего интересовали описания грабежей, столкновений поездов и военных парадов. Дедушка плохо видел и потому просил изредка почитать себе вслух. Но из этого мало выходило толку: беззубый суфлер шепелявил, брызгал слюной, и у него нельзя было разобрать ни слова, а Михаленко, читая, приделывал к каждой фразе такие непристойные окончания, что Дедушка в конце концов махал рукою и говорил сердито:

    - Ну, пошел врать, дурак. Эка мелет мелево!.. Уходи, не хочу слушать.

    Разговаривали редко, но подолгу, и всегда кончали ссорой и уличали друг друга в лганье. В большом ходу были анекдоты, причем у каждого обозначалась своя область... Стаканыч, который происходил из духовного звания, умел рассказывать про семинаристов, попов и архиереев; Михаленко был неистощим в закулисных историях и помнил наизусть бесчисленное множество неприличных стихотворных эпиграмм, приписываемых Ленскому, Милославскому, Каратыгину и другим актерам; Байдаров говорил противоестественные и совершенно нелепые гадости о женщинах. Впрочем, на последнюю тему все они, не исключая набожного Стаканыча и не встававшего с постели Дедушки, любили поговорить, и их собственное бессилие, их физическая и душевная немощь придавали этим разговорам уродливый и страшный характер. Ни разу, хотя бы случайно, ни один из них не помянул приличным словом женщину, как мать, жену или сестру; женщина была в их представлении исключительно самкой, - красивым, лукавым и безобразно-похотливым животным.

    Иногда актеры вспоминали и свои собственные театральные приключения. Михаленко называл это "кислыми рассказами из прежней жизни", й сами не замечая, они передавали один и тот же эпизод по нескольку раз, в одних и тех же выражениях, с одинаковыми жестами и интонациями; даже цеплялись у них анекдоты и кислые рассказы один за другой все в том же порядке, по одним и тем же ассоциациям мыслей. От этого часто случалось, что, проговорив час или два подряд, актеры вдруг ощущали вместе с усталостью и скукой чувство нестерпимого отвращения к самим себе и к своим сожителям.

    Для них не было ничего святого. Все они, не переставая, богохульствовали, и даже полумертвый Дедушка любил рассказывать очень длинный и запутанный анекдот, где Авраам и три странника у дуба Мамврийского играли в карты и совершали разные неприличные вещи. Но по ночам, во время тоскливой старческой бессонницы, когда так назойливо лезли в голову мысли о бестолково прожженной жизни, о собственном немощном одиночестве, о близкой смерти, - актеры горячо и трусливо веровали в бога, и в ангелов-хранителей, и в святых чудотворцев, и крестились тайком под одеялом, и шептали дикие, импровизированные молитвы. Утром вместе с ночными страхами проходила и вера. Один только Стаканыч был сдержаннее и последовательнее других. Он даже пробовал кое-когда, вставши с постели, торопливо, украдкой, креститься на образ, но каждый раз ему мешал Михаленко, который, стоя за ним, шутовски кланялся, размахивал правой рукой, как будто в ней было кадило, и хриплым дьячковским басом вытягивал:

    - Паки и паки, съели попа собаки, если бы не дьячки, разорвали бы в клочки...

    В два часа актеры обедали и за обедом неизменно ругали непечатной бранью основателя убежища купца 1-й гильдии Овсянникова. Прислуживал им все тот же солдат Тихон; его огорчало, что господа говорят за столом гадости, и иногда он пробовал остановить Михаленку, который был на язык невоздержаннее прочих:

    - Не выражались бы вы, господин Михаленко. Кажется, образованный человек, а такие последние слова за хлебом-солью... Совсем даже некрасиво.

    После обеда актеры спали тяжелым, нездоровым сном, с храпеньем и стонами, спали очень долго, часа по четыре, и просыпались только к вечернему чаю, с налитыми кровью глазами, со скверным вкусом во рту, с шумом в ушах и с вялым телом. Во время сна они отлеживали себе руки, ноги и даже головы и, вставши с кроватей, шатались, как пьяные, и долго не могли сообразить, утро теперь или вечер. После чая опять лежали, курили и рассказывали анекдоты. Часто играли в карты, - в пикет и в шестьдесят шесть, - и непременно на деньги, а проигрыш приписывали к старым карточным долгам, которые иногда достигали десятков тысяч рублей. Удивительнее всего было то, что все они не переставали верить в свое будущее: пройдет сама собою болезнь, подвернется ангажемент, найдутся старые товарищи, и опять начнется веселая, пряная актерская жизнь. Поэтому-то они и хранили, как святыню, в глубине своих спальных шкафчиков старые афиши и газетные вырезки, на которых стояли их имена.

    В восемь часов подавали ужин, состоявший из разогретых остатков от обеда. Тотчас же после ужина актеры раздевались и укладывались спать. Но засыпали не скоро. Долго все пятеро ворочались на своих кроватях, и это было самое мучительное время суток. Сильнее давали о себе знать старые, запущенные болезни, нельзя было отогнать печальных и ядовитых мыслей о прошлом, оскорбительнее чувствовалось убожество настоящей жизни. Но страшнее всего было думать о том, что, быть может, один из соседей тихо, незаметно ни для кого, уже умер среди этой ночи и будет лежать до самого утра, молчаливый, таинственный, ужасный. И актеры по нескольку раз в ночь окликали друг друга, спрашивая дрожащими и кроткими голосами, который час, или прося одолжить спичку. И долго, долго, до раннего света, слышались в большой комнате, вместе с треском рассыхающегося паркета, старческие вздохи, невнятный бред, глухое покашливание и торопливый шепот...

    И так тянулось изо дня в день серое, мелочное существование этих людей, когда-то жадно объедавшихся жизнью. Приятно разнообразилось оно хождением в город, но это удовольствие было сравнительно очень редким, потому что деньги почти никогда не водились в убежище, а без денег не стоило и выходить за ворота. Без денег нельзя было ни купить табаку, ни прокатиться на извозчике, ни зайти к дешевой раскрашенной проститутке, ни посидеть часок-другой в излюбленном ресторане, который более всего притягивает к себе бродяжнические вкусы старых актеров.

    II

    Четырнадцатого сентября, в праздник воздвижения, в убежище остались только двое жильцов: суфлер Стаканыч и Дедушка. Остальные ушли с утра в город. Михаленко принимал участие в каком-то утреннем спектакле (он время от времени добивался для себя таких приглашений от бывших товарищей по сцене). Поэтому он еще за два дня начал низко и без всякой меры льстить Лидину-Байдарову, превознося его замечательный голос и поразительные успехи у женщин, и в конце концов выпросил у опереточного премьера бумажный воротничок и манжеты, бывшие всего раз в употреблении, а также красный заношенный до лоска галстук. Сам Байдаров по большим праздникам ходил обедать в знакомое купеческое семейство, где его снабжали кое-каким застиранным и перештопанным бельишком, папиросами, мелкими деньгами и кирпичным чаем. Впрочем, эти унизительные подробности своих праздничных визитов он скрывал от товарищей, отчасти из боязни насмешек, а отчасти из скупости, так как он очень не любил, если у него просили взаймы. Что касается Славянова-Райского, то он накануне получил субсидию из театрального фонда и теперь отправился в город с единственной целью - провести весь день в излюбленном трактирчике, носившем библейское название "Капернаум", и вернуться в убежище совершенно пьяным.

    Дедушка лежал, сложив на животе и сцепив одну с другой большие исхудалые руки с коричневой кожей и резко выступающими наружу костяшками. Весь белый, с белыми волосами, неподвижный и благообразный, он теперь более чем когда-либо походил на святого старца, готовящегося к праведной кончине. Его бледно-серые, выцветшие глаза были упорно устремлены в широкое венецианское окно, где на густой осенней синеве неба медленно раскачивалась, вся озаренная солнцем, золотая круглая верхушка липы. Даже здесь, в душной, пропитанной тяжелым запахом комнате, чувствовалось, что там, за окном, стоит бодрый и холодный осенний день, сияет яркое, но негреющее солнце и тянет крепким ароматом увядающего листа.

    Стаканыч, сидя на кровати по-турецки, раскладывал на одеяле старыми, почерневшими и распухшими от времени картами один из самых длинных своих пасьянсов - "двенадцать спящих дев", который он, из уважения к его сложности и числовому наименованию, раскладывал только по двунадесятым праздникам. Вед у Стаканыча был сосредоточенный. Он то подымал вверх брови, морща дряблую кожу на лбу в длинные, волнообразные складки, то опускал их вниз и сдвигал вместе, отчего над переносьем появлялась короткая, прямая, озабоченная морщинка. Когда же он муслил во рту палец, чтобы взять с колоды карту, от которой пахло стекольной замазкой, и в то же время задумчиво пробегал прищуренными глазами пасьянс, то его губы круглились, как будто он собирался свистать.

    - Иван Степаныч, - поди-ка, братец, ко мне, - позвал вдруг Дедушка своим тонким старческим голосом.

    - А? Ты меня, что ли, Дедушка? - обернулся суфлер.

    - Поди, говорю, на минуточку. Поговорить хочу.

    - Сейчас, сейчас, Дедушка, дай только ряд докончу. Ну, вот и вс недолга.

    Стаканыч перешел на кровать Дедушки и уселся у него в ногах. Старик опять посмотрел в окно на густое, синее, спокойное небо, потом пошевелил сложенными на животе пальцами и длинно вздохнул.

    - Ну что, Дедушка, скажешь? - осторожно спросил Стаканыч, слегка похлопывая старика по большой ступне, которая горбом выпячивалась под одеялом.

    - Вот что, Стаканыч... - Дедушка перевел глаза на суфлера, но глядел на него так равнодушно, как будто бы разглядывал что-то сквозь него. - Вот какую я тебе историю скажу. Видел я сегодня во сне Машутку, свою внучку... Есть, брат, у меня такая внучка в Ростове-на-Дону, Марьей ее зовут. Она портниха...

    - Портниха? - озабоченно спросил Стаканыч. - Портних видеть - не знаю, что значит. А вот иголку с ниткой или вообще шить что-нибудь - это непременно к дороге...

    - К дороге так к дороге. Оно так, пожалуй, и выходит, что к дальней дороге... Но очень бы мне хотелось ее еще раз повидать, перед тем как закончу земные гастроли.

    - Что кончу? - переспросил Стаканыч, приставив ладонь рупором к уху.

    - Абер глупости... ничего. - У Дедушки было любимое словцо "абер", которое он без нужды совал в свою речь. - Потом глядел я все на небо. Осень теперь, Стаканыч, и воздух на дворе как вино... Прежде, бывало, в такие ядреные дни все куда-то тянуло... на месте не усидишь... Бывало, нюхаешь, нюхаешь воздух, да ни с того ни с сего и закатишь из Ярославля в Одессу.

    - Из Вологды в Керчь, - подсказал Стаканыч, вспомнив, по суфлерской привычке, слова из старой пьесы.

    - Чушь! - с усилием поморщился Дедушка. - Абер... я думал, что прошло уж это у меня. Но как сегодня с утра поглядел туда, - Дедушка медленно перевел глаза на окно, - так и стал собираться. Выражаясь высоким штилем, вижу, что мое земное турне окончено. Но... все равно.

    - Что за мысли, Дедушка! - рассудительным баском перебил Стаканыч и развел руки с растопыренными пальцами. - Просто напустил ты на себя мехлюздю. Еще на наши могилки песком посыплешь.

    - Не-ет, брат... Вижу, что довольно. Поиграл пятаком, да и за щеку, как говорили у нас в Орле уличные мальчишки. Абер ты постой, Стаканыч, не егози, - остановил он суфлера. - Мне, брат, это все равно...

    - И не боишься, Дедушка? - спросил вдруг неожиданно для самого себя с жадным любопытством Стаканыч.

    - Ни чуточки. Наплевать!.. Гнусно мы с тобой, братец, нашу жизнь прошлепали! Это вот плохо... А бояться - чего же? "Таков наш жребий, всех живущих, - умирать". Ты не думай, Стаканыч, и тебе недолго ждать своей очереди.

    Дедушка говорил эти страшные слова со своими обычными передышками, таким слабым и безучастным голосом, с таким равнодушным выражением усталых, запавших глаз, что казалось, будто внутри его говорила старая, испорченная машина.

    - Так-то вот, Стаканыч. Рождение человека - случайность, а смерть - закон. Но ты был все-таки добрый малый и самый замечательный из суфлеров, каких я только встречал в своей большой и дурацкой жизни. Знакомы мы с тобой без малого лет сто, и никогда ты не был против меня жуликом. Поэтому я хочу тебе сделать презент. Возьми, брат, себе на память портсигар... вот он на столике... бери, бери, не стесняйся... Портсигар хороший, черепаховый... теперь таких больше не делают. Антик. Была на нем даже золотая монограмма, абер украли где-то, а то, может быть, я и сам ее потерял или того... как его... продал. Возьми, Стаканыч.

    - Спасибо, Дедушка... Только напрасно ты все это...

    - Ну, ну, ну, чего там!.. В нем еще лежит мундштук пенковый. И мундштук возьми. Хороший мундштук, обкуренный...

    Стаканыч вынул мундштук, повертел его и вздохнул.

    - Спасибо, Дедушка. Штучка великолепная. А у меня вот был тесть брандмейстер, знаешь, старого закала человек, из кантонистов. Так он давал пенки обкуривать своим пожарным. Совсем черные делались.

    - Очень просто, - равнодушно согласился Дедушка. - Так бери, Стаканыч, и мундштук. Все-таки когда-никогда вспомнишь товарища. А вот только о чем я тебя попрошу. Тут останется после меня разная хурда-мур-да... одеялишко, подушки и из платья кое-что... Конечно, рухлядь, абер на худой конец все рублей пятнадцать дадут.

    - Да? - выжидательно произнес суфлер.

    - Жду я, видишь, не приедет ли внучка. Писала она мне письмо. Так отдашь ей. Путь не близкий, больших денег стоит.

    Оба помолчали. Дедушка поиграл пальцами по одеялу и протянул суфлеру руку:

    - Ну, а теперь того... прощай, Стаканыч. Полежу, подумаю...

    - Священника бы? - нерешительно предложил Стаканыч.

    - Абер... оставь. Был у нас в Крыжополе парикмахер Теофиль... из хохлов. Так он все говорил: обойдется цыганское веселье без марципанов. Чудак был человек. Смешно мне всегда это бывало, Стаканыч, что как ни парикмахер, так самый строгий театральный критик... Эх, Стаканыч, помнишь Тамбов? Конские ярмарки? Смольскую? Гусаров? Много, брат, мы с тобой пережили, абер все впустую, и все это мне теперь кажется, точно старая-престарая повесть... Ну, иди, иди, брат...

    Стаканыч пожал его холодную, негнущуюся большую руку и, вернувшись на свою кровать, сел за прерванный пасьянс. И до самого обеда оба старика не произнесли больше ни слова, и в комнате стояла такая, по-осеннему ясная, задумчивая и грустная тишина, что обманутые ею мыши, которых пропасть водилось в старом доме, много раз пугливо и нагло выбегали из своего подполья на середину комнаты и, блестя черными глазенками, суетливо подбирали рассыпанные вокруг стола хлебные крошки.

    III

    Перед обедом пришли столкнувшиеся на подъезде Михаленко и Лидин-Байдаров. У опереточного премьера торчал под мышкой красный платочек, в который были завязаны какие-то припасы. Михаленко же вернулся в убежище злой и усталый. Ему не заплатили обещанной за спектакль платы, а так как свои деньги он оставил в театральном буфете, то ему и пришлось возвращаться через весь город пешком. Войдя в залу, он с силою швырнул свою шляпу-котелок о пол, цинично и длинно выругался и повалился на кровать. Он задыхался; его жирное лицо было бледно, единственный глаз выкатился наружу с выражением ненависти, а отвисшие щеки блестели от пота. Беспредметная злоба, сдавливавшая ему горло и разливавшаяся горечью во рту, искала какого-нибудь выхода. Он увидел на шкапчике у Лидина-Байдарова свою медную машинку для папирос и тотчас же придрался к этому.

    - Послушай, ты, старый павиан, надо раньше спрашиваться, когда берешь чужую собственность. Подай сюда машинку, - сказал Михаленко.

    - Какую там еще машинку? - надменно и в нос спросил Лидин-Байдаров. - Вот тебе твоя машинка, подавись!

    - Прошу не швыряться чужими вещами, которые вы украли! - закричал Михаленко страшным голосом и быстро сел на кровати. Глаз его еще больше вылез из орбиты, а дряблые щеки запрыгали. - Вы мерзавец! Я знаю вас, вам не в первый раз присваивать чужое. Вы в Перми свели из гостиницы чужую собаку и сидели за это в тюрьме. Арестант вы!

    От злости, болезни и усталости у него не хватало в груди воздуха, и концы фраз он выдавливал из груди хрипящим и кашляющим шепотом.

    Байдаров обиделся. Обычная спесивая манера покинула его, и он визгливо закричал, брызгая от торопливости слюнями:

    - А я вас попрошу, господин Михаленко, немедленно возвратить мне взятые у меня манжеты и галстук. И десять штук папирос, которые вы мне должны. Х-ха! Нечего сказать, хорош драматический актер: никогда своего табаку не имеет. Потерянная личность!..

    - Молчите, старый дурак. Я вам размозжу голову первым попавшимс предметом! - захрипел Михаленко, хватаясь за спинку стула и тряся им. - Я могу быть страшен, черт возьми!..

    - Ак-тер! - язвил тоном театрального презрения Лидин-Байдаров. - Вы на ярмарках карликов представляли.

    - А вы - вор! Вы в Иркутске свистнули из уборной у Вилламова серебряный венок и потом поднеели его сами себе в бенефис. Низкий, слюнявый субъект!

    Они ругались долго и ожесточенно, ругались до тех пор, пока самые безобразные слова не потеряли своего смысла и перестали быть обидными. И самое нелепое в этой руготне было то, что они с обычного актерского "ты" перешли для большей язвительности на "вы", и это вежливое местоимение смешно и дико звучало рядом с бранными выражениями кабаков и базаров. Потом, уставши, они стали браниться ленивее, с большими перерывами, подобно тому как ворчат, постепенно затихая, но все-таки огрызаясь время от времени, окончившие драку собаки. Но из Михаленки не успело еще выкипеть бессильное, старческое раздражение. Когда принесли обед, он сначала привязался к Стаканычу за то, что тот взял стул, который Михаленко считал почему-то принадлежащим ему, а затем напал на Тихона, расставлявшего посуду.

    - Ты, гарнизонная крыса, не мажь пальцами по тарелке. Ты думаешь, приятно есть после твоих поганых рук!

    - Да разве я... Ах, господи! - обиделся Тихон. - Откуда же у меня руки будут поганые, когда я мыл их перед обедом с мылом?

    - Знаю я тебя, кислая шерсть, - продолжал ворчать Михаленко. - Тоже подумаешь - севастополец. Герой с дырой... Севастополь-то вы свой за картошку продали... герои...

    Тихон всегда довольно терпеливо сносил крупную соль актерских острот, но он никогда не прощал Михаленке Севастополя и легендарной картошки. И теперь, побагровев от негодования, с дрожащими руками, он закричал плачущим и угрожающим голосом:

    - А вы вот что, господин Михаленко! Если вы про Севастополь еще одно слово, я завтра же пойду к смотрителю. Так и скажу, что житья мне от вас нет. Только пьянствуете и ругаетесь. Небось как из богадельни вас попросят, куда вы сунетесь? Одно останется: руку горсточкой протягивать.

    Перед обедом Стаканыч готовил себе салат из свеклы, огурцов и прованского масла. Все эти припасы привес ему Тихон, друживший со старым суфлером. Лидин-Байдаров жадно следил за стряпней Стакапыча к разговаривал о том, какой он замечательный салат изобрел в Екатеринбурге.

    - Стоял я тогда в "Европейской", - говорил он, не отрывая глаз от рук суфлера. - Повар, понимаешь, француз, шесть тысяч жалованья в год. Там ведь на Урале, когда наедут золотопромышленники, такие кутежи идут... миллионами пахнет!..

    - Все вы врете, актер Байдаров, - вставил, прожевывая говядину, Михаленко.

    - Убирайтесь к черту! Можете спросить кого угодно в Екатеринбурге, вам всякий подтвердит... Вот л этого француза и научил. Потом весь город нарочно ездил в гостиницу пробовать. Так и в меню стояло: салат а-ля Лидин-Байдаров. Понимаешь: положить груздочков солененьких, нарезать тоненько крымское яблоко и один помидорчик и накрошить туда головку лука, картофеля вареного, свеклы и огурчиков. Потом все это, понимаешь, смешать, посолить, поперчить и полить уксусом с прованским маслом, а сверху чуть-чуть посыпать мелким сахаром. И к этому еще подается в соуснике растопленное малороссийское сало, знаешь, чтобы в нем шкварки плавали и шипели... Уд-ди-вительная вещь! - прошептал Байдаров, даже зажмурясь от удовольствия. - А ну-ка, Стаканыч, дай-ка попробовать, что ты там накулинарил?..

    Дедушка отказался от обеда. Садясь за стол, Михаленко и его задел ядовитым словом:

    - Что, Дедушка, помирать собрался? Пора бы уж, старик, пора; землей пахнешь. Тебе, чай, на том свете давно провиант отпускают.

    Дедушка спокойно, без всякого выражения скользнул взглядом по Михаленке, точно поглядел мимоходом на неодушевленный предмет.

    - Противный ты человек, Михаленко, - сказал он равнодушно.

    Когда актеры кончили обед и Тихон принялся убирать со стола, Дедушка поманил его к себе рукой и спросил:

    - А что, Тихон, обо мне никто там не справлялся?

    - Где-с, Николай Николаевич? - изумился Тихон.

    - Говорю, не приходили ли ко мне?.. Дама одна...

    - Никак нет, никто не приходил.

    Тихон от удивления даже развел руками, нагруженными посудой.

    - Абер... ты вот что, Тихон... Если я засну или что, а там придут ко мне, так ты меня того... разбуди. Барыня одна придет... внучка моя... Так ты разбуди...

    Дедушка слабо махнул рукой и отвернулся от Тихона. И до глубокой ночи он лежал молча, еле заметно двигая пальцами по одеялу и пристально, со строгой важностью глядя то в противоположную стену, то в широкое венецианское окно, за которым тихо и ярко горела вечерняя заря.

    А Михаленко с Лидиным-Байдаровым после обеда, как ни в чем не бывало, сели играть в шестьдесят шесть. Но Михаленке не везло и в картах. Он проиграл два с полтиной, что вместе со старым долгом составило круглую сумму в две тысячи рублей. Это рассердило Михаленку. Он стал проверять записи партнера и кончил тем, что уличил его в нечестной игре. Актеры опять сцепились и в продолжение двух часов выдумывали друг о друге самые грязные и неправдоподобные истории.

    IV

    Славянов-Райский с утра не покидал "Капернаума". Стоя у прилавка, он держал рюмку двумя пальцами, оттопырив мизинец, и жирным актерским баритоном благосклонно и веско беседовал с хозяином о том, как идут дела ресторана, и о старых актерах, посещавших в былые времена из года в год "Капернаум". Ресторанный воздух точно воскресил в нем ту наигранную, преувеличенную и манерную любезность, которой отличаются актеры вне кулис, на глазах публики. Случалось, что кто-нибудь тянулся через него к стойке. Тогда он учтиво и предупредительно отодвигался вбок, делал свободной от рюмки рукой плавный, приглашающий жест и произносил великолепным тоном театрального старого барина:

    - Тысячу извинений... Пра-ашу вас.

    Устав стоять, он сел за ближайший к прилавку столик, облюбованный, по старой привычке, завсегдатаями "Капернаума", и спросил газету. Ресторан быстро наполнялся. Сюда обыкновенно ходили, привлекаемые дешевизной и уютностью, студенты, мелкие чиновники и приказчики. Скоро не осталось ни одного свободного места. Два запоздавшие посетителя - один, постарше, хохластый, с крючковатым носом, похожий на степенного попугая, а другой маленький, подвижный, с длинными маслеными волосами и в пенсне - не находили где присесть и, смеясь, озирались по сторонам. Райский перехватил взгляд длинноволосого. Слегка приподнявшись, он произнес с напыщенной вежливостью:

    - Если вас только не стеснит... э-э... я позволю себе предложить вам место за своим столом...

    Посетители рассыпались в благодарностях и пошли к буфету пить водку. Оба они считались в ресторане почетными гостями, "дававшими хорошо торговать". Они поздоровались с хозяином за руку и заговорили с ним вполголоса. Славянов-Райский понял, что речь шла о нем. Притворяясь углубленным в "Новое время", он ловил привычным ухом отрывки фраз, которые шепотом говорил хозяин, наклоняясь через стойку:

    - Ну да, тот самый... Помилуйте, пятьсот за выход. Это в те-то времена! Талантище зам-мечатедьный... Только двое: он да Иванов-Козельский... Что?.. Ну, конечно, если бы не пил...

    Гости, давазшие торговать, были польщены. Прежде чем сесть, тот, что был похож на попугая, сморщил лицо в заискивающую улыбку и, кланяясь и потирая руки, сказал:

    - В таком случае... хе-хе-хе... нельзя ли уж нам всем познакомиться... Знаете ли, в тесноте, да не в обиде... Позвольте представиться...

    Он оказался оценщиком земельного банка, а его товарищ - воскресным фельетонистом местного листка. Фельетонист встряхивал маслеными волосами и бормотал: : .

    - Мы оба с вами представители искусства... Ваше громкое имя... Печать и сцена, как два полюса, всегда должны идти рука об руку.

    Славянов-Райский, падкий на ресторанные знакомства, пожимал им руки, приветливо кивал головой и улыбался широкой, деланной актерской улыбкой, обнаруживавшей беззубый рот.

    - Очень приятно встретиться.., В теперешнее время забывают нас, старых артистов, и тем более отрадно... Нет, нет, благодарствуйте, от завтрака я откажусь... Но если вы уже так настаиваете, то разве одну только м-маленькую рюмочку водки... за компанию. Только уговор: расчет по-американски, каждый за себя... Merci. Ваше здоровье!.. Пожалуйста, не беспокойтесь, мне отлично сидеть. Благодарю вас, коллега, благодарю, - говорил он покровительственным баском, пожимая с фамильярной лаской руку фельетониста выше локтя.

    Славянов и вправду не хотел есть, потому что, как застарелый алкоголик, давно страдал отсутствием аппетита. Водку же и пиво он пил благосклонно, но опьянел от четырех рюмок и стал врать. Поклонники ели порционный завтрак, а он критиковал кушанья и объяснял подробно, как выкармливают в Тамбове поросят, как отпаивают телят в Суздале и какую уху он ел у рыбаков иа Волге. Потом он рассказывал о баснословных кутежах, которые в его честь задавал в каком-то губернском городе директор банка, угодивший впоследствии под суд, и о торжественном обеде, устроенном ему в Москве печатью. При этом он без затруднения сыпал фамилиями, выхватывая их из старых пьес или просто сочиняя, и всех называл уменьшительными именами: "Сашка Путята... сверхъестественный мужчина... двадцать четыре тысячи в год, не считая суточных!.. И с ним вместе Измаилка Александровский... Измаилушка! Вот это были люди! Измаил на вытянутой руке подымал восемнадцать пудов... Пойми ты, огарок, восемнадцать пудов!" Он уже обращался к своим новым знакомым на "ты" и, забыв американский расчет, бесцеремонно распоряжался за столом.

    Затем он начал читать монологи пьяным, хриплым голосом, с воплями, завываниями и неожиданной икотой в драматических местах. Иногда он забывал слова и, с трудом вспоминая их, делал вид, что длинной паузой усиливает смысл фразы; тогда он молча и бессильно раскачивался на стуле с рукой, застывшей в трагическом жесте, и со страшными, вращающимися глазами. Но так как оба его соседа начинали чувствовать себя неловко, а многие посетители, оставив свои места, собирались вокруг почетного столика, то сам хозяин подошел к пьяному актеру и стал его уговаривать:

    - Меркурий Иваныч, не разоряйтесь, пожалуйста. Знаете ли, безобразно... и другие гости обижаются. Ну разве нельзя честь честью? Тихо, мирно, благородно...

    - Уйди от меня, буржуй! - закричал Славянов, отмахиваясь от хозяина локтем и меряя его грозным взглядом. - С кем говоришь!..

    И он принялся скандалить, как скандалил после выпивки всю свою жизнь, во всех городах и во всех ресторанах. Сначала он обозвал скверными словами хозяина, потом своих собеседников, пытавшихся его образумить, и наконец обрушился на всю глазевшую на него публику.

    - Все вы свиньи, ненавидимые мной! - кричал он, качаясь взад и вперед на стуле и стуча кулаками по столу. - Ненавижу вас и презираю!.. Публика! Есть ли на свете слово низменнее этого? А-а! Бы сбежались посмотреть на скандал? Ну, так вот вам, глядите! - Славянов с размаху хлопнул себя ладонью по груди. - Вот перед вами первый в России трагический актер, который влачит нищенское существование. Любопытно? И все-таки я презираю вас, хамы, всеми фибрами своей души! Вы, кажется, смеетесь, молодой идиот в розовом галстуке? - обратился он вдруг к кому-то за соседним столиком. - Кто вы такой? Вы приказчик? Камердинер? Бильярдный шулер? Парикмахер? Ага! Улыбка уже исчезла с вашего лошадиного лица. Вы - букашка, вы в жизни жалкий статист, и ваши полосатые панталоны переживут ваше ничтожное имя. Да, да, смотрите на меня, жвачные животные! Я был гордостью русской сцены, я оставил след в истории русского театра, и если я пал, то в этом трагедия, болваны! А вы, - Славянов обвел широким пьяным жестом всех глазевших на него встревоженных людей, - вы мелочь, сор, инфузории!..

    - Позвольте!.. Это скандал!.. Мы этого не потерпим! - раздались негодующие восклицания. - Где хозяин? Выкинуть этого субъекта! Послать за полицией!..

    Трактирный слуга бережно взял Славянова под мышки и повлек к выходу. Славянов не сопротивлялся, но и не переставал браниться. Когда же его просовывали в двери, он разбил кулаком оконное стекло и окровянил себе руку. Оценщик банка и фельетонист решили вдруг, что с их стороны будет постыдно бросить на произвол судьбы пьяного, больного старика. С большим трудом узнали они у первого трагического актера его адрес и при помощи дворника усадили его на пролетку. Но, отъехав два шага, Славянов вдруг остановил извозчика.

    - Послушайте, как вас! - пьяным движением руки подозвал он к себе оценщика, - Это я с вами, кажется, сидел? Дайте рубль.

    - Ах, пожалуйста, - любезно заторопился бухгалтер, вынимая из кармана портмоне.

    - Давайте сюда... Отлично. Запишите этот день красными чернилами в своем гроссбухе. Сегодня вы подали милостыню артисту Славянову-Райскому. Черт вас побери!..

    И всю дорогу, до самого убежища, он бранился скверными словами, раскачиваясь в разные стороны на пролетке.

    V

    В убежище он явился совершенно пьяный. Глаза у него остекленели, нижн челюсть отвисла, из-под сидевшей на затылке шляпы спускались на лоб мокрыми сосульками волосы. Войдя в общую комнату, он скрестил руки, свесил низко на грудь голову и, глядя вперед из-под грозно нахмуренных бровей, так что вместо глаз виднелись одни только белки, начал неистовым голосом гамлетовский монолог: ...Для чего

    Ты не растаешь, ты не распадешься прахом,

    О, для чего ты крепко, тело человека!

    - Н-да-а, хоро-ош! - сказал Стаканыч, качая головой.

    - Тихон, - взвизгнул фистулой Михаленко, - уберите немедленно этого пьяного господина!

    Но Славянов продолжал декламировать, не обращая на него внимания. И, несмотря на сильное опьянение, несмотря на хрипоту и блеяние в голосе, он все-таки, по бессознательной привычке, читал очень хорошо, в старинной благородной и утрированной манере:

    И если бы всесильный нам не запретил Самоубийства... Боже мой, великий боже! Как гнусны, бесполезны, как ничтожны Деянья человека на земле!

    - Эй, суфлер, что же ты не подаешь? Заснул! - крикнул Славянов на Стаканыча, который смотрел на него, сидя на кровати и кривя рот в довольную усмешку.

    - Меркурь Иваныч, вы же знаете, что я по Полевому не могу. Я по Кронебергу.

    - Подавай, как тебе велят...

    Жизнь! Что ты? Сад, заглохший Под дикими бесплодными травами!.. Едва лишь шесть недель прошло...

    - Прошу вас, пьяный актер Райский, прекратить вашу дурацкую декламацию! - опять закричал Михаленко. - Вы не в кабаке, где вы привыкли кривляться за рюмку водки и бутерброд с килькой.

    - Молчи, червяк! - бросил ему с трагическим жестом Славянов. - С кем говоришь?.. Подумай, с кем ты говоришь... Ты, считавший за честь подать калоши артисту Славянову-Райскому, когда он уходил с репетиции, ты, актер, игравший толпу и голоса за сценой! Раб! Неодушевленная вещь!..

    - У! Дурак пьяный! - выдавил из себя вместе с припадком кашл Михаленко.

    - А-а! Ты забыл разницу между нами? Негодный! Это целая бездна. Во мне каждый вершок - великий артист, вы же все - гниль и паразиты сцены.

    - Однако вы потише, господин Райский, - гордым тоном вмешалс Лидин-Байдаров. - Если вы будете продолжать ваши пьяные оскорбления людей, которые вас не трогают, то вы можете сильно за это поплатиться, черт возьми!..

    - Ты... ты... ты!.. - захлебнулся Славянов от негодования. - Как у тебя повернулся язык? Этот вот, - он величественно указал на Михаленку, - этот хоть ходил по сцене, подавая стаканы, но он все-таки актер...

    - Эфиоп вы! - более спокойным тоном огрызнулся Михаленко.

    - А ты, кан-налья, ты вылез на сцену, не имея на это никаких прав, кроме толстых ляжек в розовом трико. Ты пел козлом и делал гнусные телодвижения. "О, сновиденье, о, наслажденье!" - передразнил Славянов, сделав непристойный жест. - Ты попал в храм искусства по недоразумению, случайно, как мог бы попасть в распорядители кафешантана или открыть публичный дом. Ты - медная голова, ты - бесстыдник! Вот именно, бес-стыдник! У тебя, как у мелкого, гаденького и похотливого зверюшки, никогда не было стыда за свой жест, за свою мимику, не было стыда, лица и тела. Тебе, с твоей развязностью продажного мужчины, ничего не стоило бы голым выскочить пред публику, если бы только на это дал позволение околоточный надзиратель, которого одного ты боялся и уважал во всю свою презренную жизнь.

    - Я не понимаю, что меня удерживает от удовольствия вышвырнуть вас в окно! - воскликнул напыщенно Лидин-Байдаров.

    - У-у, кретин! Ведь в каждом звуке твоего голоса слышна глупость, в каждом твоем движении видно разжижение мозга. Но у тебя никогда нельзя было разобрать, где у тебя кончается глупость и где начинается подлость. Даже от твоего театрального имени веет пошлостью и нахальством. "Лидин-Байдаров"! Скажите пожалуйста!.. А ты просто шкловскнй мещанин Мовша Розентул, сын старьевщика и сам в душе ростовщик.

    - Пропойца, скандалист, дутая знаменитость!

    - Пропойца! - презрительным басом и выпятив нижнюю губу, протянул Славянов. - Соглашаюсь, был Славянов-Райский пропойцей. Пил чрезмерно и много безобразничал, бил портных и реквизиторов, бил антрепренеров и рецензят, иудино племя. Но спроси, кто помнит зло на Славянове-Райском? Через мои руки прошли сотни тысяч денег, но спроси, где они? От меня ни один бедняк, ни один маленький актеришка не вышел без помощи. Шарманщики, уличные акробаты, слепые музыканты были моими друзьями. А сколько пиявок питалось около меня!.. И так я жил!.. Широко жил, с размахом. Вон Стакаиыч знает меня пятнадцать лет, он скажет. Правду я говорю, Стаканыч?

    - Вы мне, что ли, Меркурь Иваныч? - спросил суфлер, отрываясь от своих коробочек и делая руку над глазами щитком.

    - Всегда первый номер в самой дорогой гостинице. Прислуге швырял золото, как индийский принц. Лучший экипаж, лошади - львы, кучер - страшилище, идолом сидит на козлах. Свой собственный лакей был -

    Мишка. Кто не знал моего Мншку? Антрепренеры в нем заискивали, чтобы узнать, в каком духе я проснулся сегодня... за руку с ним здоровались. А как я одевался! Всегда фрак и английское белье. Каждый день Мишка покупал для меня новую сорочку: стираного не носил, гнушался. Портные за честь считали шить для меня в долг. Городские франты нарочно ходили в театр поучиться у меня, как надо носить платье.

    - Вот, брат, и проносился, - ехидно вставил Лидин-Байдаров.

    - О тварь, ненавидимая мною! - завопил Славянов. - Да, я проносился, пропился и пал до того, что живу в одной грязной клетке с такой мерзкой обезьяной, как ты. Но я прожил огромную жизнь, я испытал сладость вдохновения, и за мною шла сказочная, царственная слава. Я заставлял людей плакать и радоваться. О, что я делал с толпой! Когда в "Макбете" в сцене с кинжалом я показывал рукой в пространство, то полторы тысячи зрителей вставали с своих мест, как один человек. А каким я был Коррадо! В Харькове полиция не дала мне доиграть последнего акта, потому что тогда разрыдались все - и мужчины и женщины, и даже на глазах у актеров, игравших со мною, я видел слезы. Пойми же, орангутанг, слезы!.. Ты, балаганный Петрушка, бесчестил швеек, обещая сделать из них опереточных примадонн, в тебя стреляли, как в бешеную собаку, когда ты убегал из опозоренных тобою спален, ты дрожал над каждой копейкой и отдавал тайком деньги в незаконный рост, и только потому не сделался под старость содержателем ссудной кассы, что тебя, когда ты стал скорбен главою, обобрала первая попавшаяся судомойка. Ты в каждом городе оставлял грязные хвосты, и есть тысячи людей, которым ты, при всей своей наглости, не посмеешь поглядеть в глаза. А я по всей России, от Архангельска до Ялты и от Варшавы до Томска, прошел с гордо поднятой головой, не чувствуя ни стыда, ни страха. Со мною губернаторы считались! Когда на Волге описали за долги мой театр и ко всем дверям приложили печати, что я сделал? Я не тронул печатей, но снял с петель все двери и все-таки дал спектакль. Кто бы мог это сделать, кроме Славянова-Райского?.. Стой, Тихон! - остановил он солдата, который в зто время бережно нес к образу зажженную лампадку. - Дай закурить...

    Славянов потянулся к огню, но Тихон сурово посмотрел на актера и отвел руку с лампадкой в сторону,

    - Стыдитесь, господин Райский, - сказал он внушительно. - Пора бы уж и о смертном часе подумать, а вы святотатствуете. Где же это видано, чтобы от лампадки закуривали? Да еще в такой праздник?

    - Ну, ну, гарнизапуза, пошел разговаривать! - крикнул со своей кровати Михаленко. - Вот, постой, я перебью все твои лампадки. Только вонь разводишь. Идолопоклонник!..

    - Эх, уж вы-ы! - безнадежно махнул рукой Тихон. - Одно слово, безбожники вы, господин Михаленко. Вот господин Райский... они хоть и выпивши, а я на них никак не надеюсь, чтобы они такое слово сказали.

    Обличительная речь Тихона дала вдруг новое направление пьяным мыслям Славянова. Он умилился и со слезами полез целовать солдата.

    - Тихон, душа моя!.. Добрый, старый, верный Тихон! Понимаешь ты Славянова-Райского? Жалеешь? Дай я поцелую твою честную седую голову.

    - Господи, да как же нам не понимать! - расчувствовался, в свою очередь, Тихон. Он утерся рукавом и с готовностью подставил губы Славянову. Потом, с кряхтеньем установив лампадку и слезая с табурета, он сказал, добродушно и укоризненно покачивая головой: - А пет того чтобы отставному севастопольцу пожертвовать на построение полдиковинки. Сами кушаете водочку, а свою верную слугу забываете.

    - Тихон! Радость моя! Голуба! Все я растранжирил, старый крокодил... Впрочем, постой... Там у меня, кажется, еще что-то осталось. - Он пошарил в кармане и вытащил оттуда вместе с грязной ватой, обломками спичек, крошками табаку и другим сором несколько медных монет. - На, получай, старый воин. И знай, Тихон, - вдруг с пафосом воскликнул Славянов, ударив себя в грудь кулаком, - знай, что тебя одного дарит своей дружбой жалкая развалина того, что раньше называлось великим артистом Славяновым-Райским!

    И он расплакался обильными, пьяными, истерическими слезами. Оплакивал он свою погибшую шумную жизнь, и свою сиротливую старость, и то, что его никто не понимает, и то, что его давеча так оскорбительно вывели из ресторана. Его сожители давно уже лежали под одеялами, а он все говорил и говорил, изредка обращаясь к своему соседу Стаканычу, который отвечал сонным, невнятным мычанием. И в этом неясном бреде безобразно сплетались экипажи, фраки, губернаторы, серебряные сервизы, отрывки ролей и грязная ругань. И когда он, наконец, заснул, то все еще продолжал бормотать в тяжелом, полном призраков, пьяном сне.

    VI

    К часу ночи на дворе поднялся упорный осенний ветер с мелким дождем. Липа под окном раскачивалась широко и шумно, а горевший на улице фонарь бросал сквозь ее ветви слабый, причудливый свет, который узорчатыми пятнами ходил взад и вперед по потолку. Лампадка перед образом теплилась розовым, кротко мерцающим сиянием, и каждый раз, когда длинный язычок огня с легким треском вспыхивал сильнее, то из угла вырисовывалось в золоченой ризе темное лицо спасителя и его благословляющая рука.

    Все актеры, кроме Славянова, бредившего во сне, проснулись среди ночи и лежали молча, со страхом и тоскою в душе. Лидин-Байдаров, у которого от прежних привычек осталась только жадная любовь к сладкому, ел принесенную им днем ватрушку с вареньем и старался делать это как можно тише, чтобы не услыхали соседи. Михаленко, покрывшись с головой одеялом, пугливо прислушивался к глухому и тревожному биению своего сердца. Каждый раз, когда ветер, напирая на стекла и потрясая ими, бросал в них с яростной силой брызги дождя, Михаленко глубже прятался головой в подушку и наивно, как это делают в темноте боязливые дети, закрещивал мелкими быстрыми крестами все щелочки между своим телом и одеялом. Стаканыч слез с кровати и стоял на коленях. В темноте слышались его глубокие вздохи, однообразный, непрерывный и торопливый шепот и глухой стук его лба о пол. Напротив его, все так же прямо и неподвижно вытянувшись, лежал Дедушка. Глаза его медленно переходили с черного окна на нежно-розовый мерцающий свет лампадки и на тени, качавшиеся по потолку. Лицо у него было важное, спокойное и задумчивое.

    Позднее других проснулся Славянов-Райский. Он был в тяжелом, грузном похмелье, с оцепеневшими руками и ногами, с отвратительным вкусом во рту. Сознание возвращалось к нему очень медленно, и каждое движение причиняло боль в голове и тошноту. Ему с трудом удалось вспомнить, где он был днем, как напился пьяным и как попал из ресторана в убежище.

    Он вспомнил также, что у него в кармане пальто лежит полбутылки водки, которую он всегда, даже в самом пьяном состоянии, запасал себе на утро. Это у него была своеобразная, приобретенная долгим пьяным опытом и обратившаяся в инстинкт привычка старого алкоголика. Он встал и прошел босиком к шкапу, где висело верхнее платье. Через минуту оттуда послышалось, как задребезжало в его дрожащих руках, стуча о зубы, горлышко бутылки, как забулькала в ней жидкость и как сам Славянов закряхтел и зафыркал губами от отвращения.

    - Райский, душечка, одолжи и мне, - молящим шепотом попросил Михаленко, - такая тоска... такая тоска...

    Славянов поднял бутылку и нерешительно посмотрел сквозь нее на свет лампадки. Ему было жаль водки, но он никогда не умел отказать, если его о чем-нибудь просили.

    - Эх, ну уж ладно, давай стакан, - сказал он, сморщившись.

    В темноте опять заплескала жидкость и зазвенело стекло о стакан.

    - Ну, вот спасибо, братик, спасибо, - говорил Михаленко. - Ффа-а-а, ожгло!.. Славный ты товарищ, Меркурий Иваныч...

    - Ну ладно уж... чего уж там... Давеча я наговорил тебе неприятностей, так ты уж того... не очень сердись.

    - Вот глупости. Чай, мы с тобой не чужие. Свой брат, Исакий. Ты мне, тебе, без этого не обойдешься.

    - Верно, верно, милый... именно не обойдешься, - со вздохом зашептал Славянов, усаживаясь на кровати Михаленки. - Трудно без этого. Живем мы кучей, тесно и все друг о друга тремся. Видал ты, в некоторых домах ставят такие стеклянные мухоловки с пивом? Наберется туда мух видимо-невидимо, и все они в собственном соку киснут да киснут, пока не подохнут. Так и мы, брат Саша, в своей мухоловке закисли и обозлились... А кроме того, и я особо сердит на этого идиота, Байдарова. Ну, скажи на милость, какой он нам товарищ? Какой он артист? Все равно что из грязи пуля. Другое дело, взять хоть бы нас с тобой, Сашуха... все-таки мы как-никак, а послужили театру.

    - Что уж вы, Меркурий Иваныч, равняете меня с собой. Вы, можно сказать, - кит сцены, а я так... пескаришка маленький...

    - Оставь, Саша. Оставь это, братец мой. У тебя тоже талантище был: теплота, юмор, свежести сколько. У теперешних механиков этого нет. Другой шерсти люди. Нутра им вовсе не дадено от природы. А ты нутром играл.

    - Где уж нам, Меркурий Иваныч! Наше дело маленькое. За вас вот обидно.

    - Нет, нет, ты не греши, Саша, ты этого не говори. Я ведь тебя хорошо помню в "Женитьбе Белугина". Весь театр ты тогда морил со смеху. Я стою за кулисами и злюсь: сейчас мой выход, сильное место, а ты публику в лоск уложил хохотом. "Эка, думаю, переигрывает, прохвост! Весь мой выход обгадил". А сам, понимаешь, не могу от смеха удержаться, трясусь, прыскаю - и шабаш. Вот ты как играл, Сашец! У нынешних этого не сыщешь. Шалишь!.. Но не везло тебе, Михаленко, судьбы не было.

    - Что ж, Меркурий Иваныч, - согласился польщенный Михаленко, - это верно, что и меня публика хорошо принимала. Только голосу у меня нет настоящего, вот что скверно. Астма эта проклятая.

    - Вот, вот, вот... я это самое и говорю. Астма или там, скажем, судьба - это все равно. Мне вот повезло, и я покатил s гору, а ты хоть и талантлив, и знаешь сцену, как никто, а тебе не поперло. Но это и не суть важно. Главное, что упали-то мы с тобой все равно в одно место, в одну и ту же отравленную мухоловку, и тут нам пришел и сундук и крышка.

    - Не пили бы, так и не падали бы, Меркурий Иваныч, - с горькой насмешкой вставил Михаленко.

    - Молчи, молчи, Саша, - испуганно и умоляюще зашептал Славянов, - не смейся над этим... Разве легко падать-то? Погляди на меня. Я ли не был вознесен, а теперь что? Живу на иждивении купчишки, хожу по трактирам, норовлю выпить на чужой счет, кривляюсь... Бывает ведь и мне стыдно, Саша... ох, как стыдно!.. Ведь мне, Саша, голубушка ты моя, шестьдесят пять лет в декабре стукнет. Шестьдесят пя-ать... Цифра!.. В детстве, я помню, начну, бывало, считать свои года и все радуюсь, какой я большой, сколько времени на один счет уходит. А ну-ка, посчитай теперь-то! - неудержимо зарыдал вдруг Славяиов. - Дедушка ведь я, маститый старец, патриарх, а где мои внуки, где мои дети? Черт!

    Темнота ночи все сильнее взвинчивала нервы Славянова, разбитые тяжелым похмельем. Он бил себя в грудь кулаками, плакал, сморкался в рубашку и, качаясь, точно от зубной боли, взад и вперед на кровати Михаленки, говорил всхлипывающим, тоскливым шепотом:

    - Мира я хочу, тишины, простого мещанского счастья!.. Иду я иной раз вечером по улице и - привычка у меня такая - все в чужие окна гляжу. И вот, бывало, видишь: комнатка этакая мирная, лампа, круглый стол, самоварчик... тепло, должно быть, там... пахнет жильем, домовитостью, геранью. А кругом народ, молодой, бодрый, веселый, любящий... И старикашка тут же где-нибудь пристроился - седенький, опрятненький, благодушный. Сидит себе с черешневым чубуком, и все к нему так ласково, с почтением... А я, старый шут, стою на улице и мерзну, и плачу, и все смотрю... Слыхал я и по пьесам знаю, что бывают милые, верные на всю жизнь женщины, сиделки в болезни, добрые друзья в старости. Где они, эти женщины, Михаленко? Любили, брат, и меня, - но какая это была любовь? После бенефиса поехали за город, тройки, галдеж, пьяное вранье, закулисные прибаутки, и тут же затрепанные, загаженные слова: "Люблю тебя свободною любовью! Возьми меня, я вся твоя!" Отдельный кабинет, грязь, пьяная, угарная любовь, скитание вместе по труппам, и вечно - старый, гнусный водевиль "Ревнивый муж и храбрый любовник". И вот жизнь прошла, и нет у меня во всем мире ни души. Н-ни души! Тоска, мерзость... Знаешь, Саша, - Славянов наклонился к самому уху Михаленки, и в его шепоте послышался ужас, - знаешь, вижу я теперь часто во сне, будто меня кто-то все догоняет. Бегу я будто по комнате, и много, много этих комнат впереди, и все они заперты... И знаю я, что надо мне успеть открыть двери, вытащить ключ и запереться с другой стороны. И тороплюсь я, тороплюсь, и страшно мне до тошноты, до боли... Но ключи заржавели, не слушаются, и руки у меня, как деревянные. А "он" все ближе, все ближе... Едва успею я запереться, а "он" уж тут, рядом; напирает на двери и гремит ключом в замке... И знаю я, чувствую я, что не спастись мне от него, но бегу из комнаты в комнату, бегу, бегу, бегу...

    - Эх, не скулил бы ты, Меркурий Иванович, - с безнадежным унынием перебил Михаленко.

    - Но хуже всего, что гадок я себе самому, гадок! - страстным шепотом восклицал Славянов. - Отвратителен!.. Милостыней ведь живу, Христа ради... И все, все мы такие. Мертвецы ходячие, рухлядь! Старая бутафорская рухлядь! О-о-о, гнусно, гнусно мне!..

    Он схватился обеими руками за ворот рубашки и разодрал ее сверху донизу. В груди у него что-то клокотало и взвизгивало, а плечи тряслись.

    - Уйди ты, уйди, ради бога, Меркурий Иванович! - умолял Михаленко. - Не надо, родной... боюсь я... страшно мне...

    Шлепая по полу босыми ногами, с мокрым лицом, шатаясь на ходу от рыданий, Славянов тяжело перевалился на свою кровать. Но он еще долго метался головой по подушке, и всхлипывал, и горячо шептал что-то, сморкаясь в простыню. Не спал и Лидин-Байдаров. Крошки от ватрушки набились ему под одеяло, прилипали к телу и царапались, а в голову лезли все такие скучные, ненужные и позорные мысли о прошлом. Стаканыч, намазавший на ночь грудь и поясницу бобковой мазью, кряхтел и ворочался с боку на бок. Его грыз застарелый ревматизм, который всегда с особенной силой разыгрывался в непогоду. И вместе со словами молитв и привычными мыслями о сыне в его памяти назойливо вставали отрывки из старых, забытых всем миром пьес.

    Один Дедушка лежал неподвижно. Его руки были сложены на груди, поверх одеяла, и не шевелились больше, а глаза были устремлены вперед с таким строгим и глубоким выражением, как будто Дедушка думал о чем-то громадном и неизмеримо превышающем все человеческие помыслы. И в этих немигающих, полузакрытых глазах, не проникая в них, отражался стеклянным блеском розовый свет лампадки.

    А ночь тянулась нестерпимо долго и тоскливо. Было еще темно, когда Михаленко, охваченный внезапным страхом, вдруг сел на кровати и спросил громким, дрожащим шепотом:

    - Дедушка, ты спишь?

    Но Дедушка не ответил. В комнате была грозная, точно стерегущая кого-то тишина, а за черным окном бушевал ветер и бросал в стекла брызги дождя.

    1902

    Гамбринус

    I

    Так называлась пивная в бойком портовом городе на юге России. Хотя она и помещалась на одной из самых людных улиц, но найти ее было довольно трудно благодаря ее подземному расположению. Часто посетитель, даже близко знакомый и хорошо принятый в Гамбринусе, умудрялся миновать это замечательное заведение и, только пройдя две-три соседние лавки, возвращался назад.

    Вывески совсем не было. Прямо с тротуара входили в узкую, всегда открытую дверь. От нее вела вниз такая же узкая лестница в двадцать каменных ступеней, избитых и искревленных многими миллионами тяжелых сапог.Над концом лестницы в простенке красовалось горельефное раскрашенное изображение славного покровителя пивного дела, короля Гамбринуса, величиной прибизительно в два человеческих роста. Вероятно, это скульптурное произведение было первой работой начинающего любителя и казалось грубо исполненным из оканемелых кусков ноздреватой губки, но красный камзол, горностаевая мантия, золотая корона и высоко поднятая кружка со стекающей вниз белой пеной не оставляли никакого сомнения, что перед посетителем - сам великий король пивоварения.

    Пивная состояла из двух длинных, но чрезвычайно низких сводчатых зал. С каменных стен всегда сочилась белыми струйками подземная влага и сверкала в огне газовых рожков, которые горели денно о нощно, потому что в пивной окон совсем не было. На сводах, однако, можно было достаточно ясно различить следы занимательной стенной живописи. На одной картине пировала большая компания немецких молодчиков, в охотничьих зеленых куртках, в шляпах с тетеревиными перьями, с ружьями за плечами. Все они, обернувшись лицом к пивной зале, приветствовали публику протянутыми кружками, а двое обнимали за талию дебелых девиц, служащих при сельском кабачке, а может быть дочерей доброго фермера. На другой стене изображался великосветский пикник времен первой половины XVIII столетия; графини и виконты в напудренных париках жеманно резвятся на зеленом лугу с барашками, а рядом под развесистыми ивами, - пруд с лебедями, которых грациозно кормят кавалеры и дамы, сидящие в золотой скорлупе. Следующая картинка представляла внутренность хохлацкой хаты и семью счастливых малороссиян, пляшущих гопака со штофами в руках. Еще дальше красовалась большая бочка, и на ней, увитые виноградом и листьями хмеля, два безобразно толстые амуры с красными лицами, жирными губами и бесстыдно маслеными глазами чокаются плоскими бокалами. Во второй зале, отделенной от первой полукруглой аркой, шли картины из лягушечьей жизни: лягушки пьют пиво в зеленом болоте, лягушки охотятся на стрекоз среди густого камыша, играют струнный квартет, дерутся на шпагах и.т.д. Очевидно стены расписывал иностранный мастер.

    Вместо столов были расставлены на полу, густо усыпанном опилками, тяжелые дубовые бочки; вместо стульев - маленькие бочоночки. Направо от входа возвышалась небольшая эстрада, а на ней стояло пианино. Здесь каждый вечер, уже много лет подряд, играл на скрипке для удовольствия и развлечения гостей музыкант Сашка - еврей, - кроткий, веселый, пьяный, плешивый человек, с наружностью облезлой обезьяны, неопределенных лет. Проходили года, сменялись лакеи в кожанных нарукавниках, сменялись поставщики и развозщики пива, сменялись сами хозяева, но Сашка неизменно каждый вечер к шести часам уже сидел на своей эстраде со скрипкой в руках и с маленькой беленькой собачкой на коленях, а к часу ночи уходил из Гамбринуса в сопровождении той же собачки Белочки, едва держась на ногах от выпитого пива.

    Впрочем, было в Гамбринусе и другое несменяемое лицо - буфетчица мадам Иванова, - полная, старая женщина, которая от беспрерывного пребывания в сыром пивном подземелье походила на бледных ленивых рыб, населяющих глубину морских гротов. Как капитан корабля из рубки, она с высоты своей буфетной стойки безмолвно распоряжалась прислугой и все время курила, держа папиросу в правом углу рта и щуря от дыма правый глаз. Голос ее редко удавалось слышать, а на поклоны она отвечала всегда одинаковой бесцветной улыбкой.

    II

    Громадный порт, один из самых больших торговых портов мира, всегда бывал переполнен судами. В него заходили темно-ржавые гигантские броненосцы. В нем грузились идя на Дальний Восток, желтые толстотрубые пароходы Добровольного флота поголощавшие ежедневно длинные поезда с товарами или тысячи арестантов. Весной и осенью здесь развевались сотни флагов со всех концов земного шара, и с утра до вечера раздавалась команда и ругань на всевозможных языках. От судов к бесчисленным пакгаузам и обратно по колеблющимся сходням сновали грузчики: русские босяки, оборванные, почти оголенные, с пьяными, раздутыми лицами, смуглые турки в грязных чалмах и в широких до колен, но обтянутых вокруг голени шароварах, коренастыемускулистые персы, с волосами и ногтями, окрашенными хной в огненно-морковный цвет.Часто в порт заходили прелестные издали двух- и трех мачтовые итальянские шхуны со своими правильными этажами парусов - чистых, белых и упругих, как груди молодых женщин; показываясь из-за маяка, эти стройные корабли представлялись - особенно в ясные весенние утра - чудесными белыми видениями, плывущими не по воде, а по воздуху, выше горизонта. Здесь месяцами раскачивались в грязно-зеленой портовой воде, среди мусора, яичной скорлупы, арбузных корок и стад белых морских чаек, высоковерхие анатолийские кочермы и трапезондские фелюги, с их странной раскраской, резьбой и причудливыми орнаментами. Сюда изредка заплывали и какие-тодиковенные узкие суда, под черными просмоленными парусами, с грязной тряпкой вместо флага; обогнув мол и чуть-чуть не черкнув об него бортом, такое судно, все накренившись набок и не умеряя хода, влетало в любую гавань, приставало среди разноязычной руготни, проклятий и угроз к первому попавшемуся молу, где матросы его, - совершенно голые, бронзовые маленькие люди, - издавая гортанный клекот, с непостижимой быстротой убирали рваные паруса, и мгновенно грязное, таинственное судно делалось как мертвое. И так же загадочно, темной ночью, не зажигая огней, оно беззвучно исчезало из порта. Весь залив по ночам кишел легкими лодочками контрабандистов. Окрестные и дальние рыбаки свозили в город рыбу: весною - мелкую камсу, миллионами наполнявшую доверхуих баркасы, летом - уродливую камбалу, осенью - макрель, жирную кефаль и устрицы, а зимой - десяти- и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью для жизни за много верст от берега.

    Все эти люди - матросы разных наций, рыбаки, кочегары, веселые юнги, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты, - все они были молоды, здоровы и пропитаны крепким запахом моря и рыбы, знали тяжесть труда, любили ужас и прелесть ежедневного риска, ценили выше всего силу, молодчество, задор и хлесткость крепкого слова, а на суше предавались с диким наслаждением разгулу, пьянству и дракам. По вечерам огни большого города, взбегавшие высоко наверх, манили их, как волшебные светящиеся глаза, всегда обещая что-то новое, радостное, еще не испытанное, и всегда обманывая.

    Город соединялся с портом узкими, крутыми, коленчатыми улицами, по которым порядочные люди избегали ходить ночью. На каждом шагу здесь попадались ночлежные дома с грязнымии, забранными решеткой окнами, с мрачным светом одинокой лампы внутри. Еще чаще встречались лавки, в которых можно было продать ссебя всю одежду вплоть до купальной матросской сетки и вновь одеться в любой морской костюм. Здесь также было много пивных, таверн, кухмистерских и трактиров с выразительными вывесками на всех языках и немало явных и тайных публичных домов, с порогов которых по ночам грубо размалеванные женщины зазывали сиплыми голосами матросов. Были греческие кофейни, где играли в домино и в шестьдесят шесть, и турецкие кофейни, с приборами для курения наргиле и с ночлегом за пятачок; были восточные кабачки в которых продавали улиток, петалиди, креветок, миди, больших бородавчатых чернильных каракатиц и другую морскую гадость. Где-то на чердаках и в подвалах, за глухими ставнями, ютились игорные притоны, в которых штосс и баккара часто кончались распоротым животом или проломленным черепом, и тут же рядом за углом, иногда в соседней каморке, можно было спустить любую краденую вещь, от бриллиантового браслета до серебряного креста и от тюка с лионским бархатом до казенной матросской шинели.

    Эти крутые узкие улицы, черные от угольной пыли, к ночи всегда становились липкими и зловонными, точно они потели в кошмарном сне. И они походили на сточные канавы или на грязные кишки, по которым большой международный город извргал в море все свои отбросы, всю свою гниль, мерзость и порок, заражая им крепкие мускулистые тела и простые души.

    Здешние буйные обитатели редко подымались наверх в нарядный, всегда праздничный город с его зеркальными стеклами, гордыми памятниками, сиянием электричества, асфальтовыми тротуарами, аллеями белой акации, велчественными полицейскими, со всей показной чистотой и благоустройством. Но каждый из них, прежде чем расшвырять по ветру свои трудовые, засаленные рваные, разбухшие рублевки, непременно посещал Гамбринус. Это было освященно древним обычаем, хотя для этого и приходилось под прикрытием вечернего мрака пробираться в самый центр города.

    Многие, правда, совсем не знали мудреного имени славного пивного короля. Просто кто-нибудь предлагал:

    - Идем к Сашке?

    А другие отвечали:

    - Есть! Так держать.

    И все вместе уже говорили:

    - Вира!

    Нет ничего удивительного, что среди портовых и морских людей Сашка пользовался большим почетом и известностью, чем, например, местный архиерей или губернатор. И, без сомнения, если не его имя, то его живое обезьянье лицо и его скрипка вспоминались изредка в Сиднее и в Плимуте, так же как в Нью-Йорке, во Владивостоке, в Константинополе и на Цейлоне, не считая уже всех заливов и бухт Черного моря, где водилось множество почитателей его таланта из числа отважных рыбаков.

    III

    Обыкновенно Сашка приходил в Гамбринус в те часы, когда там еще никого не было, кроме одного-двух случайных посетителей. В залахв это время стоял густой и кислый запах вчерашнего пива и было темновато, потому что днем берегли газ. В жаркие июльские дни, когда каменный город изнывалот солнца и глох от уличной трескотни, здесь приятно чувствовалась тишина и прохлада.

    Сашка подходил к прилавку, здоровался с мадам Ивановой и выпивал свою первую кружку пива. Иногда буфетчица просила:

    - Саша, сыграйте что-нибудь!

    - Что прикажете вам сыграть, мадам Иванова? - любезно осведомлялс Сашка, который всегда был с ней изысканно любезен.

    - Что-нибудь свое...

    Он садился на обычное место налево от пианино и играл какие-то странные, длительные, тоскливые пьесы. Становилось как-то сонно и тихо в подземелье, только с улицы доносилось глухое рокотание города, да изредка лакеи осторожно побрякивали посудой за стеной на кухне. Со струн Сашкиной скрипки плакала древняя, как земля, еврейская скорбь, вся затканная и обвитая печальными цветами национальных мелодий. Лицо Сашки с напруженным подбородком и низко опущенным лбом, с глазами, сурово глядевшими вверх из-под отяжелевших бровей, совсем не бывало похоже в этот сумеречный час на знакомое всем гостям Гамбринуса оскаленное, подмигивающее лицо Сашки. Собачка Белочка сидела у него на коленях. Она уже давно привыкла не подвывать музыке, но страстно -тоскливые, рыдающие и проклинающие звуки невольно раздражали ее: она в судорожных зевках широко раскрывала рот, завивая назад тонкий розовый язычок, и, при этом на минуточку дрожала всем тельцем и нежной черноглазой мордочкой.

    Но вот мало-помалу набиралась публика, приходил аккомпаниатор, покончивший какое-нибудь сторонее дневное занятие у портного или часовщика, на буфете выставлялись сосиски в горячей воде и бутерброды с сыром, и, наконец, зажигались все остальные газовые рожки. Сашка выпивал свою вторую кружку, командовал товарищу: " Майский парад, ейн, цвей, дрей!" - и начинал бурный марш. С этой минуты он едва успевал раскланиваться со вновь приходящими, из которых каждый считал себя особенным, интимным знакомым Сашки и оглядывал гордо прочих гостей после его поклона. В то же время Сашка прищуривал то один, то другой глаз, собирал кверху длинные морщины на своем лысом, покатом назад черепом, двигал комически губами и улыбался на все стороны.

    К десяти-одинадцати часам Гамбринус, вмещавший в свои залы до двухсот и более человек, оказывался битком набитым. Многие, почти половина, приходили с женщинами в платочках, никто не обижался на тесноту, на отдавленную ногу, на смятую шапку, на чужое пиво, окатившее штаны; если обижались, то только по пьяному делу "для задера". Подвальная сырость, тускло блестя, еще обильнее струилась со стен, покрытых маслянной краской, а испарения толпы падали вниз с потолка, как редкий, тяжелый, теплый дождь. Пили в Гамбринусе серьезно. В нравах этого заведения почиталось особенным шиком, сидя вдвоем-втроем, так уставлять стол пустыми бутылками, чтобы за нимине видеть собеседника, как в стеклянном зеленом лесу.

    В разгаре вечера гости краснели, хрипли и становились мокрыми. Табачный дым резал глаза. Надо было кричать и нагибаться через стол, чтобы расслышать друг друга в общем гаме. И только неутомимая скрипка Сашки, сидевшего на своем возвышении, торжествовала над духотой, над жарой, над запахом табака, газа, пива и над оранием бесцеремонной публики.

    Но посетители быстро пьянели от пива, от близости женщин, от жаркого воздуха. Каждому хотелось своих любимых, знакомых песен. Около Сашкипостоянно торчали, дергая его за рукав и мешая ему играть, по два, по три человека, с тупыми глазами и нетвердыми движениями.

    - Сашш!.. Страдательную...Убла... - проситель икал, - ублатвори!

    - Сейчас, сейчас, - твердил Сашка, быстро кивая головой, и с ловкостью врача, без звука, опускал в боковой карман серебряную монету. - Сейчас, сейчас.

    - Сашка, это же подлость. Я деньги дал и уже двадцать раз прошу: "В Одессу морем я плыла". - Сейчас, сейчас... - Сашка, "Соловья"! - Сашка, "Марусю"! - "Зец-Зец", Сашка, "Зец-Зец"! - Сейчас, сейчас...

    - " Чабана"! - орал с другого конца залы не человеческий, а какой-то жеребячий голос.

    ИСашка при общем хохотекричал ему по-петушиному:

    - Сейча-а-ас...

    И он играл без отдыха все заказанные песни. По-видимому, не было ни одной, которой бы он не знал наизусть. Со всех сторон в карманы ему сыпались серебряные монеты, и со всех столов ему присылали кружки с пивом. Когда он слезал со своей эстрады, чтобы подойти к буфету, его разрывали на части.

    - Сашенька...Милочек...Одну кружечку.

    - Саша, за ваше здоровье. Иди же сюда, черт, печенки, селезенки, если тебе говорят.

    - Сашка-а, пиво иди пи-ить! - орал жеребячий голос.

    Женщины, склонные, как и все женщины, восхищаться людьми эстрады, кокетничать, отличаться и раболепствовать перед ними, звали его воркующим голосом, с игривым, капризным смешком:

    - Сашечка, вы должны непременно от мене выпить... Нет, нет,нет я вас просю. И потом сыграйте "куку-вок".

    Сашка улыбался, гримасничал и кланялся налево и направо, прижимал руку к сердцу, посылал воздушные поцелуи, пил у всех столов пиво и, возвратившись к пианино, на котором его ждала новая кружка, начинал играть какую-нибудь "Разлуку".Иногда, чтобы потешить своих слушателей, он заставлял свою скрипку в лад мотиву скулить щенком, хрюкать свиньею или хрипеть раздирающими басовыми звуками. И слушатели встречали эти шутки с благодушным одобрением:

    -Го-го-го-го-о-о!

    Становилось все жарче. С потолка лило, некоторые из гостей уже плакали, ударяя себя в грудь, другие с кровавыми глазами ссорились из-за женщин и из-за прежних обидлезли друг на друга, удерживаемые более трезвыми соседями, чаще всего прихлебателями. Лакеи чудом протискивались между бочками, бочонками, ногами и туловищами, высоко держа над головами сидящих свои руки, унизанные пивными кружками. Мадам Иванова, еще более бескровная, невозмутимая и молчаливая, чем всегда, распоряжалась из-за буфетной стойки действиями прислуги, подобно капитану судна во время бури.

    Всех одолевало желание петь. Сашка, размякший от пива, от собственной доброты и от той грубой радости, которую доставляла другим его музыка, готов был играть что угодно. И под звуки кго скрипки охрипшие люди нескладными деревянными голосами роали в один тон, глядя лруг другу с бессмысленной серьезностью в глаза:

    На что нам ра-азлучаться,

    Ах, на что в разлу-уке жить.

    Не лучше ль повенчаться,

    Любовью дорожить?

    А рядом другая компания, стараясь перекричать первую, очевидно враждебную, голосила уже совсем вразброд:

    Вижу я по походке,

    Что пестреются штанцы.

    В него волос под шантрета

    И на рипах сапоги.

    Гамбринус часто посещали малоазиатские греки "допголаки", которые приплывали в русские порты на рыбные промысла. Они тоже заказывали Сашке свои восточные песни, состоящие из унылого, гнусавого однообразного воя на двух-трех нотах, и с мрачными лицами, с горящими глазами готовы были петь их по целым часам. Играл Сашка и итальянские народные куплеты, и хохлацкие думки, и еврейские свадебные танцы, и много другого. Однажды зашла в Гамбринус кучка матросов-негров, которым, глядя на других, тоже очень захотелось попеть. Сашка быстро уловил по слуху скачащуюнегритянскую мелодию, тут же подобрал к ней аккомпанимент на пианино, и вот, к большому восторгу и потехе завсегдатаев Гамбринуса, пивная огласилась странными, капризными, гортанными звуками африканской песни.

    Один репортер местной газеты, Сашкин знакомый, уговорил как-то профессора музыкального училища пойти в Гамбринус послушать тамошнего знаменитого скрипача. Но Сашка догадался об этом и нарочно заставил скрипку более обыкновенного мяукать, блеять и реветь. Гости Гамбринуса так и разрывались от смеха, а профессор сказал презрительно:

    -Клоунство.

    И ушел, не допив своей кружки.

    IV

    Нередко деликатные маркизы и пирующие немецкие охотники, жирные амуры и лягушки бывали со своих стен свидетелями такогоширокого разгула, какой редко где можно было увидеть, кроме Гамбринуса.

    Являлась, например, закутившая компания воров после хорошего дела, каждый со своей возлюбленной, каждый в фуражке, лихо заломленной набок, в лакированных сапогах, с изысканными трактирными манерами, с пренебрежительным видом. Сашка играл для них особые, воровские песни: "Погиб я, мальчишечка", "Не плачь ты, Маруся", "Прошла весна" и другие. Плясать они считали ниже своего достоинства, но их подруги, все недурные собой, молоденькие, иные почти девочки, танцевали "Чабана" с визгом и щелканьем каблуков. И женщины и мужчины пили очень много, - было дурно только то, что воры всегда заканчивали свой кутеж старыми денежными недоразумениями и любили исчезнуть не платя.

    Приходили большими артелями, человек по тридцати рыбаки после счастливого улова. Поздней осенью выдавались такие счастливые недели, когда в каждый завод попадалось ежедневно тысяч по сорока скумбрии или кефали. За это время самый мелкий пайщик зарабатывал более двухсот рублей. Но еще более обогащалрыбаков удачный улов белуги зимой, зато он и отличался большими трудностями. Приходилось тяжело работать, за тридцать-сорок верст от берега, среди ночи, иногда в ненастную погоду, когда вода заливала баркас и тотчас же обледеневала на одежде, на веслах, а погода держала по двое, по трое суток в море, пока не выбрасывала куда-нибудь верст за двести, в Анапу или в Трапезонд. Каждую зиму пропадало без вести до десятка яликов, и только весною волны прибивали то тут, то там к чужому берегу трупы отважных рыбаков.

    Зато когда они возвращались с моря благополучно и удачливо, то на суше ими овладевала бешеная жажда жизни. Несколко тысяч рублей спускалась в два-три дня в самом грубом, оглушителбном, пьяном кутеже. Рыбаки забирались в трактир или еще в какое-нибудь веселое место, вышвыривали всех посторонних гостей, запирали наглухо двери и ставни и целые сутки напролет пили, предавались любви, орали песни, били зеркала, посуду, женщин и нередко друг друга, пока сон не одолевал их где попало - на столах, на полу, поперек кроватей, среди плевков, окурков, битого стекла, разлитого вира р кровавых пятен. Так кутили рыбаки несколько суток подряд, иногда меняя место, иногда оставаясь в одном и том же. Прокутив все до последнего гроша, они с гудящими головами, со знаками битв на лицах, трясясь от похмелья, молчаливые, удрученные и покоянные, шли на берег к баркасам, чтобы приняться вновь за свое милое и проклятое, тяжелое и увлекательное ремесло.

    Они никогда не забывали навестить Гамбринус. Они туда вламывались огромные, осипшие с красными лицами, обоженными свирепым зимним норд-остом, в непромокаемых куртках, в кожаных штанах и в воловьих сапогах по бедра, - в тех самых сапогах, в которых их друзья среди бурной ночи шли ко дну, как камни.

    Из уважения к Сашке они не выгоняли посторонних, хотя и чувствовали себя хозяевами пивной и били тяжелые кружки об пол. Сашка играл им ихние рыбацкие песни, протяжные, простые и грозные, как шум моря, и они пели все в один голос, напрягая до последней степени свои здоровые груди и закаленные глотки. Сашка действовал на них, как Орфей, усмирявший волны, и случалось, что какой-нибудь сорока-летний атаман баркаса, бородатый, весь обветренный, звероподобный мужчинище, заливался слезами, выводя тонким голосом жалостливые слова песни:

    Ах, бедный, бедный, я, мальчишечка,

    Что вродился рыбаком...

    А иногда они плясали, топчясь на месте, с каменными лицами, громыха своими пудовыми сапогами и распространяя по всей пивной острый соленый запах рыбы, которым насквозь пропитались их тела и одежды. К Сашкеони были очень щедры и подолгу не отпускали от своих столов. Он хорошо знал образ их тяжелой, отчаянной жизни. Часто, когда он играл им, то чувствовал у себя в душе какую-то почтительную грусть.

    Но особенно он любил играть английским матросам м коммеческих судов. Они приходили гурьбой, держась рука об руку, - все как наподбор грудастые, широкоплечие, молодые, белозубые, с здоровым румянцем, с веселыми, смелыми голубыми глазами. Крепкие мышцы распирали их куртки, а из глубоко вырезанных воротников возвышались прямые, могучие, стройные шеи. Некоторые знали Сашку по прежним стоянкам в этом порту. Они узнавали его и, приветливо скаля белые зубы приветствовали его по-русски:

    - Здрайст, здрайст.

    Сашка сам, без приглашения, играл им "Rule Britannia" (" Правь Британия").Должно быть, сознание того, что они сейчас находятся в стране, отягощенной вечным рабством, придавало особенно гордую торжественность этому гимну английской свободы.И когда они пели, стоя с обнаженными годовами, последние великолепные слова:

    Никогда, никогда, никогда

    Англичанин не будет рабом! - то невольно и самые буйные соседи снимали шапки.

    Коренастый боцман с серьгой в ухе и с бородой, растущей, точно бахрома, из шеи, подходил к Сашке с двумя кужками пива, широко улыбался, хлопал его дружелюбно по спине н просил сыграть джигу. При первых же звуках этого залихватского морского танца англичане вскаивали и расчищали место, отодвигая к стенам бочонки. Посторонних просили об этом жестами, с веселыми улыбками, но если кто не торопился, с тем не церемонились, а прямо вышибали из-под него сидение хорошим ударом ноги. К этому, однако, прибегали редко, потому что в Гамбринусе все были ценителями танцев и в особенности любили английскую джигу. Даже сам Сашка, не переставая играть, становился на стул, чтобы лучше видеть.

    Матросы делали круг и в такт быстрому танцу били в ладоши, а двое выступали в середку. Танец изображал жизнь матроса во время плавания. Судно готово к отходу, погода чудесная, все в порядке. У танцоров руки скрещены на груди, годовы откинуты назад, тело спокойно, хотя ноги выбивают бешенную дробь. Но вот поднялся ветерок, начинается небольшая качка. Для моряка - это одно веселье, только колена танца становятся все сложнее и замысловатее. Задул и свежий ветер - ходить по палубе уже не так удобно, танцоров слегка покачивает с боку на бок. Наконец вот и настоящая буря - матроса швыряет от борта к борту, дело становится серьезным. " Все наверх, убрать паруса!" По движениям танцоров до смешного понятно, как они карабкаются руками и ногами на ванты, тянут паруса и крепят шкоты, между тем как буря все сильнее раскачивает судно. " Стой, человек за бортом!" Спускают шлюпку. Танцоры, опустив вниз головы, напружив мощные голые шеи, гребут частыми взмахами, то сгибая, то распрямляя спины. Буря, однако, проходит, мало-помалу утихает качка, прояясняется небо, и вот уже судно опять плавно бежит с попутным ветром, и опять танцоры с неподвижными телами, со скрещенными руками отделывают ногами веселую частую джигу.

    Приходилось Сашке иногда играть лезгинку для грузин, которые занимались в окрестностях города виноделием. Для него не было незнакомых плясок. В то время когда один танцор, в папхе и черкеске, воздушно носился между бочками, закидывая за голову то одну, то другую руку, а его друзья прихлопывали в такт и подкрикивали, Сашка тоже не мог утерпеть и вместе с ними одушевленно кричал : "Хас! хас! хас! хас!" Случалось ему также играть молдованский джок и итальянскую тарантеллу, и вальсы немецким матросам.

    Случалось, что в Гамбринусе дрались, и довольно жестоко. Старые посетители любили рассказывать о легендарном побоище между русскими военными матросами, уволенными в запас с какого-то крейсера, и английскими моряками. Дрались кулаками, кастетами, пивными кружками и даже швыряли вруг в друга бочонками для сидения. Не к чести русских воинов надо сказать, что они первые начали скандал, первые же пустили в ход ножи и вытеснили англичан нз пивной только после получасового боя, хотя превосходили их численностью в три раза.

    Очень часто Сашкино вмешательство останавливало ссору, которая на волоске висела от кровопролития. Он подходил, шутил, улыбался, гримасничал, и, тотчас же со всех сторон к нему протягивались бокалы.

    - Сашка, кружечку!.. Сашка, со мной!.. Вера, закон, печенки, гроб...

    Может быть, на простые дикие нравы влияла эта кроткая и смешна доброта, весело лучившаяся из его глаз, спрятанных под покатым черепом? Может быть, своеобразное уважение к таланту и что-то вроде благодарности? А может быть, также и то обстоятельство, что большинство завсегдатаев Гамбринуса состояло вечными Сашкиными должниками. В тяжелые минуты "декохта", что на морском и портовом жаргоне обозначает безденежье, к Сашке свободно и безотказно обращались за мелкими суммами или за небольшим кредитом у буфета.

    Конечно долговему не возвращали - не по злому умыслу, а по забывчивости, - но эти же должники в минуту разгула возвращали ссуду десятирицею за Сашкины песни.

    Буфетчица иногда выговаривала ему:

    - Удивляюсь, Саша, как это вы не жалеете своих денег?

    Он возражал убедительно:

    - Да мадам же Иванова. Да мне же их с собой в могилу не брать. Нам с Белочкой хватит. Белинька, собачка моя, поди сюда.

    V

    Появлялись в Гамбринусе также и свои модные, сезонные песни.

    Во время войны англичан с бурами процветал"Бурский марш" (кажется, к этому именно времени относилась знаменитая драка русских моряков с английскими). По меньшей мере раз двадцать в вечер заставляли Сашку играть эту героическую пьесу и неизменно в конце ее махали фуражками, кричали "ура", а на равнодушных косились недружелюбно, что не всегда бывало добрым предзнаменованием в Гамбринусе.

    Затем подошли франко-руские торжества. Градоначальник с кислой миной разрешил играть марсельезу. Ее тоже требовали ежедневно, но уже не так часто, как бурский марш, причем "ура" кричали жиже и шапками совсем не размахивали. Происходило это оттого, что с одной стороны, не было мотивов для игры сердечных чувств, с другой стороны, не было мотивов для игры сердечных чувств, с другой стороны - посетители Гамбринуса недостаточно понимали политическую важность союза, а с третьей - было замечено, что каждый вечер требуют марсельезу и кричат "ура" одни и те же лица.

    На минутку сделался было модным мотив кекуока, и даже какой-то случайный, заколобродивший купчик, не снимая енотовой шубы, высоких калош и лисьей шапки, протанцевал его однажды между бочками. Однако этот негритянский танец был вскорости позабыт.

    Но вот наступила великая японская война. Посетители Гамбринуса зажили ускоренной жизнью. На бочонках появились газеты, по вечерам спорили о войне. Самые мирные, простые люди обратились в политиков истратегов, но каждый из них в глубине души трепетал если не за себя, то за брата, или, что еще вернее, за близкого товарища: в эти дни ясно сказалась та незаметная и крепкая связь, которая спаивает людей, долго разделявших труд, опасность и ежедневную близость к смерти.

    Вначале никто не сомневался в нашей победе. Сашка раздобыл где-то "Куропаткин -марш" и вечеров двадцать играл его с некоторым успехом. Но как-ио в один вечер "Куропаткин-марш" был навсегда вытеснен песней, которую привезли с собой балаклавские рыбаки, "соленые греки", или "пиндосы", как их эдесь называли:

    Ах, эачем нас отдали в солдаты,

    Посылают на Дальный Восток?

    Неужли же мы в том виноваты,

    Что вышли ростом на лишний вершок?

    С тех пор в Гамбринусе ничего другого не хотели слушать. Целыми вечерами только и было слышно требование:

    - Саша, страдательную! Балаклавскую! Запасную!

    Пели и плакали и пили вдвое большо обыкновенного, как, впрочем, пила тогда поголовно вся Россия. Каждый вечер приходил кто-нибудь прощаться, храбрился, ходил петухом, бросал шапку об землю, грозил один разбить всех япошек и кончал страдательной песней со слезами.

    Однажды Сашка явился в пивную раньше, чем всегда. Буфетчица, налив ему первую кружку, сказала, по обыкновению:

    - Саша, сыграйте, что-нибудь свое...

    У него закривились губы и кружка заходила в ркке.

    - Знаете что, мадам Иванова? - сказал он точно в недоумении. - Ведь мен же в солдаты забирают. На войну.

    Мадам Иванова всплеснула руками.

    - Да не может быть, Саша! Шутите?

    - Нет, - уныло и покорно покачал головой Сашка, - не шучу.

    - Но ведь вам лета вышли, Саша? Сколко вам лет?

    Этим вопросом как-то до сих пор никто не интересовался. Все думали, что Сашке столько же лет, сколко стенам пивной, маркизам, хохлам, лягушкам и самому раскрашенному королю Гамбринусу, сторожившему вход.

    - Сорок шесть. - Саша подумал. - А можт быть, сорок девять. Я сирота, - прибавил он уныло.

    - Так вы пойдите, обьясните кому следует.

    - Так я уже ходил, мадам Иванова, я уже обьяснял.

    - И...Ну?

    - Ну, мне ответили: пархатый жид, жидовская морда, поговори еще - попадешь в клоповник... И дали вот сюда.

    Вечером новость стала известной всему Гамбринусу, и из сочувствия Сашку напоили мертвецки. Он пробовал кривляться, гримастничать, прищуривать глаза, но из его кротких смешных глаз глядели грусть и ужас. Один здоровенный рабочий, ремеслом кательщик, вдруг вызвался идти на войну вместо Сашки. Всем была ясна очевидная глупость такого предложения, но Сашка растрогался, прослезился, обнял котельного мастера и тут же подарил ему свою скрипку. АБелочку он оставил буфетчице.

    - Мадам Иванова, вы же смотрите за собачкой. Может, я и не вернусь, так будет вам память о Сашке. Белинька, собачка моя! Смотрите, облизывается. Ах ты, моя бедная... И ее попрошу вас, мадам Иванова. У меня за хозяином остались деньги, так вы получите и отправьте... Я вам напишу адреса. В Гомеле у меня есть двоюродный брат, у него семья, и еще в Жмеринке живет вдова племянника. Я им каждый месяц...Что ж мы, евреи, такой народ...мы любим родственников. А я сирота, я одинокий. Прощайте же, мадам Иванова.

    - Прощайте, Саша! Давайте хоть поцелуемся на прощание-то. Сколько лет... И - вы не сердитесь - я вас перекрещу на дорогу.

    Сашкины глаза были глубоко печальны, но он не мог удержаться, чтобы не спаясничать напоследок:

    - А что, мадам Иванова, я от русского креста не подохну?

    VI

    Гамбринус опустел и заглох,точно он осиротел без Сашки и его скрипки. Хозяин пробовал было пригласить в виде приманки квартет бродячих мандолинистов, из которых один,одетый опереточным англичанином с рыжими баками и наклейным носом, в клетчатых панталонах и в воротничке выше ушей, исполнял с эстрады комические куплеты и бесстыдные телодвижения. Но квартет не имел ровно никакого успеха: наоборорт, мандолинистам свистали и бросали в них огрызками сосисок, а главного комика однажды поколотили тендеровские рыбаки за непочтительный отзыв о Сашке.

    Однако, по старой памяти, Гамбринус еще посещался морскими и портовыми молодцами из тех, кого война не повлекла на смерть и страдания. Сначала о Сашке вспоминали каждый вечер:

    -Эх, Сашку бы теперь! Душе без него тесно...

    - Да-а... Где-то ты витаешь, мил-любезный друг, Сашенька?

    В полях Манжу-у-урии далеко... - заводил кто-нибудь новую сезонную песню, смущенно замолкал, а другой произносил неожиданно:

    - Раны бывают сквозные, колотые и рубленные. А бывают и рваные...

    Сибе с победой проздравляю,

    Т бе с оторванной рукой...

    - Постой, не скули... Мадам Иванова, от Сашки нет ли каких известий? Письма или открыточки?

    Мадам Иванова теперь целыми вечерами читала газету, дерха ее от себя на расстоянии вытянутой руки, отклонив голову и шевеля губами. Белочка лежала у нее на коленях и мирно похрапывала. Буфетчица далеко уже не походила на бодрого капитана, стоящего на посту, а ее команда бродила по пивной вялая и заспанная.

    На вопрос о Сашкиной судьбе она медленно качала головой.

    - Ничего не знаю... И писем нет, и из газет ничегонеизвестно.

    Потом медленно снимала очки, клала их вместе с газетой, рядом с теплой, угревшейся Белочкой, и, отвернувшись, тихонько всхлипывала.

    Иногда она, склоняясь к собачке, говорила жалобным, трогательным голоском:

    - Что, Белинька? Что, собаченька? Где наш Саша? А? Где наш хозяин?

    Белочка подымала кверху деликатную мордочку, моргала влажными черными глазами и в тон буфетчице начинала тихонько подвывать:

    - А-у-у-у...Ау-ф...А-у-у...

    Но... все обтачивает и смывает время. Мандолинистов сменили балалаечники, балалаечников - русско-малороссийский хор с девицами, и, наконец, прочнее других утвердился в Гамбринусе известный Лешка -гармонист, по профессии вор, но решивший, вследствие женитьбы, искать правильных путей. Его давно знали по разным трактирам, а потому терпели и здесь, да, впрочем, и надо было терпеть, дела в Гамбринусе шди очень плохо.

    Проходили месяцы, прошел год. О Сашке теперь никто не вспоминал, кроме мадам Ивановой, да и та, больше не плакала при его имени. Прошел еще год. Должно быть, о Сашке забыла даже и беленькая собачка.

    Но, вопреки Сашкиному сомнению, он не только не подох от русского креста, но не был даже ни разу ранен, хотя участвовал в трех больших битвах и однажды ходил в атаку впереди батальона в составе музыкальной команды, куда его зачислили играть на флейте. Под Вафангоу он попал в плен н по окончании войны был привезен на германском параходе в тот самый порт, где работали и буйствовали его друзья.

    Весть о его прибытии, как электрический ток, разнеслась по всем гаваням, молам, пристаням и мастерским... Вечером в Гамбринусе было так много народа, что большинству приходилось стоять, кружки с пивом передавались из рук в руки через головы и хотя многие ушли в этот день не плативши, Гамбринус торговал, как никогда. Котельный мастер принес Сашкину скрипку, бережно завернутую в женин платок, который он тут же и пропил. Откуда-то раздобыли последнего по времени Сашкина аккомпаниатора. Лешка - гармонист, человек самолюбивый и самомнительный, вломился было в амбицию. "Я получаю поденно, и у меня контракт!" - твердил он упрямо. Но его попросту выбросили за дверь и наверное поколотили бы, если бы не Сашкино заступничество.

    Уж наверно ни один из отечественных героев времен японской войны не видел такой сердечной и бурной встречи, какую сделали Сашке! Сильные, корявые руки подхватывали его, поднимали на воздух и с такой силой подбрасывали вверх, что чуть не расшибли Сашку о потолок. И кричали так оглушительно, что газовые язычки гасли, а городовой несколько раз заходил в пивную и упрашивал, "чтобы потише, потому что на улице очень громко".

    В этот вечер Сашка переиграл все любимые песни и танцы Гамбринуса. Играл он также и японские песенки, зученные им в плену, но они не понравились слушателям. Мадам Иванова, словно ожившая, опять бодро держалась над своим капитанским мостиком, а Белка сидела у Сашки на коленях и изжала от радости. Случалось, что когда Сашка переставал играть, то какой-нибудь простодушный рыбалов, только теперь осмысливший чудо Сашкиного возвращения, вдруг восклицал с наивным и радостныи изумлением: - Братцы, да ведь это Сашка!

    Густым ржанием и веселым сквернословием наполнялись залы Гамбринуса, и опять Сашку хватали, бросали под потолок, орали, пили, чокались и обливали друг друга пивом.

    Сашка, казалось совсем не изменился и не постарелза свое отсуствие: время и бедствия так же мало действовали на его наружность, как и на лепного Гамбринуса, охранителя и покровителя пивной. Но мадам Иванова с чуткостью сердечной женщины заметила, что из глаз Сашки не только не исчезло выражение ужаса и тоски, которые она видела в них при прощании, но стало еще глубже и значительнее. Сашка по-прежнему паясничал, подмигивал и собирал на лбу морщины, но мадам Иванова чувствовала, что он притворяется.

    VII

    Все пошло своим порядком, как будто вовсе не было ни войны, ни Сашкиного пленения в Нагасаки. Так же праздновали счастливый улов белуги и лобана рыбаки в сапогах-великанах, так же плясали воровские подруги, и Сашка по-прежнему играл матросские песни, привеэенные из всех гаваней земного шара.

    Но уже близились переменчивые, бурные времена. Однажды вечером весь город загудел, заволновался, точно встревожанный набатом, и в необычний час на улицах стало черно от народа. Маленькие белые листки ходили по рукам вместе с чудесным словом: "свобода", которое в этот вечер без числа повторяля вся необъятная, доверчивая страна.

    Настали какие-то светлые, праздничные, ликующие дни, и сияние их озоряло даже подземелье Гамбринуса. Приходили студенты, рабочие, приходили молодые, красивые девушки. Люди с горящими глазами становились на бочки, так много видевшие на своем веку, и говорили. Не все было понятно в этих словах, но от этой пляменной надежды и великой любви, которая в них звучала, трепетало сердце и раскрывалось им на встречу.

    - Сашка, марсельезу! Ж-жарь! Марсельезу!

    Нет, это было совсем не похоже на ту марсельезу, которую скрепя сердце разрешил играть градоначальник в неделю франко-русских восторгов. По улицам ходили бесконечные процессии с красными флагами и пением. На женщинах алели красные ленточки и красные цветы. Встречались совсем незнакоиые люди и вдруг, светло улыбнувшись, пожимали руки друг другу...

    Но вся эта радость мгновенно исчезла, точно ее смыло, как следы детских ножек на морском побережье. В Гамбринус однажды влетел помощник пристава, толстый, маленький, задыхающийся, с выпученными глазами, темно-красный, как очень спелый томат.

    -Что? Кто здесь хозяин? - хрипел он. - Подавай хозяина!

    Он увидел Сашку, стоящего со скрипкой.

    - Ты хозяин? Молчать! Что? Гимны играете? Чтобы никаких гимнов!

    - Никаких гимнов больше не будет, ваше превосходительство, - спокойно ответил Сашка.

    Полицейский посизел, приблизил к самому носу Сашки указательный палец, поднятый вверх, и грозно покачал им влево и вправо.

    - Ник-как-ких!

    - Слушаю, ваше превосходительство, никаких.

    - Я вам покажу революцию, я вам покаж-у-у-у!

    Помощник пристава, как бомба, вылетел из пивной, и с его уходом всех придавило уныние.

    И на весь город оустился мрак. Ходили темные, тревожные, омерзительные слухи. Говорили с осторожностью, боялись выдать себя взглядом, пугались своей тени, страшились собственных мыслей. Город в первый раз с ужасом подумал о той клоаке, которая глухо ворочалась под его ногами, там, внизу, у моря, и в которую он так много дет выбрасывал свои ядовитые испражнения. Город забивал щитами зеркальные окна своих великолепных магазинов, охранял патрулями гордые памятники и расставлял на всякий случай по дворам прекрасных домов артиллерию. А на окраинах в зловонных каморках и на дырявых чердаках трепетал, молился и плакал от ужаса избранный народ божий, давно покинутый гневным библейским богом, но до сих пор верящий, что мера его тяжелых испытаний еще не исполнена.

    Внизу, около моря, в улицах, похожих на темные липкие кишки, совершалась тайная работа. Настежь были открыты всю ночь двери кабаков, чайных и ночлежек.

    Утром начался погром. Те люди, которые однажды, растроганные общей чистой радостью и умилением грядущего братства, шли по улицам с пением, под символами завоеванной свободы, - те же самые люди шли теперь убивать, и шли не потому, что им было приказано, и не потому, что они питали вражду против евреев, с которыми часто вели тесную дружбу, и даже не из-за корысти, которая была сомнительна, а потому, что грязный, хитрый дьявол, живущий в каждом человеке, шептал им на ухо : " Идите. Все будет безнаказанно: запретное любопытство убийства, сладострастие насилия, власть над чужой жизнью.

    В дни погромов Сашка свободно ходил по городу со своей смешной обезьяней, чисто еврейской физиономией. Его не трогали. В нем была та, непоколебимая душевная смелость, та небоязнь боязни, которая охраняет даже слабого человека лучше всяких браунингов. Но один раз, когда он, прижатый к стене дома, сторонился лт толпы, ураганом лившейся во всю ширь улицы, какой-то каменщик, в красной рубахе и белом фартуке, замахнулся над ним зубилом и зарычал:

    - Жи-ид! Бей жида! В кррровь!

    Но кто-то схватил его сзади за руку.

    - Стой, черт, это же Сашка. Олух ты, матери твоей в серце, в печень...

    Каменщик остановился. Он в эту хмельную, безумную, бредовую секунду готов был убить кого-угодно - отца, сестру, священника, даже самого православного бога, но также был готов, как ребенок, послушаться приказаний каждой твердой воли.

    Он осклабился, как идиот, сплюнул и утер нос рукой. Но вдруг в гдаза ему бросилась белая нервная собачка, которая, дрожа, терлась около Сашки. Быстро наклонившись, он поймал ее за задние ноги, высоко поднял, ударил головой о плиты тротуара и побежал. Сашка молча глядел на него. Он бежал, весь наклонившись вперед, с протянутыми руками, без шапки, сраскрытым ртом и глазами, кругдыми и белыми от безумия.

    На сапоги Сашки брызнул мозг из Белочкинойголовы. Сашка отер пятно платком.

    VIII

    Затем настало странное время, похожее на сон человека в параличе. По вечерам во всем городе ни в одном окне не светилось огня, но зато ярко горели огненные вывески кафешантанов и окна кабачков. Победители проверяли свою власть, еще не насытясь вдоволь безнаказанностью. Какие-то разнузданные люди в маньжурских папахах, с георгиевскими лентами в петлицах курток, ходили по ресторанам и с настойчивой развязносью требовали исполнения народного гимна н следили за тем, чтобы все всавали. Они вламывались также в частные квартиры, шарили в краватях, в камодах, требовали водки, денег г гимна и наполняли воздух пьяной отрыжкой.

    Однажды они вдесятиром пришли в Гамбринус и заняли два стола. Они держали себя самым вызывающим образом, повелительно обращались с прислугой, плевали через плечи незнакомых соседей, клали ноги на чужие сиденья, выплескивали на пол пиво под предлогом, что оно не свежее. Их никто не трогал. Все знали, что это сыщики, и глядели на них с тем же тайным ужасом и брезгливым любопытством, с каким простой народ смотрит на палачей. Один из них явно предводительствовал. Это был некто Мотька Гундосый, рыжий, с перебитым носом, гнусавый человек - как говорили - большой физической силы, прежде вор, потом вышибала в публичном доме, затем сутенер и сыщик, крещеный еврей.

    Сашка играл "Метелицу".Вдруг Гундосый подошел к нему, крепко задержал его правую руку и, оборотясь назад, на зрителей, крикнул:

    - Гимн! Народный гимн! Братцы, в честь обожаемого монарха... Гимн!

    - Гимн! Гимн! - загудели мерзавцы в папахах.

    - Гимн! - крикнул вдали одинокий, неуверенный голос.

    Но Сашка выдернул руку и сказал спокойно:

    - Никаких гимнов.

    - Что? - заревел Гундосый. - Те не слушаться! Ах ты жид вонючий!

    Сашка наклонился вперед, совсем близко к Гундосому, и, весь сморщившись, держа опущенную скрипку за гриф, спросил:

    - А ты?

    - Что а я? - Я жид вонючий. Ну хорошо. А ты? - Я православный. - Православный? А за сколько?

    Весь Гамбринус расхохотался, я Гундосый, белый от злобы, обернулся к товарищам.

    - Братцы! - говорил он дрожащим, плачущим голосом чьи-то чужие, заученные слова. - Братцы, доколе мы будем терпеть надругания жидов над престолом и святой церквью?..

    Но Сашка, встав на своем возвышении, одни звуком заставил его вновь обернуться к себе, и никто из посетителей Гамбринуса никогда бы не поверил бы, что этот смешной, кривляющийся Сашка может говорить так веско и властно.

    - Ты! - крикнул Сашка. - Ты, сукин сын! Покажи мне твое лицо, убийца... Смотри на меня!.. Ну!..

    Все произошло быстро, как один миг. Сашкина скрипка высоко поднялась, быстро мелькнула в воздухе, и трах! - высокий человек в папахе качнулся от звонкого удара по виску. Скрипка разлетелась в куски. В руках у Сашки остался только гриф, который он победоносно подымал надд головами толпы.

    - Братцы-ы, выруча-ай! - заорал Гундосый.

    Но выручать было уже поздно. Мощная стена окружила Сашку и закрыла его. И та же стена вынесла людей в папахах на улицу.

    Но спустя час, когда Сашка, окончив свое дело, выходил из пивной на тротуар, несколько человек бросилось на него. Кто-то из них ударил Сашку в глаз, засвистел и сказал подбежавшему городовому:

    - В Бульварный участок. По политическому. Вот мой значок.

    IX

    Теперь вторично и окончательно считали Сашку похороненным. Кто-то видел всю сцену, проишедшую на тротуаре около пивной, и передал ее другим. А в Гамбринусе заседали опытные люди, которые знали, что такое за учреждение Бульварный участок и что такое за штука месть сыщиков.

    Но теперь о Сашкиной судьбе гораздо меньше беспокоились, чем в первый раз, и гораздо скорее забыли о нем. Через два месяца на его месте сидел новый скрипач ( между прочим, Сашкин ученик ), которого разыскал аккомпаниатор.

    И вот однажды, спустя месяца три, тихим весенним вечером, в то время, когда музыканты играли вальс "Ожидание", чей-то тонкий голос воскликнул испуганно:

    - Ребята, Сашка!

    Все обернулись и встали с бочонков. Да, это был он, дважды воскресший Сашка, но теперь обросший бородой, исхудалый, бледный. К нему кинулись, окружили, тискали его, мяли, совали ему кружки с пивом. Но внезапно тот же голос крикнул:

    - Братцы, рука-то!

    Все вдруг замолкли. Левая рука у Сашки, скрюченная и точно смятая, была приворочена локтем к боку. Она, очевидно, не сгибалась и не разгибалась, а пальцы торчали навсегд около подбородка.

    - Что это у тебя, товарищ? - спросил, наконец, волосатый боцман из "Русского общества".

    -Э, глупости...там какое-то сухожилие или что, - ответил Сашка беспечно.

    - Та-а-к...

    Опять все помолчали.

    - Значит, и "Чабану" теперь конец? - спросил боцман участливо.

    - "Чабану"? - переспросил Сашка, и глаза его заиграли. - Эй, ты! - приказал он с обычной уверенностью аккомпаниатору. - "Чабана" ! Эйн, цвей, дрей!

    Пианист зачастил веселую пляску, недоверчиво оглядываясь назад. Но Сашка здоровой рукой вынул из кармана какой-то небольшой, в ладонь величиной, продолговатый черный инструмент с отростком, вставил этот отросток в рот и, весь изогнувшись налево, насколько ему это позволяла изуродованная, неподвижная рука, вдруг засвистел на окарине огдушительно веселого "Чабана".

    - Хо-хо-хо! - раскатились радостным смехом эрители.

    - Черт! - воскликнул боцман и совсем неожиданно для самого себя сделал ловкую выходку и пустился выделывать дробные коленца. Подхваченные его порывом, заплясали гости, женщины и мужчины. Даже лакеи, стараясь не терять достоинства, с улыбкой перебирали на месте ногами. Даже мадам Иванова, забыв обязанности капитана на вахте, качала головой в такт огненной пляске и слегка прищелкивала пальцами. И, может быть, даже сам старый, ноздреватый, источенный временем Гамбринус пошевеливал бровями, весело глядя на улицу, и казалось, что из рук изувеченного, скрючившегося Сашки жалкая, наивная свистулька пела на языке, к сожалению, еще не понятном ни для друзей Гамбринуса, ни для самого Сашки:

    - Ничего! Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит.

    Изумруд

    Посвящаю памяти несравненного пегого рысака Холстомера

    1

    Четырехлетний жеребец Изумруд - рослая беговая лошадь американского склада, серой, ровной, серебристо-стальной масти - проснулся, по обыкновению, около полуночи в своем деннике. Рядом с ним, слева и справа и напротив через коридор, лошади мерно и часто, все точно в один такт, жевали сено, вкусно хрустя зубами и изредка отфыркиваясь от пыли. В углу на ворохе соломы храпел дежурный конюх. Изумруд по чередованию дней и по особым звукам храпа знал, что это - Василий, молодой малый, которого лошади не любили за то, что он курил в конюшне вонючий табак, часто заходил в денники пьяный, толкал коленом в живот, замахивался кулаком над глазами, грубо дергал за недоуздок и всегда кричал на лошадей ненатуральным, сиплым, угрожающим басом.

    Изумруд подошел к дверной решетке. Напротив него, дверь в дверь, стояла в своем деннике молодая вороная, еще не сложившаяся кобылка Щеголиха. Изумруд не видел в темноте ее тела, но каждый раз, когда она, отрываясь от сена, поворачивала назад голову, ее большой глаз светился на несколько секунд красивым фиолетовым огоньком. Расширив нежные ноздри, Изумруд долго потянул в себя воздух, услышал чуть заметный, но крепкий, волнующий запах ее кожи и коротко заржал. Быстро обернувшись назад, кобыла ответила тоненьким, дрожащим, ласковым и игривым ржанием.

    Тотчас же рядом с собою направо Изумруд услышал ревнивое, сердитое дыхание. Тут помещался Онегин, старый, норовистый бурый жеребец, изредка еще бегавший на призы в городских одиночках. Обе лошади были разделены легкой дощатой переборкой и не могли видеть друг друга, но, приложившись храпом к правому краю решетки, Изумруд ясно учуял теплый запах пережеванного сена, шедший из часто дышащих ноздрей Онегина... Так жеребцы некоторое время обнюхивали друг друга в темноте, плотно приложив уши к голове, выгнув шеи и все больше и больше сердясь. И вдруг оба разом злобно взвизгнули, закричали и забили копытами.

    - Бал-луй, черт! - сонно, с привычной угрозой, крикнул конюх.

    Лошади отпрянули от решетки и насторожились. Они давно уже не терпели друг друга, но теперь, как три дня тому назад в ту же конюшню поставили грациозную вороную кобылу, - чего обыкновенно не делается и что произошло лишь от недостатка мест при беговой спешке, - то у них не проходило дня без нескольких крупных ссор. И здесь, и на кругу, и на водопое они вызывали друг друга на драку. Но Изумруд чувствовал в душе некоторую боязнь перед этим длинным самоуверенным жеребцом, перед его острым запахом злой лошади, крутым верблюжьим кадыком, мрачными запавшими глазами и особенно перед его крепким, точно каменным, костяком, закаленным годами, усиленным бегом и прежними драками.

    Делая вид перед самим собою, что он вовсе не боится и что сейчас ничего не произошло, Изумруд повернулся, опустил голову в ясли и принялся ворошить сено мягкими, подвижными, упругими губами. Сначала он только прикусывал капризно отдельные травки, но скоро вкус жвачки во рту увлек его, и он по-настоящему вник в корм. И в то же время в его голове текли медленные равнодушные мысли, сцепляясь воспоминаниями образов, запахов и звуков и пропадая навеки в той черной бездне, которая была впереди и позади теперешнего мига. "Сено", - думал он и вспомнил старшего конюха Назара, который с вечера задавал сено.

    Назар - хороший старик; от него всегда так уютно пахнет черным хлебом и чуть-чуть вином; движения у него неторопливые и мягкие, овес и сено в его дни кажутся вкуснее, и приятно слушать, когда он, убирая лошадь, разговаривает с ней вполголоса с ласковой укоризной и все кряхтит. Но нет в нем чего-то главного, лошадиного, и во время прикидки чувствуется через вожжи, что его руки неуверенны и неточны.

    В Ваське тоже этого нет, и хотя он кричит и дерется, но все лошади знают, что он трус, и не боятся его. И ездить он не умеет - дергает, суетится. Третий конюх, что с кривым глазом, лучше их обоих, но он не любит лошадей, жесток и нетерпелив, и руки у него не гибки, точно деревянные. А четвертый - Андрияшка, еще совсем мальчик; он играет с лошадьми, как жеребенок-сосунок, и украдкой целует в верхнюю губу и между ноздрями, - это не особенно приятно и смешно.

    Вот тот, высокий, худой, сгорбленный, у которого бритое лицо и золотые очки, - о, это совсем другое дело. Он весь точно какая-то необыкновенная лошадь - мудрая, сильная и бесстрашная. Он никогда не сердится, никогда не ударит хлыстом, даже не погрозит, а между тем когда он сидит в американке, то как радостно, гордо и приятно-страшно повиноваться каждому намеку его сильных, умных, все понимающих пальцев. Только он один умеет доводить Изумруда до того счастливого гармонического состояния, когда все силы тела напрягаются в быстроте бега, и это так весело и так легко.

    И тотчас же Изумруд увидел воображением короткую дорогу на ипподром и почти каждый дом и каждую тумбу на ней, увидел песок ипподрома, трибуну, бегущих лошадей, зелень травы и желтизну ленточки. Вспомнился вдруг караковый трехлеток, который на днях вывихнул ногу на проминке и захромал. И, думая о нем, Изумруд сам попробовал мысленно похромать немножко.

    Один клок сена, попавший Изумруду в рот, отличался особенным, необыкновенно нежным вкусом. Жеребец долго пережевывал его, и когда проглотил, то некоторое время еще слышал у себя во рту тонкий душистый запах каких-то увядших цветов и пахучей сухой травки. Смутное, совершенно неопределенное, далекое воспоминание скользнуло в уме лошади. Это было похоже на то, что бывает иногда у курящих людей, которым случайная затяжка папиросой на улице вдруг воскресит на неудержимое мгновение полутемный коридор с старинными обоями и одинокую свечу на буфете, или дальнюю ночную дорогу, мерный звон бубенчиков и томную дремоту, или синий лес невдалеке, снег, слепящий глаза, шум идущей облавы, страстное нетерпение, заставляющее дрожать колени, - и вот на миг пробегут по душе, ласково, печально и неясно тронув ее, тогдашние, забытые, волнующие и теперь неуловимые чувства.

    Между тем черное оконце над яслями, до сих пор невидимое, стало сереть и слабо выделяться в темноте. Лошади жевали ленивее и одна за другою вздыхали тяжело и мягко. На дворе закричал петух знакомым криком, звонким, бодрым и резким, как труба. И еще долго и далеко кругом разливалось в разных местах, не прекращаясь, очередное пение других петухов.

    Опустив голову в кормушку, Изумруд все старался удержать во рту и вновь вызвать и усилить странный вкус, будивший в нем этот тонкий, почти физический отзвук непонятного воспоминания. Но оживить его не удавалось, и, незаметно для себя, Изумруд задремал.

    2

    Ноги и тело у него были безупречные, совершенных форм, поэтому он всегда спал стоя, чуть покачиваясь вперед и назад. Иногда он вздрагивал, и тогда крепкий сон сменялся у него на несколько секунд легкой чуткой дремотой, но недолгие минуты сна были так глубоки, что в течение их отдыхали и освежались все мускулы, нервы и кожа.

    Перед самым рассветом он увидел во сне раннее весеннее утро, красную зарю над землей и низкий ароматный луг. Трава была так густа и сочна, так ярко, сказочно-прелестно зелена и так нежно розовела от зари, как это видят люди и звери только в раннем детстве, и всюду на ней сверкала дрожащими огнями роса. В легком редком воздухе всевозможные запахи доносятся удивительно четко. Слышен сквозь прохладу утра запах дымка, который сине и прозрачно вьется над трубой и деревне, все цветы на лугу пахнут по-разному, на колеистой влажной дороге за изгородью смешалось множество запахов: пахнет и людьми, и дегтем, и лошадиным навозом, и пылью, и парным коровьим молоком от проходящего стада, и душистой смолой от еловых жердей забора.

    Изумруд, семимесячный стригунок, носится бесцельно по полю, нагнув вниз голову и взбрыкивая задними ногами. Весь он точно из воздуха и совсем не чувствует веса своего тела. Белые пахучие цветы ромашки бегут под его ногами назад, назад. Он мчится прямо на солнце. Мокрая трава хлещет по бабкам, по коленкам и холодит и темнит их. Голубое небо, зеленая трава, золотое солнце, чудесный воздух, пьяный восторг молодости, силы и быстрого бега!

    Но вот он слышит короткое, беспокойное, ласковое и призывающее ржание, которое так ему знакомо, что он всегда узнает его издали, среди тысяч других голосов. Он останавливается на всем скаку, прислушивается одну секунду, высоко подняв голову, двигая тонкими ушами и отставив метелкой пушистый короткий хвост, потом отвечает длинным заливчатым криком, от которого сотрясается все его стройное, худощавое, длинноногое тело, и мчится к матери.

    Она - костлявая, старая, спокойная кобыла - поднимает мокрую морду из травы, быстро и внимательно обнюхивает жеребенка и тотчас же опять принимается есть, точно торопится делать неотложное дело. Склонив гибкую шею под ее живот и изогнув кверху морду, жеребенок привычно тычет губами между задних ног, находит теплый упругий сосок, весь переполненный сладким, чуть кисловатым молоком, которое брызжет ему в рот тонкими горячими струйками, и все пьет и не может оторваться. Матка сама убирает от него зад и делает вид, что хочет укусить жеребенка за пах.

    В конюшне стало совсем светло. Бородатый, старый, вонючий козел, живший между лошадей, подошел к дверям, заложенным изнутри брусом, и заблеял, озираясь назад, на конюха. Васька, босой, чеша лохматую голову, пошел отворять ему. Стояло холодноватое, синее крепкое осеннее утро. Правильный четырехугольник отворенной двери тотчас же застлался теплым паром, повалившим из конюшни. Аромат инея и опавшей листвы тонко потянул по стойлам.

    Лошади хорошо знали, что сейчас будут засыпать овес, и от нетерпени негромко покряхтывали у решеток. Жадный и капризный Онегин бил копытом о деревянную настилку и, закусывая, по дурной привычке, верхними зубами за окованный железом изжеванный борт кормушки, тянулся шеей, глотал воздух и рыгал. Изумруд чесал морду о решетку.

    Пришли остальные конюхи - их всех было четверо - и стали в железных мерках разносить по денникам овес. Пока Назар сыпал тяжелый шелестящий овес в ясли Изумруда, жеребец суетливо совался к корму, то через плечо старика, то из-под его рук, трепеща теплыми ноздрями. Конюх, которому нравилось это нетерпение кроткой лошади, нарочно не торопился, загораживал ясли локтями и ворчал с добродушною грубостью:

    - Ишь ты, зверь жадная... Но-о, успеишь... А, чтоб тебя... Потычь мне еще мордой-то. Вот я тебя ужотко потычу.

    Из оконца над яслями тянулся косо вниз четырехугольный веселый солнечный столб, и в нем клубились миллионы золотых пылинок, разделенных длинными тенями от оконного переплета.

    3

    Изумруд только что доел овес, когда за ним пришли, чтобы вывести его на двор. Стало теплее, и земля слегка размякла, но стены конюшни были еще белы от инея. От навозных куч, только что выгребенных из конюшни, шел густой пар, и воробьи, копошившиеся в навозе, возбужденно кричали, точно ссорясь между собой. Нагнув шею в дверях и осторожно переступив через порог, Изумруд с радостью долго потянул в себя пряный воздух, потом затрясся шеей и всем телом и звучно зафыркал. "Будь здоров!" - серьезно сказал Назар. Изумруду не стоялось. Хотелось сильных движений, щекочущего ощущения воздуха, быстро бегущего в глаза и ноздри, горячих толчков сердца, глубокого дыхания. Привязанный к коновязи, он ржал, плясал задними ногами и, изгибая набок шею, косил назад, на вороную кобылу, черным большим выкатившимся глазом с красными жилками на белке.

    Задыхаясь от усилия, Назар поднял вверх выше головы ведро с водой и вылил ее на спину жеребца от холки до хвоста. Это было знакомое Изумруду бодрое, приятное и жуткое своей всегдашней неожиданностью ощущение. Назар принес еще воды и оплескал ему бока, грудь, ноги и под репицей. И каждый раз он плотно проводил мозолистой ладонью вдоль его шерсти, отжимая воду. Оглядываясь назад, Изумруд видел свой высокий, немного вислозадый круп, вдруг потемневший и заблестевший глянцем на солнце.

    Был день бегов. Изумруд знал это по особенной нервной спешке, с которой конюхи хлопотали около лошадей; некоторым, которые по короткости туловища имели обыкновение засекаться подковами, надевали кожаные ногавки на бабки, другим забинтовывали ноги полотняными поясами от путового сустава до колена или подвязывали под грудь за передними ногами широкие подмышники, отороченные мехом. Из сарая выкатывали легкие двухколесные с высокими сиденьями американки; их металлические спицы весело сверкали на ходу, а красные ободья и красные широкие выгнутые оглобли блестели новым лаком.

    Изумруд был уже окончательно высушен, вычищен щетками и вытерт шерстяной рукавицей, когда пришел главный наездник конюшни, англичанин. Этого высокого, худого, немного сутуловатого, длиннорукого человека одинаково уважали и боялись и лошади и люди. У него было бритое загорелое лицо и твердые, тонкие, изогнутые губы насмешливого рисунка. Он носил золотые очки; сквозь них его голубые, светлые глаза глядели твердо и упорно-спокойно. Он следил за уборкой, расставив длинные ноги в высоких сапогах, заложив руки глубоко в карманы панталон и пожевывая сигару то одним, то другим углом рта. На нем была серая куртка с меховым воротником, черный картуз с узкими полями и прямым длинным четырехугольным козырьком. Иногда он делал короткие замечания отрывистым, небрежным тоном, и тотчас же все конюхи и рабочие поворачивали к нему головы и лошади настораживали уши в его сторону.

    Он особенно следил за запряжкой Изумруда, оглядывая все тело лошади от челки до копыт, и Изумруд, чувствуя на себе этот точный, внимательный взгляд, гордо подымал голову, слегка полуоборачивал гибкую шею и ставил торчком тонкие, просвечивающие уши. Наездник сам испытал крепость подпруги, просовывая палец между ней и животом. Затем на лошадей надели серые полотняные попоны с красными каймами, красными кругами около глаз и красными вензелями внизу у задних ног. Два конюха, Назар и кривоглазый, взяли Изумруда с обеих сторон под уздцы и повели на ипподром по хорошо знакомой мостовой, между двумя рядами редких больших каменных зданий. До бегового круга не было и четверти версты.

    Во дворе ипподрома было уже много лошадей, их проваживали по кругу, всех в одном направлении - в том же, в котором они ходят по беговому кругу, то есть обратном движению часовой стрелки. Внутри двора водили поддужных лошадей, небольших, крепконогих, с подстриженными короткими хвостами. Изумруд тотчас же узнал белого жеребчика, всегда скакавшего с ним рядом, и обе лошади тихо и ласково поржали в знак приветствия.

    4

    На ипподроме зазвонили. Конюхи сняли с Изумруда попону. Англичанин, щуря под очками глаза от солнца и оскаливая длинные желтые лошадиные зубы, подошел, застегивая на ходу перчатки, с хлыстом под мышкой. Один из конюхов подобрал Изумруду пышный, до самых бабок, хвост и бережно уложил его на сиденье американки, так что его светлый конец свесился назад. Гибкие оглобли упруго качнулись от тяжести тела. Изумруд покосился назад и увидел наездника, сидящего почти вплотную за его крупом, с ногами, вытянутыми вперед и растопыренными по оглоблям. Наездник, не торопясь, взял вожжи, односложно крикнул конюхам, и они разом отняли руки. Радуясь предстоящему бегу, Изумруд рванулся было вперед, но, сдержанный сильными руками, поднялся лишь немного на задних ногах, встряхнул шеей и широкой, редкой рысью выбежал из ворот на ипподром.

    Вдоль деревянного забора, образуя верстовой эллипс, шла широкая бегова дорожка из желтого песка, который был немного влажен и плотен и потому приятно пружинился под ногами, возвращая им их давление. Острые следы копыт и ровные, прямые полосы, оставляемые гуттаперчей шин, бороздили ленточку.

    Мимо протянулась трибуна, высокое деревянное здание в двести лошадиных корпусов длиною, где горой от земли до самой крыши, поддержанной тонкими столбами, двигалась и гудела черная человеческая толпа. По легкому, чуть слышному шевелению вожжей Изумруд понял, что ему можно прибавить ходу, и благодарно фыркнул.

    Он шел ровной машистой рысью, почти не колеблясь спиной, с вытянутой вперед и слегка привороченной к левой оглобле шеей, с прямо поднятой мордой. Благодаря редкому, хотя необыкновенно длинному шагу его бег издали не производил впечатления быстроты; казалось, что рысак меряет, не торопясь, дорогу прямыми, как циркуль, передними ногами, чуть притрогиваясь концами копыт к земле. Это была настоящая американская выездка, в которой все сводится к тому, чтобы облегчить лошади дыхание и уменьшить сопротивление воздуха до последней степени, где устранены все ненужные для бега движения, непроизводительно расходующие силу, и где внешняя красота форм приносится в жертву легкости, сухости, долгому дыханию и энергии бега, превращая лошадь в живую безукоризненную машину.

    Теперь, в антракте между двумя бегами, шла проминка лошадей, котора всегда делается для того, чтобы открыть рысакам дыхание. Их много бежало во внешнем кругу по одному направлению с Изумрудом, а во внутреннем - навстречу. Серый, в темных яблоках, рослый беломордый рысак, чистой орловской породы, с крутой собранной шеей а с хвостом трубой, похожий на ярмарочного коня, перегнал Изумруда. Он трясся на ходу жирной, широкой, уже потемневшей от пота грудью и сырыми пахами, откидывал передние ноги от колен вбок, и при каждом шаге у него звучно екала селезенка.

    Потом подошла сзади стройная, длиннотелая гнедая кобыла-метиска с жидкой темной гривой. Она была прекрасно выработана по той же американской системе, как и Изумруд. Короткая холеная шерсть так и блестела на ней, переливаясь от движения мускулов под кожей. Пока наездники о чем-то говорили, обе лошади шли некоторое время рядом. Изумруд обнюхал кобылу и хотел было заиграть на ходу, но англичанин не позволил, и он подчинился.

    Навстречу им пронесся полной рысью огромный вороной жеребец, весь обмотанный бинтами, наколенниками и подмышниками. Левая оглобля выступала у него прямо вперед на пол-аршина длиннее правой, а через кольцо, укрепленное над головой, проходил ремень стального оберчека, жестоко охватившего сверху и с обеих сторон нервный храп лошади. Изумруд и кобыла одновременно поглядели на него, и оба мгновенно оценили в нем рысака необыкновенной силы, быстроты и выносливости, но страшно упрямого, злого, самолюбивого и обидчивого. Следом за вороным пробежал до смешного маленький, светло-серый нарядный жеребчик. Со стороны можно было подумать, что он мчится с невероятной скоростью: так часто топотал он ногами, так высоко вскидывал их в коленях и такое усердное, деловитое выражение было в его подобранной шее с красивой маленькой головой. Изумруд только презрительно скосил на него свой глаз и повел; одним ухом в его сторону.

    Другой наездник окончил разговор, громко и коротко засмеялся, точно проржал, и пустил кобылу свободной рысью. Она без всякого усилия, спокойно, точно быстрота ее бега совсем от нее не зависела, отделилась от Изумруда и побежала вперед, плавно неся ровную, блестящую спину с едва заметным темным ремешком вдоль хребта.

    Но тотчас же и Изумруда и ее обогнал и быстро кинул назад несшийс галопом огненно-рыжий рысак с большим белым пятном на храпе. Он скакал частыми длинными прыжками, то растягиваясь и пригибаясь к земле, то почти соединяя на воздухе передние ноги с задними. Его наездник, откинувшись назад всем телом, не сидел, а лежал на сиденье, повиснув на натянутых вожжах. Изумруд заволновался и горячо метнулся в сторону, но англичанин незаметно сдержал вожжи, и его руки, такие гибкие и чуткие к каждому движению лошади, вдруг стали точно железными. Около трибуны рыжий жеребец, успевший проскакать еще один круг, опять обогнал Изумруда. Он до сих пор скакал, но теперь уже был в пене, с кровавыми глазами и дышал хрипло. Наездник, перегнувшись вперед, стегал его изо всех сил хлыстом вдоль спины. Наконец конюхам удалось близ ворот пересечь ему дорогу и схватить за вожжи и за узду у морды. Его свели с ипподрома, мокрого, задыхающегося, дрожащего, похудевшего в одну минуту.

    Изумруд сделал еще полкруга полной рысью, потом свернул на дорожку, пересекавшую поперек беговой плац, и через ворота въехал во двор.

    5

    На ипподроме несколько раз звонили. Мимо отворенных ворот изредка проносились молнией бегущие рысаки, люди на трибунах вдруг принимались кричать и хлопать в ладоши. Изумруд в линии других рысаков часто шагал рядом с Назаром, мотая опущенною головой и пошевеливая ушами в полотняных футлярах. От проминки кровь весело и горячо струилась в его жилах, дыхание становилось все глубже и свободнее, по мере того как отдыхало и охлаждалось его тело, - во всех мускулах чувствовалось нетерпеливое желание бежать еще.

    Прошло с полчаса. На ипподроме опять зазвонили. Теперь наездник сел на американку без перчаток. У него были белые, широкие, волшебные руки, внушавшие Изумруду привязанность и страх.

    Англичанин неторопливо выехал на ипподром, откуда одна за другой съезжали во двор лошади, окончившие проминку. На кругу остались только Изумруд и тот огромный вороной жеребец, который повстречался с ним на проездке. Трибуны сплошь от низу до верху чернели густей человеческой толпой, и в этой черной массе бесчисленно, весело и беспорядочно светлели лица и руки, пестрели зонтики и шляпки и воздушно колебались белые листики программ. Постепенно увеличивая ход и пробегая вдоль трибуны, Изумруд чувствовал, как тысяча глаз неотступно провожала его, и он ясно понимал, что эти глаза ждут от него быстрых движений, полного напряжения сил, могучего биения сердца, - и это понимание сообщало его мускулам счастливую легкость и кокетливую сжатость. Белый знакомый жеребец, на котором сидел верхом мальчик, скакал укороченным галопом рядом, справа.

    Ровной, размеренной рысью, чуть-чуть наклоняясь телом влево, Изумруд описал крутой заворот и стал подходить к столбу с красным кругом. На ипподроме коротко ударили в колокол. Англичанин едва заметно поправился на сиденье, и руки его вдруг окрепли. "Теперь иди, но береги силы. Еще рано", - понял Изумруд и в знак того, что понял, обернул на секунду назад и опять поставил прямо свои тонкие, чуткие уши. Белый жеребец ровно скакал сбоку, немного позади. Изумруд слышал у себя около холки его свежее равномерное дыхание.

    Красный столб остался позади, еще один крутой поворот, дорожка выпрямляется, вторая трибуна, приближаясь, чернеет и пестреет издали гудящей толпой и быстро растет с каждым шагом. "Еще! - позволяет наездник, - еще, еще!" Изумруд немного горячится и хочет сразу напрячь все свои силы в беге. "Можно ли?" - думает он. "Нет, еще рано, не волнуйся, - отвечают, успокаивая, волшебные руки. - Потом".

    Оба жеребца проходят призовые столбы секунда в секунду, но с противоположных сторон диаметра, соединяющего обе трибуны. Легкое сопротивление туго натянутой нитки и быстрый разрыв ее на мгновение заставляют Изумруда запрясть ушами, но он тотчас же забывает об этом, весь поглощенный вниманием к чудесным рукам. "Еще немного! Не горячиться! Идти ровно!" - приказывает наездник. Черная колеблющаяся трибуна проплывает мимо. Еще несколько десятков сажен, и все четверо - Изумруд, белый жеребчик, англичанин и мальчик-поддужный, припавший, стоя на коротких стременах, к лошадиной гриве, - счастливо слаживаются в одно плотное, быстро несущееся тело, одухотворенное одной волей, одной красотой мощных движений, одним ритмом, звучащим, как музыка. Та-та-та-та! - ровно и мерно выбивает ногами Изумруд. Тра-та, тра-та! - коротко и резко двоит поддужный. Еще один поворот, и бежит навстречу вторая трибуна. "Я прибавлю?" - спрашивает Изумруд. "Да, - отвечают руки, - но спокойно".

    Вторая трибуна проносится назад мимо глаз. Люди кричат что-то. Это развлекает Изумруда, он горячится, теряет ощущение вожжей и, на секунду выбившись из общего, наладившегося такта, делает четыре капризных скачка с правой ноги. Но вожжи тотчас же становятся жесткими и, раздирая ему рот, скручивают шею вниз и ворочают голову направо. Теперь уже неловко скакать с правой ноги. Изумруд сердится и не хочет переменить ногу, но наездник, поймав этот момент, повелительно и спокойно ставит лошадь на рысь. Трибуна осталась далеко позади, Изумруд опять входит в такт, и руки снова делаются дружественно-мягкими. Изумруд чувствует свою вину и хочет усилить вдвое рысь. "Нет, нет, еще рано, - добродушно замечает наездник. - Мы успеем это поправить. Ничего".

    Так они проходят в отличном согласии без сбоев еще круг и половину. Но и вороной сегодня в великолепном порядке. В то время, когда Изумруд разладился, он успел бросить его на шесть длин лошадиного тела, но теперь Изумруд набирает потерянное и у предпоследнего столба оказывается на три с четвертью секунды впереди. "Теперь можно. Иди!" - приказывает наездник. Изумруд прижимает уши и бросает всего один быстрый взгляд назад. Лицо англичанина все горит острым, решительным, прицеливающимся выражением, бритые губы сморщились нетерпеливой гримасой и обнажают желтые, большие, крепко стиснутые зубы. "Давай все, что можно! - приказывают вожжи в высоко поднятых руках. - Еще, еще!" И англичанин вдруг кричит громким вибрирующим голосом, повышающимся, как звук сирены:

    - О-э-э-э-эй!

    - Вот, вот, вот, вот!.. - пронзительно и звонко в такт бегу кричит мальчишка-поддужный.

    Теперь чувство темпа достигает самой высшей напряженности и держится на каком-то тонком волоске, вот-вот готовом порваться. Та-та-та-та! - ровно отпечатывают по земле ноги Изумруда. Трра-трра-трра! - слышится впереди галоп белого жеребца, увлекающего за собой Изумруда. В такт бегу колеблются гибкие оглобли, и в такт галопу подымается и опускается на седле мальчик, почти лежащий на шее у лошади.

    Воздух, бегущий навстречу, свистит в ушах и щекочет ноздри, из которых пар бьет частыми большими струями. Дышать труднее, и коже становится жарко. Изумруд обегает последний заворот, наклоняясь вовнутрь его всем телом. Трибуна вырастает, как живая, и от нее навстречу летит тысячеголосый рев, который пугает, волнует и радует Изумруда. У него не хватает больше рыси, и он уже хочет скакать, но эти удивительные руки позади и умоляют, и приказывают, и успокаивают: "Милый, не скачи!.. Только не скачи!.. Вот так, вот так, вот так". И Изумруд, проносясь стремительно мимо столба, разрывает контрольную нитку, даже не заметя этого. Крики, смех, аплодисменты водопадом низвергаются с трибуны. Белые листки афиш, зонтики, палки, шляпы кружатся и мелькают между движущимися липами и руками. Англичанин мягко бросает вожжи. "Кончено. Спасибо, милый!" - говорит Изумруду это движение, и он, с трудом сдерживая инерцию бега, переходит в шаг. В этот момент вороной жеребец только-только подходит к своему столбу на противоположной стороне, семью секундами позже.

    Англичанин, с трудом подымая затекшие ноги, тяжело спрыгивает с американки и, сняв бархатное сиденье, идет с ним на весы. Подбежавшие конюхи покрывают горячую спину Изумруда попоной и уводят на двор. Вслед им несется гул человеческой толпы и длинный звонок из членской беседки. Легкая желтоватая пена падает с морды лошади на землю и на руки конюхов.

    Через несколько минут Изумруда, уже распряженного, приводят опять к трибуне. Высокий человек в длинном пальто и новой блестящей шляпе, которого Изумруд часто видит у себя в конюшне, треплет его по шее и сует ему на ладони в рот кусок сахару. Англичанин стоит тут же, в толпе, и улыбается, морщась и скаля длинные зубы. С Изумруда снимают попону и устанавливают его перед ящиком на трех ногах, покрытым черной материей, под которую прячется и что-то там делает господин в сером.

    Но вот люди свергаются с трибун черной рассыпающейся массой. Они тесно обступают лошадь со всех сторон, и кричат, и машут руками, наклоняя близко друг к другу красные, разгоряченные лица с блестящими глазами. Они чем-то недовольны, тычут пальцами в ноги, в голову и в бока Изумруду, взъерошивают шерсть на левой стороне крупа, там, где стоит тавро, и опять кричат все разом. "Поддельная лошадь, фальшивый рысак, обман, мошенничество, деньги назад!" - слышит Изумруд и не понимает этих слов и беспокойно шевелит ушами. "О чем они? - думает он с удивлением. - Ведь я так хорошо бежал!" И на мгновение ему бросается в глаза лицо англичанина. Всегда такое спокойное, слегка насмешливое и твердое, оно теперь пылает гневом. И вдруг англичанин кричит что-то высоким гортанным голосом, взмахивает быстро рукой, и звук пощечины сухо разрывает общий гомон.

    6

    Изумруда отвели домой, через три часа дали ему овса, а вечером, когда его поили у колодца, он видел, как из-за забора подымалась желтая большая луна, внушавшая ему темный ужас,

    А потом пошли скучные дни.

    Ни на прикидки, ни на проминки, ни на бега его не водили больше. Но ежедневно приходили незнакомые люди, много людей, и для них выводили Изумруда на двор, где они рассматривали и ощупывали его на все лады, лазили ему в рот, скребли его шерсть пемзой и все кричали друг на друга.

    Потом-он помнил, как его однажды поздним вечером вывели из конюшни и долго вели по длинным, каменным, пустынным улицам, мимо домов с освещенными окнами. Затем вокзал, темный трясущийся вагон, утомление и дрожь в ногах от дальнего переезда, свистки паровозов, грохот рельсов, удушливый запах дыма, скучный свет качающегося фонаря. На одной станции его выгрузили из вагона и долго везли незнакомой дорогой, среди просторных, голых осенних полей, мимо деревень, пока не привели в незнакомую конюшню и не заперли отдельно, вдали от других лошадей.

    Сначала он все вспоминал о бегах, о своем англичанине, о Ваське, о Назаре и об Онегине и часто видел их во сне, но с течением времени позабыл обо всем. Его от кого-то прятали, и все его молодое, прекрасное тело томилось, тосковало и опускалось от бездействия. То и дело подъезжали новые, незнакомые люди и снова толклись вокруг Изумруда, щупали и теребили его и сердито бранились между собою.

    Иногда случайно Изумруд видел сквозь отворенную дверь других лошадей, ходивших и бегавших на воле, иногда он кричал им, негодуя и жалуясь. Но тотчас же закрывали дверь, и опять скучно и одиноко тянулось время.

    Главным в этой конюшне был большеголовый, заспанный человек с маленькими черными глазками и тоненькими черными усами на жирном лице. Он казался совсем равнодушным к Изумруду, но тот чувствовал к нему непонятный ужас.

    И вот однажды, ранним утром, когда все конюхи спади, этот человек тихонько, без малейшего шума, на цыпочках вошел к Изумруду, сам засыпал ему овес в ясли и ушел. Изумруд немного удивился этому, но покорно стал есть. Овес был сладок, слегка горьковат и едок на вкус. "Странно, - подумал Изумруд, - я никогда не пробовал такого овса".

    И вдруг он почувствовал легкую резь в животе. Она пришла, потом прекратилась и опять пришла сильнее прежнего и увеличивалась с каждой минутой. Наконец боль стала нестерпимой. Изумруд глухо застонал. Огненные колеса завертелись перед его глазами, от внезапной слабости все его тело стало мокрым и дряблым, ноги задрожали, подогнулись, и жеребец грохнулся на пол. Он еще пробовал подняться, но мог встать только на одни передние ноги и опять валился на бок. Гудящий вихрь закружился у него в голове; проплыл англичанин, скаля по-лошадиному длинные зубы. Онегин пробежал мимо, выпятя свой верблюжий кадык и громко ржа. Какая-то сила несла Изумруда беспощадно и стремительно глубоко вниз, в темную и холодную яму. Он уже не мог шевелиться.

    Судороги вдруг свели его ноги и шею и выгнули спину. Вся кожа на лошади задрожала мелко и быстро и покрылась остро пахнувшей пеной.

    Желтый движущийся свет фонаря на миг резнул ему глаза и потух вместе с угасшим зрением. Ухо его еще уловило грубый человеческий окрик, но он уже не почувствовал, как его толкнули в бок каблуком. Потом все исчезло - навсегда.

    1907

    Мелюзга

    I

    В полутораста верстах от ближней железнодорожной станции, в стороне от всяких шоссейных и почтовых дорог, окруженная старинным сосновым Касимовским бором, затерялась деревня Большая Курша. Обитателей ее зовут в окрестностях - Куршей-головастой и Литвой-некрещеной. Смысл последнего прозвища затерялся в веках, но остался его живой памятник в виде стоящей в центре деревни дряхлой католической часовенки, внутри которой за стеклами виднеется страшная раскрашенная деревянная статуя, изображающая Христа со связанными руками, с терновым венцом на голове и с окровавленным лицом. Жители Курши - коренные великороссы, крупного сложения, белокурые и лохматые. Говорят по-русски чисто, хотя нередко мешают ч и ц: вместо винцо - произносят винчо, вместо человек - целовек.

    При въезде в деревню стоит земская школа; при выезде, у оврага, на дне которого течет речонка Пра, находится фельдшерский пункт. Фельдшер и учитель - единственные люди не здешнего происхождения. Обоих судьба порядочно помыкала по белу свету, прежде чем вела их в этом углу, забытом богом и начальством и отдаленном от остального мира: летом - непроходимыми болотами, зимою - непролазными снегами. Суровая жизнь по-разному отразилась на них. Учитель мягок, незлобив, наивен и доверчив, и все это с оттенком покорной, тихой печали. Фельдшер - циник и сквернослов. Он ни во что на свете не верит и всех людей считает большими подлецами. Он угрюм, груб, у него лающий голос.

    Оба они из духовного звания, неудавшиеся попы. Фамилия учителя - Астреин, а фельдшера - Смирнов. Оба холостые. Учитель служит в Курше с осени; фельдшер же - второй год.

    II

    Установилась долгая, снежная зима. Давно уже нет проезда по деревенской улице. Намело сугробы выше окон, и даже через дорогу приходится иногда переходить "а лыжах, а снег все идет и идет не переставая. Курша до весны похоронена в снегу. Никто в нее не заглянет до тех пор, пока после весенней распутицы не обсохнут дороги. По ночам в деревню заходят волки и таскают собак.

    Днем учитель и фельдшер занимаются каждый своим делом. Фельдшер принимает приходящих больных из Курши и из трех соседних деревень. Зимою мужик любит лечиться. С раннего утра, еще затемно, в сенях фельдшерского дома и на крыльце толпится народ. Болезни все больше старые, неизлечимые, запущенные, на которые летом во время горячей работы никто не обращает внимания: катарры, гнойники, трахома, воспаление ушей и глаз, кариоз зубной полости, привычные вывихи. Многие считают себя больными только от мнительности, от долгой зимней скуки, женщины - от истеричности, свойственной всем крестьянским бабам.

    Смирнов знает в медицине решительно все и по всем отраслям. По крайней мере сам он в этом так глубоко убежден, что к ученым врачам и к медицинским авторитетам относится даже не с презрением, а со снисходительной жалостью. Лечит он без колебаний и без угрызений совести, ставит диагноз мгновенно. Ему достаточно только, нахмуря брови, поглядеть на больного сверх своих синих очков, и он уже видит насквозь натуру его болезни. "По утрам блюешь? На соленое позывает? Как ходишь до ветру? Дай руку... раз, два, три, четыре, пять, шесть... Ладно. Раздевайся... Дыши... Сильней. Здесь больно, когда нажимаю? Здесь? Здесь? Одевайся. Вот тебе порошки. Примешь один сейчас, другой перед обедом, третий через час после обеда, четвертый перед ужином, пятый на ночь. Так же и завтра. Понял? Ступай". И все это занимает ровно три минуты.

    Он с невероятной храбростью и быстротой рвет зубы, прижигает ляписом язвы, вскрывает тупым ланцетом ужасные крестьянские чирьи и нарывы, прививает оспу и прокалывает девчонкам ушные мочки для сережек. Он от всей души жалеет, что медицинское начальство не разрешает фельдшерам производить, например, трепанацию черепа, вскрытие брюшной полости или ампутацию ног. Уж наверно он сделал бы такую операцию почище любого петербургского или московского профессора! Асептику и антисептику он называет чушью и хреновиной. По его мнению, бактерии даже боятся грязи. Главное дело в верности глаза и в ловкости рук. Крестьяне ему верят и только лишь в самых тяжких случаях, когда фельдшер велит везти недужного в больницу, обращаются к местным знахаркам.

    В это время учитель занимается в тесной и темной школе. Он сидит в пальто, а ребятишки в тулупах, и у всех изо рта вылетают клубы пара. Оконные стекла изнутри сплошь покрыты толстым белым бархатным слоем снега. Снег бахромой висит на потолочных брусьях и блестит нежным инеем на округлости стенных бревен.

    - "Мартышка в старости слаба глазами стала..." Ванюшечкин, что такое мартышка? Кто знает? Ты? Рассказывай. А вы, маленькие, списывайте вот это: "Хороша соха у Михея, хороша и у Сысоя".

    Ноги даже в калошах зябнут и застывают. Крестьяне решительно отказались топить школу. Они и детей-то посылают учиться только для того, чтобы даром не пропадал гривенник, который земство взимает на нужды народного образования. Приходится топить остатками забора и брать взаймы охапками у фельдшера. Тому - житье. Однажды мужики попробовали было и его оставить без дров, а он взял и прогнал наутро всех больных, пришедших на пункт. И дрова в тот же день явились сами собой.

    III

    В три часа Астреин на лыжах идет к фельдшеру обедать. Они столуются вместе, а водку покупают поочередно. Иногда для запаха и цвета фельдшер впускает в бутылку с водкой рюмку ландышного экстракта, и от этого у обоих после обеда долго колотятся и трепыхаются сердца. За обедом присутствует собака фельдшера Друг, большой, гладкий, рыжий, белогрудый пес дворовой породы. Он кладет голову то одному, то другому на колени, вздыхает, моргает глупыми голубыми глазами и стучит по ножкам табуреток своим прямым, крепким, как палка, хвостом. Прислуживает им старуха бобылка.

    После обеда спят около часу, фельдшер на кровати, Астреин на печке. Просыпаются, когда уже стало темно и когда старуха приносит самовар. За чаем Астреин просматривает ученические тетрадки, а Смирнов приготовляет лекарства. Он делает их оптом, в запас, пакетов по пятидесяти каждого средства, преимущественно хины, салицилового натра, соды, висмута и доверова порошка. Он близорук и низко нагибается над столом при свете лампы. Его прямые, плоские волосы свисают со лба по обеим щекам, точно бабий платок. С этими волосами, в синих очках и с редкой, беспорядочной бороденкой, он похож на нигилиста старых времен.

    Учитель встает и ходит вкось избы из угла в угол. Он высок, тонок и голову на длинной шее держит наклоненной набок. У него маленькое, съеженное лицо с старообразным малиновым румянцем, косматые брови голубые глаза, волосы над низким лбом торчат стоймя, рот западает внутрь под усами и короткой, выступающей вперед, густой бородой. Лет ему под тридцать.

    Вот он останавливается посреди комнаты и говорит мечтательно:

    - Как это дико, Сергей Фирсыч, что мы с вами уже три месяца не читаем газет. Бог знает, что произошло за это время в России? Подумайте только: вдруг случилась революция, или объявлена война, или кто-нибудь сделал замечательное открытие, а мы ровно ничего не знаем? Понимаете, такое открытие, которое вдруг перевернет всю жизнь... например, летающий корабль, или вот... например... читать в мыслях у другого, или взрывчатое вещество такой удивительной силы...

    - Ха! Фантазии! - говорит Смирнов презрительно. Астреин подходит к столу и длинными, нервными, всегда дрожащими пальцами перебирает разновески.

    - Ну что ж, что фантазии, Сергей Фирсыч? Что тут плохого? Я, знаете, иногда сижу в школе или у вас вечером, и вдруг мне кажется, что вот-вот произойдет что-то совершенно необыкновенное. Вдруг бубенцы под окнами. Собака лает. Кто-то входит в сени, отворяет дверь. Лица не видать, потому что воротник у шубы поднят и занесло снегом.

    - Жандарм? - насмешливо говорит Смирнов, пригибая лицо еще ниже к столу.

    - Нет, погодите, Сергей Фирсыч. Он входит и спрашивает: "Не вы ли местный учитель Клавдий Иваныч Астреин?" Я говорю: "Это я-с". И вот -он мне объявляет какую-то счастливую, неожиданную весть, которая меня всего потрясает. Я не могу себе даже вообразить, что он именно скажет, но что-то глубоко приятное и радостное для меня.

    - Что вы выиграли двести тысяч на билет от конки? Или что вас назначили китайским богдыханом?..

    - Ах, в том-то и дело, что я 'всегда стараюсь себе представить и не моту. Это не деньги, не должность - ничего подобного. Это будет какое-то чудо, после которого начнется совсем новая, прекрасная жизнь... начнется и для вас, и для меня, и для всех... Понимаете,

    Сергей Фирсыч, я жду чуда! Неужели этого с вами никогда не бывает?

    - За кого вы меня считаете? Конечно - никогда.

    - А я жду! И мне кажется, вы неправду говорите. Вы тоже ждете. Это ожидание чуда - точно в крови у всего русского народа. Мы родились с ним на свет божий. Иначе невозможно жить, Сергей Фирсыч, страшно жить! Поглядите вы на мужиков. Их может разбудить, расшевелить и увлечь только чудо. Подите вы к мужику с математикой, с машиной, с политической экономией, с медициной... Вы думаете, с" не поймет вас? Он поймет, потому что он все способен понять, что выражено логично, просто и без иностранных слов. Но он не поверит от вас ничему, что просто и понятно. Он убивал докторов в оспенные и холерные эпидемии, устраивал картофельные бунты, бил кольями землемеров. Изобретите завтра самое верное, ясное, как палец, но только не чудесное средство для поднятия его благосостояния - и он сожжет вас послезавтра. Но шепните ему, только шепните на ухо одно словечко: "золотая грамота!", или: "антихрист!", или: "объявился!" - все равно, кто объявился, лишь бы это было нелепо и таинственно, - и о" тотчас же выдергивает стяг из прясел и готов идти на самую верную смерть. Вы его увлечете в любую, самую глупую, самую смешную, самую отвратительную и кровавую секту, и он пойдет за вами. Это чудо! Пусть нынче его же сосед Иван Евграфов вдруг откашляется и начнет говорить нараспев и в нос, зажмуря глаза: "И было мне, братие, сонное видение, что воплотися во мне древний змий Илья Пророк", - и мужик сегодня же поклонится Ивану Евграфову, как святителю или как .обуянному демоном. Он восторженно поверит любому самозванцу, юродивому, предсказателю, лишь бы слова их были вдохновенны, туманны и чудесны. Вспомните русских самозванцев, ревизоров, явленные иконы, ереси, бунты - вы везде увидите в основе чудо. Стремление к чуду, жажда чуда - проходит через всю русскую историю!.. Мужик верит глупому чуду не потому, что он темен и неразвит, а потому, что это дух его истории, непреложный исторический закон...

    Смирнов вдруг теряет терпение и начинает кричать грубо:

    - Черт бы побрал ваши исторические законы. Вы просто ерунду порете, милый мой, а никакая не история. У русского народа нет истории.

    - То есть как это нет?

    - А вот так и нет! История есть у царей, патриархов, у дворян... даже у мещан, если хотите знать. История что подразумевает? Постоянное развитие или падение, смену явлений. А наш народ, каким был во 'время Владимира Красного Солнышка, таким и остался по сие время. Та же вера, тот же язык, та же утварь, одежда, сбруя, телега, те же знания и культура. Какая тут к черту история!

    - Позвольте, Сергей Фирсыч, - мягко возражает учитель, - вы не о том...

    - О том о самом, батенька. Да если хотите знать, и никакого русского народа нет. И России никакой нет!.. Есть только несколько миллионов квадратных верст пространства и несколько сотен совершенно разных национальностей, - есть несколько тысяч языков и множество религий. И ничего общего, если хотите знать. Вот я сейчас закрываю глаза и говорю себе: Рос-си-я. И мне, если хотите знать, представляется все это ужасное, необозримое пространство, все сплошь заваленное снегом, молчаливое, а из снега лишь кое-где торчат соломенные крыши. И кругом ни огня, ни звука, ни признака жизни! И вдруг, ни с того ни с сего, неизвестно почему - город. Каменные дома, электричество, телефоны, театры, и там какие-то господа во фраках- какие-то прыщи! - говорят: "Позвольте-с, мы чудесно знаем историю русского народа и лучше всех понимаем, что этому народу надобно. Вот мы ему сейчас пропишем рецепт, и он у нас сейчас..." Народ живет в грязи и невежестве, надо ему, значит, выписать персидского порошку, и каждому чтобы на руки азбуку-копейку. О-о! Кто только не знает этот добрый, старый, верный русский народ. Урядник всыпал мужику туда, откуда ноги растут, выпил рюмку водки, крякнул и хвастается: "Я свой народишко знаю во как!" Становой говорит гордо: "Мой народ меня знает, но и я знаю ой народ!" Губернатор говорит и трясет головой: "Я и народ - мы понимаем друг друга". А тут же рядом торчит этакий интеллигент стрюцкий, вроде вас, Клавдий Иванович, и тоже чирикает: "Кто? Народ? Это мы сейчас, моментально... Вот тут книжка, и в книжке все это объяснено: и всякие исторические законы, и душа великого русского народа, и все такое прочее". И никто ничего не понимает: ни вы, ни я, ни поп, ни дьякон, ни помещик, ни урядник, ни черт, ни дьявол, ни сам мужик. Душа народа! Душа этого народа так же темна для нас, как душа коровы, если вы хотите знать!

    - Виноват, Сергей Фирсыч, позвольте...

    - Нет, уж вы мне позвольте. Будем говорить поочередно: сначала я, а потом вы, или, наоборот, сначала вы, а потом я. Вместе говорить неудобно. Я только хотел сказать...

    - Нет, я хочу только...

    И вот между ними закипает тяжелый, бесконечный, оскорбительный, скучный русский спор. Какой-нибудь отросток мысли, придирка к слову, к сравнению, случайно и вздорно увлекают их внимание в сторону, и, дойдя до тупика, они уже не помнят, как вошли в него. Промежуточные этапы исчезли бесследно; надо схватиться поскорее за первую мысль противника, какая отыщется в памяти, чтобы продлить спер и оставить за собою последнее слово.

    Фельдшер уже начинает говорить грубости. У него вырываются слова вроде: ерунда, глупость, чушь, чепуха. В разговоре он откидывает назад голову, отчего волосы разлетаются в стороны, и то и дело тычет резко и прямо перед собою вытянутой рукой. Учитель же говорит жалобно, дрожащим обиженным голоском, и ребром ладони, робко выставленной из-под мышки, точно рубит воздух на одном месте.

    - Ну да ладно! - говорит, наконец, с неудовольствием Смирнов. - Начнешь с вами, так и сам не рад. Давай-ка лучше в козла... Угощайте: кому сдавать? Вам.

    Они играют с полчаса в карты, оба серьезны. Изредка произносят вполголоса: "крали, бордадым, мирю да под тебя, замирил, фоска, захаживай, крести, вини, буби..." Разбухшие темные карты падают на стол, как блины.

    Потом они расходятся. Иногда фельдшер немного провожает Астреина, который побаивается волков. На "рыльце им кидается под ноги Друг. Он изгибается, тычет холодным носом в руки и повизгивает. Деревня тиха и темна, как мертвая. Из снежной пелены едва выглядывают, чернея, треугольники чердаков. Крыши слабо и зловеще белеют на мутном небе.

    У крыльца, вдоль стены, лежит кверху дном лодка, занесенная снегом. И почти каждый вечер перед прощанием фельдшер говорит:

    - Подождите, Клавдий Иваныч, вот придет весна, дождемся половодья - тогда мы с вами спустим лодочку в запруде. У мельницы, батенька, вот какие щуки попадаются!

    Иногда же он предлагает, дразнясь:

    - А хотите, я подвою?

    Он уже делает ладони рупором вокруг рта и набирает воздух, чтобы завыть по-волчьи, и знающий эту штуку Друг уже начинает наперед нервно скулить, но Астреин торопливо хватает Смирнова за руки.

    - Ну зачем это, Сергей Фирсыч? Зачем? Что вам за удовольствие доставляет пугать меня? Я не виноват, что у меня нервы.

    - А вы не спорьте! - говорит фельдшер смеясь.

    IV

    Так проходят три месяца, и ничто не изменяется в их жизни. Они живут вдвоем, точно на необитаемом острове, затерявшемся среди снежного океана. Иногда учителю начинает казаться, что о-н, с тех пор как помнит себя, никуда не выезжал из Курши, что зима никогда не прекращалась и никогда не прекратится и что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, тепло, свет, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки. И тогда лицо фельдшера представляется ему таким донельзя знакомым и неприятным, точно оно перестает быть чужим человеческим лицом, а становится чем-то вроде привычного пятна на обоях, примелькавшейся фотографической карточки с выколотыми глазами или давнишней царапины на столе, по которым скользишь взором, уже не замечая их, но все-таки бессознательно раздражаясь.

    К рождеству мужики проторили в сугробах узкие дорожки. Стало возможно ездить гусем. По давно заведенному обычаю, все окрестные священники и дьячки, вместе с попадьями, дьяконицами и дочерями, съезжались на встречу Нового года в село Шилово, к отцу Василию, который к тому же на другой день, 1 января, бывал именинником. Приезжали также местные учители, псаломщики и различные молодые люди духовного происхождения, ищущие невест.

    Шилово находилось в двенадцати верстах от Курши. Фельдшер и учитель выехали засветло. Астреин ни разу еще не бывал у отца Василия и немного колебался, ехать ему или не ехать, но фельдшер успокоил его:

    - Да уж я вам говорю, будьте покойны. Раз вы приедете со мной - увидите, как вам будут все рады. Там всем рады. Попадья гостеприимная. Такая будет встреча!

    С мороза, с одеревеневшими губами и распухшими пальцами, вошли они из сеней в маленькую гостиную. Было светло и жарко. Вдоль стен сидели девицы в разноцветных платьях, вертя в руках носовые платки. Молодые люди с папиросками ходили тут же взад и вперед, не обращая никакого внимания на барышень, и казались погруженными в размышления. Все они, как на подбор, были долговязы, белобрысы и острижены ежиком, все в длинных черных сюртуках, пахнувших нафталином и одеколоном "Гелиотроп", почти все носили дымчатые пенсне на безусых лицах, но так как глядеть сквозь стекла им все-таки было затруднительно, то они держали головы откинутыми назад с надменным, сухим и строгим видом. У каждого левая рука была заложена за спину, а правая с растопыренными пальцами засунута за борт сюртука.

    Фельдшер двинулся первым, а учитель шел следом за ним, вдоль ряда сидевших барышень; фельдшер кланялся, шаркал ногой, стукал каблуком о каблук, встряхивал волосами и говорил, выворачивая левую ладонь по направлению учителя:

    - Позвольте вам рекомендовать... А учитель произносил:

    - Учитель Куршинской земской школы Астреин.

    Если же встречалось новое, незнакомое лицо, фельдшер и сам представлялся.

    - Местный фельдшер Смирнов. Сын священника. А вот позвольте вам рекомендовать...

    Покончив с барышнями, они представлялись таким же порядком молодым людям в сюртуках. Молодые люди, знакомясь, называли себя сдержанно и веско:

    - Преображенский. Окончивший.

    - Фолиантов. Окончивший.

    - Меморский. Окончивший.

    - Попов. Окончивший.

    И тотчас же отходили в сторону, чтобы продолжать свою глубокомысленную прогулку.

    Звание же "окончивший" было в некотором смысле ученой степенью и означало то, что молодой человек кончил в этом году курс семинарии, а теперь подыскивает себе невесту и священнослужительскую вакансию.

    В другой комнате попы играли на трех столах в преферанс и на одном в стуколку. Придерживая одной рукой рукав рясы, они тянулись волосатыми руками за прикупкой, а карты свои рассматривали под столом, закрывая их сбоку полой рясы.

    Время от времени раздавались солидные возгласы:

    - Стучу.

    - Четвертая.

    - Моя.

    - Семь первых.

    - Моя.

    - Кушайте на здоровье. Пасс.

    - Позвольте.

    - Вот так купил отец Афанасий. Вот купи-ил.

    - Говорят, вы водку пили, отец Афанасий?

    - Отец Евлампий, вы уже того... вы у меня в картах не ночуйте, пожалуйста.

    - Хе-хе-хе! Меня еще дедушка учил. Свои карты всегда успеешь поглядеть - ты погляди у соседа.

    - Своя. Что светит?

    - Пики. Пикендрясы.

    - Мне, пожалуйста, три.

    - Куплю.

    - Темная!

    - Откройтесь!

    За спинами у некоторых из игроков сидели их пожилые матушки. Они волновались, учили, советовали, упрекали, шипели на мужей и, заглядывая в карты налево и направо, выдавали с милой игривостью чужие тайны. Ссоры еще не было.

    В третьей комнате чинно беседовали, поглаживая бороды, два почтенных священника, а сама шиловская попадья, старая, высокая, полная, еще красивая женщина, с властным большим лицом и черными круглыми бровями - настоящая король-баба! - хлопотала около стола, приготовляя закуски.

    - Здравствуйте, молодые люди, - приветствовала она вошедших. - С холоду? Да, да, послал бог нынче морозы. Не хотите ли настойки, согреться? Вас-то я знаю, господин фершал, а вот молодого человека, кажется, в первый раз вижу.

    - Позвольте вам рекомендовать... - вывернул ладонь Смирнов.

    - Учитель Куршинской земской школы Астреин.

    Потом начались в гостиной танцы под гармонию, на которой прекрасно играл шиловский псаломщик. Окончившие танцевали с полным пренебрежением к своим дамам, глядя им поверх головы или даже совсем не глядя в их сторону, точно они были сами по себе, а дамы сами по себе, и сохраняя на своих лицах и в осанке выражение суровой озабоченности и холодного достоинства. Может быть, это просто была известная светская манера, которую какой-нибудь сын соборного протопопа занес к ним в семинарию, и она стала общей благодаря подражательности? Дамы же старались изображать полнейшую безучастность к тому, что с ними делали кавалеры, и танцевали - некоторые, впрочем, с легким оттенком обиженности - как деревянные.

    Зато невысокий плотный фельдшер летал по гостиной самым победоносным и развязным образом, и его длинные волосы тряслись и прыгали вместе с его движениями. Он более всего увивался за дочерью отца Василия, хорошенькой вдовой-попадьей, Александрой Васильевной. Надо было видеть, как он лихо танцевал с ней модные танцы, па-д'эспань, па-де-патинер, краковяк и лезгинку, как, оставив свою даму на одном конце комнаты, он ловко скакал вокруг самого себя, держа руку над головой и живописно изогнувшись, как уже на другом конце, отделенный от дамы другими парами, он выделывал, щелкая каблуками, соло, как потом он стремительно мчался, кружась и толкая других танцоров, к покинутой даме, как он встряхивал плечами и округленными локтями в такт музыке и как, геройски полуобернувшись направо к Александре Васильевне, он наступал на чужие каблуки и платья.

    Он же дирижировал кадрилью на чистом французском языке: гра-ро, болянсе, кавале, рон-да-да, шерше во дам, агош налево, агош направо, шен-да-да! "Мерррси во да-а-ам!" Он даже искренно рассмешил всех, когда вдруг, в середине шестой фигуры, скомандовал: "Аль-Фонс Ралле, Луи Буис, Генрих Блок!" - и вдруг, точно спохватившись, весело воскликнул: "Пардон, это не из той оперы". Положительно, он был львом бала, и Александра Васильевна отчаянно кокетничала с ним, то есть капризничала, надувала губки, хлопала его платком по руке, делала вид, что ей ужасно противно его ухаживание, и, вся розовая, звонко хохотала, откидываясь назад и блестя свежими темными глазками. Фельдшер ураганом носился по комнатам за водой для Александры Васильевны, со всех ног кидался подымать уроненный ею платок и выхватывал для нее стулья у других, более застенчивых кавалеров.

    Астреин не умел ничего танцевать, кроме польки, да и ту танцевал, вытянувшись как можно прямее, на цыпочках, маленькими шажками, благообразно, плавно равнодушно, сохраняя в полной неподвижности свою длинную, склоненную набок шею и покатые плечи; при этом он старался не выходить на середину и скромно вертелся в углу. Он облюбовал себе тихонькую даму, дочь козлинского дьякона, маленькую, толстенькую Олимпиаду Евгеньевну, и танцевал только с ней. Она была бедно одета в старенькое, даже короткое голубое шерстяное платье, выцветшее и обзеленевшее под мышками и вот-вот готовое лопнуть или расстегнуться спереди под напором ее крепких, круглых грудей. Но она была так свежа, что, казалось, от нее пахнет арбузом или парным молоком. У нее было круглое лицо, голубые глаза и неровный мраморный румянец. Когда они кружились с Астреным, ее толстая коса, с голубым бантиком на конце, иногда ударяла учителя по плечу. Она часто краснела и поминутно так наклонялась вперед и поворачивала голову, точно хотела убежать. Астреин все только откашливался. Он не слышал своего голоса из-за звуков гармонии и в десятый раз говорил девушке, что она, наверно, страшно скучает у. себя в деревне.

    В промежутках между танцами кавалеры выходил на улицу на мороз, курили и охлаждались, обмахиваясь платками. Пар валил от них, как от почтовых лошадей.

    После небольшого неизбежного карточного скандала, вследствие которого один из батюшек совсем было собрался уезжать, говоря, что нога его больше не будет под этой кровлей, и даже покушался отыскивать в сенях свою шубу и шапку, в чем, однако, ему помешали, шиловская попадья позвала ужинать. Мужчины сели на одном конце стола, дамы - на другом. Фельдшер поместился рядом с Астреиным.

    - Видел, брат, видел, - сказал Смирнов, покровительственно хлопая учителя по спине. - Видел, видел... Настоящий ухажер. Вполне можно дать браво.

    - Тсс... Бросьте... Сергей Фирсыч.

    Ужин вышел шумный и веселый. Даже окончившие разошлись, говорили поздравительные речи с приведением текстов и, сняв свои дымчатые стекла, оказались теплыми ребятами с простоватыми, добродушными физиономиями и не дураками выпить. Новый год встречали по-старинному, с воззванием: "Благослови, господи, венец лета благости твоя на 19 ** год". Хотели гадать, но отец Василий воспрепятствовал этому.

    Немножко пьяный и немножко влюбленный, Астреин, по примеру фельдшера, скатал два шарика из хлеба, поймал глазами взгляд голубой девушки и, нагибаясь над столом, крикнул ей среди общего шума:

    - Что вы желаете этим шарикам?

    Она же, вся пунцовая, благодаря трем рюмкам наливки, перекинула назад движением головы свою толстую светлую косу и крикнула, прыская от смеха и тоже наклоняясь к столу:

    - Мышь за пазуху!

    В три часа учитель и фельдшер, выпившие на "ты", поцеловавшиеся и, по обычаю, обругавшие друг друга свиньей и скотиной, ехали домой. Фельдшер был совсем пьян. Он клялся Астреину в дружбе, целовал его, холодя его щеку обмерзлыми колючими усами, и все упрашивал его не губить Липочку и не срывать цветка невинности.

    - Я т-тебя зна-аю. Ты специалист! - говорил он многозначительно.

    Не доезжая Курши, он заснул и даже тогда не проснулся, когда собака Друг, вскочив в сани, облизала ему все лицо. Учителю пришлось вместе с мужиком и старухой бобылкою втаскивать его в комнату.

    V

    Этот вечер был, как мгновенный свет в темноте, после которого долго еще мреют в глазах яркие плывущие круги. На целую половину января хватило у фельдшера и учителя вечерних разговоров о новогодье у отца Василия.

    Своих шиловских дам они сначала называли заочно по именам-отчествам, потом - твоя Липочка, моя Сашенька и, наконец, просто твоя и моя. Было особенно щекотливо-приятно каждому из них, когда не он, а другой вспоминал за него разные мелочи - и те, которые были на самом деле, и созданные впоследствии воображением.

    - Ей-богу, это все заметили, - уверял Астреин. - Когда ты танцевал с другой, она от тебя глаз не отводила.

    - Ну вот! Брось... Глупости, - махал фельдшер рукой и не мог удержать на толстых губах самодовольной улыбки.

    - Ей-богу! Даже отец Василий сказал: "Посмотрите, эскулап-то наш... каково? А?" Я, брат, даже удивился на тебя, так ты и сыплешь, так и сыплешь разговором. А она так и помирает со смеху. И потом я видел, брат, как ты ей шептал на ухо, когда вы шли от ужина. Я видел!

    - Оставь, пожалуйста. Ничего подобного, - сладко скромничал фельдшер. - А ведь действительно шикарная женщина эта Сашенька, а?

    - Красавица! Что и говорить. Царица бала!

    - Н-да, но и твоя в своем роде... Ведь это, конечно, дело вкуса, не правда ли? Вкусов ведь нет одинаковых?.. Моя - она больше бросается в глаза, этакая светская, эффектная женщина, ну, а у твоей красота чисто русская... не кричащая, а, знаешь, тихая такая. И какие роскошные волосы! Коса в мою руку толщиной. В голубеньком платье... одна прелесть. Такой, понимаешь ли... в глуши расцветший василек. Как ты ей с шариком-то? Злодей Злодеич!..

    - А она вдруг отвечает: мышь за пазуху!..

    - Да. И вся вспыхнула. Ты думаешь, это так себе, на ветер сказано? Никогда. Я уж, брат, женщин знаю достоканально, ничего- не скажут без цели. Липочка этим дала тебе намек, если ты хочешь знать.

    Учитель блаженно улыбался.

    - Перестань, Сергей Фирсыч... Какой там намек...

    - Очень простой. Хочу быть у вашего сердца - вот какой намек. Честное слово, она премилая. Свежа, как роза. И какой цвет лица!

    - Чудный, чудный... У твоей Сашеньки тоже ведь цвет лица...

    Но прошли две недели, и как-то само собой сделалось, что эти пряные разговоры стали реже и короче, там и совсем прекратились. Зима, подобно смерти, все сглаживает и уравнивает. К концу января оба - и фельдшер и учитель - испытывали чувство стыда и отвращения, если один из них случайно заговаривал о Шилове. Прежняя добродушная услужливость в воспоминаниях и маленькая невинная сладкая ложь теперь казались им издали невыносимо противными.

    А бесконечная, упорная, неодолимая зима все длилась и длилась. Держались жестокие морозы, сверкали ледяные капли на голых деревьях, носились по полям крутящиеся снежные вьюны, по ночам громко ухали, оседая, сугробы, красные кровавые зори подолгу рдели на небе, и тогда дым из труб выходил кверху к зеленому небу прямыми страшными столбами; падал снег крупными, тихими, безнадежными хлопьями, падал целые дни и целые ночи, и ветви сосен гнулись от тяжести белых шапок.

    Теперь даже и фельдшеру казалось временами, что зиме не будет и конца, и эта мысль оковывала ужасом его трезвый, чуждый всякой мечтательности, поповский ум. Он становился все раздражительнее и часто говорил грубости земскому доктору, когда тот наезжал на фельдшерский пункт.

    - У меня не тысяча рук, а две, - бурчал он глухим басом, тряся волосами и выбрасывая вперед руку с растопыренными пальцами. - А если вам моя физиономия не нравится, так так и заявите в управе. Я не илот вам дался.

    Часто, оставаясь один, он быстро ходил по комнате и воображал себе свою бешеную ссору с доктором. Иногда он давал ему пощечину, иногда стрелял в него. При этом он бледнел от волнения, и губы у него белели, сохли, холодели и дергались.

    Перевалило за февраль. Дни стали длиннее, но зима держалась еще крепче.

    Фельдшер и учитель тяготились друг другом. Все было изучено друг в друге и все надоело до тошноты: жесты, тон голоса, привычные словечки. Маленькие стеснительные недостатки возбуждали дрожь ненависти, той острой, мелочной, безумной ненависти, которую люди чувствуют друг к другу во время продолжительного и невольного заключения вдвоем и которая так часто бывает в браке. Разговоры всегда оканчивались взаимной обидой.

    По старой привычке, они иногда спорили, - спорили подолгу, стараясь оскорбить друг друга: фельдшер - грубостями, учитель - тонкими, смиренными, незаметными уколами самолюбию, и, сами сознавая противную сторону этих споров, они все-таки въедались в них и не могли их прекратить.

    Волки, которые теперь от голода совсем обнаглели и забегали в деревню даже днем, вероятно, с любопытством и со злобой следили издали в длинные лютые вечера, как в освещенном окне на краю деревни рисовалась нагнувшаяся над столом человеческая фигура и как другая фигура, тонкая и длинная, быстро шныряла по комнате, то пропадая в темных углах, то показываясь в освещенном пространстве. И они, должно быть, слышали, как высокий, вздрагивающий голос учителя нервно частил: "ды-ды-ды-ды-ды-ды-ды...", а фельдшер перебивал его глухим, недовольным тягучим басом: "бу-у, бу-у, бу-у..."

    Однажды, перебирая одной рукой аптекарские разновески на столе, а другой, по обыкновению, разрезая воздух на мелкие кусочки, Астреин стоял возле фельдшера и говорил:

    - Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо - приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу. Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные - я радуюсь его славе, и я совсем не завидую ему. Но ведь незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой - крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным...

    - Оставьте! Читали! - крикнул сердито фельдшер и отмахнулся рукой. - Я не хочу варить щей, которых мне никогда не придется хлебать. К черту будущее человечество! Пусть оно подыхает от сифилиса и вырождения!

    Астреин вдруг побледнел и сказал, заикаясь:

    - Но ведь это ужасно, что ты говоришь, Сергей Фирсыч. Ведь жить больше нельзя, если так думать. Значит, что же?.. Значит, остается только идти и повеситься!..

    - И вешайся! - закричал фельдшер, трясясь от злости. - Одним дураком на свете меньше будет!..

    Астреин молча надел пальто, взял шапку и ушел. Он не появлялся к обеду два дня. Но они не могли уже обойтись друг без друга, не могли жить без этих привычных, мелочных взаимных оскорблений, без этой зудящей, длительной ненависти друг к другу. К концу второго дня фельдшер пришел в школу мириться, и все пошло по-старому.

    Такие ссоры повторялись часто. Надевая дрожащими руками пальто, торопясь и не попадая в рукава, ища в то же время ногами калоши, а глазами - шапку, Астреин говорил плачущим голосом,

    - Я уйду, Сергей Фирсыч, я уйду, бог с вами. Но клянусь вам, что это в последний раз. И прошу вас не приходить больше ко мне! Да, прошу об этом вас покорнейше.

    - И черт с вами! И не приду! Очень вы нужны мне! С богом по гладенькой дорожке. Дверь сами найдете.

    Но они все-таки мирились, ибо уже до болезни вжились друг в друга.

    Скука длинных ночей; которую нельзя было одолеть даже сном, толкала их на .ужасные вещи.

    Однажды среди ночи фельдшер проник в кухню к старухе бобылке, и, несмотря на ее ужас и на ее причитания, несмотря на то, что она крестилась от испуга, он овладел ею. Ей было шестьдесят пять лет. И это стало повторяться настолько нередко, что даже старуха привыкла и молча подчинялась.

    Уйдя от нее, Смирнов каждый раз бегал по комнате, скрежетал зубами, стонал и хватал себя за волосы от омерзения.

    Учителя же одолевали ночные сладострастные грезы во время бессонниц. Он худел, глаза его увеличивались и стекленели, и под ними" углублялись черные синяки. И его нервные тонкие пальцы дрожали еще сильнее.

    Как-то фельдшер предложил Астреину попробовать вдыхание эфира.

    - Это очень приятно, - говорил он, - только надо преодолеть усилием воли тот момент, когда тебе захочется сбросить повязку. Хочешь, я помогу тебе?

    Он уложил учителя на кровать, облепил ему рот и нос, как маской, гигроскопической ватой и стал напитывать ее эфиром. Сладкий, приторный запах сразу наполнил горло и легкие учителя. Ему представилось, что он сию же минуту задохнется, если не скинет со своего лица мокрой ваты, и он уже ухватился за нее руками, но фельдшер только еще крепче зажал ему рот и нос и быстро вылил в маску остатки эфира.

    VI

    Была одна страшная секунда, когда Астреин почувствовал, что он умирает от удушья, но всего только одна ' секунда, не более. Тотчас же ему стало удивительно покойно и просторно. Что-то радостно задрожало у него внутри, какая-то светящаяся и поющая точка, и от нее, точно круги от камня, брошенного в воду, побежали во все стороны веселые трепещущие струйки. Лежа на спине, он ясно увидел, как прямая линия, образованная стеною и потолком, вдруг расцветилась радугой, изломалась и вся расплылась в мелких, как Млечный Путь, звездочках. Потом задрожало все: воздух, стены, свет, звуки - весь мир. И ему казалось, что каждый атом его существа превращается в вибрирующее движение, слитое с общим неуловимо-быстрым, светлым движением. Все его тело растворялось и таяло; оно сделалось невесомым, и это ощущение легкости и свободы было невыразимо блаженно. И вдруг его сознание полетело по бесконечной кривой - куда-то вниз, в темную пропасть, и угасло.

    Он очнулся с головной болью и с противным вкусом эфира во рту. Этот вкус преследовал его целую ночь и весь следующий день.

    Фельдшер попросил Астреина оказать ему такую же услугу - подержать над лицом ватную маску, и учитель подчинился. Они проделали этот опыт несколько раз, но не успели сделаться эфироманами, потому что весь запас волшебной жидкости вышел, а нового им не присылали.

    А зима все лежала и лежала на полях мертвым снегом, выла в трубах, носилась по улицам, гудела в лесу. Куршинские мужики кормили скот соломой с крыш и продавали лошадей на шкуры заезжим кошатникам.

    Астреин совсем опустился. Он не только целый день ходил в пальто и калошах, но и спал в них, не раздеваясь. С утра до вечера он пил водку, иногда пил ее даже проснувшись среди ночи, доставая бутылку, из-под кровати. Воспаленный мозг его одиноко безумствовал в сладострастных оргиях.

    В школе, в часы занятий, он садился за стол, подпирал голову обеими руками и говорил:

    - Пусть каждый из вас, дети, прочитает "Мартышку и очки". Все по очереди. Наизусть. Валяйте.

    Ребятишки уже давно приспособились к нему и говорили, что хотели. А он сидел, расширив светлые сумасшедшие глаза и уставив их всегда в одну и ту же точку на географической карте, где-то между Италией и Карпатами.

    Фельдшер же во время приемов кричал на мужиков и нарочно, с дикой злобой на них и на себя, делал им больно при перевязках. Когда он оставался один и думал о докторе, то глаза его наливались кровью от долго затаенного бешенства, ставшего манией.

    Казалось, они оба неизбежно подходили к какому-то страшному концу. Но что-то странное и таинственное есть в человеческой природе. Когда физическая боль, отчаяние, экстаз или падение достигают высочайшего напряжения, когда вот-вот они готовы перейти через предельную черту, возможную для человека, тогда судьба на минутку дает человеку роздых и точно ослабляет ему жестокие тиски. Иногда она даже на мгновение улыбнется ему. Так бывает при тяжелых, смертельных родах у женщин, на войне, во время непосильного труда, при неизлечимых болезнях, иногда при сумасшествии, и, должно быть, бывало во время пыток перед смертью. Потом судьба холодно и беззлобно успокаивает человека навсегда.

    VII

    Вдруг случилось чудо, в которое так наивно верил учитель Астреин. Пришла весна!

    Сначала, несколько дней подряд, воздух стоял неподвижно и был тепел. Тяжелые сизые облака медленно и низко сгруживались к земле. Тощие горластые петухи орали не переставая по дворам в деревне. Галки с тревожным криком носились по темному небу. Дальние леса густо посинели. Людей клонило днем ко сну.

    Потом сразу пошли дожди, подули южные ветры. Ветер и дождь прямо на глазах ели снег, который стал на полях ноздреватым и грязным, а там, где под ним бежала вода, зернистым и жидким. Деревенская улица обнажилась, доверчиво размякла, и коричневые болтливые ручейки побежали по ней во всю ее ширину вдоль уклона.

    Весенний беспорядок - шумный, торопливый, сорный - воцарился в лесах, полях и на дорогах - точно дружная, веселая суета перед большим праздником происходила в природе. Как чудесно пахли по ночам земля, ветер и, кажется, даже звезды!

    Вскрылась Пра. Фельдшер все хлопотал около лодки. Однажды вечером он сказал Астреину, потирая намозоленные руки:

    - Теперь все готово. Завтра приходи пораньше. Пообедаем - и айда. Нам некогда терять времени. Через неделю Пра обмелеет, и тогда придется тащить лодку на плечах. А теперь мы как раз ее пригоним к мельнице.

    На другой день после раннего обеда они сволокли легкую, плоскодонную лодку по откосу оврага к реке, спустили ее в воду и поплыли по течению вниз. Так как река бежала необыкновенно быстро, то фельдшер пустил Астреина на гребные весла, а сам сел на корму с рулевым веслом. Смирнов взял с собой на всякий случай шомпольную одностволку и даже зарядил ее. Друг, увязавшийся за лодкой, бежал по берегу и весело лаял.

    Сейчас же, сажен через тридцать, был мост между крутыми берегами. Теперь он висел над поднявшейся водой, почти касаясь ее. Оглянувшись назад, учитель спросил с беспокойством:

    - Пройдем ли?

    - Глупости! Пройдем! - ответил уверенно фельдшер. - Нагнемся и проедем.

    Чтобы войти под мост, им пришлось не только лечь ничком на банки, но и защищать руками лица от мостовых бревен. Под мостом было темно, сыро и гулко. Вырвавшись из-под него, лодка точно прибавила ходу и теперь плыла со скоростью хорошей почтовой лошади.

    По небу опрометью неслись круглые, пухлые облака. Совсем неожиданно пошел дождь. Фельдшер обвязал замок у своего ружья носовым платком, чтобы пистоны не отсырели. Но дождь сейчас же и перестал, и снова засмеялось весеннее непостоянное солнце. Берега понижались постепенно, а река все расширялась. Вода бурлила, разрезаемая носом лодки; она была по-весеннему грязно-коричневая и на изломах струек поблескивала голубым отражением неба. Все чаще и чаще попадались льдины - круглые, покрытые сверху грязным снегом. Они кружились, подгоняемые течением, и терлись, шурша о борта лодки, которая их обгоняла.

    Навстречу лодке рос приближающийся лес. Издали было слышно, как вода клокотала в нем вокруг затопленных деревьев. Лодка, не умеряя скорости, вошла в него, и вдруг берега реки разбежались и пропали. Куда бы ни глядел глаз, всюду - налево, направо, впереди, позади - расстилалась бегущая, говорливая, плоская вода, из которой кое-где торчали верхушки кустов. Но главное течение все-таки легко можно было определить по быстроте струй и по широкому расстоянию между деревьями. Фельдшер правил молодцом, зато несколько раз искупавшийся в лужах Друг остался на берегу. Он попробовал было плыть, но испугался и вернулся назад. Он долго еще отряхивался, трепеща шеей и ушами, и скулил, глядя вслед лодке. Начинало темнеть,

    - Господи! Что же может быть на свете лучше русской весны! - говорил Астреин. - Знаешь, Фирсыч, она точно любимая женщина. Отчаялся ее дождаться, проклинаешь ее, готовишь ей гневные слова, - а вот она пришла, и какая радость!..

    - Ну ладно, ладно, - бурчал с ласковой грубостью фельдшер. - Держись крепко, старик, не кисни.

    Река так же внезапно, как расширилась, так и сузилась. Впереди виднелся второй мост, как будто перехватывающий реку узким горлом; за ним она опять расширялась.

    - Послушай, друже, - сказал фельдшер, - я думаю, лучше нам пристать у берега, не доходя моста, а лодку уж мы проведем волоком. Мы здесь не проскочим.

    - Э, чепуха, проскочим! Держи прямо! Штир-бом-бим-брам-штреньгу! - крикнул задорно Астреин.

    - Ну, ну! - сказал фельдшер в знак согласия.

    Но они не рассчитали. Вода была слишком высока. Лодка ударилась носом о мостовую настилку, течение тотчас же повернуло ее боком, прижало к мосту, и вдруг Астреин с ужасом увидел, как вся река хлынула в лодку.

    Фельдшер успел вовремя ухватиться за настилку и выкарабкаться почти сухим. Но Астреин по горло погрузился в воду. Он достал ногами дно, здесь было вовсе не глубоко, но течение с такой силой тянуло его под мост, что он едва-едва успел уцепиться за столб. Лодка, переполнившись водою, перевернулась вверх дном, легко скользнула в пролет и на той стороне моста сейчас же запуталась в кустах. Фельдшер стоял наверху и хохотал во все горло.

    - Это свинство, - мрачно сказал Астреин из воды. - Сам перевернул лодку, когда выскакивал, и сам смеешься. Давай руку.

    - Подожди. Притяни сначала лодку. Тебе все равно заодно мокнуть. Иди смело. Здесь мелко.

    - Да, хорошо тебе сверху.

    Пока фельдшер вытаскивал учителя на мост, пока он обжимал на нем набухшую от воды одежду, стаскивал с него сапоги и выливал из них воду, незаметно настала ночь.

    Снег на берегу, казавшийся вечером светло-фиолетовым, сразу побелел и сделался прозрачно-легким и тонким. Деревья почернели и сдвинулись. Теперь ясно было слышно, как вдали ровно и беспрестанно гудела вода на мельничной плотине.

    - Все равно надо ехать, - сказал фельдшер, - выберемся на заворот, а там вытащим лодку куда-нибудь на берег и пойдем ночевать на мельницу. Назад уж невозможно.

    Они опять сели в лодку. Прямо от моста река расширялась воронкой перед запрудой. Левый берег круто загибал влево, а правый уходил прямо вперед, теряясь в темноте.

    Неожиданное течение вдруг подхватило лодку и понесло ее с ужасной стремительностью. Через минуту не стало видно ни левого, ни правого берега. Рев воды на мельнице, которому до сих пор мешала преграда из леса, вдруг донесся с жуткой явственностью.

    - Куда гребешь? Куда? Черт! Левым загребай, правым табань. Левым, левым, дьявол, черт, сволочь! Да левым же, левым, черт бы тебя побрал. Черт, свинья!..

    - Дрянь, сволочь! Сидишь на руле. Чего смотришь? Собака, сволочь! Клистирная трубка!

    Астреин выбивался из сил, стараясь направить лодку к левому берегу, но она неслась неведомо куда. И в это время фельдшер и учитель яростно ругали друг друга всеми бранными словами, какие им попадали на язык.

    - Стой, стой! Куст! Держи! Куст! - вдруг закричал радостно фельдшер.

    Ему удалось схватиться руками за ветки куста, торчавшего из воды. Лодка стала, вся содрогаясь и порываясь вперед. Вода бежала вдоль ее бортов слева и справа с гневным рокотом. Теперь видим стал правый берег. Снег лежал на нем, белея слабо и плоско, как бумага в темноте. Но фельдшер знал местность. Этот берег представлял собою огромное болото, непроходимое даже летом.

    Несколько минут оба молчали. Большие льдины, крутясь, быстро проплывали мимо лодки и казались легкими, как вата. Иногда они сталкивались, терлись друг о друга и шуршали, и вздыхали с коварной осторожностью.

    Астреин чувствовал, как у него волосы холодеют и становятся прямыми и твердыми, точно тонкие стеклянные трубки. Рев воды на мельнице стоял в воздухе ровным страшным гулом; и было ясно, что вся тяжелая масса воды в реке бежит неудержимо туда, к этому звуку.

    - Надо двигаться! - сказал фельдшер. - Пусти-ка меня на весла.

    Они переменились местами, и теперь уже Астреин держался за ветки. Оба старались казаться спокойными.

    - Дело в том, что о правом береге нам нечего и думать. Там мы увязнем и не выберемся до трубы архангельской. Послушай, Клавдий Иванович. - Голос фельдшера вдруг задрожал теплым, глубоким тоном. - Послушай, ты не сердишься на меня, что я потащил тебя сегодня в эту дурацкую поездку?

    - О, что ты, родной мой. Не думай об этом, ради бога, - ласково ответил учитель.

    Он наклонился, чтобы увидеть лицо Смирнова, но увидел только слабое темное очертание его плеч и головы.

    - Видишь ли, нам надо, если ты хочешь знать, выбиваться к левому берегу, - опять заговорил фельдшер. - Попробуем пересечь течение? а? Как ты думаешь?

    - Давай, - тихо сказал учитель, - судьба так судьба.

    - Ничего... Может, и выгребу, а не выгребу - наплевать...

    - Конечно, - сказал учитель.

    Опять наступило молчание. Вода плескалась и роптала вокруг лодки, кружились и вздыхали со свистом льдины, ревела вдали мельница.

    - Пускать? - спросил учитель с тоской.

    - Прости меня за все, Клавдий Иванович, - вдруг просто и серьезно, даже точно деловито, сказал фельдшер. - Я был к тебе так несправедлив эту зиму.

    - Брось, милый, что уж тут. Я тебя люблю, мало ли что бывает между близкими? Ну, держись. Я пускаю.

    Он разжал руки, и лодка, точно обезумев от свободы, понеслась вперед. И тотчас же Астреин увидел свет на мельнице. Он, как красная булавка, торчал среди черной ночи.

    Фельдшер греб, нагнув вниз голову, упираясь ногами в переднюю скамейку, шумно и коротко выдыхая воздух. Ему казалось, что лодка быстро подается вперед при каждом взмахе весел, но это был обман: ее несло только течением, и сам Смирнов хорошо это знал.

    Учитель ничего не говорил, но он видел, как с каждым мгновением увеличивался огонь на мельнице. Можно было уже разобрать переплет окна.

    Воздух дрожал от рева воды под шлюзами. Вдруг Астреин увидел впереди лодки длинный белый гребень пены, который приближался, как живой. Он со слабым криком закрыл лицо руками и бросился ничком на дно лодки. Фельдшер понял все и оглянулся назад. Лодка боком вкось летела на шлюзы. Неясно чернела плотина. Белые бугры пены метались впереди.

    - Конец! - сказал фельдшер вслух. - Астреин, Астреин! - крикнул он, - держись за борта, держись!

    Но его тотчас же сбило со скамейки. Он упал грудью на уключину и судорожно вцепился обеими руками в борт. Огромная тяжелая волна обдала его с ног до головы. Почему-то ему послышался в реве водопада густой, частый звон колокола. Какая-то чудовищная сила оторвала его от лодки, подняла высоко и швырнула в бездну головой вниз. "А Друг-то, пожалуй, один не найдет дорогу домой", - мелькнуло вдруг в голове фельдшера. И потом ничего не стало.

    Река долго влекла их избитые, обезображенные тела, крутя в водоворотах и швыряя о камни. Труп фельдшера застрял между ветлами. Учителя потащило дальше.

    1907

    Свадьба

    I

    Вапнярский пехотный армейский полк расквартирован в жалком уездном юго-западном городишке и по окрестным деревням, но один из его четырех батальонов поочередно отправляется с начала осени за шестьдесят верст в отдел, в пограничное еврейское местечко, которого не найти на географической карте, и стоит там всю зиму и весну, вплоть до лагерного времени. Командиры рот ежегодно сменяются вместе со сменой батальонов, но младшие офицеры остаются почти одни и те же. Строгий полковник ссылает туда все, что в полку поплоше: игроков, скандалистов, пьющих, слабых строевиков, замухрышек, лентяев, тех, что вовсе не умеют танцевать, и просто офицеров, отличающихся непредставительной наружностью, "наводящей уныние на фронт", благо высшее начальство никогда не заглядывает в отдел. Командует же ссыльными батальонами из зимы в зиму уже много лет подряд старый, запойный, бестолковый, болтливый, но добродушный подполковник Окиш.

    Рождественские каникулы. После долгих метелей установилась прекрасная погода. На улицах пропасть молодого, свежего, вкусно пахнущего снега, едва взрытого полозьями. Солнечные дни ослепительно ярки и веселы. По ночам сияет полная луна, делая снег розовато-голубым. К полночи слегка морозит, и тогда из края на край местечка слышно, как звонко скрипят шаги ночного сторожа. Занятий в ротах нет вот уже третий день. Большинство офицеров отпросилось в штаб полка, другие уехали тайком. Там теперь веселье: в офицерском собрании бал и любительский спектакль - ставят "Лес" и "Не спросясь броду, не суйся в воду", - маскарад в гражданском клубе; приехала драматическая труппа, которая ставит вперемежку мелодрамы, малорусские комедии с гопаком, колбасой, горилкой и плясками, а также и легкую оперетку; у семейных офицеров устраиваются поочередно "балки" с катаньем на извозчиках, с винтом и ужином. Из всего четвертого батальона остались только три офицера: командир шестнадцатой роты капитан Бутвилович, болезненный поручик Штейн и подпрапорщик Слезкин.

    Вечер. Темно. Подпрапорщик сидит на кровати, положив ногу на ногу и сгорбившись. В руках у него гитара, в углу открытого толстого рта висит потухшая и прилипшая к губе папироска. Тоскливая тьма ползет в комнату, но Слезкину лень крикнуть вестового, чтобы тот пришел и зажег лампу. За окном на дворе смутно торчат какие-то черные, отягощенные снегом прутья, и сквозь них слабо рисуются далекие крыши, нахлобучившиеся, точно белые толстые шапки, над низенькими синими домишками, а еще дальше, за железнодорожным мостом, густо злеет между белым снегом и темным небом тоненькая полоска зари.

    Праздники выбили подпрапорщика из привычной наладившейся колеи и отуманили его мозг своей светлой, тихой, задумчивой грустью. Утром он спал до одиннадцати часов, спал насильно, спал в счет будущих и прошедших буден, спал до тех пор, пока у него не распухла голова, не осип голос, а веки сделались красными и тяжелыми. Ему даже казалось, что он видел в первый раз в своей жизни какой-то сон, но припомнить его не смог, как ни старался. После чая он надел праздничные сапоги французского лака и бесцельно гулял по городу, заложивши руки в карманы. Зашел для чего-то в отворенный костел и посидел немного на скамейке. Там было пусто, просторно, холодно и глухо. Орган протяжно повторял одни и те же три густые ноты, точно он все собирался и никак не мог окончить финал мелодии. Пять-шесть стариков и десяток старух, все похожие на нищих, уткнувшись в молитвенники, тянули в унисон дребезжащими голосами какой-то бесконечно длинный хорал. "Панна Мария, панна Мария, кру-у-ле-е-ва", - расслышал подпрапорщик слова и про себя внутренне усмехнулся с пренебрежением. Слова чужого языка всегда казались ему такими нелепыми и смешными, точно их произносят так себе, нарочно, для баловства, вроде того, как семилетние дети иногда ломают язык, выдумывая диковинные созвучия: "каляля-маляля-паляля". И обстановка чужого храма - кисейные занавески на открытом алтаре, дубовая резная кафедра, скамейки, орган, раскрашенные статуи, бритый ксендз, звонки, исповедальня все это не возбуждало в нем никакого уважения, и он чувствовал себя так, как будто бы зашел в никому не принадлежащий, большой и холодный каменный сарай. "Молятся, а сидят! - подумал он презрительно. - Сволочь!"

    Он презирал все, что не входило в обиход его узкой жизни или чего он не понимал. Он презирал науку, литературу, все искусства и культуру, презирал столичную жизнь, а еще больше заграницу, хотя не имел о них никакого представления, презирал бесповоротно всех штатских, презирал прапорщиков запаса с высшим образованием, гвардию и генеральный штаб, чужие религии и народности, хорошее воспитание и даже простую опрятность, глубоко презирал трезвость, вежливость и целомудренность. Он был из семинаристов, но семинарии не окончил, и так как ему не удалось занять псаломщичьей вакансии в большом городе, то он и поступил вольноопределяющимся в полк и, с трудом окончив юнкерское училище, сделался подпрапорщиком. Теперь ему было двадцать шесть лет. Он был высокого роста, лыс, голубоглаз, прыщав и носил длинные светлые прямые усы. Из костела он зашел к поручику Штейну, поиграл с ним в шашки и выпил водки. У Штейна все лицо было изуродовано давнишней запущенной болезнью. Старые зажившие язвы белели лоснящимися рубцеватыми пятнами, на новых были приклеены черные кружочки из ртутного пластыря. Никого из молодых офицеров не удивляло и не коробило, когда Штейн вслух называл эти украшения мифологическими прозвищами: поцелуй Венеры, удар шпоры Марса, туфелька Дианы и т. д. Прежде, только что выйдя из военного училища, он был очень красив - милой белокурой, розовой, стройной красотой холеного мальчика из хорошего дома. Но и теперь он продолжал считать себя красавцем: длительное, ежедневное разрушение лица было ему так же незаметно, как влюбленным супругам - новые черты постепенной старости друг в друге.

    Штейн, поминутно подходя к зеркалу, оправлял заклейки на лице и ожесточенно бранил командира полка, который на днях посоветовал ему или лечиться серьезно, или уходить из полка. Штейн находил это подлостью и несправедливостью со стороны полковника. Весь полк болен этой же самой болезнью. Разве Штейн виноват в том, что она бросилась ему именно в лицо, а не в ноги или не на мозг, как другим? Это свинство! В третичном периоде болезнь вовсе не заразительна - это всякий дурак знает. А службу он несет не хуже любого в полку. Он долго, все повторяя, говорил об этом. Потом стал жаловаться Слезкин на свою участь: на нищенское подпрапорщичье содержание, на то, что его привлекают к суду за разбитие барабанной перепонки у рядового Греченки, на то, что его вот уже четвертый год маринуют в звании подпрапорщика, и на то что к нему придирается ротный командир, капитан Бутвилович. При этом оба пили водку и закусывали поджаренным, прозрачным свиным салом.

    II

    К двум часам подпрапорщик вернулся домой. Вестовой принес ему обед из ротного котла: горшок жирных щей, крепко заправленных лавровым листом и красным перцем, и пшенной каши в деревянной миске. Подавая на стол, вестовой уронил хлеб, и Слезкин дважды ударил его по лицу. Денщик же таращил на него большие бесцветные глаза и старался не моргать и не мотать головой при ударах.

    Из носа у него потекла кровь.

    - Поди умойся, болван! - сердито крикнул на него подпрапорщик.

    За обедом Слезкин выпил в одиночку очень много водки и потом, уже совершенно насытившись, все еще продолжал через силу медленно и упорно есть, чтобы хоть этим убить время. После обеда он лег спать с таким ощущением, как будто бы его живот был туго, по самое горло, набит крупным тяжелым мокрым песком.

    Спал он до сумерек. Он и теперь еще чувствует от сна легкий озноб, вместе с тупой, мутной тяжестью во всем теле, и каждую минуту зевает судорожно, с дрожью.

    Аристотель, о, о, о, о-ный,
    Мудрый философ,
    Мудрый философ,
    Продал пантало, о, о, о-ны.

     

    поет подпрапорщик старинную семинарскую песню и лениво, двумя аккордами вторит себе на гитаре, которую он выпросил на время праздников у батальонного адъютанта, уехавшего в город. Равнодушная, терпеливая скука окутала его душу. Ни одна мысль не проносится в его голове, и нечем занять ему пустого времени, и некуда идти, и жаль бестолково уходящих праздников, за которыми опять потянется опротивевшая служба, и хочется, чтобы уж поскорее прошло это длительное праздничное томление.

    Читать Слезкин не любит. Все, что пишут в книгах, - неправда, и никогда ничего подобного не бывает в жизни. Особенно то, что пишут о любви, кажется ему наивной и слащавой ложью, достойной всякого, самого срамного издевательства. Да он и не помнит ровно ничего из того, что он пробовал читать, не помнит ни заглавия, ни сути, разве только смутно вспоминает иногда военные рассказы Лавра Короленки да кое-что из сборника армянских и еврейских анекдотов. В свободное время он охотней перечитывает Строевой устав и Наставление к обучению стрельбе.

    Прродал пантало. о, о, оны
    За сивухи штоф.
    За сивухи што-о-оф.

     

    "Напрасно я завалился после обеда, - думает подпрапорщик и зевает. Лучше бы мне было пройтись по воздуху, а сейчас бы лечь - вот время бы и прошло незаметно. Господи, ночи какие длинные! Хорошо теперь в городе, в собрании. Бильярд... Карты... Светло... Пиво пьют, всегда уж кто-нибудь угостит... Арчаковский анекдоты рассказывает и представляет жидов... Эх!..." "Пойти бы к кому-нибудь? Нанести визит?" - соображает подпрапорщик и опять, глядя в снежное окно, зевает, дрожа головой и плечами. Но пойти не к кому, и он сам это хорошо знает. Во всем местечке только и общества, кроме офицеров, что ксендз, два священника местной церкви, становой пристав и несколько почтовых чиновников. Но ни у кого из них Слезкин не бывает: чиновников он считает гораздо ниже себя, а у пристава он в прошлом году на пасхе сделал скандал. Правда, в третьем году подпрапорщик Ухов уговорил его сделать визиты окрестным попам и помещикам, но сразу же вышло нехорошо. Приехали они в незнакомый польский дом, засыпанный снегом, и прямо ввалились в гостиную, и тут же стали раскутывать башлыки, натаяв вокруг себя лужи. Потом пошли ко всем по очереди представляться, суя лопаточкой мокрые, синие, холодные руки. Потом сели и долго молчали, а хозяева и другие гости, также молча, разглядывали их с изумлением. Ухов, наконец, крякнул, покосился на пианино и сказал:

    - А мы больше туда, где, знаете, фортепиано... Опять все замолчали и молчали чрезвычайно долго. Вдруг Слезкин, сам не зная зачем, выпалил:

    - А я психопат! - И умолк.

    Тогда хозяин дома, породистый поляк высокого роста, с орлиным носом и пушистыми седыми усами, подошел к ним и преувеличенно любезно спросил:

    - Може, панове хотят закусить с дороги? И он проводил их во флигель к своему управляющему, а тот - крепкий, как бык, узколобый, коренастый мужчина - в полчаса напоил подпрапорщиков до потери сознания и бережно доставил на помещичьих лошадях в местечко.

    Да и непереносно тягостно для Слезкина сидеть в многолюдном обществе и молчать в ожидании, пока позовут к закуске. Ему совершенно непостижимо, как это люди целый час говорят, говорят, - и все про разное, и так легко перебегают с мысли на мысль. Слезкин если и говорит когда, то только о себе: о том, как заколодило ему с производством, о том, что он сшил себе новый мундир, о подлом отношении к нему ротного командира, да и этот разговор он ведет только за водкой. Чужой смех ему не смешон, а досаден, и всегда он подозревает, что смеются над ним. Он и сам понимает, что его унылое и презрительное молчание в обществе тяготит и раздражает всех присутствующих, и потому, как дико застенчивый, самолюбивый и, несмотря на внешнюю грубость, внутренне трусливый человек, он не ходит в гости, не делает визитов и знается только с двумя-тремя холостыми, пьющими офицерами:

    Цезарь, сын отва, а-а-аги.
    И Помпеи герой,
    И Помпеи герой.
    Прродавали шпаа-а-аги
    Тою же ценой,
    Тою же цено-о-ой.

     

    В сенях хлопает дверь и что-то грохочет, падая. Входит денщик с лампой. Он воротит голову от света и жмурится.

    - Это ты там что уронил? - сердито спрашивает Слезкин. Денщик испуганно вытягивается.

    - Так что тибаретка упала.

    - А что еще надо прибавить? - грозно напоминает подпрапорщик.

    - Виноват, ваше благородие... Тибаретка упала, ваше благородие.

    Лицо денщика выражает животный страх и напряженную готовность к побоям. От удара за обедом и кровотечения нос у него посинел и распух. Слезкин смотрит на денщика с холодной ненавистью.

    - Тибаретка! - хрипло передразнивает он его. - Ссволлочь! Неси самовар, протоплазма.

    От тоски ему хочется ударить денщика сзади, по затылку, но лень вставать. И он без всякого удовольствия тянет все тот же, давно надоевший мотив:

    Папа Пий девя, я, ятый

    И десятый Лев,

    И десятый Лев...

    Денщик приносит самовар. Подпрапорщик пьет чай вприкуску до тех пор, пока в чайнике не остается лишь светлая теплая водица. Тогда он запирает сахар и осьмушку чая в шкатулку на ключ и говорит денщику:

    - Тут еще осталось. Можешь допить.

    Денщик молчит.

    - Ты! Хам! - рявкает на него Слезкин. - Что надо сказать?

    - Покорно благодарю, ваше благородие! - торопливо лепечет солдат, помогая подпрапорщику надеть шинель.

    - Забыл? Ссвинния! Я т-тебя выучу. Подыми перчатку, холуй!

    По его званию, его надо бы величать всего только "господин подпрапорщик", но он раз навсегда приказал вестовому называть себя "ваше благородие". В этом самовозвеличении есть для Слезкина какая-то тайная прелесть.

    III

    Он выходит на улицу. Круглая зеркальная луна стоит над местечком. Из-за темных плетней лают собаки. Где-то далеко на дороге звенят бубенчики. Видно, как на железнодорожном мосту ходит часовой.

    "Что бы такое сделать?" - думает Слезкин. Ему вспоминается, как три года тому назад пьяный поручик Тиктил добрался вброд до полосатого пограничного столба, - на котором с одной стороны написано "Россия", а на другой "Osterreich"[Австрия - нем.], зачеркнул мелом, несмотря на протесты часового, немецкую надпись и надписал сверху: "Россия". "Да, вот это было, что называется, здорово пущена пуля! - улыбается с удовольствием Слезкин. Взял и одним почерком пера завоевал целое государство. Двадцать суток за это просидел на гауптвахте в Киеве. Молодчага. Сам начальник дивизии хохотал. А то бы еще хорошо взять прийти в роту и скомандовать: "В ружье! Братцы, вашего подпрапорщика обидели жиды. Те жиды, которые распяли Христа и причащаются на пасху кровью христианских мальчиков. Неужели вы, русские солдаты, потерпите подобное надругательство над честью офицерского мундира? За мной! Не оставим камня на камне от проклятого жидовского кагала!"

    - Эх! - глубоко и жалостно вздыхает Слезкин. - Или вот, если бы бунт какой-нибудь случился... усмирение...

    Он поворачивает на главную улицу. Густая черная толпа с веселыми криками и смехом валит ему навстречу. "Ишь чертова жидова!" - думает с ненавистью подпрапорщик. Слышатся звуки нестройной музыки и глухие удары бубна. Что-то вроде балдахина на четырех палках колышется над толпой, постепенно приближаясь. Впереди, стесненные людьми, идут музыканты. Кларнетист так смешно засунул себе в рот пищик, точно он его насасывает, щеки его толстого лица надуваются и опадают, голова неподвижна, но глаза с достоинством вращаются налево и направо. Долговязый скрипач, изогнув набок свою худую, обмотанную шарфом шею, прижался подбородком к скрипке и на ходу широко взмахивает смычком. Тот же, который играет на бубне, высоко поднял кверху свой инструмент и приплясывает, и вертится, и делает смеющимся зрителям забавные гримасы. Подпрапорщик останавливается. Мимо него быстро пробегают, освещаемые на секунду светом фонаря, женщины, мужчины, дети, старики и старухи. Молодые женщины все до одной красивые и все смеются, и часто, проносясь мгновенно мимо Слезкина, прекрасное лицо, с блестящими белыми зубами и радостно сияющими глазами, поворачивается к нему ласково и весело, точно эта милая женская улыбка предназначается именно ему, Слезкину.

    - А-а! И вы, пане, пришли посмотреть на свадьбу? - слышит подпрапорщик знакомый голос.

    Это Дризнер, подрядчик, поставляющий для батальона мясо и дрова, маленький, толстенький, подслеповатый, но очень зоркий и живой старикашка. Он выбирается из толпы, подходит к Слезкину и здоровается с ним. Но подпрапорщик делает вид, что не замечает протянутой руки Дризнера. Для человека, который не сегодня-завтра может стать обер-офицером, унизительно подавать руку еврею.

    - Ну, не правда ли, какой веселый шлюб? - говорит несколько смущенно, но все-таки восторженно подрядчик. - Шлюб, это по-нашему называется свадьба. Молодой Фридман - знаете галантерейный и посудный магазин? - так он берет за себя вторую дочку Эпштейна. Шестьсот рублей приданого! Накажи меня бог, шестьсот рублей наличными!

    Подпрапорщик презрительно кривит губы. Шестьсот рублей! В полку офицеру нельзя до двадцати восьми лет жениться иначе, как внеся реверс в пять тысяч. А если он, Слезкин, захочет, он и все десять тысяч возьмет, когда будет подпоручиком. Офицеру всякая на шею бросится.

    Свадебное шествие переходит через площадь и суживается кольцом около какого-то дома, ярко и подвижно чернея на голубом снеге. Слезкин с подрядчиком машинально идут туда же, пропустив далеко вперед всех провожатых.

    - А может, пану любопытно поглядеть на самый шлюб? - заискивающе спрашивает Дризнер, заглядывая сбоку и снизу в лицо подпрапорщика. Гордость борется в душе Слезкина со скукой. И он спрашивает неуверенно:

    - А это... можно?

    - Ох, да сколько заугодно. Вы прямо доставите им удовольствие. Пойдемте, я вас проведу.

    - Неловко... незнаком... - мямлит Слезкин.

    - Пожалуйста, пожалуйста. Без всяких церемониев. Эпштейн - так он даже швагер [шурин - нем.] моему брату. Прошу вас, идите только за мной. Постойте трошки вот тутечки. Я тольки пройду на минуточку в дом и зараз вернусь.

    Через небольшое время он выбирается из толпы в сопровождении отца невесты - полного, румяного, седобородого старика, который приветливо кланяется и дружески улыбается Слезкину.

    - Пожалуйста, господин офицер. Очень, очень приятно. Вы не поверите, какая это для нас честь. Когда у нас такое событие, мы рады всякому порядочному гостю. Позвольте, я пройду вперед.

    Он боком буравит толпу, крича что-то по-еврейски на публику и не переставая время от времени издали улыбаться и делать пригласительные жесты Слезкину. Дризнер, очень довольный тем, что он входит на свадьбу с такой видной особой, как подпрапорщик, почти офицер, тянет Слезкина за рукав и шепчет ему на ухо:

    - А у пана есть деньги? Слезкин морщится.

    - Разве тут надо платить за вход?

    - Ой. пане, - какое же за вход! Но вы знаете... Там вам вина поднесут на подносе... потом музыкантам... и там еще что... Позвольте вам предложить три рубля? Мы потом рассчитаемся. Я нарочно даю вам мелкими. Ну; что поделаешь, если уж такой у нас глупый обычай... Проходите вперед, пане.

    IV

    Свадебный бал происходил в большом пустом сарае, разделенном перегородкой на две половины. Раньше здесь помещался склад яиц, отправляемых за границу. Вдоль стен, вымазанных синей известкой, стояли скамейки, в передней комнате несколько стульев и стол для музыкантов, в задней десяток столов, составленных в длинный ряд для ужина, - вот и вся обстановка. Земляной пол был плотно утрамбован. По стенам горели лампы. Было очень светло и тепло, и черные стекла окон покрылись испариной.

    Дризнер подбежал к музыкантам и что-то шепнул им. Дирижер с флейтой в руках встал, шлепнул ладонью по столу и крикнул: "Ша!" Музыканты изготовились, кося на него глазами. "Ейн, цвей, дрей!" - скомандовал дирижер. И вот, приложив флейту ко рту, он одновременно взмахнул и головой и флейтой. Музыка грянула какую-то первобытную польку.

    Но, проиграв восемь тактов, музыканты вдруг опустили свои инструменты, и все хором запели тот же мотив в унисон, козлиными фальшивыми голосами, как умеют петь одни только музыканты:

    Па-н Слезкин, добрый пан,

    Добрый пан, добрый пан,

    Музыкантам гроши дал.

    Гроши дал, гроши дал...

    - Ну, вы им дайте что-нибудь, пане, - шепнул Дризнер, хитро и просительно прищуривая глаз.

    - Сколько же? - спросил угрюмо Слезкин.

    - Пятьдесят... ну, тридцать копеек... Сколько уж сами захочете.

    Подпрапорщик великодушно швырнул на стол три серебряные монеты по гривеннику.

    Уже много было народу в обеих комнатах, но все прибывали новые гости. Почетных и богатых людей встречали тем же тушем, что и Слезкина. Между прочим, пришел шапочно знакомый Слезкину почтовый чиновник Миткевич, постоянный посетитель всех свадеб, "балков" и "складковых" вечеринок в окрестностях, отчаянный танцор и ухаживатель, светский молодой человек. Он был в рыжей барашковой папахе набекрень, в николаевской шинели с капюшоном и с собачьим воротником, с дымчатым пенсне на носу. Выслушав хвалебный туш, он вручил дирижеру рубль и тотчас же подошел к подпрапорщику.

    - Как единственно здесь с вами интеллигентные люди, позвольте представиться: местный почтово-телеграфный чиновник Иван Максимович Миткевич. Слезкин великодушно подал ему руку.

    - Мы уж вместе и сядем за ужином, - продолжал Миткевич.

    - А-а! А разве будет и ужин?..

    - Ох, и что вы говорите? - запаясничал чиновник. - И еще какой ужин. Фаршированная рыба, фиш по-жидовски, жареный гусь и со смальцем, О-ох, это что-нибудь ошобенного!..

    Музыка начала играть танцы. В распределении их не было никакого порядка. Каждый, по желанию, подходил к музыкантам и заказывал что-нибудь, причем за легкий танец платил двадцать копеек, а за кадриль тридцать, и любезно приглашал танцевать своих приятелей. Иногда же несколько человек заказывали танец в складчину.

    - Посмотрите, пане, - сказал Дризнер, - вот там в углу сидит невеста. Подойдите и скажите ей: "Мазельтоф".

    - Как?

    - Ма-зель-тоф. Вы только подите и скажите.

    - Это зачем же?

    - Да уж вы поверьте мне. Это самое приятное поздравление у нас, у евреев. Скажите только - мазельтоф. Увидите, как ей будет приятно.

    Придерживая левой рукой шашку, подпрапорщик пробрался между танцующих к невесте. Она была очень мила в своем белом платье, розовая блондинка с золотистыми рыжеватыми волосами, со светлым пушком около ушей и на щеках, с тонкой краснинкой вдоль темных бровей.

    - Мазельтоф, - басом сказал подпрапорщик, шаркая ногой.

    - Мазельтоф, мазельтоф, - одобрительно, с улыбками и с дружелюбным изумлением зашептали вокруг.

    Она встала, вся покраснела, расцвела улыбкой и, потупив счастливые глаза, ответила:

    - Мазельтоф.

    Через несколько минут она разыскала подпрапорщика в толпе и подошла к нему с подносом, на котором стояла серебряная чарка с виноградной водкой и блюдечко со сладкими печеньями.

    - Прошу вас, - сказала она ласково. Слезкин выпил и крякнул. Водка была необыкновенно крепка и ароматична.

    - Положите что-нибудь на поднос, - шептал сзади Дризнер. - Это уж такой обычай.

    Подпрапорщик положил двугривенный.

    - Благодарю вас, - сказала тихо невеста и взглянула на него сияющими глазами. "Черт знает, какое свинство, - думал подпрапорщик презрительно. Сами приглашают и сами заставляют платить". Он заранее знал, что не отдаст Дризнеру его трех рублей, но ему все-таки было жалко денег.

    Было уже около одиннадцати часов вечера. В другой комнате, предназначенной для ужина, тоже начали танцевать, но исключительно старики и старухи. Те трое музыкантов, что шли впереди свадебной процессии, кларнет, скрипка и бубен, играли маюфес - старинный свадебный еврейский танец. Почтенные толстые хозяйки в белых и желтых шелковых платках, гладко повязанных на голове, но оставляющих открытыми оттопыренные уши, и седобородые солидные коммерсанты образовали кружок и подпевали задорному, лукавому мотиву, хлопая в такт в ладоши. Двое пожилых мужчин танцевали в середине круга. Держа руки у подмышек с вывернутыми наружу ладонями и сложенными бубликом указательными и большими пальцами, выпятив вперед кругленькие животы, они осторожно, с жеманной и комической важностью ходили по кругу и наступали друг на друга и, точно в недоумении, пятились назад. Их преувеличенные ужимки и манерные ухватки напоминали отдаленно движение кошки, идущей по льду. Молодежь, столпившаяся сзади, смеялась от всей души, но без малейшей тени издевательства. "Черт знает, что за безобразие!" подумал подпрапорщик. В полночь накрыли на стол. Подавали, как и предсказывал Миткевич, фаршированную щуку и жареного гуся - жирного, румяного, со сладким изюмным и черно-сливным соусом. Подпрапорщик перед каждым куском пищи глотал без счета крепкую фруктовую водку и к концу ужина совершенно опьянел. Он бессмысленно водил мутными, мокрыми, упорно-злыми глазами и рыгал. Какой-то худенький, седенький старичок с ласковыми темными глазами табачного цвета, любитель пофилософствовать, говорил ему, наклоняясь через стол:

    - Вы же, как человек образованный, сами понимаете: бог один для всех людей. Зачем людям ссориться, если бог один? Бывают разные веры, но бог один.

    - У вас бог Макарка, - сказал вдруг Слезкин с мрачною серьезностью.

    Старичок захихикал угодливо и напряженно, не зная, как выйти из неловкого положения, и делая вид, что он не понял пьяных слов Слезкина.

    - Хе-хе-хе... И библия у нас одинакова... Моисей, Авраам, царь Давид... Как у вас, так и у нас.

    - Убирайся в... А Христа зачем вы распяли?!. - крикнул подпрапорщик, и старик умолк, испуганно моргая веками.

    Слепое бешенство накипало в мозгу Слезкина. Его бессознательно раздражало это чуждое для него, дружное, согласное веселье, то почти детское веселье, которому умеют предаваться только евреи на своих праздниках... Каким-то завистливым, враждебным инстинктом он чуял вокруг себя многовековую, освященную обычаем и религией спайку, ненавистную его расхлябанной, изломанной, мелочной натуре попа-неудачника. Сердила его недоступная, не понятная ему, яркая красота еврейских женщин и независимая, на этот раз, манера мужчин держать себя - тех мужчин, которых он привык видеть на улицах, на базарах и в лавках приниженными и заискивающими. И, по мере того как он пьянел, ноздри его раздувались, стискивались крепко зубы и сжимались кулаки.

    После ужина столы очистили от посуды и остатков кушанья. Какой-то человек вскочил с ногами на стол и что-то затянул нараспев по-еврейски. Когда он кончил, - седобородый, раскрасневшийся от ужина, красивый старик Эпштейн поставил на стол серебряную вазу и серебряный праздничный шандал о семи свечах. Кругом аплодировали. Глашатай опять запел что-то. На этот раз отец жениха выставил несколько серебряных предметов и положил на стол пачку кредитных билетов. И так постепенно делали все приглашенные на свадьбу, начиная с самых почетных гостей и ближайших родственников. Таким образом собиралось приданое молодым, а какой-то юркий молодой юноша, сидевший у края стола, записывал дары в записную книжку.

    Слезкин протиснулся вперед, тронул пишущего за плечи и хрипло спросил, указывая на стол:

    - Это что еще за свинство?

    Он с трудом держался на ногах, перекачиваясь с носков на каблуки, и то выпячивал живот, то вдруг резко ломался вперед всем туловищем. Веки его отяжелели и полузакрывали мутные, напряженные глаза.

    Кругом замолчали на минуту, все с тревогой обернулись на Слезкина, и это неловкое молчание неожиданно взорвало его. Красный горячий туман хлынул ему в голову и заволок все предметы перед глазами.

    - Лавочку открыли? А? Жжыды! А зачем вы распяли господа Иисуса Христа? Подождите, сволочи, дайте срок, мы еще вам покажем кузькину мать. Мы вам покажем, как есть мацу с христианской кровью. Теперь уже не пух из перин, а кишки из вас выпустим. Пауки подлые! Всю кровь из России высосали. Пр-родали Россию.

    - Однако вы не смейте так выражаться! - крикнул сзади чей-то неуверенный молодой голос.

    - Пришли в чужой дом и безобразничаете. Хорош офицер! - поддержал другой.

    - Господин Слезкин... Я вас убедительно прошу... Я вас прошу, - тянул его за рукав почтовый чиновник. - Да бросьте, плюньте, не стоит тратить здоровье.

    - Пшел прочь... суслик! - заорал на него Слезкин. - Морду расшибу!

    Он грозно ударил кулаком наотмашь, но Миткевич вовремя отскочил, и подпрапорщик, чуть не повалившись, сделал несколько нелепых шагов вбок.

    - Разговаривать? - кричал он яростно. - Разговаривать? Христопродавцы! Сейчас вызову из казармы полуроту и всех вас вдребезги. Ррасшибу-у! - завыл он вдруг диким, рвущимся голосом и, выхватив из ножен шашку, ударил ею по столу. Женщины завизжали и бросились в другую комнату.

    Но на руке у Слезкина быстро повис, лепеча умоляющие, униженные слова, полковой подрядчик Дризнер, а сзади в это время обхватил его вокруг спины и плеч местный извозчик Иоська Шапиро, человек необычайной физической силы. Подпрапорщик барахтался в их руках, разрывая на себе мундир и рубашку. Кто-то отнял у него из рук шашку и переломил ее о колено. Другой сорвал с него погоны. Больше он ничего не помнил: ни того, как явился на свадебный бал разбуженный кем-то капитан Бутвилович с двумя солдатами, ни того, как его перенесли домой бесчувственного, ни того, конечно, как его денщик, раздев своего подпрапорщика с искаженным от давнишней злобы лицом, пристально глядел на Слезкина и несколько раз с наслаждением замахивался кулаком, но ударить не решался. На другой же день, разруганный своим ротным командиром (кстати тоже испугавшимся ответственности). Слезкин бегал к Эпштейну, и к Фридману, и к Дризнеру, и к почтовому чиновнику Миткевичу, умоляя их молчать обо всем происшедшем. Ему пришлось много унижаться, пока он не получил символов чести мундира - пары погонов и сломанной шашки.

    Потом целый день до ночи он не выходил из дому, боясь поглядеть даже в глаза своему денщику. А поздно ночью, подавленный вчерашним похмельем, страхом и унижением, он молился на образок Черниговской божией матери, висевший у него в изголовье кровати на розовой ленточке, крепко прижимал сложенные пальцы ко лбу, к животу и к плечам, умиленно сотрясал склоненной набок головой и плакал.

    1908

    Телеграфист

    Зима. Поздняя ночь. Я сижу на казенном клеенчатом диване в телеграфной комнате захолустной пограничной станции. Мне дремлется. Тихо, точно в лесу. Я слышу, как шумит кровь у меня в ушах, а четкое постукивание аппарата напоминает мне о невидимом дятле, который где-то высоко надо мною упорно долбит сосновый ствол.

    Напротив меня согнулся над желтым блестящим ясеневым столиком дежурный телеграфист Саша Врублевский. Тень, падающая от зеленого абажура лампы, разрезывает его лицо пополам: верх в тени, но тем ярче освещены кончик носа, крупные суровые губы и острый бритый подбородок, выходящий из отложного белого воротника.

    С большим трудом я различаю глубокие глазные впадины и внутри их опущенные выпуклые веки, придающие всему лицу, так хорошо знакомому, некрасивому, милому, скуластому лицу, то выражение важного покоя, которое мы видим только у мертвых.

    Саша Врублевский горбат. Я знаю только две породы горбатых людей. Одни - и это большинство - высокомерны, сладострастны, злобны, подозрительны, мотивы, скупы и жадны. Другие же, немногие, а в особенности Саша Врублевский, кажутся мне лучшими брильянтами в венце истинного христианства. Когда я беру в свои руки их слабые, нежные, чуткие и беспомощные ручки, у меня в сердце такое чувство, точно ко мне ласкается больной ребенок. И когда я думаю о Сашиной душе, она мне представляется чем-то вроде большой прекрасной бабочки, - такой трепетной, робкой и нежной, что малейшее грубое прикосновение сомнет и оскорбит красоту ее крыльев. Он кроток, бессребреник, ко всему живому благожелателен и ни о ком ни разу не отозвался дурно. Иногда он говорит мне с ласковой, чуть-чуть укоризненной насмешкой:

    - Несправедливые вы люди, господа писатели. Как только у вас в романе или повести появится телеграфист, - так непременно какой-то олух царя небесного, станционный хлыщ, что-то вроде интендантского писаря. Поет под гитару лакейские романсы, крутит усы и стреляет глазами в дам из первого класса. Ей-богу же, милочка, такой тип перевелся пятьдесят лет тому назад. Надо следить за жизнью. Вспомните-ка, как мы выдержали почтово-телеграфную забастовку, а ведь у нас большинство - многосемейные. Знаете, милочка, бедность-то везде плодуща, а жалованье наше - гроши. И если вышвырнут тебя из телеграфа с волчьим паспортом - куда пойдешь? Так-то, милочка. Мне сравнительно легко тогда было, я три языка знаю иностранных, в случае чего не пропал бы. А другие, милочка, прямо несли на это дело свои головы и потроха.

    Никогда ему не изменяет его светлое, терпеливое, чуть приукрашенное мягкой улыбкой благодушие. Вот и сейчас: у него висит на ленте очень важная, срочная, едва ли не шифрованная телеграмма из-за границы, а он уже больше четверти часа никак не может ее отправить, и все из-за того, что главная передаточная станция занята с одной из промежуточных самым горячим флиртом. Телеграфист с передаточной загадал барышне с промежуточной какое-то слово, начинающееся на букву "л", и - такой насмешник! - стучит и стучит все одни и те же знаки:

    .-.. .-.. .-.. .-..

    Но барышня никак не может отгадать этого трудного слова. Она пробует "лампу, лошадь, лук, лагери, лимон, лихорадку".

    - Лихорадка - похоже, но не то, - издевается передаточная станция. "Лира, лава, лак, луна, лебедь", - мучается недогадливая барышня.

    Тогда Врублевский, которому надоело ждать, считает нужным вмешаться.

    - Барышня, подайте ему - "люблю" - и освободите линию: срочная.

    - Подождут, - легкомысленно возражают с передаточной.

    Но Врублевский делает развязному телеграфисту строгое замечание и через минуту, не глядя на ленту, уже ловит привычным слухом покаянный ответ:

    - Извините, товарищ, но вы сами были молоды и понимаете без слов.

    Я вижу, как легкая улыбка раздвигает усы над толстыми, освещенными губами Врублевского. Ему самому не больше двадцати шести лет, но все сослуживцы относятся к нему, как к старику.

    - Вот так они целыми вечерами и романсуют, - говорил он, перебира ленту, закрутившуюся кудрявыми завитками. - Что же, дай бог. Кажется, у них дело серьезное. Он - славный мальчик, и Катерина Сергеевна - хорошая, работящая девушка. Устроятся вместе на станции, и лучше не надо. И как это прекрасно, что женщине наконец начинают давать настоящую работу. А то ведь раньше им, бедняжкам, прямо деваться было некуда. Сиди и вымаливай у бога жениха. Когда еще девушкой - отец ворчит: "Хлеб только даром ешь. Хоть бы нашелся какой-нибудь болван, взял бы тебя, сокровище этакое". А вышла замуж - пеленки, тряпки, кухня, роды, стирка, детей кормить надо. И муж орет: "Дармоедка, обед невкусный; только деньги тратить умеешь да ходить круглый год брюхатой. Поди сбегай за пивом и за папиросами..." А уж если, милочка, заработок общий, он уж так разговаривать не посмеет.

    Саша умолкает и, поймав начало телеграммы, начинает сосредоточенно ее выстукивать. Лицо его с опущенными веками неподвижно, и только пальцы его правой руки едва заметно, но быстро и точно вздрагивают на клавише. Мной опять овладевает дремота, и опять я в тихом мутно-зеленом лесу, и опять где-то далеко старается над деревом неугомонный дятел. В это время я думаю о многих странных вещах. О том, что весь земной шар перекрещен, как настоящими нервами, телеграфными линиями и что вот сидит передо мной нервный узел - милый Саша Врублевский, безвестный служитель механического прогресса. Добру или злу он служит, счастию или несчастию будущего человечества? Телеграф был первым важным практическим применением таинственной силы электричества. Гораздо позднее появились телефоны, электрические лампы и кухни, трамваи, беспроволочный телеграф, автомобили, аэропланы. Но человечество идет вперед, все быстрее с каждым годом, все стремительнее с каждым шагом. Вчера мы услышали об удивительных лучах, пронизывающих насквозь человеческое тело, а почти сегодня открыт радий с его удивительными свойствами. Человек уже подчинил себе силу водопадов и ветер, - без сомнения, он скоро заставит работать на себя морской прибой, солнечный свет, облака и лунное притяжение. Он внедрится в глубь земли и извлечет оттуда новые металлы, еще более могущественные и загадочные, чем радий, и обратит их в рабство. Завтра или послезавтра, - я в этом уверен, - я буду из Петербурга разговаривать с моим другом, живущим в Одессе, и в то же время видеть его лицо, улыбку, жесты. Очень близко время, когда расстояния в пятьсот - тысячу верст будут покрываться за один час; путешествие из Европы в Америку станет простой предобеденной прогулкой, пространство почти исчезнет, и время помчится бешеным карьером. Но я с ужасом думаю об огромных городах будущего, в особенности когда воображаю себе их вечера. На небе сияют разноцветные плакаты торговых фирм, высоко в воздухе снуют ярко освещенные летучие корабли, над домами, сотрясая их, проносятся с грохотом и ревом поезда, по улицам сплошными реками, звеня, рыча и блестя огромными фонарями, несутся трамваи и автомобили; вертящиеся вывески кинематографов слепят глаза, и магазинные витрины льют огненные потоки. Ах, этот ужасный мир будущего - мир машин, горячечной торопливости, нервного зуда, вечного напряжения ума, воли и души! Не несет ли он с собой повального безумия, всеобщего дикого бунта или, что еще хуже, преждевременной дряхлости, внезапной усталости и расслабления? Или - почем знать? - может быть, у людей выработаются новые инстинкты и чувства, произойдет необходимое перерождение нервов и мозга, и жизнь станет для всех удобной, красивой и легкой? Нет, милый Саша Врублевский, никто нам не ответит на эти вопросы, хотя ты сам, вот сейчас, сидя за телеграфным аппаратом, бессознательно куешь будущее счастье или несчастье человечества.

    Но тут я замечаю, что Врублевский уже с минуту что-то говорит мне. Я стряхиваю с себя ленивое оцепенение, встаю и присаживаюсь за столик. Теперь мне совсем не видно лица моего приятеля, - между нами лампа и аппарат, - но моя рука лежит так близко около его руки, что я ощущаю исходящий из нее теплый ровный ток.

    - Это вышло точь-в-точь как бывает в водевилях, - говорит он своим нервным, высоким, чуть хриплым, очень приятным голосом. - Она была влюблена по уши в моего товарища Деспот-Зинович-Братошинского, а я был влюблен в нее. Деспот же, городской лев и донжуан, порхал только с цветка на цветок и обедал и ужинал, по крайней мере, в десяти семействах, где были барышни-невесты. Однако он был чудесный парень, широкий и добрый человек. Его раздавил поезд, когда он был начальником станции Волчьей. Я об ее любви ничего не знал... Нет, это, пожалуй, неверно... Я... как бы выразиться... я в этом отношении точно заклеил воском свои глаза и уши. И вот она сидит за пианино, а я около нее сбоку. Она берет, не глядя на клавиши, какие-то аккорды, слегка повернув ко мне опущенную голову, и говорит об одном человеке, которого она любит, несмотря на его недостатки; говорит, что она скорее умрет, чем обнаружит перед ним свое чувство, что этот человек с ней исключительно любезен и внимателен, но что она не знает его мыслей и намерений, - может быть, он только играет сердцем бедной девушки, и так далее в том же роде. Я же, идиот, нахожусь в полной уверенности, что иносказательная речь идет обо мне, и с жаром уверяю ее, что, наоборот, "он" любит ее больше жизни, родины, чести и прочее. Он готов на все жертвы, и все в этом роде. Что касается недостатков, то к недостаткам привыкают, и так далее... Тогда она вся розовеет каким-то чудесным розовым сиянием, ресницы у нее влажны, и она шепчет едва слышно: "Благодарю вас, вы навсегда останетесь моим лучшим другом, но только, ради бога, ни одного слова ему, Деспоту". Я раскрываю рот, молчу несколько секунд, наконец, заикаясь и точно свалившись с луны, спрашиваю: "Почему же именно... ему... Деспоту?" Тогда она пристально вглядывается в мои глаза, мы сразу понимаем друг друга, и она внезапно разражается громким, долгим-долгим хохотом... Что ж, конечно, смешно, совсем как в водевиле. Но я хотел в эту ночь отравиться... Не отравился, а напился в клубе, как свинья, первый и единственный раз в жизни. А на следующий день я подал прошение о переводе сюда...

    Он замолкает и прислушивается к стуку аппарата. Но зовут не его, и он продолжает:

    - В другой раз была настоящая, не водевильная, а большая, нежная любовь с обеих сторон. Это случилось, когда я ездил позапрошлым летом в отпуск к себе в Житомир. Была лунная ночь с соловьями, с ароматами сирени и белой акации, с далекой музыкой из городского сада. Мы ходили по саду, - сад у них громадный, плодовый, - и я держал ее руку в моей. Она первая сказала мне, что любит меня и никого никогда не полюбит, кроме меня. Она говорила, что любит меня таким, как я есть, и что больше всего любит мою душу и... там разные милые, сладкие, волшебные слова. И вот мы вышли на открытое место, на площадку для гигантских шагов. Луна светила нам в спину, и на утоптанной гладкой земле легли две резкие тени: одна - длинная, стройная, с прелестной, немного склоненной набок головкой, с высокой шеей, с тонкой талией, а другая - моя... Ну, вот... Тогда я закрыл лицо руками, забормотал что-то и убежал... Да, убежал, не прощаясь...

    Полгода спустя она вышла замуж, а нынче утром я получил от нее письмо. Она счастлива, у нее сынишка, я, конечно, ее лучший друг на свете, и больше всего в жизни ей хочется, чтобы я крестил у нее ребенка. Она извиняется за то, что разбила мое сердце. Ну, это уж глупости. Я рад за нее, очень рад. Дай бог ей счастья... Если ей хорошо, то и я счастлив. Она дала мне хоть иллюзию, хоть призрак любви, и это истинно царский, неоплатный подарок... Потому что нет ничего более святого и прекрасного в мире, чем женская любовь.

    Мы молчим с минуту. Потом я прощаюсь и ухожу. Мне идти далеко, через все местечко, версты три. Глубокая тишина, калоши мои скрипят по свежему снегу громко, на всю вселенную. На небе ни облачка, и страшные звезды необычайно ярко шевелятся и дрожат в своей бездонной высоте. Я гляжу вверх, думаю о горбатом телеграфисте. Тонкая, нежная печаль обволакивает мое сердце, и мне кажется, что звезды вдруг начинают расплываться в большие серебряные пятна.

    1911

    Святая ложь

    Иван Иванович Семенюта - вовсе не дурной человек. Он трезв, усерден, набожен, не пьет, не курит, не чувствует влечения ни к картам, ни к женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе лежит роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за эту черту его постоянно бьет то по лбу, то по затылку жестокая судьба, которая, как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается людей только властных и решительных. Еще в школьные годы Семенюта всегда был козлищем отпущения за целый класс. Бывало, во время урока нажует какой-нибудь сорванец большой лист бумаги, сделает из него лепешку и ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как раз в этот момент угораздит отогнать муху со лба. И красный от гнева француз кричит:

    - О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!

    И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены волокут к инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь золотые очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по темени старым, окаменелым пальцем.

    - Ученичок развращенный! Ар-ха-ро-вец... Позорище заведения!.. У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..

    И потом заканчивал деловым холодным тоном:

    - После обеда в карцер на трое суток. До рождества без отпуска (заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем и вышвырнем из училища.

    Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: "Пшол! Козли-ще!"

    И так было постоянно. Разбивали ли рогатками стекла в квартире инспектора, производили ли набег на соседние огороды, - всегда в критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и скрыться, а скромный, тихий Семенюта, не принимавший никакого участия в проделке, оказывался роковым образом непременно поблизости к месту преступления. И опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:

    - У-бо-ище!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..

    Так он с трудом добрался до шестого класса. Если его не выгнали еще раньше из училища с волчьим паспортом, то больше потому, что его мать, жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме, тащилась через весь город к инспектору, к директору или к училищному священнику, бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными материнскими слезами, моля за сына:

    - Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень послушный и ласковый. Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж лучше посеките его.

    Семенюту довольно часто и основательно секли, но это испытанное средство плохо помогало ему. После двух неудачных попыток проникнуть в седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его матери, дали ему аттестат об окончании шести классов.

    Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на штатское платье для сына. Пиджачная тройка, зеленое пальто "полудемисезон", заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке, у торговцев "вручную". Белье же для него мать пошила из своих юбок и сорочек.

    Оставалось искать место. Но место "не выходило" - таково уж было вечное счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый год он с необыкновенным рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в поисках какой-нибудь крошечной должности. Обедал он и ужинал во вдовьем доме: мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему половину своей скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в общих палатах, по пяти-шести в каждой. Но мать поклонилась псаломщику, поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.

    Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате на двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для Семенюты частный поверенный, Ювеналий Евпсихиевич Антонов, знавший его мать во времена ее молодости и достатка.

    Семенюта со всем усердием и неутомимостью, которые ему были свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он первый приходил в палату и последний уходил из нее, а иногда приходил заниматься даже по вечерам, так как за сущие гроши он исполнял срочную работу товарищей. Остальные писцы относились к нему холодно: немного свысока, немного пренебрежительно. Он не заводил знакомств, не играл на бильярде и не разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время музыки. "Анахорет сирийский", - решили про него.

    Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника, на самом чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай и сахар. Теперь он не только мог изредка баловать мать то яблочком, то десятком карамель, то коробкой халвы, по к концу года даже завел себе довольно приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство, по-видимому, оценило его усердие. На другой год службы он получил должность журналиста и прибавку в пять рублей к жалованью, а к концу второго года он уже числился штатным и стал изредка откладывать кое-что в сберегательную кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба и явила ему свой свирепый образ.

    Однажды Семенюта прозанимался в канцелярии до самой глубокой ночи. Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке. Он лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся, по обыкновению, в семь, усталый, разбитый, бледный, с синими кругами под глазами, с красными ресницами и опухшими веками. На этот раз он явился в управление не раньше всех, как всегда, но одним из последних.

    Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное чувство, тревожное и жуткое. Одни из товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие - с мимолетным любопытством, третьи опускали глаза и отворачивались, когда встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него замерло от холодной боли.

    Тревога его росла с каждой минутой. В одиннадцать часов, как обыкновенно, раздался громкий звонок, возвещающий прибытие директора. Семенюта вздрогнул и с этого момента не переставал дрожать мелкой лихорадочной дрожью. И он, пожалуй, совсем даже не удивился, а лишь покачнулся, как вол под обухом, когда секретарь, нагнувшись над его столом, сказал строго, вполголоса: "Его превосходительство требует вас к себе в кабинет". Он встал и свинцовыми шагами, точно в кошмаре, поплелся через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.

    Он никогда не был в этом святилище, и оно так поразило его своими огромными размерами, грандиозной мебелью в строгом, ледяном стиле, массивными малиновыми портьерами, что он не сразу заметил маленького директора, сидевшего за роскошным письменным столом, точно воробей на большом блюде.

    - Подойдите, Семенюта, - сказал директор, после того как Семенюта низко поклонился. - Скажите, зачем вы это сделали?

    - Что, ваше превосходительство?

    - Вы сами лучше меня знаете, что. Зачем вы взломали ящик от экзекуторского стола и похитили оттуда гербовые марки и деньги? Не извольте отпираться. Нам все известно.

    - Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей-богу...

    Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек, профессор университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:

    - Не смейте божиться. Прошлой ночью вы здесь оставались одни. Оставались до часу. Кроме вас, во всем управлении был только сторож Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее готов подумать на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со службы, не причинив вам никакого вреда.

    Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что он невольно опустился на колени.

    - Ваше... Ей-богу, честное слово... ваше... Пускай меня матерь божия, Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!

    - Встаньте, - брезгливо сказал начальник, подбирая ноги под стул. - Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы провели ночь в вертепе. Я ведь знаю, что у вас после растраты или _кражи_ (начальник жестоко подчеркнул это слово), что у вас первым делом - трактир или публичный дом. Не желая порочить репутацию моего учреждения, я не дам знать полиции, но помните, что если кто-нибудь обратится ко мне за справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.

    И он надавил кнопку электрического звонка.

    Вот уже три года как Семенюта живет дикой, болезненной и страшной жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой и холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает у рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты и продает на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом углу целый день стучит, сидя на липке, молоточком сапожник Иван Николаевич, по будням мягкий, ласковый, веселый человек, а по праздникам забияка и драчун, который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец, в четвертом углу с утра до вечера грохочет огромным деревянным катком прачка Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и пьяница.

    Чем существует Семенюта, - он и сам не скажет толком. Он учит грамоте старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за что получает по утрам чай вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в ресторанах и пивных, а также по утрам в почтамте адресует конверты и составляет письма для безграмотных, дает уроки в купеческой семье, где-то на краю города, за три рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его занятие - это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его никому не внушает доверия. Он не брит, не стрижен, волосы торчат у него на голове, точно взъерошенное сено, бледное лицо опухло нездоровой подвальной одутловатостью, сапоги просят каши. Он еще не пьяница, но начинает попивать.

    Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и сбросить с себя запущенный вид. Это на Новый год, на пасху, на троицу и на тринадцатое августа.

    Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать копеек - пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же подвале, без вывески, и пять копеек на плитку шоколада или на апельсин. Потом он отправляется к одному из двух прежних товарищей, которых хотя и стесняют его визиты, но которые все-таки принимают его с острой и брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного - Пшонкин, а другого - Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои визиты.

    Он пьет предложенный ему стакан чаю, кряхтит, вздыхает и печально, по-старчески покачивает головой.

    - Что? Плохо, брат Семенюта? - спрашивает Масса.

    - На бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.

    - А ты не делал бы, чего не полагается.

    - Николай Степанович... видит бог... не я... как перед истинным, - не я.

    - Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. С кем не бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.

    - Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не возьму я их, а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика. Какой позатрепаннее. Не откажите, роднуша, не откажите, голуба. Вы не беспокойтесь, я вчера в баньке был. Чистый.

    - Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий год подряд ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?

    - Дело такое, Николай Степанович. Тетка у меня... старушка. Вдруг умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, поздравить. Деньги не бог весть какие, но все-таки пятьсот рублей... Это не Макара в спину целовать.

    - Ну, ну, бери, бери, бог с тобой.

    И вот, начистив до зеркального блеска сапоги, замазав в них дыры чернилами, тщательно обрезав снизу брюк бахрому, надев бумажный воротничок с манишкой и красный галстук, которые обыкновенно хранятся у него целый год завернутые в газетную бумагу, Семенюта тянется через весь город во вдовий дом с визитом к матери. В теплой, по-казенному величественной передней красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами ливрее толстый седой швейцар Никита, который знал Семенюту еще с пятилетнего возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его приветствие.

    - Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?

    Гордый Никита молчит, точно окаменев.

    - Как здоровье мамаши? - спрашивает робко обескураженный Семенюта, вешая пальто на вешалку.

    Швейцар заявляет:

    - А что ей сделается. Старуха крепкая. Поскрипи-ит.

    Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру, когда не так заметны недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь ряды огромных сводчатых палат, стены которых выкрашены спокойной зеленой краской, мимо белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек, которые с любопытством провожают его взглядом поверх очков. Знакомые с младенчества запахи, - запах травы пачули, мятного куренья, воска и мастики от паркета и еще какой-то странный, неопределенный, цвелый запах чистой, опрятной старости, запах земли - все эти запахи бросаются в голову Семенюте и сжимают его сердце тонкой и острой жалостью.

    Вот наконец палата, где живет его мать. Шесть высоченных постелей обращены головами к стенам, ногами внутрь, и около каждой кровати - казенный шкафчик, украшенный старыми портретами в рамках, оклеенных ракушками. В центре комнаты с потолка низко спущена на блоке огромная лампа, освещающая стол, за которым три старушки играют в нескончаемый преферанс, а две другие тут же вяжут какое-то вязанье и изредка вмешиваются со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно знакомо Семенюте!

    - Конкордия Сергеевна, к вам пришли.

    - Никак, Ванечка?

    Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол и катится, распутывая петли вязанья.

    - Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь моего ясного сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.

    Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна стоит ее собственный отдельный столик, постилает скатерть, зажигает восковой церковный огарочек, достает из шкафчика чайник, чашки, чайницу и сахарницу и все время хлопочет, хлопочет, и ее старые, иссохшие, узловатые руки трясутся.

    Проходит мимо степенная старая горничная, "покоевая девушка", лет пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.

    - Домнушка! - говорит немного искательно Конкордия Сергеевна. - Принеси-ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко мне в гости приехал.

    Домна низко, но с достоинством, по-старинному, по-московски, кланяетс Семенюте.

    - Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша-то все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, сию минуту-с.

    Пока Домна ходит за кипятком, мать и сын молчат и быстрыми, пронзительными взглядами точно ощупывают души друг друга. Да, только расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения и увядания, которые не переставая наносит беспощадное время и которые так незаметны при ежедневной совместной жизни.

    - Вид у тебя неважный, Ванек, - говорит старушка и сухой жесткой рукой гладит руку сына, лежащую на столе. - Побледнел ты, усталый какой-то.

    - Что поделаешь, маман! Служба. Я теперь, можно сказать, на виду. Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально с утра до вечера. Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру делать?

    - Не утомляйся уж очень-то, Ванюша.

    - Ничего, маман, я двужильный. Зато на пасху получу коллежского, и прибавку, и наградные. Тогда кончено ваше здешнее прозябание. Сниму квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас не житье, а рай. Я на службу, вы - хозяйка.

    Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются в складках глубоких морщин.

    - Дай-то бог, дай-то бог, Ваничек. Только бы бог тебе послал здоровья и терпенья. Вид-то у тебя...

    - Ничего. Выдержим, маман!

    Этот робкий, забитый жизнью человек всегда во время коротких и редких визитов к матери держится развязного, независимого тона, бессознательно подражая тем светским "прикомандированным" шалопаям, которых он в прежнее время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово "маман". Он всегда звал мать и теперь мысленно называет "мамой", "мамусенькой", "мамочкой", и всегда на "ты". Но в названии "маман" есть что-то такое беспечное и аристократическое. И в те же минуты, глядя на измученное, опавшее, покоробленное лицо матери, он испытывает одновременно страх, нежность, стыд и жалость.

    Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол и плавно уходит.

    Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и дело шмыгают по делу и без дела древние, любопытные, с мышиными глазками старушонки, сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой и изумляются:

    - Господи! Ванечка! И не узнать совсем, - какой большой стал. А я ведь вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик - герой. Так вас все и звали: генерал Скобелев. Меня все дразнил "Перпетуя Измегуевна", а покойницу Гололобову, Надежду Федоровну, - "серенькая бабушка с хвостиком". Как теперь помню.

    Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.

    - И спасибо... Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо. Идите, идите.

    - Как у нас дела, маман? - спрашивает Семенюта, прихлебывая чай внакладку.

    - Что ж. Мое дело старческое. Давно пора бы туда... Вот с дочками плохо. Ты-то, слава богу, на дороге, на виду, а им туго приходится. Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на квартиру пьяный приходит. Бьет Катеньку. С железной дороги его, кажется, скоро прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.

    - Да уж, маман, правда ваша, - подлец.

    - Тес... тише... Не говори так вслух... - шепчет мать. - Здесь у нас все подслушивают, а потом пойдут сплетничать. Да. А у Зоиньки... уж, право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый... Ну, да они все, поляки, ласые, а вот насчет бабья - сущий кобель, прости господи. Все деньги на них, бесстыдник, сорит. Катается на лихачах, подарки там разные. А Зоя, дурища, до сих пор влюблена как кошка! Не понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, - ключ подобрала, - нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в самом таком виде... знаешь... без ничего. Ну, Зоя и отравилась опиумом... Едва откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да неприятное. Расскажи лучше о себе что-нибудь. Только тес... потише - здесь и стены имеют уши.

    Семенюта призывает на помощь все свое вдохновение и начинает врать развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому, что говорил в прошлый визит. Все равно, он этого не замечает. Замечает мать, но она молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.

    Служба идет прекрасно. Начальство ценит Семенюту, товарищи любят. Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им! У них ни знаний, ни соображения. И какое же образование: один выгнан из семинарии, а другой - просто хулиган. А под Семенюту комар носу не подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально. Столоначальник с ним за руку. На днях пригласил к себе на ужин. Танцевали. Дочь столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней. "Что хотите: розу или ландыш?" - "Ландыш!" Она вся так и покраснела. А потом спрашивает: "Почему вы узнали, что это я?" - "Мне подсказало сердце".

    - Жениться бы тебе, Ванечка.

    - Подождите. Рано еще, маман. Дайте обрасти перьями. А хороша. Абсолютно хороша.

    - Ах, проказник!

    - Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять. Начальник на днях, проходя, похлопал по плечу и сказал одобрительно: "Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами и всегда буду вам поддержкой. И вообще имею вас в виду".

    И он говорит, говорит без конца, разжигаясь собственной фантазией, положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит ему в рот, завороженная волшебной сказкой. Но вот звонит вдали, все приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. "Барыни, ужинать".

    - Ты подожди меня, - шепчет мать. - Хочу еще на тебя поглядеть.

    Через двадцать минут она возвращается. В руках у нее тарелочка, на которой лежит кусок соленой севрюжинки, или студень, или винегрет с селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.

    - Покушай, Ванечка, покушай, - ласково упрашивает мать. - Не побрезгуй нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.

    - Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в "Праге", чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда апельсинчик захватил. Пожалуйте...

    Но он, однако, съедает принесенное блюдо со зверским аппетитом и не замечает, как по морщинистым щекам материнского лица растекаются, точно узкие горные ручьи, тихие слезы.

    Наступает время, когда надо уходить. Мать хочет проводить сына в переднюю, но он помнит о своем обтрепанном пальто невозможного вида и отклоняет эту любезность.

    - Ну, что, в самом деле, маман. Дальние проводы - лишние слезы. И простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!

    В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием на то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как он насовывает на голову полуразвалившуюся шапку.

    - Так-то, Никитушка, - говорит ласково Семенюта. - Жить еще можно... Не надо только отчаиваться... Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету у меня мелочи.

    - Да будет вам, - пренебрежительно роняет швейцар. - Я знаю, у вас все крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.

    Когда же судьба покажет Семенюте не свирепое, а милостивое лицо? И покажет ли? Я думаю - да.

    Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло всем своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?

    И вот старый, честный сторож Анкудин, расхворавшись и почувствовав приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:

    - Так и скажи его превосходительству: Анкудин-де собрался умирать и перед кончиной хочет открыть его превосходительству один очень важный секрет.

    Приедет генерал в Анкудинову казенную подвальную квартирешку. Тогда, собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и упадет в ноги перед генералом:

    - Ваше превосходительство, совесть меня замучила... Умираю я... Хочу с души грех снять... Деньги-то эти самые и марки... Это ведь я украл... Попутал меня лукавый... Простите, Христа ради, что невинного человека оплел, а деньги и марки - вот они здесь... В комоде, в верхнем правом ящичке.

    На другой же день пошлет начальник Пшонкина или Массу за Семенютой, выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина, и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты, и попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и, растроганный до слез, облобызает его.

    И будет жить Семенюта вместе с мамашей еще очень долго в тихом, скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну на то, что она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал, что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая ложь - это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от прикосновения.

    А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных рассказах?

    1914

    Храбрые беглецы

    Нельгин, Амиров и Юрьев - соседи по кроватям в спальной казенного сиротского пансиона. Каждому из них между десятью и одиннадцатью годами.

    Юрьев - мальчик вялый, слабенький. У него простое веснушчатое лицо тверской крестьянки, - оттого его и кличут в классе "Баба", - светлые ресницы вокруг мутно-голубых глаз, открытый мокрый рот и всегда капля под носом. Он плох в драке, чувствителен, часто плачет и боится темноты.

    Амиров - альбинос с белыми волосами на большой, длинной от лба до подбородка голове, с красными белками глаз и бледной шероховатой кожей лица. К нему приходит по воскресеньям отец - такой же большеголовый, седой и красноглазый, как и сын, маленький, чисто выбритый. Появляется он в роскошной приемной зале (пансион помещается в бывшем дворце графа Разумовского) в опрятненьком отставном военном мундире, украшенном двумя рядами серебряных пуговиц, а в руках у него неизменный красный платок, в котором завязаны яблоки и вкусные темные деревенские лепешки, у которых на верхней стороне выведена ножиком косая решетка.

    Амиров-сын - скромен, послушен, учится усердно, и, несмотря на это, он не подлиза, не тихоня, не зубрила; все, что он делает, отмечено какими-то неуловимыми чертами вкуса, удачи, терпения и немного старческой добротности. Он опрятно носит казенную одежду: парусиновые панталоны и парусиновую рубашку, обшитую вокруг ворота и вокруг рукавов форменной кумачовой лентой. Его собственные вещички: перочинный ножик, перышки, пенал, резина и карандаши - всегда блестят, как только что купленные. Он не придумывает новых игр, но в любую игру способен внести много серьезной увлекательности и милого порядка.

    По праздникам, когда для воспитанников открыта библиотека, Амиров непременно выберет, к общей зависти, самую занимательную книгу с приключениями и с яркими картинками, не то, что другие, которые вдруг попросят Гомера и потом с недоумением и тоской зевают над длинными фразами, заключенными в саженные строки, в которых к тому же попадаются двойные слова, по тридцать букв в каждом, - зевают, но из мальчишеского самолюбия не хотят сознаться в ошибке. Прочитанное Амиров без труда запоминает и пересказывает товарищам толково, точно, но суховато.

    Нельгин - фантазер. Его воображение неистощимо и чудовищно пышно. Еще до классного обучения, в малолетней группе, по вечерам, в часы, оставшиеся до ужина, когда наиболее прилежные мальчики плели по способу Фребеля коврики из разноцветных бумажек, или расшивали шерстями выколотых на картоне попугаев, или клеили домики, или просто, без всякой мысли, измазав доску сплошь грифелем, разводили на ней при помощи намусленного пальца облака и макароны, - Нельгин рассказывал своим мечтательным слушателям пестрые чудесные истории из своей прежней "домашней" жизни, от которых его самого охватывал ужас и вдохновенный восторг. Это ничего не значило, что город Наровчат, где всегда происходило действие и откуда Нельгин был увезен трехлетним ребенком, стоит, забытый Богом и людьми, ежегодно выгорая, среди плоской безводной и пыльной равнины, и что старшие братья, главные действующие лица великолепных историй, поумирали, не дожив двухлетнего возраста, задолго до рождения рассказчика, и что отец его служил скромным письмоводителем у мирового посредника, и что от бабушкиных великолепных имений, деревни Щербаковки и села Зубова, проигранных и прокученных буйными предками, остались всего лишь три спорных, кем-то самовольно запаханных десятины. Нельгин все это знал умом, но все это было скучное, взрослое, не настоящее и не главное, и он ему не верил, а верил в собственное, яркое, заманчивое и сказочно-прекрасное, верил, как в день и ночь, как в булку и яблоко, как в свои руки и ноги. Для него Наровчат был богатым людным городом, вроде Москвы, но несколько красивее, а вокруг шумели дремучие леса, расстилались непроходимые болота, текли широкие и быстрые реки. В бабушкиных деревнях жили тысячи преданных крепостных, не пожелавших уходить на волю. Отец был могущественным человеком, грозным судьею, великодушным барином. Брат Сергей отличался сверхчеловеческой силой: одной рукой останавливал бешеную тройку и ударом кулака пробивал насквозь стены. Брат Иннокентий изобрел и построил удивительную машину, бегавшую по земле, плававшую по воде и под водою и летавшую в воздухе. Брат Борис один владел секретом приготовлять одежду цвета воздуха: надев ее, всякий становился невидимкой. Сам же Миша Нельгин замечательно скакал на белом арабском иноходце и метко стрелял из ружья, хотя и маленького, но вовсе не игрушечного, а взаправдышного, бившего на целую версту.

    Главным занятием четырех братьев были великие кровавые подвиги против местных разбойников, населявших мрачные дебри наровчатских лесов. И - бог мой! - что это были за богатырские подвиги, военные хитрости, ночные засады, перестрелки, ночлеги в лесных трущобах у костров. Как часто четыре брата беззвучно, целыми часами, подползали на животах к становищу врагов, как они прикидывались мертвыми, чтобы выведать разбойничьи секреты, как они, спасаясь от преследования, ныряли и плыли под водой на сотни шагов, как послушно прибегали их верные кони на условный свист! А сам Миша, чтобы замаскировать от разбойников свой маленький рост, а отчасти и для большей достоверности рассказа, всегда носил под штанами привязанные ходули, а на лице прицепные усы и бороду, свои разговоры с разбойниками вел страшным, толстым, звериным голосом. Разбойников ловили, сажали в острог, отправляли в Сибирь, но так как с их исчезновением пропадала и канва для жутких и сладких рассказов, то на другой же вечер они убегали из тюрьмы или острога и снова появлялись в окрестностях знаменитого города, пылая жаждой мести и наводя ужас на мирных жителей. Их разбойничьи имена были такие: Гаврюшка, Орешка, Фома Кривой и Степан Клеветник. И с необыкновенной ясностью видел мальчик их красные волосатые рожи, белые зубы, коренастые, корявые тела, красные рубахи и длинные кухонные ножи за поясом.

    Классной дамой в группе Нельгина была Ольга Алексеевна, маленькая румяная толстушка с черными усиками на верхней губе. Среди остальных чудовищ в юбках, старых, тощих, желтых дев с подвязанными ушами, горлами и щеками, злых, крикливых, нервных, среди всех классных дам, которых у мальчиков и девочек в разных классах было до двадцати, - она одна на всю жизнь оставила у Нельгина сравнительно отрадное впечатление, но и она была не без упреков. Иногда бывала мила, приветлива и ласкова, иногда же выходила по утрам из своей комнатки бледная, с головой, повязанной полотенцем, с запахом туалетного уксуса и тогда становилась нетерпеливой, придирчивой, кричала, стучала маленьким кулачком по столу и сама плакала от раздражения. Любила и поощряла нашептывание и даже до такой степени, что случалось, в угоду ей, один мальчишка ехидно втравлял другого в какую-нибудь невинную, но недозволенную пакость, а потом стремительно бежал к классной даме и, захлебываясь от восторга, с пузырями на губах, доносил.

    И вот случилось так, что однажды, в ту полосу, когда Нельгин был в немилости, кто-то из его товарищей доложил Ольге Алексеевне об изумительных героических похождениях Миши, и она совершила большую несправедливость: позвала рассказчика и жестоко, но с неотразимой правдой доказала вздорность его россказней и, постепенно увлекаясь и краснея от охватившего ее гнева, назвала его вралишкой и лгуном. Услужливый хохот других мальчиков еще более ее подзадоривал. Наконец она склеила из белой бумаги высокий остроконечный колпак, написала на нем чернилами кистью жирное слово "лгун" и велела Нельгину носить этот позорный убор целых три дня, снимая его только во время занятий, за едой, на молитве и в спальной. Тогда мальчик сжался, затаился, но увлекательность вымысла была сильнее его воли: он разделял четвертушку бумаги на правильные квадратики и в них очень мелко рисовал знаменитую историю борьбы разбойников с защитниками справедливости.

    С переходом из группы в классы пошли другие обычаи и новые нравы. Классные дамы там занимались только надзором; для преподавания же наук приходили настоящие учители в очках, в синих фраках с золотыми пуговицами. Убирали кровати мальчиков и водили их в баню не горничные, как раньше, а два усатых дядьки, Матвей и Григорий. Они же в случае надобности и секли ребят по приказанию начальницы пансиона. Это была высокая полная женщина с княжеским титулом, серолицая, сероглазая; в ушах у нее были вдеты большие золотые колокольчики, с языками из каких-то синих камешков, и когда еще издали в коридоре слышался шум ее каменных шагов и легкий перезвон сережек, - мальчишки цепенели от ужаса.

    И внутренняя жизнь мальчиков стала совсем иной. Все они уже считали себя на линии будущих военных гимназистов, поэтому жаловаться на товарищей или ябедничать считалось у них преступлением, уважалась сила, грубость со старшими, пренебрежение к наукам.

    Единицы да нули:
    Вот и все мои баллы.
    Двоек, троек очень мало,
    А четверок не бывало.

     

    Рассказчичьи таланты Нельгина расцвели в этом году с новой, пылкой силой. Но ему уже мало было одних странствований в области воображения: его влекло к действию. Ранее всего он, конечно, изобрел свой собственный удальской язык, затем он основал бесшабашную шайку молодых людей, которые, в зависимости от прихоти, являлись то казаками, то дикарями, то мстителями-молотобойцами, называвшимися на таинственном языке Нельгина "сацаро-даярами". Принимался в шайку только тот, кто выдерживал двадцать-тридцать ударов жгучей крапивой по рукам. Во время прогулок в огромном запущенном Екатерининском саду эти бравые молодчики, предводительствуемые атаманом Нельгиным, с палками в руках кидались в чащу жимолости, шиповника и бузины и рубили налево и направо, холодея от восторга, с волосами, вставшими дыбом на головах.

    Потом как-то накатил на Нельгина стих набожности, молитвы, стремления к чудотворству. У него только что умерла бабушка, и он был во власти впечатлений от гроба с восковым старческим лицом, грустного похоронного пения, запаха ладана, открытой могилы на Ваганьковском кладбище. По вечерам, в спальне, он становился голыми коленями на пол, усердно крестился, вдавливая три пальца поочередно в лоб, в живот и в плечи, и читал проникновенным голосом самодельные молитвы. И, как всегда бывает у детей, у дикарей и у тихих сумасшедших, вокруг него образовалась немедленно толпа последователей. Нельгин выпросил у матери флакончик со святой водой и начал при ее помощи творить чудеса. У золотушного Добросердова всегда болело ухо. Надо было его исцелить. И вот, как бедняга ни бился, ни отбрыкивался, его положили на бок, и Нельгин, громко творя молитву, влил ему в уши ложки две чайных воды. Лечил он также головные и зубные боли и давал смоченную ватку за щеку для удачного ответа на уроке.

    Затем чей-то рассказ или прочитанная книжка заставили его страстно желать богатства. Он попробовал было выпустить свои собственные деньги из разноцветной бумаги, по рублю, по три, по пяти и по десяти, довольно плохо сделанные. В них охотно играли понарошку, для забавы, но никто не давал за сто рублей даже одного перышка, и денежная затея лопнула.

    Тогда Нельгин решился делать золото. Он уже слышал о том, как монах Шварц совсем случайно открыл порох, когда, перетирая в ступке какой-то состав, опалил себе лицо неожиданным взрывом. Почему же и Нельгину таким же путем не наткнуться на изобретение золота? С глубокой верой, с таинственным видом он подолгу жевал, обильно смачивая слюной, большие комки бумаги, смешивал эту массу с золой из печных труб, с известкой из стен, с мелом, с замазкой, с песком из плевательницы и со всякой гадостью, какая попадала ему под руку. Потихоньку от постороннего взгляда он клал эту волшебную смесь куда-нибудь под пресс: под спальный шкафчик, под классную доску, под учебную скамейку. Через два дня, с бьющимся сердцем, он вынимал сухую бесформенную лепешку и шептал сам под нос с важным, значительным видом:

    - Не тот состав. Чего-то не хватает...

    Впрочем, это увлечение алхимией заняло у него не более двух недель. Его сменила полоса влюбленности.

    Раз в неделю в пансион приезжал учитель танцев Петр Алексеевич - круглый, седой, гибкий, подвижной, всегда в прекрасном фраке, сияющий, добродушный - в сопровождении лохматого и унылого скрипача. Тогда в приемную залу, в блестящем паркете которой пленительно отражались люстры, кенкеты, мраморные стены и бронзовые бюсты, собирали с разных половин мальчиков и девочек старшего класса. Урок танцев был единственным случаем, когда они встречались сравнительно близко, потому что в церкви и даже за обедом они были далеко разделены. Конечно, у мальчишек девочки всегда считались низшими, презренными существами, слабосильными, фискалами, плаксами и неженками. Оттого, стоя в паре со своей дамой и проделывая с нею под унылую скрипку "па-де-баск" и "па-де-глиссе", считалось особенным мужским шиком дернуть ее за косичку, ущипнуть за руку, сдавить пальцы до боли. И вот Нельгин, который никогда не боялся идти наперекор общим мнениям, взял да в один прекрасный зимний полдень и влюбился в хорошенькую Мухину, в немного всегда заспанную смуглянку, черноглазую, чуть-чуть скуластую, с милыми родинками на щеках и на подбородке. И мало того, что влюбился, но громко заявил об этом перед всем классом и сказал, что тому, кто будет становиться в пару с Мухиной или скажет о ней что-нибудь неуважительное, тому он немедленно побьет морду до крови. Нельгин не был из первых силачей, но он сам давно уже распространил таинственный, многозначительный слух, что он "скрывает силу". Для поддержания в товарищах такого мнения он иногда, по утрам, в умывальнике очень сильно намыливал себе руки и так долго тер их, что пена совершенно впитывалась в кожу. А когда его спрашивали, для чего он это делает, он отвечал с сумрачным видом, топорща плечи:

    - Так надо. Чтобы кулаки были крепче...

    И тогда во всем классе пошла поголовная мода на любовь. Решительно все перевлюблялись самовольно, поделив между собою девочек, точно средневековые завоеватели рабынь. Наиболее сильные и разбитные выбрали себе самых высоких, самых толстых и самых румяных. Слабых оставили слабеньким, зеленым и хилым. Нельгин пошел еще дальше. Однажды вечером он долго что-то писал, низко склонившись над листом почтовой бумаги, подпирал от усердия щеку изнутри языком и сопел. Потом украсил листок переводной картинкой, сунул его в розовый конверт, а на конверте наклеил налепную картинку. На первом же уроке танцев он, потея от стыда и страха, сунул Мухиной в руку свое послание. Там были стихи и проза. Девочка смутилась гораздо меньше, чем можно было предполагать: она быстро засунула письмо куда-то под передник и даже не покраснела. А на другой день во время урока Закона Божьего раздался в коридоре тяжкий топот и звон колокольчиков, отчего чуткое сердце Нельгина похолодело и затосковало. Полуоткрылась дверь, и в ней показалось огромное серое лицо с мясистым носом, а затем рука с подзывающим указательным пальцем:

    - Нельгин! Иди-ка сюда, любезный!

    И бедного влюбленного повели наверх, в дортуар, разложили на первой кровати и сняли штанишки. Григорий держал его за руки и за голову, а Матвей дал ему двадцать пять добрых розог. Так, сама собою, как-то незаметно пресеклась, а вскоре и вовсе забылась первая любовь. Только образ хорошенькой смуглой Мухиной с ее заспанными глазками и надутыми губками застрял в памяти на всю жизнь.

    Трудно было бы перечислить все увлечения Нельгина. Предпоследнее было - свободное летание в воздухе. Основу этого искусства, которое теперь уже никого не удивляет, он взял из одного из своих снов, который очень часто повторялся. Ему снилось обыкновенно, что обеими руками он держит широкую ленту и, крутя ее через голову, перепрыгивает ногами, вроде того, как девочки играют в скакалку. Ему казалось, что, учащая темп вращения, он становится легче и легче, наконец отделяется от земли и парит в воздухе под потолком. Но он находился уже в таком возрасте, когда нестерпимо хочется обратить мечту в действие, сон в явь. Поэтому во время одной из весенних прогулок он, подобно индейцу племени "апахов" или "черноногих", прокрался в запрещенный лагерь девочек, украл там шнур с двумя рукоятками на концах, принес его на мальчишеское поле и, твердо уверенный в чуде, подобно мифическому Дедалу, легендарным Аполлонию Тианскому, и Симону Волхву, и нашему почти современнику крылатому Лилиенталю, взобрался на самый верх полевой гимнастики, на самую перекладину, и крикнул:

    - Глядите! Я сейчас полечу!

    Но тотчас же запутался в веревке и позорно упал, расквасив себе нос и разбив правую коленку.

    Насколько можно проследить, самым последним его детским увлечением были экзамены в военную гимназию. Попасть в нее и окончить курс было очень трудно, во-первых, потому, что "разумовских воспитков" вообще принимали неохотно, во-вторых, потому, что они все были подготовлены плохо, в-третьих, потому, что, проведши лучшие годы под влиянием капризных старых дев, они были с самого первоначала исковерканы.

    Из пятидесяти мальчиков выдерживали экзамен десять-пятнадцать; из них после телесного осмотра оставался самый надежный отбор в количестве пяти-шести мальчиков; но даже и эти счастливцы, пройдя через горнило науки и товарищества, уменьшались до трех-четырех. Самых худших, а почем знать, может быть, и самых талантливых, ссылали за плохое учение в Ярославскую прогимназию, а за скверное поведение - в Вольскую, где, как говорят современники, драли их всех по субботам: если виноват, то за вину, а если не виноват, то в поучение, а за особые провинности - вдвое; где редкие крепыши выдерживали, но это были уже настоящие люди, и среди них можно было бы назвать несколько известных, но скромных военных имен в конце девятнадцатого и в начале двадцатого столетия.

    Но Нельгин не думал о второстепенных именах истории. В своих пылких грезах он бывал поочередно то Скобелевым, то Гурко, то Радецким (а время было как раз после окончания войны 1877-1879 годов), иногда даже - до чего простирается мальчишеская дерзость! - Наполеоном. Он заранее чувствовал, что назначена ему какая-то совсем иная судьба. Но чтобы попасть в гимназию, приходилось веровать в чудо...

    Пробовал он прибегнуть к помощи молитвы. Стоял ночью в кровати на коленях, изо всей силы прижимал руки к груди, пробовал выжать из себя хоть немножко слез и даже делал (надо заметить, что он никогда не был лгуном, а только страстным мечтателем) в виде невинной взятки почти неосуществимые обеты: "Милый Бог! Добрый Бог! - говорил он, напрягая все мускулы своего маленького тела. - Ведь ты все можешь. Тебе ничего не стоит. Сделай так, чтобы я выдержал экзамены, а потом... потом я построю в Зубове или в Щербаковке большую церковку... то есть нет: маленькую церковь или хорошую часовню. Только устрой".

    В это время он почти перестал есть, похудел, побледнел, питался хлебом с солью, а также, на прогулках, всякой травяной дрянью: просвирками, свербигусом, молочаем. В научном смысле он сам крепко подналег и знал, что ему необходимо будет только победить свою самолюбивую застенчивость и, наоборот, сдержать грубую вольность языка.

    Но несправедливая судьба, перед которой, вероятно, очень много нагрешил такой невинный и веселый пистолет, как Нельгин, готовила ему серьезное испытание. Сменилась или, кажется, уехала на лето в отпуск классная дама Ольга Петровна. Она была очень маленькая и сухая женщина, чрезвычайно строгая, холодная, но и справедливая. Первые два качества вселяли в мальчишек страх, третье - уважение. Однажды она в воскресный день привела своего сына, долговязого приготовительного гимназиста, поиграть с ее мальчиками. Гимназист немножко форсил, показывал мускулы, шведскую гимнастику, перепрыгнул через стол (он говорил, что без разбега, но разбег был в три шага), наконец вызвал кого-нибудь из любителей подраться. Конечно, на это первым согласился Нельгин, а уже после него, поддерживая свою славу главного силача, выступил ленивый Сурков, - однако Нельгин не уступил ему очереди. Через пять минут оба боксера были красны от крови. Ольга Петровна застала это зрелище и правосудно поставила в угол и того и другого, а другие дети в это время с лицемерно-добродетельными лицами пили шоколад, приготовленный классной дамой для первого знакомства приготовишки с воспитанниками.

    Но ушла Ольга Петровна, а на смену ее временно была назначена Вера Ивановна Теплоухова. Ее Нельгин знал еще по группе. Это была длинная, но при этом коротконогая девица, с огромной лошадиной бледной мордой. Она всегда носила короткие юбки, из-под которых выглядывали невероятно большие ноги в прюнелевых башмаках с ушками. От нее всегда пахло какой-то вонючей пудрой, а между бровями росла бородавка, похожая цветом на спелую малину, а формою - на рог носорога. Совсем неизвестно, где рок фабрикует людей такой наружности и такого характера.

    Самое же ужасное в ней было то, что она была твердо убеждена в непоколебимости и верности нравоучительных анекдотов и воскресных прописей и каждое свое слово, взятое из книжки, считала священным.

    Конечно, она сразу же, по естественному отвращению, возненавидела Нельгина, в котором, даже и в его юном возрасте, чувствовался настоящий бунтарь, - возненавидела так, как умеют только ненавидеть старые, мелочные, скучающие классные дамы из девиц. Ей претили и движения Нельгина, и звук его голоса, и невольные привычные гримасы, и живость его воображения, и еще многое, чего она себе объяснить не умела и о чем она потом забыла, как забыла о самом Нельгине.

    Это еще ничего, что Нельгина ежедневно оставляли без завтрака и обеда - он и так почти ничего не ел, - и что его лишали свиданий - к нему никто не приходил, - но Вера Ивановна выбрала с терпением и проницательностью мстительницы самое больное, чувствительное место: она заставляла его стоять столбом во время общих прогулок. В это время другие дети катались на гигантских шагах, строили великолепные пещеры из земли и песка или устраивали из веток сады и огороды. А Нельгин стоял столбом и стоял кому-то назло добросовестно и терпеливо. Игры товарищей ему были уже неинтересны, но тут же рядом простирался огромный луг, окаймленный густым лесом. Только потом, вернувшись в эти места уже почти стариком, он убедился, что луг был не более ста квадратных саженей, а лес - кусты жимолости, бузины и сирени. Но в то время это были прерии, пампасы и льяносы. Стоял Нельгин столбом и думал: "Хорошо бы было нестись по этой зеленой степи, скривив челюсть набок, как будто закусив удила, склонив голову, галопом; по этой необозримой степи, усеянной ромашкой, одуванчиками и какими-то голубыми неведомыми цветами и остро пахучими травами". И, конечно, если бы Нельгину сказали: "Вот, тебе прощаются все многочисленные стояния, которые ты должен отбывать за свои провинности, но только обещай, что, отбыв стояние столбом, ты не побежишь опять по траве", - то он, конечно, обещал бы искренно не побежать, но все-таки побежал бы... Словом, в мнении воспитательниц он навсегда оставался мальчиком-лгуном.

    - Она ко мне придирается, и я больше не могу. Совсем никак не могу, - говорил ночью Нельгин, сидя в ногах у Амирова, а рядом с ним, приподнявшись на локте, лежал Юрьев. - Она ко мне придирается, и нет больше моего никакого терпения. Завтра я убегу, а вы - как хотите. Впрочем, это, конечно, будет свинство и вы не товарищи. Читали вы "Дети капитана Гранта"? Пятнадцати лет был мальчик, а он командовал трехмачтовым кораблем: фок, бизань, такелаж, грот, и там другие вещи и шкоты. Ну, скажем, нам по одиннадцати лет - все равно. Взять хлеба, посолить, спрятать в карман, потом мы пойдем на квартиру, где жила бабушка. Она теперь умерла, но остались хозяева: Сергей Фирсович и Аглаида Семеновна - они меня знают. Мама теперь в Пензе, и они ни о чем не догадаются. Там мы устроим ночлег. Хотя, конечно, есть и некоторые, которые трусы и подлизы...

    Это был с его стороны дипломатический подход. В темноте Нельгин не видел, а как будто чувствовал, что Юрьев расстегнул рот, а Амиров поднял голову, чтобы было удобно слушать.

    - Ну что же? - продолжал Нельгин. - Ну что же? Нас здесь мучают, притесняют, из-за каждой ерунды ругают и ставят стоять столбом. Вот жаль, что война кончилась! Но очень просто удрать и в Америку.

    - В Америку - это на пароходе, - деловито заметил Амиров.

    - Да, на пароходе. Но можно и вплавь, то есть не вплавь, а на лодке. А главное - нужно запастись провизией и деньгами. Мы (он теперь уже говорил не "я", а "мы" - замечательный прием всех заговорщиков) переночуем у Сергей Фирсыча. Он нам даст несколько денег, потом мы садимся на железную дорогу и едем прямо в Наровчат. Из Наровчата (меня там все знают) едем в наше имение Щербаковку и Зубово (тут его фантазия разгорается, по обыкновению), нас встречают крестьяне... Молоко, деревенские лепешки, все что угодно... Я им продаю сто десятин леса, тогда мы надеваем взрослое платье, садимся опять на железную дорогу, на пароход и едем в Америку. Впрочем, это все я могу и один, а вы - как хотите.

    - Это верная дорога, - сказал Юрьев.

    Амиров подумал и сказал шепотом, но веско:

    - Да! А как убежишь, если она с тебя глаз не спускает? А потом кто-нибудь профискалит? Потом, мы не знаем, как ехать по паровику. Да.

    - Ну, паровик - это чепуха. Я все знаю. Завтра на прогулке она будет ходить со своими любимчиками туда и сюда. Как повернулась спиной, - жжик в кусты, а там через парк. Через Яузу вплавь. До Кудринской площади дойдем к вечеру, а потом, уж вы поверьте мне, все будет как следует. Я даю мое честное, благородное слово.

    Нетрудно было ему увлечь мальчиков: Юрьева, который всегда шел за смелым, предприимчивым Нельгиным, и Амирова, которому стыдно было из обязательного молодечества отказаться от компании. Надо еще раз отметить, что Нельгин не хотел их обманывать: он просто душой поэта и сердцем путешественника верил в то, что все сделается, как он предполагал.

    На другой день на прогулке вышло маленькое осложнение, решившее судьбу побега. Вера Ивановна рассказывала мальчикам о том, как летело стадо гусей и навстречу ему один гусь. Была она зла и придирчива. Вероятно, у нее был плохой желудок или долго не получалось письмо до востребования. Задача о гусях очень заинтересовала Нельгина, и он просунул свою стриженую большую голову вперед, забыв в эту минуту о своем побеге, хотя хлеб с солью у него был уже в кармане. Но она увидела ненавистное ей лицо, понюхала, брезгливо сморщилась и сказала:

    - От тебя всегда пахнет воробьем.

    У всех мальчишек летом, когда волосы немного выгорают, пахнет от головы птицей, но почему-то Нельгин обиделся и ответил:

    - А от тебя, дура, пахнет мышами. И потом, ты старая, у тебя грязное лицо.

    Готово. Нельгин стоит столбом. Вера Ивановна Теплоухова хватается за голову и кричит:

    - Нет! Я больше не могу! Уберите мне его отсюда, уведите этого гнусного мальчика, иначе я сама за себя не ручаюсь! Дядька! Где дядька! Дети мои! Никогда не берите пример с таких глупых и гадких детей! Нельгин! Будешь стоять во все дни моих дежурств, навсегда, до самой могилы.

    Нельгин стоял, глядел на солнце, жмурился и думал: "Вот говорят, что только орлы прямо глядят в лицо солнцу, а вот я не орел, а гляжу, хотя слезы текут градом". Другие мальчики насыпали горсточку песку, обложили сырой землей, потом снизу отковырнули маленькую дверцу, осторожно пальцами выгребли песок - получился великолепный рыцарский замок или разбойничья пещера. "Какие дураки, - думает Нельгин. - Тут нужно вставить прутик с зеленым листиком - это будет флаг, кругом воткнуть разные цветы, какие попадутся, и получится дивный замковый сад". Но все-таки же одним краем своего сознания он знал, что к нему подойдут Амиров и Юрьев. Выждав момент, они, правда, подошли к нему, как заговорщики.

    - Что же, - спросил небрежно Нельгин, - слово дано. Бежим?

    Оба помялись.

    - Да мне все равно. Я один убегу. Потом вы обо мне услышите, когда я буду миллионером. Конечно, я для вас найду места, вроде генералов. Только я прошу не фискалить. Я с вами не знаком, вы со мной не знакомы.

    Но мальчики уже были зачарованы новой игрой. Юрьев первый сказал:

    - Так что же? Раз дали честное слово и клятву друг другу, так пойдем?

    Амиров немножко замялся:

    - Да вот я не знаю... папа придет в воскресенье...

    Но Нельгин уже овладел положением:

    - Папа, папа... Подумаешь тоже: папа! Когда мы приедем в Наровчат, я ему вышлю целый воз битых индюков, кур, гусей, соболью шубу, тройку жеребцов и сундук денег. Потом мы папу возьмем с собою и будем вместе с ним обрабатывать Кордильеры.

    Вера Ивановна ходила взад и вперед, окруженная толпою прилежных учеников. Оставляю на ее совести все то, что она, невежественная и злая, говорила в это время! Но едва только она поравнялась с тремя заговорщиками, из которых один стоял с идиотским лицом, скосив глаза, другой рвал и нюхал какие-то травки, а третий предавался танцевальному искусству, - поравнялась, повернулась спиной и проплыла назад, - как они все трое бросились в кусты.

    Это была совсем неизвестная дорога. Там разрослись - волчья ягода, жимолость, бузина, глухая крапива, лопухи, дикий тмин, божьи дудки, просвирняк, и сильно пахло грибами. Сначала очень трудно было пробираться. Мальчикам казалось, что они катятся по какому-то бесконечному лесному обрыву, затем чаща немного поредела, показалась дорожка. Побежали по ней, долго кружили. Одно время им послышались детские голоса. Нельгин распознал, что они приближаются к той части парка, которая отведена для девочек. Стало быть, нужно было бежать от голосов. Очутились в совсем незнакомом месте. Там текла черная, вонючая, быстрая река Яуза, а может быть, ее приток. Тут дрогнула приличная душа Амирова. Он сказал:

    - Не лучше ли мы оставим это на потом? Во-первых, ко мне придет в воскресенье отец, и, кроме того, я забыл переписать чистописание.

    Какой решительный характер был у Нельгина! Четыре забытых доски, вероятно, остатки портомойни или временного моста, гнили в воде у берега. Нельгин сказал с тем величием, которое смешно в детях и остается навеки в истории взрослых.

    - Ну что же, Амиров! Это твое дело. А вот мы с Юрьевым сейчас переплывем реку и потом дальше. Юрьев! Снимай обшлага! Мигом!

    Юрьев сорвал красный кумач с воротника и с рукавов. Это сейчас же сделал и Нельгин. Амиров как будто поколебался одну секунду, но благоразумие взяло верх.

    - Прощайте.

    - Все-таки не профискалишь? - спросил для верности Нельгин.

    - Честное слово! Вот ей-богу!

    Амиров ушел. Ребятишки сели на неустойчивый плот и кое-как, обмакивая руки в воду и заставляя доску двигаться движением тел, добрались до противоположного берега. Вероятно, кто-то неведомый, но добродушный руководил их движениями: если бы они скувырнулись, то так бы и потонули, как камни, потому что берега у реки были обрывисты, а сама река была глубокая, и плавать они оба не умели. Выбрались ползком на противоположный берег и только тогда ясно почувствовали, что все расчеты с прошлым покончены.

    И тотчас же они услышали лай, подобный грому. Два больших холеных сенбернара летели прямо на них.

    Надо сказать, что мальчики, если и видали собак, то только на картинке, но эти разинутые пасти, красные языки, частое дыхание, громкий лай - это уже была действительность. Старая, корявая, дуплистая ива висела над речкой. Первый Юрьев, а за ним Нельгин с быстротой обезьян вскарабкались на ветви и сидели, поджав под себя мокрые ноги, дрожа от ужаса.

    Пришел какой-то человек, грязный, с черным лицом, заставил собак замолчать, спросил мальчиков:

    - Откуда вы? Кто такие? Где живете? Куда идете?

    Нельгин начал вдохновенно лгать. Немножко ему вспомнилась "Красная Шапочка":

    - Мы идем в Кудрино, к бабушке. И вот заблудились. Как бы нам пройти?

    Черный человек все-таки оказался менее страшным, чем собаки. Под его покровительством они пошли в контору к управляющему железоделательного завода "Дангаузер и КЊ". Толстый, опившийся пивом и очень спокойный немец спрашивал их почти то же самое, что и черный человек, но очень лениво и равнодушно. Нитки не особенно ловко сорванных обшлагов, однако, навели его на почти правильную мысль:

    - А все-таки вы, может быть, из этих самых, как его называется? Елизаветинское училище?

    Елизаветинский институт был рядом с пансионом, и если бы он сказал из "Разумовского", то, вероятно, мальчики отдались бы на волю победителя. Но этот промах был в руку Нельгину.

    - Помилуйте! Елизаветинский институт - это женский институт, а мы просим указать дорогу.

    Немец их отпустил, сказав, однако, черному человеку:

    - Ты гляди, чтобы чего-нибудь не украли.

    Черный человек проводил их до вторых ворот по двору, где в свете угасавшего летнего дня цветились радугой лужи, валялись обломки железа и сильно пахло хлором.

    Мальчики не знали, где они находятся, и, выйдя на улицу, сейчас же очутились около Андрониевского монастыря. Как ни странным покажется, но когда они спрашивали у прохожих, как пройти в Кудрино, то большей частью получали ответ либо насмешливый, либо явно лживый: "Поверни направо, потом еще направо, там увидишь трубу, а над трубой сапожник, а над сапожником пирожник, а у парикмахера напудрено - там и увидишь Кудрино", или "Вы, мальчики, идите все прямо, никуда не сворачивая. А где ваши папа-мама? Ай, ай, ай! Такие маленькие мальчики ходят одни! Как ваши фамилии?"

    Но чутье подсказало Нельгину не верить глумливым указаниям и не отвечать на вопросы. Уже начался вечер... Юрьев куксился, говорил о том, что он, конечно, пошел бы за Нельгиным на край света, но только одно ему жаль, что он оставил в пансионе кошелек с семью копейками и образок - благословение покойной матери (она и не думала умирать). Нельгин понимал, что уступить, поколебаться, сдаться - значит потерять все и сделаться навеки смешным. И он по-своему был велик в эти минуты.

    - Давай, - говорил он Юрьеву, - прикинемся, что мы - бродячие итальянцы.

    - Молякаля селя малям! Лям па ля то налям калям.

    От них прохожие шарахались. Неизвестно, что они о них думали. Вероятно, думали, что вот выпустили откуда-то двух сумасшедших идиотов. Инстинкт бродячего круговращения иногда заводил их к фонтанам, которые льют свою воду в широкие бассейны. Мальчики пили воду, как собаки, лакали ее и - о подлая, бессердечная Москва! - один раз, когда Нельгин утолял жажду, какой-то взрослый болван, верзила-разносчик, снял со своей головы лоток, поставил его бережно на мостовую и равнодушно, но расчетливо ударил мальчика по затылку. Нельгин захлебнулся и едва раздышался. Был еще один жуткий момент, когда они очутились в центре города, шли по какой-то людной, узкой, богатой улице и спросили кого-то, как пройти в Кудрино. Вежливый, на этот раз добродушный и, должно быть, честный человек сказал:

    - Вам нужно вернуться назад и повернуть в следующую улицу налево. Тогда вы попадете как следует.

    Но мальчики так устали, что одно слово "назад" для них казалось страшным, и поэтому они предпочитали идти упорно и бессмысленно по прямому направлению. От Лефортова до Кудрина по карте было около восьми верст. Вероятно, ребятишки со всеми нелепыми кривулями сделали верст больше двадцати, но все-таки они, наконец, дошли до Кудрина и нашли напротив Вдовьего дома дом и квартиру, где когда-то, года два тому назад, жила бабушка.

    Сергей Фирсович и его жена были немножко удивлены позднему посещению, однако в память прекрасной покойной женщины и побежденные красноречием Нельгина, они оказали мальчикам гостеприимство. Это им было тем легче сделать, что комната, где раньше жила бабушка (одно окно в коридор), случайно пустовала. Нельгин, усталый, изодранный, врал из последних сил:

    - Мама теперь в Петровском парке. Мы туда ехали, потеряли деньги. Я и мой товарищ заблудились. Боимся поздно ночью возвращаться.

    Им предложили чаю с булкой. Юрьев склонен был попить и поесть, но Нельгин был осторожен: "А вдруг догадаются, что мы ничего не ели?"

    - Спасибо: мы только что пообедали.

    Ах, как трудно было с Юрьевым, с этим слабовольным получеловеком, который каждую секунду готов был расплакаться. Постелили им на пол одеяло и подушку. Юрьев дрожал. Рядом Сергей Фирсович шаркал туфлями. Он служил в городской думе писарем и раньше, еще во времена бабушки, не без остроумия говорил о себе: "У нас в думе есть гласные и безгласные. Так я - безгласный". У него и у жены не было детей, но зато у них были шесть или семь собачонок, маленьких, черных, короткошерстых, с рыжими пятнами под глазами. По утрам Сергей Фирсович читал газету, а вечером кормил собак вареной печенкой, шаркал туфлями и что-то про себя бормотал.

    Но Нельгин знал отлично, что собаки печенку не доедают; поэтому он сказал Юрьеву:

    - Теперь лежи, не шевелись. Сейчас я достану "пищу".

    И, правда, ощупью в темноте он набрел на тарелку с печенкой (сытые собаки поворчали на него, но, обнюхав, успокоились) и принес ее Юрьеву. Должно быть, в печенке весу было около полуфунта, но этого хватило, и затем... блаженный сон усталых тружеников, без сновидений, без просыпа...

    Наступило утро. Мальчики проснулись освеженные. Нельгина не оставил дух предприимчивости, но зато в Юрьеве угас вчерашний огонь и иссякла энергия. Как настоящая тверская баба, он спросил, кривя рот и дергая носом:

    - Что мы будем делать дальше?

    На это Нельгин не мог бы ответить откровенно, потому что, немного протрезвившись, он сам не знал своей дальнейшей судьбы. Он, однако, сообразил, что Сергей Фирсович сегодня еще не шелестел газетой, но что газета уже подсунута почтальоном в дверную щелку и что в газетах обыкновенно печатают о беглых мальчиках: стало быть, нужно было уйти до того момента, когда Сергей Фирсович развернет свой шелестящий лист. Милый, добрый Сергей Фирсович! Да будет тебе земля пухом: ты, должно быть, о чем-то догадывался, но ни одним нескромным вопросом ты не смутил беглецов. Ты предложил им чаю. Они ответили: "Спасибо, мы очень торопимся" (этакие деловые люди!)... И отпустил их с миром.

    До сей поры почти все предположения Нельгина сбылись. Теперь осталось только сесть на железную дорогу и поехать в изумительный город Наровчат к своим крепостным верноподданным. Мы все знаем, что человеческая воля иногда творит чудеса, но все-таки нужны кое-какие знания, уверенность в себе, большой рост, громкий голос, усы и многое другое, может быть, даже и лишнее. Очутившись на улице. Юрьев заныл:

    - Хочу домо-ой, в пансио-он!

    - Это подло, - сказал Нельгин, зная, впрочем, в глубине души, что дело кончится сдачей. - Это свинство! Не по-товарищески! Ты же давал честное слово.

    - Бою-юсь!

    - Ладно, - сказал Нельгин, - только сначала сходим в зоологический сад.

    - Да-а. У нас денег не-ет.

    - Ничего. Ты, как я. Я знаю.

    Знания его были не особенно высокого качества. Нужно было пройти новые триста шагов. Направо каланча, налево церковь Покрова, затем - налево какие-то пруды, направо - зоологический сад, между ними - мост. Нужно так: мост пройти, затем перелезть через барьер и иметь мужество прыгнуть прямо в болото до пояса: тогда ты не проходишь через контроль. Нельгин об этом слышал раньше от мальчишек, но сам он прыгал в первый раз. Вымазался весь, как черт. Юрьеву нечего было делать: оставаться одному было страшнее, и поэтому он сиганул вслед. С независимым видом, грязные, со следами оторванных лацканов, невыспавшиеся, они посетили и какаду и страуса, причем Нельгин стравил ему большой камень и найденный на дорожке ключ от карманных часов, посетили и слонов, и тигров, и многих птиц, и вонючих хорьков, и лис, и гиппопотама, который высовывал из густой лужи разинутую морду, похожую на чемодан с розовой подкладкой; подразнили обезьян и потрогали колючего дикобраза. Почему никто не остановил их, это до сих пор остается загадкой. Вероятно, все-таки человеческая воля - это область до сих пор не исследованная.

    Пришлось возвращаться назад. Юрьев перестал плакать и только подзуживал Нельгина:

    - Ты скажи, что это ты затеял, а я только так.

    - Хорошо.

    На этот раз путь был не так долог. Помогли и бессознательная животная память местности, и дневной свет. Часам к трем пришли в училище. У ворот стояли какие-то дворники, прачки, полотеры, кухарки. Странно, что на мальчиков никто из них не обратил никакого внимания, и так они сначала не знали, в чьи правосудные руки они отдадут свою судьбу. Довольно быстро их все-таки схватили, отвели в лазарет и рассадили в разные комнаты, со строгим запрещением видаться друг с другом. Нельгин сдержал обещание: взял всю вину на себя.

    Тяжело было одиночество: ни книг, ни разговоров, и вдобавок Юрьев оказался совсем дураком: одиннадцатилетний Нельгин додумался до разговора стуком, а этот маленький старик, будущий взрослый трус, не отозвался ни одним ударом в стену. От нечего делать Нельгин вспомнил и решил почти все арифметические задачи и в уме подзубрил слова на "ять". Но вот однажды, около полудня, раздались каменные шаги в коридоре и звон колокольчиков.

    "Ну! все равно выдерут, - подумал он. - А вдруг я возьму и умру внезапно? Потом они все будут жалеть..." Словом, те мысли, которые кому только из мальчишек не приходили в голову... Он не знал того, что в это время княгиня Г. уступала свое почетное место княжне Л., и поэтому в его лазаретную каморку вошла не только его строгая начальница, но и новая владычица его души и тела, а с ними вместе пять-шесть веселых светских барынь и почти все утлые классные дамы.

    - Вот посмотрите, княжна, если угодно, - сказала княгиня. - Сокровище! Конечно, надо было бы отдать его в арестантские роты. Поглядите, какое ужасное лицо. Вот с чем вам придется бороться, милая княжна. К нам присылают бог знает каких детей.

    Но полная дама с очень милым, толстым, простым и добрым лицом возразила вежливо:

    - Ну ничего: широкий лоб, зоркие глаза. Вероятно, упрямая воля. Очень возможно, что он и пропадет, но, может быть...

    - Вы смотрите через розовые очки.

    - Нет, мне просто не хотелось бы начинать дело с жестокого наказания.

    - Итак, княжна, вы считаете возможным допустить его к экзамену?

    - Конечно, я согласна наперед с вашим мнением, княгиня, но один маленький опыт, если позволите...

    - О, конечно. Прошу вас.

    - Благодарю вас. Вы очень любезны.

    И они все ушли в том же порядке, как и пришли. Так как они говорили по-французски, то Нельгин ровно ничего не понял, но как мог - он все-таки переводил разговор на свой язык. Ему казалось, что прежняя начальница сказала:

    - Не выпороть ли нам этого мальчишку?

    А другая сказала:

    - Нет, зачем же: он такой маленький и худой...

    А потом вдруг, как во всех рассказах, случилось чудо. Только затихли многочисленные женские голоса, как вдруг Нельгин услыхал легкие шаги. Трудно было предполагать, что эта большая, полная княжна могла идти так легко. Он слышал только два слова, брошенные ею кому-то вдоль коридора:

    - Pardon, princesse...[ Извините, княгиня... (фр.)]

    Княжна вошла в скучную больничную комнату, взяла шершавую голову мальчика двумя ладонями, приподняла ее кверху, внимательно-долго поглядела ему в глаза, точно читая в них будущее Нельгина, потом погладила от лба к затылку его колючую шерсть и сказала:

    - Ты, мальчик, ничего не бойся. Сейчас я тебе пришлю куриного бульона и красного вина. Ты, видно, давно ничего не ел и совсем бледный. Только ничего не говори никому. А что экзамены ты выдержишь прекрасно, я в этом уверена.

    Она уже готова была уйти, но вдруг остановилась.

    - Это правда, что ты один задумал побег и уговорил товарища?

    - Правда, - твердо сказал мальчик.

    И прибавил с презрением:

    - Он такая баба!

    Милое, полное лицо княжны все осветилось прелестной улыбкой.

    - Ах ты дерзкий мальчишка! - сказала она ласково и погладила его по загорелой исцарапанной щеке. - Ну, хорошо, непоседа, живи как хочешь. Только не делай ничего бесчестного. Прощай, бунтарь.

    Она наклонилась к нему. На мгновение, с закрытыми глазами, Нельгин уловил чистый и сладостный запах духов, почувствовал на лбу прикосновение нежных губ, и на него повеяло слабым ветром от удаляющегося платья.

    Первая ласка от чужого человека. Он открыл глаза. Никого в комнате не было. Из коридора доносились затихающие звуки легких поспешных шагов. Нельгин прижал обе руки к середине груди и прошептал восторженно со слезами на глазах:

    - Для тебя!.. Все!

    1917

    Гусеница

    Не особенно давно, весною прошлого года, один мой приятель показывал мне довольно диковинную вещицу - фотографический альбом для руководства филеров по политической службе. Это была небольшого формата, но довольно толстенькая книжка, которая развертывалась и складывалась, как гармония, с карточками на обеих сторонах - словом, нечто вроде карманного альбома видов какого-нибудь города или морского побережья. Попала она к нему очень кружным путем в те дни Февральской революции, когда громились и сжигались полицейские участки. Кажется, он перекупил ее у какого-то уличного маклака. Мы рассматривали этот альбом вместе с пожилым агрономом, специалистом по виноградарству и по филоксере. Помню, меня очень заинтересовала разница в выражении лиц снятых мужчин и женщин, и я обратил на это обстоятельство внимание своего соседа: «Поглядите, какая странность: у всех мужчин лица искажены либо страданием, либо смертельной усталостью, либо нестерпимым презрением. Очевидно, фотографировали их в охранке сейчас же после погони или борьбы. Иные, без сомнения, в момент съемки находили в себе мужество сделать умышленную гримасу, чтобы нарушить фотографическое сходство. Но вот женщины: Вера Фигнер и Засулич, обе в молодости, Екатерина Константиновна Брешковская, Коноплянникова, Спиридонова, Маня Школьник, Нина и Наташа - севастопольские героини, и еще и еще. Посмотрите, как спокойны и просты их лица и что за прекрасное выражение в этих ясных, таких человеческих глазах. Чувствуешь, но не расскажешь словами. Тут и нежная доброта, тут чистота мысли, и светлая печаль, и какая-то счастливая обреченность, и великая любовь, и непоколебимая твердость решения... и - вглядитесь - какая мягкая, какая естественная женственность! Вот я точно вижу, что идет по улице такая женщина, чтобы убить какого-нибудь усмирителя. В сумочке у нее восьмизарядный браунинг, а мысль о неизбежности собственной смерти так уже перемолота в душе, что стала совсем привычным, второстепенным, будничным вопросом. А около лавчонки ревет пресопливый, прегрязный мальчишка, бутуз лет пяти, - потерял копейку. И вот она зашла, купила ему пару маковников, утерла замурзанную мордашку, одернула рубашонку и пошла дальше, на суровое, не женское дело, на смертный путь, на Голгофу».

    Агроном закрутил винтом острие маленькой жесткой седоватой бородки и ответил задумчиво:

    - Да, это так. Я в партии, собственно, не был, но много мне приходилось видеть этих славных девушек и чудесных женщин. Некоторые из них есть и в этом альбомчике. И вы верно сказали: я всегда чувствовал, что из них лучится какая-то внутренняя, неиссякаемая святая теплота. Я замечал, что бесчестный человек, лжец или трус, не выдерживал и на секунду их прозрачного и тихого взгляда. И то непередаваемое выражение любви и доброты, о котором вы говорите, я видел не только у революционеров, но также и у настоящих сестер милосердия на передовых позициях, под огнем. Оно бывает у всех русских женщин, когда ими овладевает высокая идея, и овладевает не так, как мужскою душою, частично, а поглощает целиком, без остатка, до последней мысли, до тончайшего изгиба сердца... Да, да, да... Я такое именно выражение увидел как-то в лице одной женщины, совсем обыденной, земной, тусклой женщины, когда уважение к героизму и живое, деятельное сострадание подняли, всего на минуту, ее душу к небесам. Хотите, расскажу? Это коротко.

    Так вот: время действия - осень 1905 года, место - южный берег Крыма, небольшой рабочий поселок, недалеко от Севастополя. Теперь там большой приморский и виноградный курорт, а тогда это дело только еще начиналось, но все-таки было в поселке пять кофеен, гостиница, завод рыбных консервов, летний театришко, вроде сарая, трое докторов, больница, аптека, фотография, два училища, почтовое отделение, библиотека... вот, кажется, и все.

    К осени все виноградные больные разъехались на север. Остались в местечке только коренные жители, греки-рыболовы, да мы - случайная малая кучка интеллигентов. Давно, еще летом, все перезнакомились и уже успели порядком надоесть друг другу, но все-таки сходились, распивали чаи, шумно, безрезультатно и грубовато спорили, пережевывали вслух, как новость, содержание передовиц из либеральных газет - словом, делали все, что полагается русским передовым человекам, томящимся в собственном соусе. Исключение составлял зазимовавший в поселке писатель... Да, впрочем, какой он был писатель. По целым суткам пропадал с рыбаками в море, а вернутся они с уловом белуги - налопаются белого вина, как лошади, и ходят гурьбой, обнявшись, по набережной и орут самыми недопустимыми голосами дурацкую песню в унисон:

    Ах, зачем нас забрали в солдаты,
    Посылают нас на Дальний Восток?
    Неужели мы в том виноваты,
    Что вышли ростом на лишний вершок.

     

    Собирались мы чаще всего у Бориса Мурузова, приват-доцента, зоолога. Был он болен чахоткой и, кажется, сам это знал и потому весь был пропитан едкой и нетерпеливой злобой. Но из нас он считался самым левым и даже, кажется, сидел когда-то на Шпалерной, и этот революционный стаж вместе с его язвительной авторитетностью во мнениях делал его как бы главою нашего случайного кружка. Все мы значились лишь в сочувствующих и негодующих, а он все-таки до известной степени мог сойти за деятеля с прошлым.

    Особняком держалась его жена, Ирина Платоновна. Была она такая распрорусская женщина, бывшая институтка, но совсем простецкая баба, добрая, толстая, немного распустеха, все поселковые новости раньше всех знала. Газет никогда не читала и от наших мировых вопросов зевала самым неприкрытым образом. Муж был несправедлив к ней, срывал часто на ней свою внутреннюю тоскливую злобу, грубо осаживал при посторонних, высмеивал беспощадно... Надо сказать правду, нехорошо это у него выходило. И все из пустяков. Скучала очень Ирина Платоновна на юге, изнывала вся, особенно когда задувал на неделю ветер монтано; места себе, бывало, не найдет, мечется по комнатам, как белый медведь в клетке. Все о севере тосковала. Раз она как-то и скажи: «А у нас, говорит, в Зарайске, крыжовник теперь поспел, большущий такой да мохнатый. Его хорошо в сиропе из вишневых листьев варить». А Борис усмехнулся, криво, одной щекой, и съехидничал: «Ты не женщина, а гусеница. Ты пяденица крыжовниковая - abraxas grossulariata. Вот ты кто». Зло это было сказано, что и говорить, но как-то прилипло к ней это словечко. Так заочно и звали ее Гусеницей. Конечно, в добром смысле. Кто-нибудь в разговоре вдруг скажет: «А как наша добрая Гусеница поживает?» И правда, была она самого ангельского характера. Вспоминаю я ее живо: всегда в широком капоте, с открытой жирной, белой шеей, а перед платья непременно стеарином закапан. И всегда она, с утра до вечера, теряла и искала свои ключи. «Ах, куда я мои ключи девала? Господа, не видал ли кто, куда я ключи положила?»

    Но замечательно вкусно кормила. Такой кефали, жаренной на шкаре с помидорами, я нигде не ел.

    Так-с. А тут пошли большие события. Началась всероссийская забастовка. Прекратились почта и телеграф, стали железные дороги. Вскоре конституцию объявили: куценькую, правда, лживенькую, но и то какие упования были! Да и все это время... я про теперешнюю революцию ничего не скажу... дело веселое. Но тогда, тогда!.. Сколько радости было, надежд и светлого опьянения какого-то... И сколько любви! Ах, тогда многие люди проявляли свою душу в таком масштабе, который превосходил все отпущенные человеку размеры!

    Вдруг вспыхнуло восстание в черноморском флоте. Шмидтовские дни... Потом расстрел «Очакова». Канонада и до нас доносилась, даром что мы в тридцати верстах жили. По морю гулко звук идет, а дни стояли безветренные. А на другой день после «Очакова» Борис спешно послал за мной и за другими. Мы собрались к нему. Сам Муру зов был злой, взлохмаченный, нахмуренный, то молчит, то по комнате быстро ходит. А на диване сидит незнакомая девушка, вернее сказать, девочка, тоненькая, хрупкая, с детским милым личиком, но в глазах, в душе этих больших серых глаз, - именно та глубокая человеческая красота, и ласка, и чистота, все, о чем вы вот сейчас говорили по поводу альбома. Борис на нее рукой ткнул: «Это товарищ Тоня. Она вот все расскажет. А это мои приятели, люди порядочные, на них можно положиться».

    Она нам и рассказала все, что в Севастополе произошло на этих днях и вчера. О том, как матросы заняли караулы в городе, как Шмидт поднял флаг на «Очакове», как он объезжал корабли с адмиральского борта, как с ним от страшного переутомления случился припадок и как Чухнин приказал обстрелять крейсер «Очаков». Говорила она сжато, деловито, сухо и каждое словечко отчеканивала, как строгая учительница, объясняющая детям задачу, но глаза блестели, точно звезды. Многие матросы, по ее словам, сгорели заживо, другие пробовали спастись вплавь на своих тюфячках и на кругах, но этих у берега расстреливали солдаты из пулеметов или прикалывали штыками. Иные потонули, не смогли долго держаться - вода была чересчур холодна. Но часть матросов все-таки спаслась на другой берег, и теперь десятеро из них здесь, неподалеку, спрятались в балке, в кустарнике. Надо во что бы то ни стало достать им денег и вольную одежду. Паспорта уже есть. А главное, дать им несколько часов передохнуть в безопасности после тех ужасов, которые они пережили за эту ночь. «И затем скройте их на несколько дней, рассейте где-нибудь по окрестным имениям и виноградникам. Думайте, думайте! Шевелите головами, товарищи. Помните, что каждому из этих самоотверженных людей грозит наверняка смертная казнь, если они попадутся в руки жандармов. Я все оставляю на вас, Борис, а сама сейчас же еду дальше. Мне сегодня дела свыше головы».

    И уехала. Ах, какая умница она была, какая прелесть, какая отреченная от себя, какая повелительная. Другая ее партийная кличка была «Конфетка». Я бы ее назвал революционной Жанной д'Арк.

    Она уехала. И тут Борис Мурузов вдруг скис и смяк, царство ему небесное, и довольно противно это у него вышло. Говорил о том, что он давно уже потерял с партией связь, что партия, собственно, не имела права взваливать на него ответственных поручений, что он вовсе не уверен в полномочиях товарища Тони, которую видел в первый раз, и пошел, и пошел. Но как на него великолепно прикрикнула Ирина Платоновна!..

    - Трус, не прячься за угол, - твою тень видно! Люди всю ночь в студеной воде дрогли, не спали, не ели, каждую секунду смерть перед глазами видели, а ты про полномочия! У них петля на шею накинута, а ты разводы разводишь. Не можешь - не надо, тебя никто не осудит, ты человек больной. Но молчи, ради бога, молчи и не стыди ты меня!

    Ну и принялась же она за дело. Кипяток! В какой-нибудь час обегала всех интеллигентов и выжала, выкрутила из них все, что только возможно по части денег, обуви и одежды. Некоторые упирались: «Да я и так сколько передавал на эти сборы и подписки. Да я человек семейный и не имею права рисковать жизнью жены и детей». Старая песня. Но она вцеплялась в них, как такса в ухо кабана. «А вольнодумствовать любите? А кукиш в кармане кажете? А тиранов проклинаете в тряпочку? А «Вставай, подымайся» напеваете шепотком? Ну вот вам, поднялся народ, встал. Чего еще хотите? Так и помогайте ему. От вас жизни никто не требует, а только старых брюк и немного денег из бабушкина чулка». Потом она удивительно ловко распорядилась доставкой одежды матросам, залегшим в кустистой балке. Переодетые, они входили в поселок по одному, а мы сидели и стояли на перекрестках, как маяки, и незаметным кивком головы указывали, куда поворачивать. Трех она направила в больницу, тогда, по счастию, пустовавшую, двух к фотографу, а пятерых на время приютила у себя. Рассмотрел я их хорошо. Все крепкий народ, кряжистый, но очень уже они были изнурены: глаза ввалились, взгляд тяжелый, неподвижный, рты полуоткрыты и губы запеклись. И видно было, что все они мыслью, воображением еще там, в огне, в ночном море, близко-близко от смерти.

    Они сидели за непокрытым столом, а мы жались вокруг, растерянные, неумелые, какие-то деревянные, неестественные и точно виноватые. Разговор никак не выходил, и было нам всем очень нудно. Да тут еще Борис с одним теоретиком марксизма начали словесный диспут на тему - кто кого главнее, эсдэки или эсеры, и кому из них человечество обязано Черноморским восстанием, - глупый спор, вязкий, ребяческий, а в той обстановке и вовсе нелепый. А матросы сидят, и молчат, и дышат с трудом, как загнанные волки. Но тут, спасибо, выручил вот этот самый, что называл себя писателем. Явился, черт его знает откуда, весь в рыбьей чешуе, но с водкой, с колбасой, с таранью и с жареной камбалой. И грубый какой! «Нечего, говорит, вам здесь петрушку валять. Ну-ка, ребятушки, тяпнем после трудов праведных». Кто-то было захотел возмутиться: «Позорно в дни таких великих событий думать о пьянстве». Но если бы вы только видели, как они накинулись на еду и с каким наслаждением пили водку. И Ирина Платоновна, когда вернулась, очень благодарила писателя за находчивость. Все они, я заметил, дрожали от холода и от переутомления. А на одного белобрысого паренька мне прямо жутко было смотреть. Он был такой узколобый, с мутными глупыми глазами, с огромным расстоянием между носом и ртом. Чувствовалось в его лице что-то напряженное до последней степени, какая-то обморочная бледность души. Казалось, вот-вот вскочит он из-за стола, выбежит на улицу и заорет: «Вяжите, берите меня, братцы, только не рубите мне буйную головушку!» Но выпил водки, поел и отошел. И лицо людское стало.

    А Ирина Платоновна заехала только на секундочку, посидела, поглядела и опять заторопилась по делам. Наняла единственного в поселке пароконного извозчика и объездила на нем соседние хутора, где интеллигенты занимались виноградом и фруктами. Я уж не знаю, как она там молила, просила и требовала, но добилась обещаний взять где двух, где трех, где четырех поденных пришлых рабочих на плантаж и на перекопку яблонь. Все ей удавалось в этот день. Да, вероятно, это так всегда и бывает: когда человека обуяла и точно электричеством его переполнила великая, самоотверженная мысль, то его невольно слушаются и люди, и животные, и события. Не правда ли?

    Самое трудное было вывести матросов ночью из поселка, который весь, как бутылка к горлышку, сужался к шоссе. В самом переезде всегда по ночам торчал городовой Федор, человек подозрительный и, по слухам, служивший в тайной политической полиции, а через тридцать шагов, справа от шоссе, находился дом пристава Цемко. Но опять помог писатель. Он сказал: «Я разрешу все самым простым способом. Я заволоку Федора в низок к македонцу, спрошу побольше вина и усажу его с Колей Констанди играть в домино. Верьте мне, что до конца смены он не оторвется. А сам пойду к приставу и буду всю ночь слушать его вранье, как он был на Кавказе джигитом. Он, дурак, думает, что я все это в газетах опишу. И то, что я обещаю, верно, как в прописи».

    Ирина Платоновна и я проводили свою партию, четырех матросов, довольно далеко, верст за восемь. Мы остановились тогда, когда в рассвете можно было разглядеть крыши хутора «Василь-дере» и расслышать лай тамошних собак. Заря всходила над степью. Было холодно. Трава обындевела и торчала белой жесткой щетиной.

    Ирина Платоновна одного за другим, молча, перекрестила всех четырех. И они молчали, обнажая стриженые головы. Я сбоку глядел на нее. Как помолодело и похорошело ее лицо, освещенное розовым мягким светом, сколько в нем было того интимно прекрасного, глубоко человеческого, за что единственно можно и должно любить человека и нельзя не любить. А главное, все, что она сделала, ей ровно ничего не стоило. Это истекало из несложной и радостной потребности ее теплой русской души. Вот вам и пяденица крыжовничная!

    И, замечательно, никто не проболтался об этом дне и об этой ночи. Хитрые, проницательные греки, зоркие рыболовы, правда, что-то знали, о чем-то догадывались, но не лезли ни с расспросами, ни с намеками. Да ведь матрос рыбаку - брат. Одно море их просолило.

    Позднее стали показываться в поселке жандармы. Один даже переоделся матросом и, подсев на набережной к Юре Капитанаки, завел с ним тонкий, ухищренный разговор. Он-де матрос с «Очакова», тонул при расстреле, спасся чудом и вот теперь разыскивает дорогих товарищей... Но тот с презрительным спокойствием поглядел ему в глаза, потом постепенно перевел взгляд на грудь, на живот и на сапоги. И сказал после долгой паузы:

    - Дурак. Штаны надел навыпуск, а нашпорники забыл.

    Завирайка

    Это было не только до эмиграции, но даже до революции, даже еще года за четыре до великой войны, право, мне иногда кажется, что случилась эта история лет сто или двести назад.

    Я тогда зарылся на всю зиму в новгородскую лесную глушь, в запущенное барское имение Даниловское. В моем распоряжении был старинный деревянный дом в два этажа и в четырнадцать больших комнат. Отопить его весь - нечего было и думать, хотя дрова были свои и - в любом количестве. Поэтому топил я ежедневно только одну комнату, самую из них малую, в которой жил, работал и спал, топил ее собственноручно, так же как сам и подметал ее, и ставил себе самовар, и оттаивал воду для умывания. Никто из соседнего крестьянства не соглашался идти ко мне для услуг или на кухню: ни бабы, ни мужики, ни парнишки, хотя у меня с деревенскими и были прекрасные отношения, хотя крестьянство здесь и считалось бедноватым, хотя я и сулил за пустячную службу царскую плату, подумайте: целых три рубля в месяц.

    Обегали вовсе не меня, а именно тот большой, старый, серый с белыми колоннами дом, в котором я жил. Во всех соседских деревнях: в Трестенке, Бородине, Никифорове, Осиновке, Высотине, Свистунах да, пожалуй, во всем Устюженском уезде, - каждый мужик твердо знал и крепко верил, что в даниловском доме на чердаке находится черный гроб, а в гробе этом лежит огромная страшная мертвая нога и что по ночам нога эта ходит по всему дому и горько плачет, взывая о погребении.

    Сколь эти рассказы ни казались вздорными, однако - странно сказать - в них была доля истины. Однажды, роясь на чердаке среди пыльного векового мусора, я наткнулся на солидный черный ящик с застежками, формою похожий не то на футляр для какого-то музыкального инструмента, а, пожалуй, и на гроб. Я открыл его. В нем действительно лежала нога, но вовсе не мертвая, а искусственная, прекрасно сработанная, со ступней, все как следует, и обтянутая превосходной толстой голландской замшей. Тут же я нашел и костыль к ней. Судя по размерам этих вещей, я убедился, что ими пользовался когда-то человек большого на редкость роста. Позднее я даже узнал, кому из героев войны 1812 года она служила при жизни: генералу Кривцову, другу Пушкина. Он потерял свою естественную ногу в бою под Кульмом. Это ему писал Пушкин: «Ты без ноги, а я женат, или почти...».

    Как бы то ни было, благодаря «Мертвой Ноге» я в этом огромном доме был осужден на одиночество, в условиях Робинзона до его встречи с Пятницей. Зато я смело мог бы держать все двери в доме раскрытыми настежь, если бы, конечно, не глубокая зима и не пронзительные ветры, которые и без того гуляли по двум этажам и по чердаку ветхого столетнего дома, воя в трубах, визжа в щелях, свистя в дырявых рамах. Признаюсь, порою по ночам и мне становилось жутковато...

    Кроме меня, обитал в усадьбе, через двор от меня, в маленьком низеньком флигельке, управляющий Арапов: там же ютилась экономка, она же и стряпуха, престарелая Елена Степановна, да еще по утрам рубил дрова, крякая и кашляя, какой-то дедушка Иван: где он ночевал - не знаю: похож он был на рождественского деда Мороза.

    Арапов ко мне но вечерам никогда не заглядывал. Он тоже слышал о «Ноге». Его боязливость меня удивляла: был он раньше, во время японской войны, храбрым матросом, принимал участие в Цусимском бое, спасал свою жизнь вплавь после того, как корабль взорвали, и был выловлен из воды японцами, взявшими его в плен.

    Я у него обедал и ужинал. Днем он иногда забегал ко мне - у меня находился склад пороха, дроби, шомполов, пистонов и разных машинок для снаряжения патронов. Но он очень бывал недоволен, когда я предлагал ему лично удостовериться в том, что в черном ящике лежит обыкновенное изделие рук человеческих из дерева и замши. Он каждый раз отворачивался, отмахиваясь, тряс головой и кричал:

    - Умоляю вас, умоляю, не надо!.. Видеть не могу мертвецов!.. - Ничего я с ним не мог поделать.

    Но был Арапов страстным охотником и, что еще важнее, хорошим товарищем на охоте. А охотиться мы стали не только для удовольствия, но и по нужде. Ежедневная каша с пустыми щами и солонина надоели. Мяса негде было достать. Между тем всякому известно, что заяц, прошпигованный салом и чесноком да сжаренный в сметане, представляет собою вовсе не дурное блюдо. Счастье наше было, что мужики зайца не едят, считают его дикою кошкой и веруют, что взят он был Ноем в ковчег в качестве одной из нечистых пар. Иначе зайцы давно бы перевелись на Руси.

    Я приехал в Даниловское позднею осенью, в ту пору, когда в лесах опавший лист уже слежался на тропинках и почернел. Охота в такое время называется охотою по чернотропу, весьма интересна. Но - беда! - собак в Даниловском совсем не было, за исключением, конечно, тех негодных дворняг и дворняжек, которыми так богата бывала каждая русская усадьба. Едучи в Даниловское (уже не в первый раз), я надеялся достать хоть неважного выжлеца, хоть плохонькую выжловку у Александра Семеновича Трусова, у этого «Великого Охотника», у этого «Длинного Карабина», «Кожаного Чулка» и «Следопыта», у этого кротчайшего из людей, который убил в своей жизни шестьдесят четыре медведя, десятки рысей и лосей, сотни волков и лис и тысячи зайцев. Но еще в Весьегонске узнал я от ямщика, Сергея Пятнышкова, что волею Божьей Александр Семенович скончался в прошлом мае, а огорченная вдова всю его знаменитую охоту распродала, чтобы не тревожить сердца видом былых мужниных воспитанников и любимцев.

    Что за охота без гончей? Да, я знаю, есть любители «тропить «зайца. Найдут свежий его след на снегу: две лапки рядом, две лапки одна за другой, и идут по следу, как по тропке, пока не найдут лежачего и не застрелят его. Ведь он бегает только ночью, а весь день лежит. Но так охотятся - извините за выражение - шкурятники. У них много терпения, но вдохновения и поэзии ни на грош...

    Вот мы с Араповым и мечтали все о выжлеце. И как с кем встретимся или кто в Даниловское наедет, непременно клянчим: «Может, о гончей собачке где прослышите, так постарайтесь, душенька, для нас. И мы вам, когда понадобится, за услугу услугой, не считая того, что зайчишек вам будем при всякой оказии посылать».

    Провинция, уезд, деревня - это особая страна: там мельчайшие слухи и вести растекаются во все стороны не хуже радиотелеграфа. Уже осень стала совсем холодной, густой по утрам иней серебрил поля и пудрил деревья, и мороз тонким ледяным лаком затягивал морщинистые пруды. Наконец, однажды ночью пошел снег, и, проснувшись, мы увидели из окон белую зиму. Первая пороша! Как дрожат охотничьи сердца при звуках этих двух слов!

    В эту же первую порошу как раз и случилось чудо. К обеденному времени заехал в Даниловское из деревни Круглицы (десять верст от нас) круглицкий почт-директор, он же почтмейстер, он же единственный чиновник и единственный почтальон почтового отделения, козлобородый, длинный и многодетный Голованов. У меня по тем сонным местам и временам была невиданно большая корреспонденция. Поэтому Голованов, вместо того чтобы, по тамошнему обычаю, посылать мне почту с любым попутным ямщиком, предпочитал привозить ее лично. Впрочем, может быть, были и другие причины такой любезности.

    Он по скромности долго отнекивался, но все-таки мы усадили его за стол, разогрели солонину, нашелся кусок старой железной колбасы, графинчик водки и бутылка пива. Тут-то, придя в радужное настроение, почт-директор хлопнул себя по коленам и воскликнул:

    - Да! Чтобы не забыть! Говорят, вы для охоты собачку приискиваете? Так вот, у нас в Козлах, на выселках, живет вдовая женщина, вроде как однодворка, и у нее имеется довольно ладный кобелек, гончак, годов двух, не боле. Это от самого покойного Александра Семеновича ей подарок, щенком еще выпросила. Теперь на чепе он сидит. Она, может, и согласится продать? Попробуйте. Если хотите, я с ней поговорю? А то поедемте сейчас со мною.

    Мы попили чайку и поехали на головановской двухколесной трясучке. Езды всего было полтора часа до крошечной усадебки, стоявшей сбоку деревни, как бы на отлете. Мы въехали в широкий чистый двор. Там, у столба, привязанный на длинной цепи, метался и отчаянно лаял отличный гончий пес, блестяще-черный, с густо-рыжими подпалинами, рослый и широкогрудый. Я никогда не похвастаюсь, что подойду к любой цепной собаке. Но если по одному взгляду и по звуку голоса я определю, что лает пес умный, неозлобленный и незабитый, то иду без всякого колебания. В этих случаях надо только не забыть, что, протягивая собаке руку, следует держать ее вверх ладонью, притом широко открытой, чтобы собака убедилась, что камня в ней не спрятано.

    Старая женщина, вышедшая на крыльцо, крикнула:

    - Ты поберегись, кормилец! Он тебя загрызет!

    Но собака не тронула меня. Обнюхала руку и, туго натянув цепь, уперлась мне в грудь мускулистыми передними лапами. Кусок солонины, который я предусмотрительно взял с собою, был принят благосклонно и проглочен мгновенно, а хвост выразил самую размашистую признательность. И тут-то я обратил внимание на глаза этой собаки. Они были ярко-рыжего цвета, живые и серьезные. Их взгляд был тверд, доверчив и проницателен, без малейшего оттенка угодливости. Они не бегали, не моргали, не прятались. Казалось, они настойчиво спрашивали меня: «Зачем я живу здесь, посаженный на цепь? Зачем ты пришел ко мне? Ведь не со злом?». Так умеют смотреть лишь лохматые пастушьи собаки в горах.

    Затем я познакомился с хозяйкой, Анной Ивановной. Узнав, что я хочу купить пса, она раскудахталась: «Ах, да как же это! Ах, да я не знаю. Уж больно пес-то хорош. Завирайка-то. Таким псам цены нет, если на охотника. Ведь из трусовской псарни собачка, самого Александра Семеныча. Порода-то какая...» Потом сделала скорбное лицо, помолчала, вздохнула и спросила с сомнением:

    - Трешницу не дадите?

    Три рубля я охотно дал. Предлагала она еще и цепь за один рубль. От цепи я отказался. Но из вежливости набавил этот рубль за старый, никуда не годный ошейник. Тут вдова сразу повеселела и не хотела меня отпустить без того, чтобы я не испробовал ее домашнего пива. Пришлось выпить с нею ковшик густой, как кисель, солодовой бурды, помянув добрым словом память покойного «Великого Охотника» Трусова. Расстались мы приятелями. «Если тебе собака не на цепь, а для охоты, то лучше кобеля не найти нигде».

    Я пошел домой пешком, ведя Завирая на веревке. Но он шел со мной так послушно, охотно и весело, что я спустил его на свободу. Он с явным наслаждением бежал впереди, роясь носом в молодом снегу, спугивая с дороги воробьев. Но стоило мне свистнуть или окликнуть его по имени - он тотчас же останавливался и поворачивался ко мне поднятой кверху мордой с внимательными яркими глазами. Я махал рукой, говорил: «Иди», - и он опять пускался вперед. «Что за чудный пес!» - ликовал я.

    Но в воротах я принужден был снова взять его на веревку, потому что со всех концов усадьбы сбегалось все собачье население: и Патрашка, и Жучка, и Султан, и Рябчик, и Кадошка, и Барбоска, и Чирипчик, и Серко, и - кладбищенского сторожа - Чубарик, помесь таксы и борзой. У собак есть рыцарское правило: собаку лежачую или на привязи не трогают. Однако лай и руготню даниловские собачонки подняли ужасающую. Завирайка прижимался ко мне боком, нервно приподымал верхнюю губу, показывал из нее белый огромный клык и, оборачиваясь на меня, ясно говорил выразительными глазами: «А что? Не задать ли им трепку?»

    Арапов был в восторге. Ему только не понравилось простонародное имя - Завирай. «Гораздо лучше бы, - говорил он, - назвать его Милордом, или Фиделем, или Жужой». Дело в том, что он состоял подписчиком «Петербургского листка» и больше всего на свете обожал великосветские романы княгини Бебутовой. Но я не уступил.

    Зато мне пришлось уступить ему в другом. Я уже, глядя на Завирайку, лакомился мыслью, что нашел в нем для моего Робинзонова житья в четырнадцати нежилых комнатах своего Пятницу. Однако Арапов правильно указал на то, что, во-первых, гончую собаку трудно приучить к комнатной опрятности, а во-вторых, в тепле собака изнеживается, теряет чутье и на охоте легко простуживается. Мы решили постелить для Завирая сена под навесом у кухни. Впоследствии, когда зима установилась прочно и настали холода, мы сделали из снега большой трехсторонний вал, примкнув его к стене флигеля и оставив узенький вход. Сверху мы покрыли это сооружение крышей из соломы. Конечно, со временем все усадебные псы устроили в этом домике, под покровительством Завирая, общую уютную спальню и чувствовали в ней себя превосходно. Бывало, в жестокий мороз, вечером, просунешь руку внутрь сквозь солому, и, просто прелесть, какая там бывала живая густая теплота. Одним словом - собачий рай.

    В тот день нам не пришлось охотиться: день стоял теплый, и снег раскис, а назавтра хватил холодок, сделалась гололедица. Потом пошли метели. Все не везло нам с погодами.

    Дней через десять повалил наконец тихий, крупный, мохнатый снег. Из-за его сплошной сетки не стало видно ни деревень, ни леса. Шел он целый день и к вечеру вдруг перестал, точно улегся спать в глубокой тишине, неподвижности и тьме.

    Утром, чуть свет, мы вышли в поле. Был легкий холодок. Солнце взошло, точно праздничное. От него снег казался розовым, а тени деревьев нежно-голубыми. Заячьих следов было великое множество, а вокруг стогов снег прочно был притоптан лапками «жировавших» ночью зайцев.

    Но Завирайка... Завирайка совсем огорчил нас. Напрасно мы наводили его на самые свежие, еще казавшиеся теплыми следы, тщетно мы его тыкали в них носом, указывали руками направление, уговаривали и умоляли его. Он глядел, высоко подняв голову, то на меня, то на Арапова и говорил настойчивым взором: «Я готов слушаться, но объясните цель. Зачем?»

    Так промучились мы с ним три дня. Говорил иногда Арапов: «Запустить бы ему заряд картечи под левую лопатку. Да жаль, он и патрона не стоит... Вообще никуда не годный пес». Но - врал впопыхах, со злости. Вне охоты относился к собаке заботливо.

    А на четвертый день вот что произошло.

    Только вышли мы из усадьбы на малую горушку, где начинались крестьянские выгоны, как Завирай остановился и начал нюхать снег, яростно болтая хвостом. Помню, Арапов сказал: «Должно быть, дурак, мышь земляную почуял». Но в ту же секунду из снега выскочил столбом огромный палевый русак и помчался вперед, точно бешеный. Вряд ли за ним угналась бы и борзая собака.

    Завирай был великолепен.

    Он не растерялся, не замялся, не потерял ни одного мгновения: он в ту же секунду бросился за русаком, и скоро мы потеряли его из вида. Еще прошла минута - мы услыхали его голос... Знаете, как гончая лает, идя за зайцем?

    Она, бедная, все жалуется: «Ай, ой, ай! Батюшки, меня обижают! Что мне, ай, ай, бедной, делать? Ай, ай, ай!». Слышно было, что Завирайкин лай повернут направо. Тут была рука Арапова, и он начал, изготовив ружье, продвигаться вправо. Гон Завирайки становился все тише, почти умолк, но вдруг едва слышно возобновился и сразу стал слышным и яростным.

    Я стоял со стороны, и мне все было слышно и видно. Я видел, как Арапов прицелился. Потом из кустов выскочил светло-бурый заяц. Тотчас же белый дымок вырвался из араповского ружья, и одновременно с ним заяц перекувырнулся через голову и лег в снег. Потом раздался слабый - пук! - это был выстрел. И потом уже из кустов вырвался громко плачущий Завирай.

    Он с разбега ткнулся в заячье тело и тут же присел на зад. Когда мы подошли к нему, он представлял комически печальное зрелище: наморщенная морда опущена вниз, уши висят, общий вид скорбный - ну, ни дать ни взять лицемерная вдова. Но когда я ему бросил заячью лапку, тот самый сустав, который дамы употребляют для румян, - он поймал ее на лету, сочно хрустнул ею и мгновенно проглотил. И с этого момента он сделался первоклассным гончим псом. В то же утро он без всяких наших намеков и указаний стал сам разыскивать заячьи следы, гнал зайцев чутко и безошибочно: и с охотничьей страстью умел соединять хладнокровный расчет. Он выгнал на нас в этот день еще четырех зайцев; одного из них во второй раз положил Арапов, другого - я. И над каждым из них он неизменно (как и всегда потом) устраивал фигуру грустной вдовы... Вскоре он стал знаменитостью на весь уезд, но слава не испортила его кроткого и чистого характера.

    А сейчас я расскажу об одном случае, в котором Завирай проявил такую преданную дружбу, такую силу доброй воли и такую сообразительность, какие и среднему человеку сделали бы большую честь.

    Зима переламывалась. Откуда-то издалека стало попахивать весною. Мы с Араповым выбрали одно весеннее утро, чтобы, может быть, в последний раз до будущей осени пойти по зайцам. Завирая не надо было приглашать. Он пошел с нами со всегдашней своей сдержанной, серьезной радостью.

    И, конечно, увязалась за нами вся эта непрошеная, бестолковая деревенская собачня: и кладбищенский Чубарик, и Серко, и Султан, и Кадошка с Барбоской, и Султан с Патрашкой, - словом, все, кто только умел и мог мешать охоте.

    Работал-то всегда один только Завирайка со свойственной ему неутомимой и требовательной энергией. Независимые дворняжки охотились сами по себе. Они обнюхивали ежовые, кротовые и мышьи норы и пробовали их разрывать лапами, лаяли на свежий птичий и заячий помет. Очень скоро мы их перегоняли, и они совсем терялись из вида. «Вообще, - говорил не раз Арапов, - эту сволочь надо бы давным-давно перестрелять». Но - шутил. Он был добрейшим малым.

    Однако в этот день мы не увидели ни разу даже заячьего хвоста. Все поля, лужайки, лесные тропки были сплошь избеганы и перетоптаны зайцами, но определить, новые это следы или старые - не было никакой возможности. Завирайка рылся носом в снегу и отчаянно фыркал. Бросив след, он опять возвращался к нему, снова нюхал, недоумевая, и потом, повернувшись к нам, устремлял на нас свои ярко-рыжие глаза. Он будто бы говорил нам: «Ну хорошо, ну пошли мы за зайцами, но где же, о мудрецы, о огненные люди, где наши зайцы?»

    Мы зашли далеко. Стало уже смеркаться. Мягкий снег липнул на валенках, и они промокли. Мы решили пойти домой. Прощайте, зайцы, до будущего чернотропа. Завирай разочарованно бежал впереди.

    На выгоне, как и всегда, присоединилась к нам вся свора анархических дворняг. Им трудно было идти. Рыхлый снег набивался твердыми комками под лапы, и надо было эти комки ежеминутно выкусывать.

    Мы уже почти подходили к усадьбе, как вдруг беззвучно начал падать с темного неба густой крупный снег. В несколько минут он покрыл все следы: и заячьи, и человечьи, и санные, и так же скоро перестал.

    Дома я переоделся. Мне оставалось еще полчаса до ужина и до обычного преферанса вдвоем, «по-гусарски». Я просматривал старинную книгу Светония «Двенадцать цезарей», с двумя параллельными текстами, французским и латинским.

    В окно мне постучали. Я прильнул к стеклу и увидел Арапова. Он тревожно вызывал меня. Я знал, что ночью он не решится войти в большой дом, по причине «Мертвой Ноги», и потому, наскоро надев тулупчик, вышел на двор.

    Арапов был очень обеспокоен:

    - Пожалуйста... Я не знаю, что мне делать с Завирайкой. Если бы не зима, я подумал бы, что он взбесился. Посмотрите-ка.

    Завидев меня, Завирайка бросился ко мне. Он прыгал ко мне на плечи, рвал полы моего тулупчика и тянул меня, упираясь передними ногами в снег и мотая головой.

    - Мне кажется, что он почуял волка, - догадался я. - Подождите, я перезаряжу ружье картечью, и пойдем, куда он поведет.

    Увидев ружье, Завирай радостно запрыгал. Он побежал вперед, но при выходе из усадьбы остановился и поджидал нас, нетерпеливо махая хвостом. Мы шли за ним. Очевидно, он держал верный, памятный ему путь: это была та самая дорога, которой мы только что возвращались с охоты, - теперь гладкая и чистая от свежего снега.

    - Подождите-ка, - сказал Арапов. - Подержите немного Завирая. Я посмотрю следы.

    И через несколько минут он крикнул мне:

    - Ясно, как палец! Туда и сюда ведут Завирайкины следы. Надо думать, что после прихода домой он сбегал куда-то и вернулся назад.

    Конечно, не волк волновал Завирая, иначе он скулил бы. Мы продолжали следовать за ним, и он теперь вел нас спокойно и уверенно, отлично поняв, что мы его слушаемся.

    Так мы прошли верст пять-шесть и, наконец, издали услышали тонкий, тихий, жалобный визг. Он становился с каждым шагом все яснее, пока мы не убедились, что это визжит небольшая собачка. Скоро при мутном свете расплывчатого месяца мы увидели небольшой снежный бугор. Завирайка начал ретиво метаться от этого бугра к нам и обратно и весело лаял. Когда мы подошли совсем близко, то без труда нашли бедного злополучного Патрашку. Оказывается, он попал в заячий капкан, поставленный в подлеске бородинскими мужиками.

    Заячий капкан, конечно, не мог бы переломить собачью ногу, и, не будь снег талым, Патрашка дотащился бы как-нибудь до усадьбы. Но липкий, сырой, мягкий снег с каждым новым волочащимся шагом Патрашки все более и более набухал на капкане, пока не обратился в огромный ком, которого небольшая собачка уже не могла стронуть с места.

    Мы высвободили Патрашку, и он, прихрамывая и повизгивая, заковылял позади нас в усадьбу.

    Завирайка всю дорогу не мог успокоиться и отчаянно-весело лаял. Он кидался передними лапами на грудь то ко мне, то к Арапову и все норовил лизнуть нас в губы и тотчас же бежал назад к Патрашке, чтобы облизать его с хвоста и с головы. Милая, бескорыстная собачья радость!

    За ужином мы долго говорили об этом происшествии. Странно: мы - люди, мы - цари вселенной, мы, умеющие считать до тысячи, не заметили по дороге отсутствия Патрашки, а Завирайка всего только собака - сообразил эту нехватку, уже придя домой. И что заставило его пойти на розыски приятеля: сознательный ум или темный, но верный инстинкт?

    Скрипка Паганини

    Кому не известна легенда о том, как великий скрипач и композитор Николо Паганини, родом венецианец, продал дьяволу свою душу за волшебную скрипку? В это предание верил даже такой безбожник, скептик и насмешник, как славный поэт Генрих Гейне. Зато мало кто знает о том, как закончилась эта богопротивная сделка и кто в ней оказался победителем: человек или враг человечества? Среди венгерских бродячих цыган ходит одно смутное предание. Верить ему или не верить - это уж как хотите.

    Очень немилосердна была судьба к молодому Николо в тот год, когда долги, неудачи и сотни мелких неприятностей заставили его бежать из Венеции в Вену, где он - странствующий музыкант - играл на свадьбах или обходил со своей дешёвой скрипкой кабачки последнего разбора. В приличные гостиницы его не пускали по причине его плохой одежды, состоявшей из лохмотьев.

    Но особенно тяжёлый, проклятый день выпал для него 21 октября. С самого утра шёл непрерывный холодный дождь со снегом. Дырявые башмаки артиста так промокли, что обратились в кисель и хлюпали на каждом шаге, брызжа фонтанами грязи, и сам Паганини был весь мокрый и грязный, как чёрный пудель, вылезший из болота.

    Падал на город мутный, жёлтый, зловещий вечер. Едва светили сквозь дождь редкие фонари. В такие погоды людские сердца неохотно раскрываются навстречу чужому горю и чужой бедности, между тем как бедняк вдвойне ощущает холод, голод и сиротливость.

    В течение всего дня Паганини не заработал ни гроша. Только уже поздно вечером пьяный лудильщик дал ему недопитую кружку пива, стряхнув в неё, кстати, пепел из своей трубки. А в другом месте подкутивший студент швырнул ему три крейцера и сказал:

    - Вот тебе плата за то, чтобы ты перестал играть!

    Паганини взял эту злую подачку и заскрежетал зубами: «Ладно! Когда я буду знаменит - попомнишь ты у меня эти три крейцера!»

    Надо сказать, что, вопреки всем несчастиям, Паганини никогда не сомневался в своём гении. «Мне бы только порядочную одежду, благоприятный случай да хорошую скрипку - и я удивлю весь мир!» Из последнего трактира его просто-напросто выбросили на улицу, потому что он оставлял за собой целые озёра воды. На три крейцера Паганини купил маленький белый хлебец и ел его без удовольствия, идя по дороге к дому. Когда же он, усталый, с трудом взобрался на верхний этаж, в свою голую чердачную клетушку, то смертное отчаяние и бешеная злоба охватили его мрачную душу. Ударом ноги он отшвырнул свою жалкую отсыревшую скрипчонку в угол и, бия себя в грудь кулаками, возопил:

    - Диавол! Диавол! Если ты не глупая бабья выдумка, если ты воистину существуешь, то приди ко мне сейчас же! Дёшево продаётся гордая человеческая душа вместе с творческим гением. Поспеши же! Иначе какая тебе будет корысть от повесившегося бедняка?

    И диавол немедленно явился. Явился вовсе не в серном дыме, не с отвратительным запахом козла, не с раздвоенными копытцами вместо ступнёй, без малейших признаков хвоста, - в скромном виде старенького нотариуса или стряпчего, в сером опрятном камзоле со старинными желтоватыми кружевами. Чернильница, гусиное перо и подержанная контрактная книга - всё это находилось при нём и было не спеша, деловито разложено на хромоногом столе. Ярко вспыхнул огонь в масляной лампе.

    - Видите, юноша, - начал спокойно диавол. - Я к вам явился без всякого балаганного шума и треска, без всяких адских запахов и костюмов, и расписки непременно кровью я от вас не потребую. Оставим эту дурацкую бутафорию скудному и болезненному воображению средневековья. Наш век - век вежливости, прозы и арифметики. Не буду скрывать от вас, что нам, чертям, гораздо выгоднее и удобнее в нашей торговле услужливость и честность, чем наивный обман. Поэтому не удивитесь тому, что в нашей сделке я буду не только покупателем, но, если понадобится, то иногда и вашим адвокатом. Итак: что вы желаете получить за вашу душу?

    - Денег! Золота! Без конца золота!

    - Видите, вот вам уже и понадобилась моя юридическая помощь. Ничего нет легче, как потребовать от диавола денег. Это всякий лопоухий молодой дурак сумеет заказать. Ну, а что вы скажете насчёт славы?

    - Пустяки! Славу можно купить за деньги. Надо только не особенно скупиться.

    - Нет, мой друг, вы говорите опрометчиво. Золотом можно купить только льстецов. Но такая слава не перешагнёт за пределы того круга, который составляют ваши льстецы и в центре которого находитесь вы, оглушённый низкими похвалами прихвостней. Нет, вы лучше скажите мне о чём-нибудь другом. Например, о любви.

    - Чёрт возьми! Да ведь любовь уже наверно покупается легче всего!

    - Всякая? Вы так думаете? Напрасно, совсем напрасно, мой молодой Николо! Если бы всякая любовь продавалась, то уж давным-давно земной шар и вся вселенная были бы в совершеннейшей и вечной власти диавола и нам, его сотрудникам, приходилось бы только жиреть в бездействии на казённых харчах. Хотите, я вам скажу один страшный секрет? Хотите знать, почему диавол так несчастен? Потому что он всеми своими силами хочет любить, но не может... Нет, юноша, если вы хотите заключить со мною сделку, выгодную и почётную для обеих сторон, то остановитесь на ваших первых, скромных условиях: хорошая одежда, удачный случай и прекрасная скрипка.

    Паганини раздумывал в течение нескольких минут и потом сказал нерешительно:

    - От своего намерения я не отступаюсь. Мне кажется, что вы как будто бы правы, господин стряпчий. Но только не слишком ли дешёвую плату я потребовал впопыхах за мою бессмертную душу, заранее осуждённую на бесконечные муки? Стряпчий молча нагнулся, вытащил из-под стола большой, старинный, потёртый на углах футляр из буйволовой кожи и бережно передал его Паганини.

    - Можете сами поглядеть на скрипку и даже испробовать её. Это - бесплатно. Паганини почтительно отстегнул бронзовые золочёные застёжки футляра, вынул и расстелил на столе три покрывала, которые окутывали инструмент: замшевое, бархатное и шёлковое, - и вот волшебная скрипка, высоко поднятая вверх, показалась во всей своей красоте, так пленительно похожая своим строением на фигуру нагой, совершенно сложённой женщины, с её маленькой головкой, длинной, тонкой шеей, покатыми плечиками и гармоничным переходом нежной талии в плавные мощные бёдра.

    - Это не Страдивариус, - воскликнул восхищённый Паганини, - но это также не Амати, не Гварнеро и не Гваданини! Это идеал скрипки, дальше которого человек не пойдёт, не может пойти! Так, значит, вы позволите мне немного поиграть на ней?

    - Да... пожалуйста, - как-то вяло, нехотя и скучно согласился чёрт. - Я вам сказал.

    Струны скрипки были уже настроены, и смычок в меру натёрт калофонием. Когда же Паганини заиграл на ней могучую пламенную импровизацию, то он сам впервые понял - какой крылся в нём великий талант, заглушённый до сей поры нищенским прозябанием. И он сказал почти весело:

    - Хозяин, я к вашим услугам, и благодарю вас за умные советы. Но почему, скажите мне, - если это только вам не трудно, - почему вы как будто приуныли и омрачились, точно обиделись на меня?

    - Если говорить по правде, - сказал чёрт, поднимаясь со стула, - меня немного огорчает то, что вы оказались бесконечно талантливее, чем я мог предположить. Однако слово есть слово. Скрипка эта - ваша, владейте ею пожизненно. Вот вам небольшой мешочек с золотом; это на первое время. Завтра к вам придут: портной с придворным костюмом и лучший венский парикмахер, а через день вы выступите на том музыкальном состязании, которое торжественно устраивает сам эрцгерцог. Теперь, будьте любезны, подпишитесь вот в этой строке. Так. Хорошо. Мерси и до свидания, молодой человек.

    - До скорого? - спросил лукаво венецианец Паганини.

    - Вот этого я уже не знаю, - ответил сухо чёрт. - Я думаю, что до положенного вам срока, не ближе. Ведь вы у меня не просили долголетия?.. Мои комплименты, маэстро!

    Диавол ни в чём не обманул скрипача. Всё случилось по предвиденному им плану. После музыкального турнира у наследника престола сразу вошла в зенит звезда Паганини, засияла ослепительно и не бледнеет даже до наших времён. Но сам Николо Паганини стал несчастнейшим человеком на свете. Неудовлетворённые страсти, ненасытное честолюбие, бешеная жадность к деньгам и вместе с нею отвратительная, самая мелочная скупость; зелёная зависть не только к прежним артистам, не только к современникам, но и к будущим великим скрипачам отравили и испепелили его душу. Нередко он писал свои музыкальные сочинения в таких трудных нотных комбинациях, которые исполнить на скрипке мог только один он, но невольное признание безграничности искусства говорило ему, что некогда придёт другой музыкант и сыграет легче его диавольские шарады и пойдёт дальше него. И этого, будущего, он заранее ненавидел.

    Сделавшись миллионером, он всё-таки собирал на улице бумажки, обрывки верёвок и всякую другую труху, а дневное его пропитание никогда не превышало одного талера.

    Сколько прекраснейших женщин, упоённых его сверхъестественным искусством, приходило к нему, чтобы отдать ему себя, своё сердце, судьбу и кровь, и всегда он брезгливо отворачивался от них, убеждённый, что они хотят его золота. А одной знатной даме, супруге председателя государственного совета, жаждавшей разделить с ним и славу, и богатство, и любовь, и позор развода, он сказал, бросив на стол мелкие монеты: «Передайте вашему мужу эти три крейцера. Он мне их дал когда-то за то, чтобы я не играл больше на скрипке; вас же я прошу уйти, я сейчас занят упражнениями...»

    Сколько истинных друзей и почитателей он оттолкнул грубыми словами: «Ты гонишься за моими деньгами или стремишься попасть на буксир моей славы». Воистину он был жалок и страдал глубоко, и не было ему утешения. Ибо не верил он никому.

    Когда же настал срок его смерти и пришёл к нему Серый Нотариус, то Паганини спокойно сказал ему:

    - Хозяин, я готов. Но скажу вам, что в жизни моей не было радости.

    Серый Нотариус устало возразил:

    - Да, признаться, и у меня от вас не было никакого барыша. Оба мы заключили невыгодную для нас сделку. Поглядите на список контрактов. Там вашего имени нет совсем. Оно стёрлось, оно кем-то вычеркнуто. Кем-то, кого мы не смеем называть.

    - Что же я стану теперь делать? - снисходительно спросил Паганини.

    - Ровно ничего, - ответил Серый Нотариус. - Ровно ничего, мой друг. Я поквитался с вами уже тем, что не пропускал ни одного вашего концерта. Это мне у моего начальства было поставлено в минус. Но и вы, в свою очередь, поквитались с тем, чьё имя неназываемо. Видите ли, настоящее искусство не от нас, а от Него, а кто сочтёт эти счёты? Прощайте. Теперь навсегда. Скрипку я оставляю у вас. Ах, нет! Не страшитесь за меня. Это только маленькие служебные неприятности. Прощайте же...

    Наутро нашли великого Паганини мёртвым; лоб его и морщины были, как и при жизни, горды и суровы. На устах же его лежала блаженная, счастливая улыбка. Дьявольская скрипка пропала навсегда.

    1929

    Олеся

    I

    Мой слуга, повар и спутник по охоте - полесовщик Ярмола вошел в комнату, согнувшись под вязанкой дров, сбросил ее с грохотом на пол и подышал на замерзшие пальцы.

    - У какой ветер, паныч, на дворе, - сказал он, садясь на корточки перед заслонкой. - Нужно хорошо в грубке протопить. Позвольте запалочку, паныч.

    - Значит, завтра на зайцев не пойдем, а? Как ты думаешь, Ярмола?

    - Нет... не можно... слышите, какая завируха. Заяц теперь лежит и - а ни мур-мур... Завтра и одного следа не увидите.

    Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием. Признаюсь, в то время, когда мне предложили ехать в деревню, я вовсе не думал так нестерпимо скучать. Я поехал даже с радостью. "Полесье... глушь... лоно природы... простые нравы... первобытные натуры, - думал я, сидя в вагоне, - совсем незнакомый мне народ, со странными обычаями, своеобразным языком... и уж, наверно, какое множество поэтических легенд, преданий и песен!" А я в то время (рассказывать, так все рассказывать) уж успел тиснуть в одной маленькой газетке рассказ с двумя убийствами и одним самоубийством и знал теоретически, что для писателей полезно наблюдать нравы.

    Но... или перебродские крестьяне отличались какою-то особенной, упорной, неообщительностью, или я не умел взяться за дело, - отношения мои с ними ограничивались только тем, что, увидев меня, они еще издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: "Гай буг", что должно было обозначать: "Помогай бог". Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и всђ порывались целовать у меня руки - старый обычай, оставшийся от польского крепостничества.

    Книжки, какие у меня были, я все очень скоро перечитал. От скуки - хотя это сначала казалось мне неприятным - я сделал попытку познакомиться с местной интеллигенцией в лице ксендза, жившего за пятнадцать верст, находившегося при нем "пана органиста", местного урядника и конторщика соседнего имения из отставных унтер-офицеров, но ничего из этого не вышло.

    Потом я пробовал заняться лечением перебродских жителей. В моем распоряжении были: касторовое масло, карболка, борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведений, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов были всегда одни и те же: "в середине болит" и "ни есть, ни пить не можу".

    Приходит, например, ко мне старая баба. Вытерев со смущенным видом нос указательным пальцем правой руки, она достает из-за пазухи пару яиц, причем на секунду я вижу ее коричневую кожу, и кладет их на стол. Затем она начинает ловить мои руки, чтобы запечатлеть на них поцелуй. Я прячу руки и убеждаю старуху: "Да полно, бабка... оставь... я не поп... мне этого не полагается... Что у тебя болит?"

    - В середине у меня болит, панычу, в самой что ни на есть середине, так что даже ни пить, ни есть не можу.

    - Давно это у тебя сделалось?

    - А я знаю? - отвечает она также вопросом. - Так и печет и печет. Ни пить, ни есть не можу.

    И сколько я ни бьюсь, более определенных признаков болезни не находится.

    - Да вы не беспокойтесь, - посоветовал мне однажды конторщик из унтеров, - сами вылечатся. Присохнет, как на собаке. Я, доложу вам, только одно лекарство употребляю - нашатырь. Приходит ко мне мужик. "Что тебе?" - "Я, говорит, больной"... Сейчас же ему под нос склянку нашатырного спирту. "Нюхай!" Нюхает... "Нюхай еще... сильнее!" Нюхает... "Что, легче?" - "Як будто полегшало"... - "Ну, так и ступай с богом".

    К тому же мне претило это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы...

    Мне оставалась только охота. Но в конце января наступила такая погода, что и охотиться стало невозможно. Каждый день дул страшный ветер, а за ночь на снегу образовывался твердый, льдистый слой наста, по которому заяц пробегал, не оставляя следов. Сидя взаперти и прислушиваясь к вою ветра, я тосковал страшно. Понятно, я ухватился с жадностью за такое невинное развлечение, как обучение грамоте полесовщика Ярмолы.

    Началось это, впрочем, довольно оригинально. Я однажды писал письмо и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Ярмолу, подошедшего, как и всегда, беззвучно в своих мягких лаптях.

    - Что тебе, Ярмола? - спросил я.

    - Да вот дивлюсь, как вы пишете. Вот бы мне так... Нет, нет... не так, как вы, - смущенно заторопился он, видя, что я улыбаюсь... - Мне бы только мое фамилие...

    - Зачем это тебе? - удивился я... (Надо заметить, что Ярмола считаетс самым бедным и самым ленивым мужиком во всем Переброде; жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае не могло понадобиться знание грамоты.) Я еще раз спросил с сомнением: - Для чего же тебе надо уметь писать фамилию?

    - А видите, какое дело, паныч, - ответил Ярмола необыкновенно мягко, - ни одного грамотного нет у нас в деревне. Когда гумагу какую нужно подписать, или в волости дело, или что... никто не может... Староста печать только кладет, а сам не знает, что в ней напечатано... То хорошо было бы для всех, если бы кто умел расписаться.

    Такая заботливость Ярмолы - заведомого браконьера, беспечного бродяги, с мнением которого никогда даже не подумал бы считаться сельский сход, - такая заботливость его об общественном интересе родного села почему-то растрогала меня. Я сам предложил давать ему уроки. И что же это была за тяжкая работа - все мои попытки выучить его сознательному чтению и письму! Ярмола, знавший в совершенстве каждую тропинку своего леса, чуть ли не каждое дерево, умевший ориентироваться днем и ночью в каком угодно месте, различавший по следам всех окрестных волков, зайцев и лисиц, - этот самый Ярмола никак не мог представить себе, почему, например, буквы "м" и "а" вместе составляют "ма". Обыкновенно над такой задачей он мучительно раздумывал минут десять, а то и больше, причем его смуглое худое лицо с впалыми черными глазами, все ушедшее в жесткую черную бороду и большие усы, выражало крайнюю степень умственного напряжения.

    - Ну скажи, Ярмола, - "ма". Просто только скажи - "ма", - приставал я к нему. - Не гляди на бумагу, гляди на меня, вот так. Ну, говори - "ма"...

    Тогда Ярмола глубоко вздыхал, клал на стол указку и произносил грустно и решительно:

    - Нет... не могу...

    - Как же не можешь? Это же ведь так легко. Скажи просто-напросто - "ма", вот как я говорю.

    - Нет... не могу, паныч... забыл...

    Все методы, приемы и сравнения разбивались об эту чудовищную непонятливость. Но стремление Ярмолы к просвещению вовсе не ослабевало.

    - Мне бы только мою фамилию! - застенчиво упрашивал он меня. - Больше ничего не нужно. Только фамилию: Ярмола Попружук - и больше ничего.

    Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению, этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить.

    По вечерам, окончив топку печей, Ярмола с нетерпением дожидался, когда позову его.

    - Ну, Ярмола, давай учиться, - говорил я.

    Он боком подходил к столу, облокачивался на него локтями, просовывал между своими черными, закорузлыми, несгибающимися пальцами перо и спрашивал меня, подняв кверху брови:

    - Писать?

    - Пиши.

    Ярмола довольно уверенно чертил первую букву - "П" (эта буква у нас носила название: "два стояка и сверху перекладина"); потом он смотрел на меня вопросительно.

    - Что ж ты не пишешь? Забыл?

    - Забыл... - досадливо качал головой Ярмола.

    - Эх, какой ты! Ну, ставь колесо.

    - А-а! Колесо, колесо!.. Знаю... - оживлялся Ярмола и старательно рисовал на бумаге вытянутую вверх фигуру, весьма похожую очертаниями на Каспийское море. Окончивши этот труд, он некоторое время молча любовался им, наклоняя голову то на левый, то на правый бок и щуря глаза.

    - Что же ты стал? Пиши дальше.

    - Подождите немного, панычу... сейчас.

    Минуты две он размышлял и потом робко спрашивал:

    - Так же, как первая?

    - Верно. Пиши.

    Так мало-помалу мы добрались до последней буквы - "к" (твердый знак мы отвергли), которая была у нас известна как "палка, а посредине палки кривуля хвостом набок".

    - А что вы думаете, панычу, - говорил иногда Ярмола, окончив свой труд и глядя на него с любовной гордостью, - если бы мне еще месяцев с пять или шесть поучиться, я бы совсем хорошо знал. Как вы скажете?

    II

    Ярмола сидел на корточках перед заслонкой, перемешивая в печке уголья, а ходил взад и вперед по диагонали моей комнаты. Из всех двенадцати комнат огромного помещичьего дома я занимал только одну, бывшую диванную. Другие стояли запертыми на ключ, и в них неподвижно и торжественно плесневела старинная штофная мебель, диковинная бронза и портреты XVIII столетия.

    Ветер за стенами дома бесился, как старый, озябший голый дьявол. В его реве слышались стоны, визг и дикий смех. Метель к вечеру расходилась еще сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стекла окон горсти мелкого сухого снега. Недалекий лес роптал и гудел с непрерывной, затаенной, глухой угрозой...

    Ветер забирался в пустые комнаты и в печные воющие трубы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалившийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я прислушивался с невольной тревогой. Вот точно вздохнуло что-то в белой зале, вздохнуло глубоко, прерывисто, печально. Вот заходили и заскрипели где-то далеко высохшие гнилые половицы под чьими-то тяжелыми и бесшумными шагами. Чудится мне затем, что рядом с моей комнатой, в коридоре, кто-то осторожно и настойчиво нажимает на дверную ручку и потом, внезапно разъярившись, мчится по всему дому, бешено потрясая всеми ставнями и дверьми, или, забравшись в трубу, скулит так жалобно, скучно и непрерывно, то поднимая все выше, все тоньше свой голос, до жалобного визга, то опуская его вниз, до звериного рычанья. Порою бог весть откуда врывался этот страшный гость и в мою комнату, пробегал внезапным холодом у меня по спине и колебал пламя лампы, тускло светившей под зеленым бумажным, обгоревшим сверху абажуром.

    На меня нашло странное, неопределенное беспокойство. Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сотнях верст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора... И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате, так же будет сидеть около печки молчаливый, сосредоточенный Ярмола - странное, чуждое мне существо, равнодушное ко всему на свете: и к тому, что у него дома в семье есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределенной, разъедающей тоске.

    Мне вдруг нестерпимо захотелось нарушить это томительное молчание каким-нибудь подобием человеческого голоса, и я спросил:

    - Как ты думаешь, Ярмола, откуда это сегодня такой ветер?

    - Ветер? - отозвался Ярмола, лениво подымая голову. - А паныч разве не знает?

    - Конечно, не знаю. Откуда же мне знать?

    - И вправду не знаете? - оживился вдруг Ярмола. - Это я вам скажу, - продолжал он с таинственным оттенком в голосе, - это я вам скажу: чи ведьмака народилась, чи ведьмак веселье справляет.

    - Ведьмака - это колдунья по-вашему?

    - А так, так... колдунья.

    Я с жадностью накинулся на Ярмолу. "Почем знать, - думал я, - может быть, сейчас же мне удастся выжать из него какую-нибудь интересную историю, связанную с волшебством, с зарытыми кладами, с вовкулаками?.."

    - Ну, а у вас здесь, на Полесье, есть ведьмы? - спросил я.

    - Не знаю... Может, есть, - ответил Ярмола с прежним равнодушием и опять нагнулся к печке. - Старые люди говорят, что были когда-то... Может, и неправда...

    Я сразу разочаровался. Характерной чертой Ярмолы была упорна несловоохотность, и я уж не надеялся добиться от него ничего больше об этом интересном предмете. Но, к моему удивлению, он вдруг заговорил с ленивой небрежностью и как будто бы обращаясь не ко мне, а к гудевшей печке:

    - Была у нас лет пять тому назад такая ведьма... Только ее хлопцы с села прогнали!

    - Куда же они ее прогнали?

    - Куда!.. Известно, в лес... Куда же еще? И хату ее сломали, чтобы от того проклятого кубла и щепок не осталось... А саму ее вывели за вышницы и по шее.

    - За что же так с ней обошлись?

    - Вреда от нее много было: ссорилась со всеми, зелье под хаты подливала, закрутки вязала в жите... Один раз просила она у нашей молодицы злот (пятнадцать копеек). Та ей говорит: "Нет у меня злота, отстань". - "Ну, добре, говорит, будешь ты помнить, как мне злотого не дала..." И что же вы думаете, панычу: с тех самых пор стало у молодицы дитя болеть. Болело, болело, да и совсем умерло. Вот тогда хлопцы ведьмаку и прогнали, пусть ей очи повылазят...

    - Ну, а где же теперь эта ведьмака? - продолжал я любопытствовать.

    - Ведьмака? - медленно переспросил, по своему обыкновению, Ярмола. - А знаю?

    - Разве у нее не осталось в деревне какой-нибудь родни?

    - Нет, не осталось. Да она чужая была, из кацапок чи из цыганов... Я еще маленьким хлопцем был, когда она пришла к нам на село. И девочка с ней была: дочка или внучка... Обеих прогнали...

    - А теперь к ней разве никто не ходит: погадать там или зелья какого-нибудь попросить?

    - Бабы бегают, - пренебрежительно уронил Ярмола.

    - Ага! Значит, все-таки известно, где она живет?

    - Я не знаю... Говорят люди, что где-то около Бисова Кута она живет... Знаете - болото, что за Ириновским шляхом. Так вот в этом болоте она и сидит, трясьця ее матери!

    "Ведьма живет в каких-нибудь десяти верстах от моего дома... настоящая, живая, полесская ведьма!" Эта мысль сразу заинтересовала и взволновала меня.

    - Послушай, Ярмола, - обратился я к полесовщику, - а как бы мне с ней познакомиться, с этой ведьмой?

    - Тьфу! - сплюнул с негодованием Ярмола. - Вот еще добро нашли.

    - Добро или недобро, а я к ней все равно пойду. Как только немного потеплеет, сейчас же и отправлюсь. Ты меня, конечно, проводишь?

    Ярмолу так поразили последние слова, что он даже вскочил с полу.

    - Я?! - воскликнул он с негодованием. - А и ни за что! Пусть оно там бог ведает что, а я не пойду.

    - Ну вот, глупости, пойдешь.

    - Нет, панычу, не пойду... ни за что не пойду... Чтобы я?! - опять воскликнул он, охваченный новым наплывом возмущения. - Чтобы я пошел до ведьмачьего кубла? Да пусть меня бог боронит. И вам не советую, паныч.

    - Как хочешь... а я все-таки пойду. Мне очень любопытно на нее посмотреть.

    - Ничего там нет любопытного, - пробурчал Ярмола, с сердцем захлопыва печную дверку.

    Час спустя, когда он, уже убрав самовар и напившись в темных сенях чаю, собирался идти домой, я спросил:

    - Как зовут эту ведьму?

    - Мануйлиха, - ответил Ярмола с грубой мрачностью.

    Он хотя и не высказывал никогда своих чувств, но, кажется, сильно ко мне привязался; привязался за нашу общую страсть к охоте, за мое простое обращение, за помощь, которую я изредка оказывал его вечно голодающей семье, а главным образом за то, что я один на всем свете не корил его пьянством, чего Ярмола терпеть не мог. Поэтому моя решимость познакомиться с ведьмой привела его в отвратительное настроение духа, которое он выразил только усиленным сопением да еще тем, что, выйдя на крыльцо, из всей силы ударил ногой в бок свою собаку - Рябчика. Рябчик отчаянно завизжал и отскочил в сторону, но тотчас же побежал вслед за Ярмолой, не переставая скулить.

    III

    Дня через три потеплело. Однажды утром, очень рано, Ярмола вошел в мою комнату и заявил небрежно:

    - Нужно ружья почистить, паныч.

    - А что? - спросил я, потягиваясь под одеялом.

    - Заяц ночью сильно походил: следов много. Может, пойдем на пановку?

    Я видел, что Ярмоле не терпится скорее пойти в лес, но он скрывает это страстное желание охотника под напускным равнодушием. Действительно, в передней уже стояла его одностволка, от которой не ушел еще ни один бекас, несмотря на то, что вблизи дула она была украшена несколькими оловянными заплатами, наложенными в тех местах, где ржавчина и пороховые газы проели железо.

    Едва войдя в лес, мы тотчас же напали на заячий след: две лапки рядом и две позади, одна за другой. Заяц вышел на дорогу, прошел по ней сажен двести и сделал с дороги огромный прыжок в сосновый молодняк.

    - Ну, теперь будем обходить его, - сказал Ярмола. - Как дал столба, так тут сейчас и ляжет. Вы, паныч, идите... - Он задумался, соображая по каким-то ему одному известным приметам, куда меня направить. - ...Вы идите до старой корчмы. А я его обойду от Замлына. Как только собака его выгонит, я буду гукать вам.

    И он тотчас же скрылся, точно нырнул в густую чащу мелкого кустарника. Я прислушался. Ни один звук не выдал его браконьерской походки, ни одна веточка не треснула под его ногами, обутыми в лыковые постолы.

    Я неторопливо дошел до старой корчмы - нежилой, развалившейся хаты, и стал на опушке хвойного леса, под высокой сосной с прямым голым стволом. Было так тихо, как только бывает в лесу зимою в безветренный день. Нависшие на ветвях пышные комья снега давили их книзу, придавая им чудесный, праздничный и холодный вид. По временам срывалась с вершины тоненькая веточка, и чрезвычайно ясно слышалось, как она, падая, с легким треском задевала за другие ветви. Снег розовел на солнце и синел в тени. Мной овладело тихое очарование этого торжественного, холодного безмолвия, и мне казалось, что я чувствую, как время медленно и бесшумно проходит мимо меня...

    Вдруг далеко, в самой чаще, раздался лай Рябчика - характерный лай собаки, идущей за зверем: тоненький, заливчатый и нервный, почти переходящий в визг. Тотчас же услышал я и голос Ярмолы, кричавшего с ожесточением вслед собаке: "У - бый! У - бый!", первый слог - протяжным резким фальцетом, а второй - отрывистой басовой нотой (я только много времени спустя дознался, что этот охотничий полесский крик происходит от глагола "убивать").

    Мне казалось, судя по направлению лая, что собака гонит влево от меня, и торопливо побежал через полянку, чтобы перехватить зверя. Но не успел я сделать и двадцати шагов, как огромный серый заяц выскочил из-за пня и, как будто бы не торопясь, заложив назад длинные уши, высокими, редкими прыжками перебежал через дорогу и скрылся в молодняке. Следом за ним стремительно вылетел Рябчик. Увидев меня, он слабо махнул хвостом, торопливо куснул несколько раз зубами снег и опять погнал зайца.

    Ярмола вдруг так же бесшумно вынырнул из чащи.

    - Что же вы, паныч, не стали ему на дороге? - крикнул он и укоризненно зачмокал языком.

    - Да ведь далеко было... больше двухсот шагов. Видя мое смущение, Ярмола смягчился.

    - Ну, ничего... Он от нас не уйдет. Идите на Ириновский шлях, - он сейчас туда выйдет.

    Я пошел по направлению Ириновского шляха и уже через минуты две услыхал, что собака опять гонит где-то недалеко от меня. Охваченный охотничьим волнением, я побежал, держа ружье наперевес, сквозь густой кустарник, ломая ветви и не обращая внимания на их жестокие удары. Я бежал так довольно долго и уже стал задыхаться, как вдруг лай собаки прекратился. Я пошел тише. Мне казалось, что если я буду идти все прямо, то непременно встречусь с Ярмолой на Ириновском шляху. Но вскоре я убедился, что во время моего бега, огибая кусты и пни и совсем не думая о дороге, я заблудился. Тогда я начал кричать Ярмоле. Он не откликался.

    Между тем машинально я шел все дальше. Лес редел понемногу, почва опускалась и становилась кочковатой. След, оттиснутый на снегу моей ногой, быстро темнел и наливался водой. Несколько раз я уже проваливался по колена. Мне приходилось перепрыгивать с кочки на кочку; в покрывавшем их густом буром мху ноги тонули, точно в мягком ковре.

    Кустарник скоро совсем окончился. Передо мной было большое круглое болото, занесенное снегом, из-под белой пелены которого торчали редкие кочки. На противоположном конце болота, между деревьями, выглядывали белые стены какой-то хаты. "Вероятно, здесь живет ириновский лесник, - подумал я. - Надо зайти и расспросить у него дорогу".

    Но дойти до хаты было не так-то легко. Каждую минуту я увязал в трясине. Сапоги мои набрали воды и при каждом шаге громко хлюпали; становилось невмочь тянуть их за собою.

    Наконец я перебрался через это болото, взобрался на маленький пригорок и теперь мог хорошо рассмотреть хату. Это даже была не хата, а именно сказочная избушка на курьих ножках. Она не касалась полом земли, а была построена на сваях, вероятно, ввиду половодья, затопляющего весною весь Ириновский лес. Но одна сторона ее от времени осела, и это придавало избушке хромой и печальный вид. В окнах недоставало нескольких стекол; их заменяли какие-то грязные ветошки, выпиравшиеся горбом наружу.

    Я нажал на клямку и отворил дверь. В хате было очень темно, а у меня, после того как я долго глядел на снег, ходили перед глазами фиолетовые круги; поэтому я долго не мог разобрать, есть ли кто-нибудь в хате.

    - Эй, добрые люди, кто из вас дома? - спросил я громко.

    Около печки что-то завозилось. Я подошел поближе и увидал старуху, сидевшую на полу. Перед ней лежала огромная куча куриных перьев, старуха брала отдельно каждое перо, сдирала с него бородку и клала пух в корзину, а стержни бросала прямо на землю.

    "Да ведь это - Мануйлиха, ириновская ведьма", - мелькнуло у меня в голове, едва я только повнимательнее вгляделся в старуху. Все черты бабы-яги, как ее изображает народный эпос, были налицо: худые щеки, втянутые внутрь, переходили внизу в острый, длинный, дряблый подбородок, почти соприкасавшийся с висящим вниз носом; провалившийся беззубый рот беспрестанно двигался, точно пережевывая что-то; выцветшие, когда-то голубые глаза, холодные, круглые, выпуклые, с очень короткими красными веками, глядели, точно глаза невиданной зловещей птицы.

    - Здравствуй, бабка! - сказал я как можно приветливее. - Тебя уж не Мануйлихой ли зовут?

    В ответ что-то заклокотало и захрипело в груди у старухи; потом из ее беззубого, шамкающего рта вырвались странные звуки, то похожие на задыхающееся карканье старой вороны, то вдруг переходившие в сиплую обрывающуюся фистулу.

    - Прежде, может, и Мануйлихой звали добрые люди... А теперь зовут зовуткой, а величают уткой. Тебе что надо-то? - спросила она недружелюбно и не прекращая своего однообразного занятия.

    - Да вот, бабушка, заблудился я. Может, у тебя молоко найдется?

    - Нет молока, - сердито отрезала старуха. - Много вас по лесу ходит... Всех не напоишь, не накормишь...

    - Ну, бабушка, неласковая же ты до гостей.

    - И верно, батюшка: совсем неласковая. Разносолов для вас не держим. Устал - посиди, никто тебя из хаты не гонит. Знаешь, как в пословице говорится: "Приходите к нам на завалинке посидеть, у нашего праздника звона послушать, а обедать к вам мы и сами догадаемся". Так-то вот...

    Эти обороты речи сразу убедили меня, что старуха действительно пришлая в этом крае; здесь не любят и не понимают хлесткой, уснащенной редкими словцами речи, которой так охотно щеголяет краснобай-северянин. Между тем старуха, продолжая механически свою работу, все еще бормотала что-то себе под нос, но все тише. и невнятнее. Я разбирал только отдельные слова, не имевшие между собой никакой связи: "Вот тебе и бабушка Мануйлиха... А кто такой - неведомо... Лета-то мои не маленькие... Ногами егозит, стрекочит, сокочит - чистая сорока..."

    Я некоторое время молча прислушивался, и внезапная мысль, что передо мною сумасшедшая женщина, вызвала у меня ощущение брезгливого страха.

    Однако я успел осмотреться вокруг себя. Большую часть избы занимала огромная облупившаяся печка. Образов в переднем углу не было. По стенам, вместо обычных охотников с зелеными усами и фиолетовыми собаками и портретов никому не ведомых генералов, висели пучки засушенных трав, связки сморщенных корешков и кухонная посуда. Ни совы, ни черного кота я не заметил, но зато с печки два рябых солидных скворца глядели на меня с удивленным и недоверчивым видом.

    - Бабушка, а воды-то у вас по крайней мере можно напиться? - спросил я, возвышая голос.

    - А вон, в кадке, - кивнула головой старуха.

    Вода отзывала болотной ржавчиной. Поблагодарив старуху (на что она не обратила ни малейшего внимания), я спросил ее, как мне выйти на шлях.

    Она вдруг подняла голову, поглядела на меня пристально своими холодными птичьими глазами и забормотала торопливо:

    - Иди, иди... Иди, молодец, своей дорогой. Нечего тут тебе делать. Хорош гость в гостинку... Ступай, батюшка, ступай...

    Мне действительно ничего больше не оставалось, как уйти. Но вдруг мне пришло в голову попытать последнее средство, чтобы хоть немного смягчить суровую старуху. Я вынул из кармана новый серебряный четвертак и протянул его Мануйлихе. Я не ошибся: при виде денег старуха зашевелилась, глаза ее раскрылись еще больше, и она потянулась за монетой своими скрюченными, узловатыми, дрожащими пальцами.

    - Э, нет, бабка Мануйлиха, даром не дам, - поддразнил я ее, пряча монету. - Ну-ка, погадай мне.

    Коричневое сморщенное лицо колдуньи собралось в недовольную гримасу. Она, по-видимому, колебалась и нерешительно глядела на мой кулак, где были зажаты деньги. Но жадность взяла верх.

    - Ну, ну, пойдем, что ли, пойдем, - прошамкала она, с трудом подымаясь с полу. - Никому я не ворожу теперь, касатик... Забыла... Стара стала, глаза не видят. Только для тебя разве.

    Держась за стену, сотрясаясь на каждом шагу сгорбленным телом, она подошла к столу, достала колоду бурых, распухших от времени карт, стасовала их и придвинула ко мне.

    - Сыми-ка... Левой ручкой сыми... От сердца...

    Поплевав на пальцы, она начала раскладывать кабалу. Карты падали на стол с таким звуком, как будто бы они были сваляны из теста, и укладывались в правильную восьмиконечную звезду. Когда последняя карта легла рубашкой вверх на короля, Мануйлиха протянула ко мне руку.

    - Позолоти, барин хороший... Счастлив будешь, богат будешь... - запела она попрошайническим, чисто цыганским тоном.

    Я сунул ей приготовленную монету. Старуха проворно, по-обезьяньи, спрятала ее за щеку.

    - Большой интерес тебе выходит через дальнюю дорогу, - начала она привычной скороговоркой. - Встреча с бубновой дамой и какой-то приятный разговор в важном доме. Вскорости получишь неожиданное известие от трефового короля. Падают тебе какие-то хлопоты, а потом опять падают какие-то небольшие деньги. Будешь в большой компании, пьян будешь... Не так, чтобы очень сильно, а все-таки выходит тебе выпивка. Жизнь твоя будет долгая. Если в шестьдесят семь лет не умрешь, то...

    Вдруг она остановилась, подняла голову, точно к чему-то прислушиваясь. Я тоже насторожился. Чей-то женский голос, свежий, звонкий и сильный, пел, приближаясь к хате. Я тоже узнал слова грациозной малорусской песенки:

    Ой чи цвит, чи не цвит Калиноньку ломит, Ой чи сон, чи не сон Головоньку клонит.

    - Ну иди, иди теперь, соколик, - тревожно засуетилась старуха, отстран меня рукой от стола. - Нечего тебе по чужим хатам околачиваться. Иди, куда шел...

    Она даже ухватила меня за рукав моей куртки и тянула к двери, лицо ее выражало какое-то звериное беспокойство.

    Голос, певший песню, вдруг оборвался совсем близко около хаты, громко звякнула железная клямка, и в просвете быстро распахнувшейся двери показалась рослая смеющаяся девушка. Обеими руками она бережно поддерживала полосатый передник, из которого выглядывали три крошечных птичьих головки с красными шейками и черными блестящими глазенками.

    - Смотри, бабушка, зяблики опять за мною увязались, - воскликнула она, громко смеясь, - посмотри, какие смешные... Голодные совсем. А у меня, как нарочно, хлеба с собой не было.

    Но, увидев меня, она вдруг замолчала и вспыхнула густым румянцем. Ее тонкие черные брови недовольно сдвинулись, а глаза с вопросом обратились на старуху.

    - Вот барин зашел... Пытает дорогу, - пояснила старуха. - Ну, батюшка, - с решительным видом обернулась она ко мне, - будет тебе прохлаждаться. Напился водицы, поговорил да пора и честь знать. Мы тебе не компания...

    - Послушай, красавица, - сказал я девушке. - Покажи мне, пожалуйста, дорогу на Ириновский шлях, а то из вашего болота во веки веков не выберешься.

    Должно быть, на нее подействовал мягкий, просительный тон, который я придал этим словам. Она бережно посадила на печку, рядом со скворцами, своих зябликов, бросила на лавку скинутую уже короткую свитку и молча вышла из хаты.

    Я последовал за ней.

    - Это у тебя все ручные птицы? - спросил я, догоняя девушку.

    - Ручные, - ответила она отрывисто и даже не взглянув на меня. - Ну вот, глядите, - сказала она, останавливаясь у плетня. - Видите тропочку, вон, вон, между соснами-то? Видите?

    - Вижу...

    - Идите по ней все прямо. Как дойдете до дубовой колоды, повернете налево. Так прямо, все лесом, лесом и идите. Тут сейчас вам и будет Ириновский шлях.

    В то время когда она вытянутой правой рукой показывала мне направление дороги, я невольно залюбовался ею. В ней не было ничего похожего на местных "дивчат", лица которых под уродливыми повязками, прикрывающими сверху лоб, а снизу рот и подбородок, носят такое однообразное, испуганное выражение. Моя незнакомка, высокая брюнетка лет около двадцати - двадцати пяти, держалась легко и стройно. Просторная белая рубаха свободно и красиво обвивала ее молодую, здоровую грудь. Оригинальную красоту ее лица, раз его увидев, нельзя было позабыть, но трудно было, даже привыкнув к нему, его описать. Прелесть его заключалась в этих больших, блестящих, темных глазах, которым тонкие, надломленные посредине брови придавали неуловимый оттенок лукавства, властности и наивности; в смугло-розовом тоне кожи, в своевольном изгибе губ, из которых нижняя, несколько более полная, выдавалась вперед с решительным и капризным видом.

    - Неужели вы не боитесь жить одни в такой глуши? - спросил я, остановившись у забора.

    Она равнодушно пожала плечами.

    - Чего же нам бояться? Волки сюда не заходят.

    - Да разве волки одни... Снегом вас занести может, пожар может случиться... И мало ли что еще. Вы здесь одни, вам и помочь никто не успеет.

    - И слава богу! - махнула она пренебрежительно рукой. - Как бы нас с бабкой вовсе в покое оставили, так лучше бы было, а то...

    - А то что?

    - Много будете знать, скоро состаритесь, - отрезала она. - Да вы сами-то кто будете? - спросила она тревожно.

    Я догадался, что, вероятно, и старуха и эта красавица боятся каких-нибудь утеснений со стороны "предержащих", и поспешил ее успокоить.

    - О! Ты, пожалуйста, не тревожься. Я ни урядник, ни писарь, ни акцизный, словом - я никакое начальство.

    - Нет, вы правду говорите?

    - Даю тебе честное слово. Ей-богу, я самый посторонний человек. Просто, приехал сюда погостить на несколько месяцев, а там и уеду. Если хочешь, я даже никому не скажу, что был здесь и видел вас. Ты мне веришь?

    Лицо девушки немного прояснилось.

    - Ну, значит, коль не врете, так правду говорите. А вы как: раньше об нас слышали или сами зашли?

    - Да я и сам не знаю, как тебе сказать... Слышать-то я слышал, положим, и даже хотел когда-нибудь забрести к вам, а сегодня зашел случайно - заблудился... Ну, а теперь скажи, чего вы людей боитесь? Что они вам злого делают?

    Она поглядела на меня с испытующим недоверием. Но совесть у меня была чиста, и я, не сморгнув, выдержал этот пристальный взгляд. Тогда она заговорила с возрастающим волнением:

    - Плохо нам от них приходится... Простые люди еще ничего, а вот начальство... Приедет урядник - тащит, приедет становой - тащит. Да еще прежде, чем взять-то, над бабкой надругается: ты, говорят, ведьма, чертовка, каторжница... Эх! Да что и говорить!

    - А тебя не трогают? - сорвался у меня неосторожный вопрос.

    Она с надменной самоуверенностью повела головой снизу вверх, и в ее сузившихся глазах мелькнуло злое торжество...

    - Не трогают... Один раз сунулся ко мне землемер какой-то... Поласкатьс ему, видишь, захотелось... Так, должно быть, и до сих пор не забыл, как я его приласкала.

    В этих насмешливых, но своеобразно гордых словах прозвучало столько грубой независимости, что я невольно подумал: "Однако недаром ты выросла среди полесского бора, - с тобой и впрямь опасно шутить".

    - А мы разве трогаем кого-нибудь! - продолжала она, проникаясь ко мне все большим доверием. - Нам и людей не надо. Раз в год только схожу я в местечко купить мыла да соли... Да вот еще бабушке чаю, - чай она у меня любит. А то хоть бы и вовсе никого не видеть.

    - Ну, я вижу, вы с бабушкой людей не жалуете... А мне можно когда-нибудь зайти на минуточку?

    Она засмеялась, и - как странно, как неожиданно изменилось ее красивое лицо! Прежней суровости в нем и следа не осталось: оно вдруг сделалось светлым, застенчивым, детским.

    - Да что у нас вам делать? Мы с бабкой скучные... Что ж, заходите, пожалуй, коли вы и впрямь добрый человек. Только вот что... вы уж если когда к нам забредете, так без ружья лучше...

    - Ты боишься?

    - Чего мне бояться? Ничего я не боюсь, - и в ее голосе опять послышалась уверенность в своей силе. - А только не люблю я этого. Зачем бить пташек или вот зайцев тоже. Никому они худого не делают, а жить им хочется так же, как и нам с вами. Я их люблю: они маленькие, глупые такие... Ну, однако, до свидания, - заторопилась она, - не знаю, как величать-то вас по имени... Боюсь, бабка браниться станет.

    И она легко и быстро побежала в хату, наклонив вниз голову и придержива руками разбившиеся от ветра волосы.

    - Постой, постой! - крикнул я. - Как тебя зовут-то? Уж будем знакомы как следует.

    Она остановилась на мгновение и обернулась ко мне.

    - Аленой меня зовут... По-здешнему - Олеся.

    Я вскинул ружье на плечи и пошел по указанному мне направлению. Поднявшись на небольшой холмик, откуда начиналась узкая, едва заметная лесная тропинка, я оглянулся. Красная юбка Олеси, слегка колеблемая ветром, еще виднелась на крыльце хаты, выделяясь ярким пятном на ослепительно белом, ровном фоне снега.

    Через час после меня пришел домой Ярмола. По своей обычной неохоте к праздному разговору, он ни слова не спросил меня о том, как и где я заблудился. Он только сказал как будто бы вскользь:

    - Там... я зайца на кухню занес... жарить будем или пошлете кому-нибудь?

    - А ведь ты не знаешь, Ярмола, где я был сегодня? - сказал я, заранее представляя себе удивление полесовщика.

    - Отчего же мне не знать? - грубо проворчал Ярмола. - Известно, к ведьмакам ходили...

    - Как же ты узнал это?

    - А почему же мне не узнать? Слышу, что вы голоса не подаете, ну я и вернулся на ваш след... Эх, паны-ыч! - прибавил он с укоризненной досадой. - Не следовает вам такими делами заниматься... Грех!..

    IV

    Весна наступила в этом году ранняя, дружная и - как всегда на Полесье - неожиданная. Побежали по деревенским улицам бурливые, коричневые, сверкающие ручейки, сердито пенясь вокруг встречных каменьев и быстро вертя щепки и гусиный пух; в огромных лужах воды отразилось голубое небо с плывущими по нему круглыми, точно крутящимися, белыми облаками; с крыш посыпались частые звонкие капли. Воробьи, стаями обсыпавшие придорожные ветлы, кричали так громко и возбужденно, что ничего нельзя было расслышать за их криком. Везде чувствовалась радостная, торопливая тревога жизни.

    Снег сошел, оставшись еще кое-где грязными рыхлыми клочками в лощинах и тенистых перелесках. Из-под него выглянула обнаженная, мокрая, теплая земля, отдохнувшая за зиму и теперь полная свежих соков, полная жажды нового материнства. Над черными нивами вился легкий парок, наполнявший воздух запахом оттаявшей земли, - тем свежим, вкрадчивым и могучим пьяным запахом весны, который даже и в городе узнаешь среди сотен других запахов. Мне казалось, что вместе с этим ароматом вливалась в мою душу весенняя грусть, сладкая и нежная, исполненная беспокойных ожиданий и смутных предчувствий, - поэтическая грусть, делающая в ваших глазах всех женщин хорошенькими и всегда приправленная неопределенными сожалениями о прошлых вђснах. Ночи стали теплее; в их густом влажном мраке чувствовалась незримая спешная творческая работа природы...

    В эти весенние дни образ Олеси не выходил из моей головы. Мне нравилось, оставшись одному, лечь, зажмурить глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и беспрестанно вызывать в своем воображении ее то суровое, то лукавое, то сияющее нежной улыбкой лицо, ее молодое тело, выросшее в приволье старого бора так же стройно и так же могуче, как растут молодые елочки, ее свежий голос, с неожиданными низкими бархатными нотками... "Во всех ее движениях, в ее словах, - думал я, - есть что-то благородное (конечно, в лучшем смысле этого довольно пошлого слова), какая-то врожденная изящная умеренность..." Также привлекал меня к Олесе и некоторый ореол окружавшей ее таинственности, суеверная репутация ведьмы, жизнь в лесной чаще среди болота и в особенности - эта гордая уверенность в свои силы, сквозившая в немногих обращенных ко мне словах.

    Нет ничего мудреного, что, как только немного просохли лесные тропинки, отправился в избушку на курьих ножках. На случай, если бы понадобилось успокоить ворчливую старуху, я захватил с собою полфунта чаю и несколько пригоршен кусков сахару.

    Я застал обеих женщин дома. Старуха возилась около ярко пылавшей печи, а Олеся пряла лен, сидя на очень высокой скамейке; когда я, входя, стукнул дверью, она обернулась, нитка оборвалась под ее руками, и веретено покатилось по полу.

    Старуха некоторое время внимательно и сердито вглядывалась в меня, сморщившись и заслоняя лицо ладонью от жара печки.

    - Здравствуй, бабуся! - сказал я громким, бодрым голодом. - Не узнаешь, должно быть, меня? Помнишь, я в прошлом месяце заходил про дорогу спрашивать? Ты мне еще гадала?

    - Ничего не помню, батюшка, - зашамкала старуха, недовольно тряся головой, - ничего не помню. И что ты у нас позабыл, - никак не пойму. Что мы тебе за компания? Мы люди простые, серые... Нечего тебе у нас делать. Лес велик, есть место, где разойтись... так-то...

    Ошеломленный нелюбезным приемом, я совсем потерялся и очутился в том глупом положении, когда не знаешь, что делать: обратить ли грубость в шутку, или самому рассердиться, или, наконец, не сказав ни слова, повернуться и уйти назад. Невольно я повернулся с беспомощным выражением к Олесе. Она чуть-чуть улыбнулась с оттенком незлой насмешки, встала из-за прялки и подошла к старухе.

    - Не бойся, бабка, - сказала она примирительно, - это не лихой человек, он нам худого не сделает. Милости просим садиться, - прибавила она, указывая мне на лавку в переднем углу и не обращая более внимания на воркотню старухи.

    Ободренный ее вниманием, я догадался выдвинуть самое решительное средство.

    - Какая же ты сердитая, бабуся... Чуть гости на порог, а ты сейчас и бранишься. А я было тебе гостинцу принес, - сказал я, доставая из сумки свои свертки.

    Старуха бросила быстрый взгляд на свертки, но тотчас же отвернулась к печке.

    - Никаких мне твоих гостинцев не нужно, - проворчала она, ожесточенно разгребая кочергой уголья. - Знаем мы тоже гостей этих. Сперва без мыла в душу лезут, а потом... Что у тебя в кулечке-то? - вдруг обернулась она ко мне.

    Я тотчас же вручил ей чай и сахар. Это подействовало на старуху смягчающим образом, и хотя она и продолжала ворчать, но уже не в прежнем, непримиримом тоне.

    Олеся села опять за пряжу, а я поместился около нее на низкой, короткой и очень шаткой скамеечке. Левой рукой Олеся быстро сучила белую, мягкую, как шелк, кудель, а в правой у нее с легким жужжанием крутилось веретено, которое она то пускала падать почти до земли, то ловко подхватывала его и коротким движением пальцев опять заставляла вертеться. Эта работа, такая простая на первый взгляд, но, в сущности, требующая огромного, многовекового навыка и ловкости, так и кипела в ее руках. Невольно я обратил внимание на эти руки: они загрубели и почернели от работы, но были невелики и такой красивой формы, что им позавидовали бы многие благовоспитанные девицы.

    - А вот вы мне тогда и не сказали, что вам бабка гадала, - произнесла Олеся. И, видя, что я опасливо обернулся назад, она прибавила: - Ничего, ничего, она немного на ухо туга, не услышит. Она только мой голос хорошо разбирает.

    - Да, гадала. А что?

    - Да так себе... Просто спрашиваю... А вы верите? - кинула она на мен украдкой быстрый взгляд.

    - Чему? Тому, что твоя бабка мне гадала, или вообще?

    - Нет, вообще...

    - Как сказать, вернее будет, что не верю, а все-таки почем знать? Говорят, бывают случаи... Даже в умных книгах об них напечатано. А вот тому, что твоя бабка говорила, так совсем не верю. Так и любая баба деревенская сумеет поворожить.

    Олеся улыбнулась.

    - Да, это правда, что она теперь плохо гадает. Стара стала, да и боится она очень. А что вам карты сказали?

    - Ничего интересного не было. Я теперь и не помню. Что обыкновенно говорят: дальняя дорога, трефовый интерес... Я и позабыл даже.

    - Да, да, плохая она стала ворожка. Слова многие позабыла от старости... Куда ж ей? Да и опасается она. Разве только деньги увидит, так согласится.

    - Чего же она боится?

    - Известно чего, - начальства боится... Урядник приедет, так завсегда грозит: "Я, говорит, тебя во всякое время могу упрятать. Ты знаешь, говорит, что вашему брату за чародейство полагается? Ссылка в каторжную работу, без сроку, на Соколиный остров". Как вы думаете, врет он это или нет?

    - Нет, врать он не врет; действительно за это что-то полагается, но уже не так страшно... Ну, а ты, Олеся, умеешь гадать?

    Она как будто бы немного замялась, но всего лишь на мгновение.

    - Гадаю... Только не за деньги, - добавила она поспешно.

    - Может быть, ты и мне кинешь карты?

    - Нет, - тихо, но решительно ответила она, покачав головой.

    - Почему же ты не хочешь? Ну, не теперь, так когда-нибудь после... Мне почему-то кажется, что ты мне правду скажешь.

    - Нет. Не стану. Ни за что не стану.

    - Ну, уж это нехорошо, Олеся. Ради первого знакомства нельзя отказывать... Почему ты не согласна?

    - Потому, что я на вас уже бросала карты, в другой раз нельзя...

    - Нельзя? Отчего же? Я этого не понимаю.

    - Нет, нет, нельзя... нельзя... - зашептала она с суеверным страхом. - Судьбу нельзя два раза пытать... Не годится. Она узнает, подслушает... Судьба не любит, когда ее спрашивают. Оттого все ворожки несчастные.

    Я хотел ответить Олесе какой-нибудь шуткой и не мог: слишком много искреннего убеждения было в ее словах, так что даже, когда она, упомянув про судьбу, со странной боязнью оглянулась на дверь, я невольно повторил это движение.

    - Ну, если не хочешь мне погадать, так расскажи, что у тебя тогда вышло? - попросил я.

    Олеся вдруг бросила прялку и притронулась рукой к моей руке.

    - Нет... Лучше не надо, - сказала она, и ее глаза приняли умоляюще-детское выражение. - Пожалуйста, не просите... Нехорошо вам вышло... Не просите лучше...

    Но я продолжал настаивать. Я не мог разобрать: был ли ее отказ и темные намеки на судьбу наигранным приемом гадалки, или она действительно сама верила в то, о чем говорила, но мне стало как-то не по себе, почти жутко.

    - Ну хорошо, я, пожалуй, скажу, - согласилась наконец Олеся. - Только смотрите, уговор лучше денег: не сердиться, если вам что не понравится. Вышло вам вот что: человек вы хотя и добрый, но только слабый... Доброта ваша не хорошая, не сердечная. Слову вы своему не господин. Над людьми любите верх брать, а сами им хотя и не хотите, но подчиняетесь. Вино любите, а также... Ну да все равно, говорить, так уже все по порядку... До нашей сестры больно охочи, и через это вам много в жизни будет зла... Деньгами вы не дорожите и копить их не умеете - богатым никогда не будете... Говорить дальше?

    - Говори, говори! Все, что знаешь, говори!

    - Дальше вышло, что жизнь ваша будет невеселая. Никого вы сердцем не полюбите, потому что сердце у вас холодное, ленивое, а тем, которые вас будут любить, вы много горя принесете. Никогда вы не женитесь, так холостым и умрете. Радостей вам в жизни больших не будет, но будет много скуки и тяготы... Настанет такое время, что руки сами на себя наложить захотите... Такое у вас дело одно выйдет... Но только не посмеете, так снесете... Сильную нужду будете терпеть, однако под конец жизни судьба ваша переменится через смерть какого-то близкого вам человека и совсем для вас неожиданно. Только все это будет еще через много лет, а вот в этом году... Я не знаю, уж когда именно, - карты говорят, что очень скоро... Может быть, даже и в этом месяце...

    - Что же случится в этом году? - спросил я, когда она опять остановилась.

    - Да уж боюсь даже говорить дальше. Падает вам большая любовь со стороны какой-то трефовой дамы. Вот только не могу догадаться, замужняя она или девушка, а знаю, что с темными волосами...

    Я невольно бросил быстрый взгляд на голову Олеси.

    - Что вы смотрите? - покраснела вдруг она, почувствовав мой взгляд с пониманием, свойственным некоторым женщинам. - Ну да, вроде моих, - продолжала она, машинально поправляя волосы и еще больше краснея.

    - Так ты говоришь - большая трефовая любовь? - пошутил я.

    - Не смейтесь, не надо смеяться, - серьезно, почти строго, заметила Олеся. - Я вам все только правду говорю.

    - Ну хорошо, не буду, не буду. Что же дальше?

    - Дальше... Ох! Нехорошо выходит этой трефовой даме, хуже смерти. Позор она через вас большой примет, такой, что во всю жизнь забыть нельзя, печаль долгая ей выходит... А вам в ее планете ничего дурного не выходит.

    - Послушай, Олеся, а не могли ли тебя карты обмануть? Зачем же я буду трефовой даме столько неприятностей делать? Человек я тихий, скромный, а ты столько страхов про меня наговорила.

    - Ну, уж этого я не знаю. Да и вышло-то так, что не вы это сделаете, - не нарочно, значит, а только через вас вся эта беда стрясется... Вот когда мои слова сбудутся, вы меня тогда вспомните.

    - И все это тебе карты сказали, Олеся?

    Она ответила не сразу, уклончиво и как будто бы неохотно:

    - И карты... Да я и без них узнаю много, вот хоть бы по лицу. Если, например, который человек должен скоро нехорошей смертью умереть, я это сейчас у него на лице прочитаю, даже говорить мне с ним не нужно.

    - Что же ты видишь у него в лице?

    - Да я и сама не знаю. Страшно мне вдруг сделается, точно он неживой передо мной стоит. Вот хоть у бабушки спросите, она вам скажет, что я правду говорю. Трофим, мельник, в позапрошлом году у себя на млине удавился, а я его только за два дня перед тем видела и тогда же сказала бабушке: "Вот посмотри, бабуся, что Трофим на днях дурной смертью умрет". Так оно и вышло. А на прошлые святки зашел к нам конокрад Яшка, просил бабушку погадать. Бабушка разложила на него карты, стала ворожить. А он шутя спрашивает: "Ты мне скажи, бабка, какой я смертью умру?" А сам смеется. Я как поглядела на него, так и пошевельнуться не могу: вижу, сидит Яков, а лицо у него мертвое, зеленое... Глаза закрыты, а губы черные... Потом, через неделю, слышим, что поймали мужики Якова, когда он лошадей хотел свести... Всю ночь его били... Злой у нас народ здесь, безжалостный... В пятки гвозди ему заколотили, перебили кольями все ребра, а к утру из него и дух вон.

    - Отчего же ты ему не сказала, что его беда ждет?

    - А зачем говорить? - возразила Олеся, - Что у судьбы положено, разве от этого убежишь? Только бы понапрасну человек свои последние дни тревожился... Да мне и самой гадко, что я так вижу, сама себе я противна делаюсь... Только что ж? Это ведь у меня от судьбы. Бабка моя, когда помоложе была, тоже смерть узнавала, и моя мать тоже, и бабкина мать - это не от нас... это в нашей крови так.

    Она перестала прясть и сидела, низко опустив голову, тихо положив руки вдоль колен. В ее неподвижно остановившихся глазах с расширившимися зрачками отразился какой-то темный ужас, какая-то невольная покорность таинственным силам и сверхъестественным знаниям, осенявшим ее душу.

    V

    В это время старуха разостлала на столе чистое полотенце с вышитыми концами и поставила на него дымящийся горшок.

    - Иди ужинать, Олеся, - позвала она внучку и, после минутного колебани прибавила, обращаясь ко мне, - может быть, и вы, господин, с нами откушаете? Милости просим... Только неважные у нас кушанья-то, супов не варим, а просто крупничок полевой...

    Нельзя сказать, чтобы ее приглашение отзывалось особенной настойчивостью, и я уже было хотел отказаться от него, но Олеся, в свою очередь, попросила меня с такой милой простотой и с такой ласковой улыбкой, что я поневоле согласился. Она сама налила мне полную тарелку крупника - похлебки из гречневой крупы с салом, луком, картофелем и курицей - чрезвычайно вкусного и питательного кушанья. Садясь за стол, ни бабушка, ни внучка не перекрестились. За ужином я не переставал наблюдать за обеими женщинами, потому что, по моему глубокому убеждению, которое я и до сих пор сохраняю, нигде человек не высказывается так ясно, как во время еды. Старуха глотала крупник с торопливой жадностью, громко чавкая и запихивая в рот огромные куски хлеба, так что под ее дряблыми щеками вздувались и двигались большие гули. У Олеси даже в манере есть была какая-то врожденная порядочность.

    Спустя час после ужина я простился с хозяйками избушки на курьих ножках.

    - Хотите, я вас провожу немножко? - предложила Олеся.

    - Какие такие проводы еще выдумала! - сердито прошамкала старуха. - Не сидится тебе на месте, стрекоза...

    Но Олеся уже накинула на голову красный кашемировый платок и вдруг, подбежав к бабушке, обняла ее и звонко поцеловала.

    - Бабушка! Милая, дорогая, золотая... я только на минуточку сейчас и назад.

    - Ну ладно, уж ладно, верченая, - слабо отбивалась от нее старуха. - Вы, господин, не обессудьте: совсем дурочка она у меня.

    Пройдя узкую тропинку, мы вышли на лесную дорогу, черную от грязи, всю истоптанную следами копыт и изборожденную колеями, полными воды, в которой отражался пожар вечерней зари. Мы шли обочиной дороги, сплошь покрытой бурыми прошлогодними листьями, еще не высохшими после снега. Кое-где сквозь их мертвую желтизну подымали свои лиловые головки крупные колокольчики "сна" - первого цветка Полесья.

    - Послушай, Олеся, - начал я, - мне очень хочется спросить тебя кое о чем, да я боюсь, что ты рассердишься... Скажи мне, правду ли говорят, что твоя бабка... как бы это выразиться?..

    - Колдунья? - спокойно помогла мне Олеся.

    - Нет... Не колдунья... - замялся я. - Ну да, если хочешь - колдунья... Конечно, ведь мало ли что болтают. Почему ей просто-напросто не знать каких-нибудь трав, средств, заговоров?.. Впрочем, если тебе это неприятно, ты можешь не отвечать.

    - Нет, отчего же, - отозвалась она просто, - что ж тут неприятного? Да она, правда, колдунья. Но только теперь она стала стара и уж не может делать того, что делала раньше.

    - Что же она умела делать? - полюбопытствовал я.

    - Разное. Лечить умела, от зубов пользовала, руду заговаривала, отчитывала, если кого бешеная собака укусит или змея, клады указывала... да всего и не перечислишь.

    - Знаешь что, Олеся?.. Ты меня извини, а я ведь этому всему не верю. Ну, будь со мною откровенна, я тебя никому не выдам: ведь все это - одно притворство, чтобы только людей морочить?

    Она равнодушно пожала плечами.

    - Думайте, как хотите. Конечно, бабу деревенскую обморочить ничего не стоит, но вас бы я не стала обманывать.

    - Значит, ты твердо веришь колдовству?

    - Да как же мне не верить? Ведь у нас в роду чары... Я и сама многое умею.

    - Олеся, голубушка... Если бы ты знала, как мне это интересно... Неужели ты мне ничего не покажешь?

    - Отчего же, покажу, если хотите, - с готовностью согласилась Олеся. - Сейчас желаете?

    - Да, если можно, сейчас.

    - А бояться не будете?

    - Ну вот глупости. Ночью, может быть, боялся бы, а теперь еще светло.

    - Хорошо. Дайте мне руку.

    Я повиновался. Олеся быстро засучила рукав моего пальто и расстегнула запонку у манжетки, потом она достала из своего кармана небольшой, вершка в три, финский ножик и вынула его из кожаного чехла.

    - Что ты хочешь делать? - спросил я, чувствуя, как во мне шевельнулось подленькое опасение.

    - А вот сейчас... Ведь вы же сказали, что не будете бояться!

    Вдруг рука ее сделала едва заметное легкое движение, и я ощутил в мякоти руки, немного выше того места, где щупают пульс, раздражающее прикосновение острого лезвия. Кровь тотчас же выступила во всю ширину пореза, полилась по руке и частыми каплями закапала на землю. Я едва удержался от того, чтобы не крикнуть, но, кажется, побледнел.

    - Не бойтесь, живы останетесь, - усмехнулась Олеся.

    Она крепко обхватила рукой мою руку повыше раны и низко склонившись к ней лицом, стала быстро шептать что-то, обдавая мою кожу горячим прерывистым дыханием. Когда же Олеся выпрямилась и разжала свои пальцы, то на пораненном месте осталась только красная царапина.

    - Ну что? Довольно с вас? - с лукавой улыбкой спросила она, пряча свой ножик. - Хотите еще?

    - Конечно, хочу. Только, если бы можно было, не так уж страшно и без кровопролития, пожалуйста.

    - Что бы вам такое показать? - задумалась она. - Ну хоть разве это вот: идите впереди меня по дороге... Только, смотрите, не оборачивайтесь назад.

    - А это не будет страшно? - спросил я, стараясь беспечной улыбкой прикрыть боязливое ожидание неприятного сюрприза.

    - Нет, нет... Пустяки... Идите.

    Я пошел вперед, очень заинтересованный опытом, чувствуя за своей спиной напряженный взгляд Олеси. Но пройдя около двадцати шагов, я вдруг споткнулся на совсем ровном месте и упал ничком.

    - Идите, идите! - закричала Олеся. - Не оборачивайтесь! Это ничего, до свадьбы заживет... Держитесь крепче за землю, когда будете падать.

    Я пошел дальше. Еще десять шагов, и я вторично растянулся во весь рост.

    Олеся громко захохотала и захлопала в ладоши.

    - Ну что? Довольны? - крикнула она, сверкая своими белыми зубами. - Верите теперь? Ничего, ничего!.. Полетели не вверх, а вниз.

    - Как ты это сделала? - с удивлением спросил я, отряхиваясь от приставших к моей одежде веточек и сухих травинок. - Это не секрет?

    - Вовсе не секрет. Я вам с удовольствием расскажу. Только боюсь, что, пожалуй, вы не поймете... Не сумею я объяснить...

    Я действительно не совсем понял ее. Но, если не ошибаюсь, этот своеобразный фокус состоит в том, что она идя за мною следом шаг за шагом, нога в ногу, и неотступно глядя на меня, в то же время старается подражать каждому, самому малейшему моему движению, так сказать, отожествляет себя со мною. Пройдя таким образом несколько шагов, она начинает мысленно воображать на некотором расстоянии впереди меня веревку, протянутую поперек дороги на аршин от земли. В ту минуту, когда я должен прикоснуться ногой к этой воображаемой веревке, Олеся вдруг делает падающее движение, и тогда, по ее словам, самый крепкий человек должен непременно упасть... Только много времени спустя я вспомнил сбивчивое объяснение Олеси, когда читал отчет доктора Шарко об опытах, произведенных им над двумя пациентками Сальпетриера, профессиональными колдуньями, страдавшими истерией. И я был очень удивлен, узнав, что французские колдуньи из простонародья прибегали в подобных случаях совершенно к той же сноровке, какую пускала в ход хорошенькая полесская ведьма.

    - О! Я еще много чего умею, - самоуверенно заявила Олеся. - Например, могу нагнать на вас страх.

    - Что это значит?

    - Сделаю так, что вам страшно станет. Сидите вы, например, у себя в комнате вечером, и вдруг на вас найдет ни с того ни с сего такой страх, что вы задрожите и оглянуться назад не посмеете. Только для этого мне нужно знать, где вы живете, и раньше видеть вашу комнату.

    - Ну, уж это совсем просто, - усомнился я. - Подойдешь к окну, постучишь, крикнешь что-нибудь.

    - О, нет, нет... Я буду в лесу в это время, никуда из хаты не выйду... Но буду сидеть и все думать, что вот я иду по улице, вхожу в ваш дом, отворяю двери, вхожу в вашу комнату... Вы сидите где-нибудь... ну хоть у стола... я подкрадываюсь к вам сзади тихонько... вы меня не слышите... я хватаю вас за плечо руками и начинаю давить... все крепче, крепче, крепче... а сама гляжу на вас... вот так - смотрите...

    Ее тонкие брови вдруг сдвинулись, глаза в упор остановились на мне с грозным и притягивающим выражением, зрачки увеличились и посинели. Мне тотчас же вспомнилась виденная мною в Москве, в Третьяковской галерее, голова Медузы - работа уж не помню какого художника. Под этим пристальным, странным взглядом меня охватил холодный ужас сверхъестественного.

    - Ну полно, полно, Олеся... будет, - сказал я с деланным смехом. - Мне гораздо больше нравится, когда ты улыбаешься, - тогда у тебя такое милое, детское лицо.

    Мы пошли дальше. Мне вдруг вспомнилась выразительность и даже для простой девушки изысканность фраз в разговоре Олеси, и я сказал:

    - Знаешь, что меня удивляет в тебе, Олеся? Вот ты выросла в лесу, никого не видавши... Читать ты, конечно, тоже много не могла...

    - Да я вовсе не умею и читать-то.

    - Ну, тем более... А между тем ты так хорошо говоришь, не хуже настоящей барышни. Скажи мне, откуда у тебя это? Понимаешь, о чем я спрашиваю?

    - Да, понимаю. Это все от бабушки... Вы не глядите, что она такая с виду. У! Какая она умная! Вот, может быть, она и при вас разговорится, когда побольше привыкнет... Она все знает, ну просто все на свете, про что ни спросишь... Правда, постарела она теперь.

    - Значит, она много видела на своем веку? Откуда она родом? Где она раньше жила?

    Кажется, эти вопросы не понравились Олесе. Она ответила не сразу, уклончиво и неохотно:

    - Не знаю... Да она об этом и не любит говорить. Если же когда и скажет что, то всегда просит забыть и не вспоминать больше... Ну, однако, мне пора, - заторопилась Олеся, - бабушка будет сердиться. До свиданья... Простите, имени вашего не знаю.

    Я назвался.

    - Иван Тимофеевич? Ну, вот и отлично. Так до свиданья, Иван Тимофеевич! Не брезгуйте нашей хатой, заходите.

    На прощанье я протянул ей руку, и ее маленькая крепкая рука ответила мне сильным, дружеским пожатием.

    VI

    С этого дня я стал частым гостем в избушке на курьих ножках. Каждый раз, когда я приходил, Олеся встречала меня с своим привычным сдержанным достоинством. Но всегда, по первому невольному движению, которое она делала, увидев меня, я замечал, что она радуется моему приходу. Старуха по-прежнему не переставала бурчать что-то себе под нос, но явного недоброжелательства не выражала благодаря невидимому для меня, но несомненному заступничеству внучки; также немалое влияние в благотворном для меня смысле оказывали приносимые мною кое-когда подарки: то теплый платок, то банка варенья, то бутылка вишневой наливки. У нас с Олесей, точно по безмолвному обоюдному уговору, вошло в обыкновение, что она меня провожала до Ириновского шляха, когда я уходил домой. И всегда у нас в это время завязывался такой живой, интересный разговор, что мы оба старались поневоле продлить дорогу, идя как можно тише безмолвными лесными опушками. Дойдя до Ириновского шляха, я ее провожал обратно с полверсты, и все-таки, прежде чем проститься, мы еще долго разговаривали, стоя под пахучим навесом сосновых ветвей.

    Не одна красота Олеси меня в ней очаровывала, но также и ее цельная, самобытная, свободная натура, ее ум, одновременно ясный и окутанный непоколебимым наследственным суеверием, детски-невинный, но и не лишенный лукавого кокетства красивой женщины. Она не уставала меня расспрашивать подробно обо всем, что занимало и волновало ее первобытное, яркое воображение: о странах и народах, об явлениях природы, об устройстве земли и вселенной, об ученых людях, о больших городах... Многое ей казалось удивительным, сказочным, неправдоподобным. Но я с самого начала нашего знакомства взял с нею такой серьезный, искренний и простой тон, что она охотно принимала на бесконтрольную веру все мои рассказы. Иногда, затрудняясь объяснить ей что-нибудь, слишком, по моему мнению, непонятное для ее полудикарской головы (а иной раз и самому мне не совсем ясное), я возражал на ее жадные вопросы: "Видишь ли... Я не сумею тебе этого рассказать... Ты не поймешь меня".

    Тогда она принималась меня умолять:

    - Нет, пожалуйста, пожалуйста, я постараюсь... Вы хоть как-нибудь скажите... хоть и непонятно...

    Она принуждала меня пускаться в чудовищные сравнения, в самые дерзкие примеры, и если я затруднялся подыскать выражение, она сама помогала мне целым дождем нетерпеливых вопросов, вроде тех, которые мы предлагаем заике, мучительно застрявшему на одном слове. И действительно, в конце концов ее гибкий, подвижной ум и свежее воображение торжествовали над моим педагогическим бессилием. Я поневоле убеждался, что для свой среды, для своего воспитания (или, вернее сказать, отсутствия его) она обладала изумительными способностями.

    Однажды я вскользь упомянул что-то про Петербург. Олеся тотчас же заинтересовалась:

    - Что такое Петербург? Местечко?

    - Нет, это не местечко; это самый большой русский город.

    - Самый большой? Самый, самый, что ни на есть? И больше его нету? - наивно пристала она ко мне.

    - Ну да... Там все главное начальство живет... господа большие... Дома там все каменные, деревянных нет.

    - Уж, конечно, гораздо больше нашей Степани? - уверенно спросила Олеся.

    - О да... немножко побольше... так, раз в пятьсот. Там такие есть дома, в которых в каждом народу живет вдвое больше, чем во всей Степани.

    - А, боже мой! Какие же это дома? - почти в испуге спросила Олеся.

    Мне пришлось, по обыкновению, прибегнуть к сравнению.

    - Ужасные дома. В пять, в шесть, а то и в семь этажей. Видишь вот ту сосну?

    - Самую большую? Вижу.

    - Так вот такие высокие дома. И сверху донизу набиты людьми. Живут эти люди в маленьких конурках, точно птицы в клетках, человек по десяти в каждой, так что всем и воздуху-то не хватает. А другие внизу живут, под самой землей, в сырости и холоде; случается, что солнца у себя в комнате круглый год не видят.

    - Ну, уж я б ни за что не променяла своего леса на ваш город, - сказала Олеся, покачав головой. - Я и в Степань-то приду на базар, так мне противно сделается. Толкаются, шумят, бранятся... И такая меня тоска возьмет за лесом, - так бы бросила все и без оглядки побежала... Бог с ним, с городом вашим, не стала бы я там жить никогда.

    - Ну, а если твой муж будет из города? - спросил я с легкой улыбкой.

    Ее брови нахмурились, и тонкие ноздри вздрогнули.

    - Вот еще! - сказала она с пренебрежением. - Никакого мне мужа не надо.

    - Это ты теперь только так говоришь, Олеся. Почти все девушки то же самое говорят и все же замуж выходят. Подожди немного: встретишься с кем-нибудь, полюбишь - тогда не только в город, а на край света с ним пойдешь.

    - Ах, нет, нет - пожалуйста, не будем об этом, - досадливо отмахивалась она. - Ну к чему этот разговор?.. Прошу вас, не надо.

    - Какая ты смешная, Олеся. Неужели ты думаешь, что никогда в жизни не полюбишь мужчину? Ты - такая молодая, красивая, сильная. Если в тебе кровь загорится, то уж тут не до зароков будет.

    - Ну что ж - и полюблю! - сверкнув глазами, с вызовом ответила Олеся. - Спрашиваться ни у кого не буду...

    - Стало быть, и замуж пойдешь, - поддразнил я.

    - Это вы, может быть, про церковь говорите? - догадалась она.

    - Конечно, про церковь... Священник вокруг аналоя будет водить, дьякон запоет "Исаия ликуй", на голову тебе наденут венец...

    Олеся опустила веки и со слабой улыбкой отрицательно покачала головой.

    - Нет, голубчик... Может быть, вам и не понравится, что я скажу, а только у нас а роду никто не венчался: и мать и бабка без этого прожили... Нам в церковь и заходить-то нельзя...

    - Все из-за колдовства вашего?

    - Да, из-за нашего колдовства, - со спокойной серьезностью ответила Олеся. - Как же я посмею в церковь показаться, если уже от самого рождения моя душа продана ему.

    - Олеся... Милая... Поверь мне, что ты сама себя обманываешь... Ведь это дико, это смешно, что ты говоришь.

    На лице Олеси опять показалось уже замеченное мною однажды странное выражение убежденной и мрачной покорности своему таинственному предназначению.

    - Нет, нет... Вы этого не можете понять, а я это чувствую... Вот здесь, - она крепко притиснула руку к груди, - в душе чувствую. Ведь наш род проклят во веки веков. Да вы посудите сами: кто же нам помогает, как не он? Разве может простой человек сделать то, что я могу? Вся наша сила от него идет.

    И каждый раз наш разговор, едва коснувшись этой необычайной темы, кончалс подобным образом. Напрасно я истощал все доступные пониманию Олеси доводы, напрасно говорил в простой форме о гипнотизме, о внушении, о докторах-психиатрах и об индийских факирах, напрасно старался объяснить ей физиологическим путем некоторые из ее опытов, хотя бы, например, заговаривание крови, которое так просто достигается искусным нажатием на вену, - Олеся, такая доверчивая ко мне во всем остальном, с упрямой настойчивостью опровергала все мои доказательства и объяснения... "Ну, хорошо, хорошо, про заговор крови я вам, так и быть, подарю, - говорила она, возвышая голос в увлечении спора, - а откуда же другое берется? Разве я одно только и знаю, что кровь заговаривать? Хотите, я вам в один день всех мышей и тараканов выведу из хаты? Хотите, я в два дня вылечу простой водой самую сильную огневицу, хоть бы все ваши доктора от больного отказались? Хотите, я сделаю так, что вы какое-нибудь одно слово совсем позабудете? А сны почему я разгадываю? А будущее почему узнаю?"

    Кончался этот спор всегда тем, что и я и Олеся умолкали не без внутреннего раздражения друг против друга. Действительно, для многого из ее черного искусства я не умел найти объяснения в своей небольшой науке. Я не знаю и не могу сказать, обладала ли Олеся и половиной тех секретов, о которых говорила с такой наивной верой, но то, чему я сам бывал нередко свидетелем, вселило в меня непоколебимое убеждение, что Олесе были доступны те бессознательные, инстинктивные, туманные, добытые случайным опытом, странные знания, которые, опередив точную науку на целые столетия, живут, перемешавшись со смешными и дикими поверьями, в темной, замкнутой народной массе, передаваясь как величайшая тайна из поколения в поколение.

    Несмотря на резкое разногласие в этом единственном пункте, мы все сильнее и крепче привязывались друг к другу. О любви между нами не было сказано еще ни слова, но быть вместе для нас уже сделалось потребностью, и часто в молчаливые минуты, когда наши взгляды нечаянно и одновременно встречались, я видел, как увлажнялись глаза Олеси и как билась тоненькая голубая жилка у нее на виске...

    Зато мои отношения с Ярмолой совсем испортились. Для него, очевидно, не были тайной мои посещения избушки на курьих ножках и вечерние прогулки с Олесей: он всегда с удивительной точностью знал все, что происходит в его лесу. С некоторого времени я заметил, что он начинает избегать меня. Его черные глаза следили за мною издали с упреком и неудовольствием каждый раз, когда я собирался идти в лес, хотя порицания своего он не высказывал ни одним словом. Наши комически-серьезные занятия грамотой прекратились. Если же я иногда вечером звал Ярмолу учиться, он только махал рукой.

    - Куда там! Пустое это дело, паныч, - говорил он с ленивым презрением.

    На охоту мы тоже перестали ходить. Всякий раз, когда я подымал об этом разговор, у Ярмолы находился какой-нибудь предлог для отказа: то ружье у него не исправно, то собака больна, то ему самому некогда. "Нема часу, паныч... нужно пашню сегодня орать", - чаще всего отвечал Ярмола на мое приглашение, и я отлично знал, что он вовсе не будет "орать пашню", а проведет целый день около монополии в сомнительной надежде на чье-нибудь угощение. Эта безмолвная, затаенная вражда начинала меня утомлять, и я уже подумывал о том, чтобы отказаться от услуг Ярмолы, воспользовавшись для этого первым подходящим предлогом... Меня останавливало только чувство жалости к его огромной нищей семье, которой четыре рубля Ярмолова жалованья помогали не умереть с голода.

    1 ...отчет доктора Шарко об опытах, произведенных им над двумя пациентками Сальпетриера. - Шарко Жан Мартен (1825 - 1893) - выдающийся французский врач-невропатолог; одно время работал главным врачом женской больницы Сальпетриер.

    2 ...голова Медузы - работа уж не помню какого художника. - Картина художника П.А. Сведомского (1845 - 1904) "Медуза".

    VII

    Однажды, когда я, по обыкновению, пришел перед вечером в избушку на курьих ножках, мне сразу бросилось в глаза удрученное настроение духа ее обитательниц. Старуха сидела с ногами на постели и, сгорбившись, обхватив голову руками, качалась взад и вперед и что-то невнятно бормотала. На мое приветствие она не обратила никакого внимания. Олеся поздоровалась со мной, как и всегда, ласково, но разговор у нас не вязался. По-видимому, она слушала меня рассеянно и отвечала невпопад. На ее красивом лице лежала тень какой-то беспрестанной внутренней заботы.

    - Я вижу, у вас случилось что-то нехорошее, Олеся, - сказал я, осторожно прикасаясь рукой к ее руке, лежавшей на скамейке.

    Олеся быстро отвернулась к окну, точно разглядывая там что. Она старалась казаться спокойной, но ее брови сдвинулись и задрожали, а зубы крепко прикусили нижнюю губу.

    - Нет... что же у нас могло случиться особенного? - произнесла она глухим голосом. - Все как было, так и осталось.

    - Олеся, зачем ты говоришь мне неправду? Это нехорошо с твоей стороны... А я было думал, что мы с тобой совсем друзьями стали.

    - Право же, ничего нет... Так... свои заботы... пустячные...

    - Нет, Олеся, должно быть, не пустячные. Посмотри - ты сама на себ непохожа сделалась.

    - Это вам так кажется только.

    - Будь же со мной откровенна, Олеся. Не знаю, смогу ли я тебе помочь, но, может быть, хоть совет какой-нибудь дам... Ну, наконец, просто тебе легче станет, когда поделишься горем.

    - Ах, да, правда, не стоит и говорить об этом, - с нетерпением возразила Олеся. - Ничем вы тут нам не можете пособить.

    Старуха вдруг с небывалой горячностью вмешалась в наш разговор:

    - Чего ты фордыбачишься, дурочка! Тебе дело говорят, а ты нос дерешь. Точно умнее тебя и на свете-то нет никого. Позвольте, господин, я вам всю эту историю расскажу по порядку, - повернулась она в мою сторону.

    Размеры неприятности оказались гораздо значительнее, чем я мог предположить из слов гордой Олеси. Вчера вечером в избушку на курьих ножках заезжал местный урядник.

    - Сначала-то он честь честью сел и водки потребовал, - говорила Мануйлиха, - а потом и пошел, и пошел. "Выбирайся, говорит, из хаты в двадцать четыре часа со всеми своими потрохами. Если, говорит, я в следующий раз приеду и застану тебя здесь, так и знай, не миновать тебе этапного порядка. При двух, говорит, солдатах отправлю тебя, анафему, на родину". А моя, родина, батюшка, далекая, город Амченск... У меня там теперь и души знакомой нет, да и пачпорта наши просрочены-распросрочены, да еще к тому неисправные. Ах ты, господи, несчастье мое!

    - Почему же он раньше позволял тебе жить, а только теперь надумался? - спросил я.

    - Да вот поди ж ты... Брехал он что-то такое, да я, признаться, не поняла. Видишь, какое дело: хибарка эта, вот в которой мы живем, не наша, а помещичья. Ведь мы раньше с Олесей на селе жили, а потом...

    - Знаю, знаю, бабушка, слышал об этом... Мужики на тебя рассердились...

    - Ну вот это самое. Я тогда у старого помещика, господина Абросимова, эту халупу выпросила. Ну, а теперь будто бы купил лес новый помещик и будто бы хочет он какие-то болота, что ли, сушить. Только чего же я-то им помешала?

    - Бабушка, а может быть, все это вранье одно? - заметил я. - Просто-напросто уряднику "красненькую" захотелось получить.

    - Давала, родной, давала. Не бере-ет! Вот история... Четвертной билет давала, не берет... Куд-да тебе! Так на меня вызверился, что я уж не знала, где стою. Заладил в одну душу: "Вон да вон!" Что ж мы теперь делать будем, сироты мы несчастные! Батюшка родимый, хотя бы ты нам чем помог, усовестил бы его, утробу ненасытную. Век бы, кажется, была тебе благодарна.

    - Бабушка! - укоризненно, с расстановкой произнесла Олеся.

    - Чего там - бабушка! - рассердилась старуха. - Я тебе уже двадцать пятый год - бабушка. Что же, по-твоему, с сумой лучше идти? Нет, господин, вы ее не слушайте. Уж будьте милостивы, если что можете сделать, то сделайте.

    Я в неопределенных выражениях обещал похлопотать, хотя, по правде сказать, надежды было мало. Если уж наш урядник отказывался "взять", значит, дело было слишком серьезное. В этот вечер Олеся простилась со мной холодно и, против обыкновения, не пошла меня провожать. Я видел, что самолюбивая девушка сердится на меня за мое вмешательство и немного стыдится бабушкиной плаксивости.

    VIII

    Было серенькое теплое утро. Уже несколько раз принимался идти крупный, короткий, благодатный дождь, после которого на глазах растет молодая трава и вытягиваются новые побеги. После дождя на минутку выглядывало солнце, обливая радостным сверканием облитую дождем молодую, еще нежную зелень сиреней, сплошь наполнявших мой палисадник; громче становился задорный крик воробьев на рыхлых огородных грядках; сильнее благоухали клейкие коричневые почки тополя. Я сидел у стола и чертил план лесной дачи, когда в комнату вошел Ярмола.

    - Есть врядник, - проговорил он мрачно.

    У меня в эту минуту совсем вылетело из головы отданное мною два дня тому назад приказание уведомить меня в случае приезда урядника, и я никак не мог сразу сообразить, какое отношение имеет в настоящую минуту ко мне этот представитель власти.

    - Что такое? - спросил я в недоумении.

    - Говорю, что врядник приехал, - повторил Ярмола тем же враждебным тоном, который он вообще принял со мною за последние дни. - Сейчас я видел его на плотине. Сюда едет.

    На улице послышалось тарахтение колес. Я поспешно бросился к окну и отворил его. Длинный, худой, шоколадного цвета мерин, с отвислой нижней губой и обиженной мордой, степенной рысцой влек высокую тряскую плетушку, с которой он был соединен при помощи одной лишь оглобли, - другую оглоблю заменяла толстая веревка (злые уездные языки уверяли, что урядник нарочно завел этот печальный "выезд" для пресечения всевозможных нежелательных толкований). Урядник сам правил лошадью, занимая своим чудовищным телом, облеченным в серую шинель щегольского офицерского сукна, оба сиденья.

    - Мое почтение, Евпсихий Африканович! - крикнул я, высовываясь из окошка.

    - А-а, мое почтенье-с! Как здоровьице? - отозвался он любезным, раскатистым начальническим баритоном.

    Он сдержал мерина и, прикоснувшись выпрямленной ладонью к козырьку, с тяжеловесной грацией наклонил вперед туловище.

    - Зайдите на минуточку. У меня к вам делишко одно есть.

    Урядник широко развел руками и затряс головой.

    - Не могу-с! При исполнении служебных обязанностей. Еду в Волошу на мертвое тело - утопленник-с.

    Но я уже знал слабые стороны Евпсихия Африкановича и потому сказал с деланным равнодушием:

    - Жаль, жаль... А я из экономии графа Ворцеля добыл пару таких бутылочек...

    - Не могу-с. Долг службы...

    - Мне буфетчик по знакомству продал. Он их в погребе как детей родных воспитывал... Зашли бы... А я вашему коньку овса прикажу дать.

    - Ведь вот вы какой, право, - с упреком сказал урядник. - Разве не знаете, что служба прежде всего?.. А они с чем, эти бутылки-то? Сливянка?

    - Какое сливянка! - махнул я рукой. - Старка, батюшка, вот что!

    - Мы, признаться, уж подзакусили, - с сожалением почесал щеку урядник, невероятно сморщив при этом лицо.

    Я продолжал с прежним спокойствием:

    - Не знаю, правда ли, но буфетчик божился, что ей двести лет. Запах - прямо как коньяк, и самой янтарной желтизны.

    - Эх! Что вы со мной делаете! - воскликнул в комическом отчаянии урядник. - Кто же у меня лошадь-то примет?

    Старки у меня действительно оказалось несколько бутылок, хотя и не такой древней, как я хвастался, но я рассчитывал, что сила внушения прибавит ей несколько десятков лет... Во всяком случае, это была подлинная домашняя, ошеломляющая старка, гордость погреба разорившегося магната. (Евпсихий Африканович, который происходил из духовных, немедленно выпросил у меня бутылку на случай, как он выразился, могущего произойти простудного заболевания...) И закуска у меня нашлась гастрономическая: молодая редиска со свежим, только что сбитым маслом.

    - Ну-с, а дельце-то ваше какого сорта? - спросил после пятой рюмки урядник, откинувшись на спинку затрещавшего под ним старого кресла.

    Я принялся излагать ему положение бедной старухи, упомянул про ее беспомощность и отчаяние, вскользь прошелся насчет ненужного формализма. Урядник слушал меня с опущенной вниз головой, методически очищая от корешков красную, упругую, ядреную редиску и пережевывая ее с аппетитным хрустением. Изредка он быстро вскидывал на меня равнодушные, мутные, до смешного маленькие и голубые глаза, но на его красной огромной физиономии я не мог ничего прочесть: ни сочувствия, ни сопротивления. Когда я наконец замолчал, он только спросил:

    - Ну, так чего же вы от меня хотите?

    - Как чего? - заволновался я. - Вникните же, пожалуйста, в их положение. Живут две бедные, беззащитные женщины...

    - И одна из них прямо бутон садовый! - ехидно вставил урядник.

    - Ну уж там бутон или не бутон - это дело девятое. Но почему, скажите, вам и не принять в них участия? Будто бы вам уж так к спеху требуется их выселить? Ну хоть подождите немного, покамест я сам у помещика похлопочу. Чем вы рискуете, если подождете с месяц?

    - Как чем я рискую-с?! - взвился с кресла урядник. - Помилуйте, да всем рискую и прежде всего службой-с. Бог его знает, каков этот господин Ильяшевич, новый помещик. А может быть, каверзник-с... из таких, которые, чуть что, сейчас бумажку, перышко и доносик в Петербург-с? У нас ведь бывают и такие-с!

    Я попробовал успокоить расходившегося урядника.

    - Ну полноте, Евпсихий Африканович. Вы преувеличиваете все это дело. Наконец что же? Ведь риск риском, а благодарность все-таки благодарностью.

    - Фью-ю-ю! - протяжно свистнул урядник и глубоко засунул руку в карманы шаровар. - Тоже благодарность называется! Что же вы думаете, я из-за каких-нибудь двадцати пяти рублей поставлю на карту свое служебное положение? Нет-с, это вы обо мне плохо понимаете.

    - Да что вы горячитесь, Евпсихий Африканович? Здесь вовсе не в сумме дело, а просто так... Ну хоть по человечеству...

    - По че-ло-ве-че-ству? - иронически отчеканил он каждый слог. - Позвольте-с, да у меня эти человеки вот где сидят-с!

    Он энергично ударил себя по могучему бронзовому затылку, который свешивалс на воротник жирной безволосой складкой.

    - Ну, уж это вы, кажется, слишком, Евпсихий Африканович.

    - Ни капельки не слишком-с. "Это язва здешних мест", по выражению знаменитого баснописца, господина Крылова. Вот кто эти две дамы-с! Вы не изволили читать прекрасное сочинение его сиятельства князя Урусова под заглавием "Полицейский урядник"?

    - Нет, не приходилось.

    - И очень напрасно-с. Прекрасное и высоконравственное произведение. Советую на досуге ознакомиться...

    - Хорошо, хорошо, я с удовольствием ознакомлюсь. Но я все-таки не понимаю, какое отношение имеет эта книжка к двум бедным женщинам?

    - Какое? Очень прямое-с. Пункт первый (Евпсихий Африканович загнул толстый, волосатый указательный палец на левой руке): "Урядник имеет неослабное наблюдение, чтобы все ходили в храм божий с усердием, пребывая, однако, в оном без усилия..." Позвольте узнать, ходит ли эта... как ее... Мануйлиха, что ли?.. Ходит ли она когда-нибудь в церковь?

    Я молчал, удивленный неожиданным оборотом речи. Он поглядел на меня с торжеством и загнул второй палец.

    - Пункт второй: "Запрещаются повсеместно лжепредсказания и лжепредзнаменования..." Чувствуете-с? Затем пункт третий-с: "Запрещается выдавать себя за колдуна или чародея и употреблять подобные обманы-с". Что вы на это скажете? А вдруг все это обнаружится или стороной дойдет до начальства? Кто в ответе? - Я. Кого из службы по шапке? - Меня. Видите, какая штукенция.

    Он опять уселся в кресло. Глаза его, поднятые кверху, рассеянно бродили по стенам комнаты, а пальцы громко барабанили по столу.

    - Ну, а если я вас попрошу, Евпсихий Африканович? - начал я опять умильным тоном. - Конечно, ваши обязанности сложные и хлопотливые, но ведь сердце у вас, я знаю, предоброе, золотое сердце. Что вам стоит пообещать мне не трогать этих женщин?

    Глаза урядника вдруг остановились поверх моей головы.

    - Хорошенькое у вас ружьишко, - небрежно уронил он, не перестава барабанить. - Славное ружьишко. Прошлый раз, когда я к вам заезжал и не застал дома, я все на него любовался... Чудное ружьецо!

    Я тоже повернул голову назад и поглядел на ружье.

    - Да, ружье недурное, - похвалил я. - Ведь оно старинное, фабрики Гастин-Реннета, я его только в прошлом году на центральное переделал. Вы обратите внимание на стволы.

    - Как же-с, как же-с... я на стволы-то главным образом и любовался. Великолепная вещь... Просто, можно сказать, сокровище.

    Наши глаза встретились, и я увидел, как в углах губ урядника дрогнула легкая, но многозначительная улыбка. Я поднялся с места, снял со стены ружье и подошел с ним к Евпсихию Африкановичу.

    - У черкесов есть очень милый обычай дарить гостю все, что он похвалит, - сказал я любезно. - Мы с вами хотя и не черкесы, Евпсихий Африканович, но я прошу вас принять от меня эту вещь на память.

    Урядник для виду застыдился.

    - Помилуйте, такую прелесть! Нет, нет, это уже чересчур щедрый обычай!

    Однако мне не пришлось долго его уговаривать. Урядник принял ружье, бережно поставил его между своих колен и любовно отер чистым носовым платком пыль, осевшую на спусковой скобе. Я немного успокоился, увидев, что ружье по крайней мере перешло в руки любителя и знатока. Почти тотчас Евпсихий Африканович встал и заторопился ехать.

    - Дело не ждет, а я тут с вами забалакался, - говорил он, громко стуча о пол неналезавшими калошами. - Когда будете в наших краях, милости просим ко мне.

    - Ну, а как же насчет Мануйлихи, господин начальство? - деликатно напомнил я.

    - Посмотрим, увидим... - неопределенно буркнул Евпсихий Африканович. - Я вот вас еще о чем хотел попросить... Редис у вас замечательный...

    - Сам вырастил.

    - Уд-дивительный редис! А у меня, знаете ли, моя благоверная страшна обожательница всякой овощи. Так если бы, знаете, того... пучочек один.

    - С наслаждением, Евпсихий Африканович. Сочту долгом... Сегодня же с нарочным отправлю корзиночку. И маслица уж позвольте заодно... Масло у меня на редкость.

    - Ну, и маслица... - милостиво разрешил урядник. - А этим бабам вы дайте уж знак, что я их пока что не трону. Только пусть они ведают, - вдруг возвысил он голос, - что одним спасибо от меня не отделаются. А за сим желаю здравствовать. Еще раз мерси вам за подарочек и за угощение.

    Он по-военному пристукнул каблуками и грузной походкой сытого важного человека пошел к своему экипажу, около которого в почтительных позах, без шапок, уже стояли сотский, сельский староста и Ярмола.

    IX

    Евпсихий Африканович сдержал свое обещание и оставил на неопределенное время в покое обитательниц лесной хатки. Но мои отношения с Олесей резко и странно изменились. В ее обращении со мной не осталось и следа прежней доверчивой и наивной ласки, прежнего оживления, в котором так мило смешивалось кокетство красивой девушки с резвой ребяческой шаловливостью. В нашем разговоре появилась какая-то непреодолимая неловкая принужденность...

    С поспешной боязливостью Олеся избегала живых тем, дававших раньше такой безбрежный простор нашему любопытству.

    В моем присутствии она отдавалась работе с напряженной, суровой деловитостью, но часто я наблюдал, как среди этой работы ее руки вдруг опускались бессильно вдоль колен, а глаза неподвижно и неопределенно устремлялись вниз, на пол. Если в такую минуту я называл Олесю по имени или предлагал ей какой-нибудь вопрос, она вздрагивала и медленно обращала ко мне свое лицо, в котором отражались испуг и усилие понять смысл моих слов. Иногда мне казалось, что ее тяготит и стесняет мое общество, но это предположение плохо вязалось с громадным интересом, возбуждаемым в ней всего лишь несколько дней тому назад каждым моим замечанием, каждой фразой... Оставалось думать только, что Олеся не хочет мне простить моего, так возмутившего ее независимую натуру, покровительства в деле с урядником. Но и эта догадка не удовлетворяла меня: откуда в самом деле могла явиться у простой, выросшей среди леса девушки такая чрезмерно щепетильная гордость?

    Все это требовало разъяснений, а Олеся упорно избегала всякого благоприятного случая для откровенного разговора. Наши вечерние прогулки прекратились. Напрасно каждый день, собираясь уходить, я бросал на Олесю красноречивые, умоляющие взгляды, - она делала вид, что не понимает их значения. Присутствие же старухи, несмотря на ее глухоту, беспокоило меня.

    Иногда я возмущался против собственного бессилия и против привычки, тянувшей меня каждый день к Олесе. Я и сам не подозревал, какими тонкими, крепкими, незримыми нитями было привязано мое сердце к этой очаровательной, непонятной для меня девушке. Я еще не думал о любви, но я уже переживал тревожный, предшествующий любви период, полный смутных, томительно грустных ощущений. Где бы я ни был, чем бы ни старался развлечься, - все мои мысли были заняты образом Олеси, все мое существо стремилось к ней, каждое воспоминание об ее иной раз самых ничтожных словах, об ее жестах и улыбках сжимало с тихой и сладкой болью мое сердце. Но наступал вечер, и я подолгу сидел возле нее на низкой шаткой скамеечке, с досадой чувствуя себя все более робким, неловким и ненаходчивым.

    Однажды я провел таким образом около Олеси целый день. Уже с утра я себ чувствовал нехорошо, хотя еще не мог ясно определить, в чем заключалось мое нездоровье. К вечеру мне стало хуже. Голова сделалась тяжелой, в ушах шумело, в темени я ощущал тупую беспрестанную боль, - точно кто-то давил на него мягкой, но сильной рукой. Во рту у меня пересохло, и по всему телу постоянно разливалась какая-то ленивая, томная слабость, от которой каждую минуту хотелось зевать и тянуться. В глазах чувствовалась такая боль, как будто бы я только что пристально и близко глядел на блестящую точку.

    Когда же поздним вечером я возвращался домой, то как раз на середине пути меня вдруг схватил и затряс бурный приступ озноба. Я шел, почти не видя дороги, почти не сознавая, куда иду, и шатаясь, как пьяный, между тем как мои челюсти выбивали одна о другую частую и громкую дробь.

    Я до сих пор не знаю, кто довез меня до дому... Ровно шесть дней била мен неотступная ужасная полесская лихорадка. Днем недуг как будто бы затихал, и ко мне возвращалось сознание. Тогда, совершенно изнуренный болезнью, я еле-еле бродил по комнате с болью и слабостью в коленях; при каждом более сильном движении кровь приливала горячей волной к голове и застилала мраком все предметы перед моими глазами. Вечером же, обыкновенно часов около семи, как буря, налетал на меня приступ болезни, и я проводил на постели ужасную, длинную, как столетие, ночь, то трясясь под одеялом от холода, то пылая невыносимым жаром. Едва только дремота слегка касалась меня, как странные, нелепые, мучительно-пестрые сновидения начинали играть моим разгоряченным мозгом. Все мои грезы были полны мелочных, микроскопических деталей, громоздившихся и цеплявшихся одна за другую в безобразной сутолоке. То мне казалось, что я разбираю какие-то разноцветные, причудливых форм ящики, вынимая маленькие из больших, а из маленьких еще меньшие, и никак не могу прекратить этой бесконечной работы, которая мне давно уже кажется отвратительной. То мелькали перед моими глазами с одуряющей быстротой длинные яркие полосы обоев, и на них вместо узоров я с изумительной отчетливостью видел целые гирлянды из человеческих физиономий - порою красивых, добрых и улыбающихся, порою делающих страшные гримасы, высовывающих языки, скалящих зубы и вращающих огромными белками. Затем я вступал с Ярмолой в запутанный, необычайно сложный отвлеченный спор. С каждой минутой доводы, которые мы приводили друг другу, становились все более тонкими и глубокими; отдельные слова и даже буквы слов принимали вдруг таинственное, неизмеримое значение, и вместе с тем меня все сильнее охватывал брезгливый ужас перед неведомой, противоестественной силой, что выматывает из моей головы один за другим уродливые софизмы и не позволяет мне прервать давно уже опротивевшего спора...

    Это был какой-то кипящий вихрь человеческих и звериных фигур, ландшафтов, предметов самых удивительных форм и цветов, слов и фраз, значение которых воспринималось всеми чувствами... Но - странное дело - в то же время я не переставал видеть на потолке светлый ровный круг, отбрасываемый лампой с зеленым обгоревшим абажуром. И я знал почему-то, что в этом спокойном круге с нечеткими краями притаилась безмолвная, однообразная, таинственная и грозная жизнь, еще более жуткая и угнетающая, чем бешеный хаос моих сновидений.

    Потом я просыпался, или, вернее, не просыпался, а внезапно заставал себ бодрствующим. Сознание почти возвращалось ко мне. Я понимал, что лежу в постели, что я болен, что я только что бредил, но светлый круг на темном потолке все-таки пугал меня затаенной зловещей угрозой. Слабою рукой дотягивался я до часов, смотрел на них и с тоскливым недоумением убеждался, что вся бесконечная вереница моих уродливых снов заняла не более двух-трех минут: "Господи! Да когда же настанет рассвет!" - с отчаянием думал я, мечась головой по горячим подушкам и чувствуя, как опаляет мне губы мое собственное тяжелое и короткое дыхание... Но вот опять овладевала мною тонкая дремота, и опять мозг мой делался игралищем пестрого кошмара, и опять через две минуты я просыпался, охваченный смертельной тоской...

    Через шесть дней моя крепкая натура, вместе с помощью хинина и насто подорожника, победила болезнь. Я встал с постели весь разбитый, едва держась на ногах. Выздоровление совершалось с жадной быстротой. В голове, утомленной шестидневным лихорадочным бредом, чувствовалось теперь ленивое и приятное отсутствие мыслей. Аппетит явился в удвоенном размере, и тело мое крепло по часам, впивая каждой своей частицей здоровье и радость жизни. Вместе с тем с новой силой потянуло меня в лес, в одинокую покривившуюся хату. Нервы мои еще не оправились, и каждый раз, вызывая в памяти лицо и голос Олеси, я чувствовал такое нежное умиление, что мне хотелось плакать.

    X

    Прошло еще пять дней, и я настолько окреп, что пешком, без малейшей усталости, дошел до избушки на курьих ножках. Когда я ступил на ее порог, то сердце забилось с тревожным страхом у меня в груди. Почти две недели не видел я Олеси и теперь особенно ясно понял, как была она мне близка и мила. Держась за скобку двери, я несколько секунд медлил и едва переводил дыхание. В нерешимости я даже закрыл глаза на некоторое время, прежде чем толкнуть дверь...

    В впечатлениях, подобных тем, которые последовали за моим входом, никогда невозможно разобраться... Разве можно запомнить слова, произносимые в первые моменты встречи матерью и сыном, мужем и женой или двумя влюбленными? Говорятся самые простые, самые обиходные фразы, смешные даже, если их записывать с точностью на бумаге. Но здесь каждое слово уместно и бесконечно мило уже потому, что говорится оно самым дорогим на свете голосом.

    Я помню, очень ясно помню только то, что ко мне быстро обернулось бледное лицо Олеси и что на этом прелестном, новом для меня лице в одно мгновение отразились, сменяя друг друга, недоумение, испуг, тревога и нежная сияющая улыбка любви... Старуха что-то шамкала, топчась возле меня, но я не слышал ее приветствий. Голос Олеси донесся до меня, как сладкая музыка:

    - Что с вами случилось? Вы были больны? Ох, как же вы исхудали, бедный мой.

    Я долго не мог ей ничего ответить, и мы молча стояли друг против друга, держась за руки, прямо, глубоко и радостно смотря друг другу в глаза. Эти несколько молчаливых секунд я всегда считаю самыми счастливыми в моей жизни; никогда, никогда, ни раньше, ни позднее, я не испытывал такого чистого полного всепоглощающего восторга. И как много я читал в больших темных глазах Олеси: и волнение встречи, и упрек за мое долгое отсутствие, и горячее признание в любви... Я почувствовал, что вместе с этим взглядом Олеся отдает мне радостно, без всяких условий и колебаний, все свое существо.

    Она первая нарушила это очарование, указав мне медленным движением век на Мануйлиху. Мы уселись рядом, и Олеся принялась подробно и заботливо расспрашивать меня о ходе моей болезни, о лекарствах, которые я принимал, о словах и мнениях доктора (два раза приезжавшего ко мне из местечка). Про доктора она заставила меня рассказать несколько раз подряд, и я порою замечал на ее губах беглую насмешливую улыбку.

    - Ах, зачем я не знала, что вы захворали! - воскликнула она с нетерпеливым сожалением. - Я бы в один день вас на ноги поставила... Ну, как же им можно довериться, когда они ничего, ни-че-го не понимают? Почему вы за мной не послали?

    Я замялся.

    - Видишь ли, Олеся... это и случилось так внезапно... и кроме того, боялся тебя беспокоить. Ты в последнее время стала со мной какая-то странная, точно все сердилась на меня или надоел я тебе... Послушай, Олеся, - прибавил я, понижая голос, - нам с тобой много, много нужно поговорить... только одним... понимаешь?

    Она тихо опустила веки в знак согласия, потом боязливо оглянулась на бабушку и быстро шепнула:

    - Да... я и сама хотела... потом... подождите...

    Едва только закатилось солнце, как Олеся стала меня торопить идти домой.

    - Собирайтесь, собирайтесь скорее, - говорила она, увлекая меня за руку со скамейки. - Если вас теперь сыростью охватит, - болезнь сейчас же назад вернется.

    - А ты куда же, Олеся? - спросила вдруг Мануйлиха, видя, что ее внучка поспешно набросила на голову большой серый шерстяной платок.

    - Пойду... провожу немножко, - ответила Олеся.

    Она произнесла это равнодушно, глядя не на бабушку, а в окно, но в ее голосе я уловил чуть заметный оттенок раздражения.

    - Пойдешь-таки? - с ударением переспросила старуха.

    Глаза Олеси сверкнули и в упор остановились на лице Мануйлихи.

    - Да, и пойду! - возразила она надменно. - Уж давно об этом говорено и переговорено... Мой дело, мой и ответ.

    - Эх, ты!.. - с досадой и укоризной воскликнула старуха.

    Она хотела еще что-то прибавить, но только махнула рукой, поплелась своей дрожащей походкой в угол и, кряхтя, закопошилась там над какой-то корзиной.

    Я понял, что этот быстрый недовольный разговор, которому я только что был свидетелем, служит продолжением длинного ряда взаимных ссор и вспышек. Спускаясь рядом с Олесей к бору, я спросил ее:

    - Бабушка не хочет, чтобы ты ходила со мной гулять? Да?

    Олеся с досадой пожала плечами.

    - Пожалуйста, не обращайте на это внимания. Ну да, не хочет... Что ж!.. Разве я не вольна делать, что мне нравится?

    Во мне вдруг поднялось неудержимое желание упрекнуть Олесю за ее прежнюю суровость.

    - Значит, и раньше, еще до моей болезни, ты тоже могла, но только не хотела оставаться со мною один на один... Ах, Олеся, если бы ты знала, какую ты причиняла мне боль... Я так ждал, так ждал каждый вечер, что ты опять пойдешь со мною... А ты, бывало, всегда такая невнимательная, скучная, сердитая... О, как ты меня мучила, Олеся!..

    - Ну, перестаньте, голубчик... Забудьте это, - с мягким извинением в голосе попросила Олеся.

    - Нет, я ведь не в укор тебе говорю, - так, к слову пришлось... Теперь понимаю, почему это было... А ведь сначала - право, даже смешно и вспомнить - я подумал, что ты обиделась на меня из-за урядника. И эта мысль меня сильно огорчала. Мне казалось, что ты меня таким далеким, чужим человеком считаешь, что даже простую дружескую услугу тебе от меня трудно принять... Очень мне это было горько... Я ведь и не подозревал, Олеся, что все это от бабушки идет...

    Лицо Олеси вдруг вспыхнуло ярким румянцем.

    - И вовсе не от бабушки!.. Сама я этого не хотела! - горячо, с задором воскликнула она.

    Я поглядел на нее сбоку, так что мне стал виден чистый, нежный профиль ее слегка наклоненной головы. Только теперь я заметил, что и сама Олеся похудела за это время и вокруг ее глаз легли голубоватые тени. Почувствовав мой взгляд, Олеся вскинула на меня глаза, но тотчас же опустила их и отвернулась с застенчивой улыбкой.

    - Почему ты не хотела, Олеся? Почему? - спросил я обрывающимся от волнени голосом и, схватив Олесю за руку, заставил ее остановиться.

    Мы в это время находились как раз на середине длинной, узкой и прямой, как стрела, лесной просеки. Высокие, стройные сосны обступали нас с обеих сторон, образуя гигантский, уходящий вдаль коридор со сводом из душистых сплетшихся ветвей. Голые, облупившиеся стволы были окрашены багровым отблеском догорающей зари...

    - Почему? Почему, Олеся? - твердил я шепотом и все сильнее сжимал ее руку.

    - Я не могла... Я боялась, - еле слышно произнесла Олеся. - Я думала, что можно уйти от судьбы... А теперь... теперь...

    Она задохнулась, точно ей не хватало воздуху, и вдруг ее руки быстро и крепко обвились вокруг моей шеи, и мои губы сладко обжег торопливый, дрожащий шепот Олеси:

    - Теперь мне все равно, все равно!.. Потому что я люблю тебя, мой дорогой, мое счастье, мой ненаглядный!..

    Она прижималась ко мне все сильнее, и я чувствовал, как трепетало под моими руками ее сильное, крепкое, горячее тело, как часто билось около моей груди ее сердце. Ее страстные поцелуи вливались в мою еще не окрепшую от болезни голову, как пьяное вино, и я начал терять самообладание.

    - Олеся, ради бога, не надо... оставь меня, - говорил я, стараясь разжать ее руки. - Теперь и я боюсь... боюсь самого себя... Пусти меня, Олеся.

    Она подняла кверху свое лицо, и все оно осветилось томной, медленной улыбкой.

    - Не бойся, мой миленький, - сказала она с непередаваемым выражением нежной ласки и трогательной смелости. - Я никогда не попрекну тебя, ни к кому ревновать не стану... Скажи только: любишь ли?

    - Люблю, Олеся. Давно люблю и крепко люблю. Но... не целуй меня больше... Я слабею, у меня голова кружится, я не ручаюсь за себя...

    Ее губы опять долго и мучительно-сладко прильнули к моим, и я не услышал, а скорее угадал ее слова:

    - Ну, так и не бойся и не думай ни о чем больше... Сегодня наш день, и никто у нас его не отнимет...

    И вся эта ночь слилась в какую-то волшебную, чарующую сказку. Взошел месяц, и его сияние причудливо пестро и таинственно расцветило лес, легло среди мрака неровными, иссиня-бледными пятнами на корявые стволы, на изогнутые сучья, на мягкий, как плюшевый ковер, мох. Тонкие стволы берез белели резко и отчетливо, а на их редкую листву, казалось, были наброшены серебристые прозрачные, газовые покровы. Местами свет вовсе не проникал под густой навес сосновых ветвей. Там стоял полный непроницаемый мрак, и только в самой середине его скользнувший неведомо откуда луч вдруг ярко озарял длинный ряд деревьев и бросал на землю узкую правильную дорожку, - такую светлую, нарядную и прелестную, точно аллея, убранная эльфами для торжественного шествия Оберона и Титании1. И мы шли, обнявшись, среди этой улыбающейся живой легенды, без единого слова, подавленные своим счастьем и жутким безмолвием леса.

    - Дорогой мой, а я ведь и забыла совсем, что тебе домой надо спешить, - спохватилась вдруг Олеся. - Вот какая гадкая! Ты только что выздоровел, а я тебя до сих пор в лесу держу.

    Я обнял ее и откинул платок с ее густых темных волос и, наклонясь к ее уху, спросил чуть слышно:

    - Ты не жалеешь, Олеся? Не раскаиваешься?

    Она медленно покачала головой.

    - Нет, нет... Что бы потом ни случилось, я не пожалею. Мне так хорошо...

    - А разве непременно должно что-нибудь случиться?

    В ее глазах мелькнуло отражение знакомого мне мистического ужаса...

    - О да, непременно... Помнишь, я тебе говорила про трефовую даму? Ведь эта трефовая дама - я, это со мной будет несчастье, про что сказали карты... Ты знаешь, я ведь хотела тебя попросить, чтобы ты и вовсе у нас перестал бывать. А тут как раз ты заболел, и я тебя чуть не полмесяца не видала... И такая меня по тебе тоска обуяла, такая грусть, что, кажется, все бы на свете отдала, лишь бы с тобой хоть минуточку еще побыть... Вот тогда-то я и решилась. Пусть, думаю, что будет, то и будет, а я своей радости никому не отдам...

    - Это правда, Олеся. Это и со мной так было, - сказал я, прикасаясь губами к ее виску. - Я до тех пор не знал, что люблю тебя, покамест не расстался с тобой. Недаром, видно, кто-то сказал, что разлука для любви то же, что ветер для огня2: маленькую любовь она тушит, а большую раздувает еще сильней.

    - Как ты сказал? Повтори, повтори, пожалуйста, - заинтересовалась Олеся.

    Я повторил еще раз это не знаю кому принадлежащее изречение. Олес задумалась, и я увидел по движению ее губ, что она повторяет мои слова.

    Я близко вглядывался в ее бледное, закинутое назад лицо, в ее большие черные глаза с блестевшими в них яркими лунными бликами, - и смутное предчувствие близкой беды вдруг внезапным холодом заползло в мою душу.

    1 ...точно аллея, убранная эльфами для торжественного шествия Оберона и Титании. - Оберов и Титания - персонажи германских народных сказаний, Оберон - король сказочного лесного царства. Титания - королева, его супруга. Их подданные - сказочные человекоподобные существа крошечного роста - эльфы, в которых олицетворены силы природы. Мотивы этих сказаний неоднократно использовались в искусстве, напр., Шекспиром (пьеса "Сон в летнюю ночь"), немецким поэтом Виландом (фантастическая поэма "Оберон"), немецким композитором Карлом Вебером (опера "Оберон") и т. д.
    2 ...разлука для любви то же, что ветер для огня... - Мысль эта принадлежит французскому писателю Франсуа де Ларошфуко (1613 - 1680) и содержится в его книге "Размышления, или Моральные изречения и максимы" (1665). Книгу Ларошфуко высоко ценил Маркс. Мысль, свободно переданная Куприным, у Ларошфуко выражена так: "Разлука ослабляет легкое увлечение, но усиливает большую страсть, подобно тому, как ветер гасит свечу, но раздувает пожар" (Франсуа де Ларошфуко. Мемуары. Максимы. Л., 1971, с. 172).

    XI

    Почти целый месяц продолжалась наивная, очаровательная сказка нашей любви, и до сих пор вместе с прекрасным обликом Олеси живут с неувядающей силой в моей душе эти пылающие вечерние зори, эти росистые, благоухающие ландышами и медом утра, полные бодрой свежести и звонкого птичьего гама, эти жаркие, томные, ленивые июньские дни... Ни разу ни скука, ни утомление, ни вечная страсть к бродячей жизни не шевельнулись за это время в моей душе. Я, как языческий бог или как молодое, сильное животное, наслаждался светом, теплом, сознательной радостью жизни и спокойной здоровой, чувственной любовью.

    Старая Мануйлиха стала после моего выздоровления так несносно-брюзглива, встречала меня с такой откровенной злобой и, покамест я сидел в хате, с таким шумным ожесточением двигала горшками в печке, что мы с Олесей предпочли сходиться каждый вечер в лесу... И величественная зеленая прелесть бора, как драгоценная оправа, украшала нашу безмятежную любовь.

    Каждый день я все с большим удивлением находил, что Олеся - эта выросша среди леса, не умеющая даже читать девушка - во многих случаях жизни проявляет чуткую деликатность и особенный, врожденный такт. В любви - в прямом, грубом ее смысле - всегда есть ужасные стороны, составляющие мученье и стыд для нервных художественных натур. Но Олеся умела избегать их с такой наивной целомудренностью, что ни разу ни одно дурное сравнение, ни один циничный момент не оскорбили нашей связи.

    Между тем приближалось время моего отъезда. Собственно говоря, все мои служебные обязанности в Переброде были уже покончены, и я умышленно оттягивал срок моего возвращения в город. Я еще ни слова не говорил об этом Олесе, боясь даже представить себе, как она примет мое извещение о необходимости уехать. Вообще я находился в затруднительном положении. Привычка пустила во мне слишком глубокие корни. Видеть ежедневно Олесю, слышать ее милый голос и звонкий смех, ощущать нежную прелесть ее ласки - стало для меня больше, чем необходимостью. В редкие дни, когда ненастье мешало нам встречаться, я чувствовал себя точно потерянным, точно лишенным чего-то самого главного, самого важного в моей жизни. Всякое занятие казалось мне скучным, лишним, и все мое существо стремилось в лес, к теплу, к свету, к милому привычному лицу Олеси.

    Мысль жениться на Олесе все чаще и чаще приходила мне в голову. Сначала она лишь изредка представлялась мне как возможный, на крайний случай, честный исход из наших отношений. Одно лишь обстоятельство пугало и останавливало меня: я не смел даже воображать себе, какова будет Олеся, одетая в модное платье, разговаривающая в гостиной с женами моих сослуживцев, исторгнутая из этой очаровательной рамки старого леса, полного легенд и таинственных сил.

    Но чем ближе подходило время моего отъезда, тем больший ужас одиночества и большая тоска овладевали мною. Решение жениться с каждым днем крепло в моей душе, и под конец я уже перестал видеть в нем дерзкий вызов обществу. "Женятся же хорошие и ученые люди на швейках, на горничных, - утешал я себя, - и живут прекрасно и до конца дней своих благословляют судьбу, толкнувшую их на это решение. Не буду же я несчастнее других, в самом деле?"

    Однажды в середине июня, под вечер, я, по обыкновению, ожидал Олесю на повороте узкой лесной тропинки между кустами цветущего боярышника. Я еще издали узнал легкий, быстрый шум ее шагов.

    - Здравствуй, мой родненький, - сказала Олеся, обнимая меня и тяжело дыша. - Заждался, небось? А я насилу-насилу вырвалась... Все с бабушкой воевала.

    - До сих пор не утихла?

    - Куда там! "Ты, - говорит, - пропадешь из-за него... Натешится он тобою вволю, да и бросит. Не любит он тебя вовсе..."

    - Это она про меня так?

    - Про тебя, милый... Ведь я все равно ни одному ее словечку не верю.

    - А она все знает?

    - Не скажу наверно... кажется, знает. Я с ней, впрочем, об этом ничего не говорю - сама догадывается. Ну, да что об этом думать... Пойдем.

    Она сорвала ветку боярышника с пышным гнездом белых цветов и воткнула себе в волосы. Мы медленно пошли по тропинке, чуть розовевшей на вечернем солнце.

    Я еще прошлой ночью решил во что бы то ни стало высказаться в этот вечер. Но странная робость отяжеляла мой язык. Я думал: если я скажу Олесе о моем отъезде и об женитьбе, то поверит ли она мне? Не покажется ли ей, что я своим предложением только уменьшаю, смягчаю первую боль наносимой раны? "Вот как дойдем до того клена с ободранным стволом, так сейчас же и начну", - назначил я себе мысленно. Мы равнялись с кленом и я, бледнея от волнения, уже переводил дыхание, чтобы начать говорить, но внезапно моя смелость ослабевала, разрешаясь нервным, болезненным биением сердца и холодом во рту. "Двадцать семь - мое феральное число1, - думал я несколько минут спустя, - досчитаю до двадцати семи, и тогда!.." И я принимался считать в уме, но когда доходил до двадцати семи, то чувствовал, что решимость еще не созрела во мне. "Нет, - говорил я себе, - лучше уж буду продолжать считать до шестидесяти, - это составит как раз целую минуту, - и тогда непременно, непременно..."

    - Что такое сегодня с тобой? - спросила вдруг Олеся. - Ты думаешь о чем-то неприятном. Что с тобой случилось?

    Тогда я заговорил, но заговорил каким-то самому мне противным тоном, с напускной, неестественной небрежностью, точно дело шло о самом пустячном предмете.

    - Действительно, есть маленькая неприятность... ты угадала, Олеся... Видишь ли, моя служба здесь окончена, и меня начальство вызывает в город.

    Мельком, сбоку я взглянул на Олесю и увидел, как сбежала краска с ее лица и как задрожали ее губы. Но она не ответила мне ни слова. Несколько минут я молча шел с ней рядом. В траве громко кричали кузнечики, и откуда-то издалека доносился однообразный напряженный скрип коростеля.

    - Ты, конечно, и сама понимаешь, Олеся, - опять начал я, - что мне здесь оставаться неудобно и негде да, наконец, и службой пренебрегать нельзя...

    - Нет... что же... тут и говорить нечего, - отозвалась Олеся как будто бы спокойно, но таким глухим, безжизненным голосом, что мне стало жутко. - Если служба, то конечно... надо ехать...

    Она остановилась около дерева и оперлась спиною об его ствол, вся бледная, с бессильно упавшими вдоль тела руками, с жалкой, мучительной улыбкой на губах. Ее бледность испугала меня. Я кинулся к ней и крепко сжал ее руки.

    - Олеся... что с тобой? Олеся... милая!..

    - Ничего... извините меня... это пройдет. Так... голова закружилась...

    Она сделала над собой усилие и прошла вперед, не отнимая у меня своей руки.

    - Олеся, ты теперь обо мне дурно подумала, - сказал я с упреком. - Стыдно тебе! Неужели и ты думаешь, что я могу уехать, бросив тебя? Нет, моя дорогая. Я потому и начал этот разговор, что хочу сегодня же пойти к твоей бабушке и сказать ей, что ты будешь моей женой.

    Совсем неожиданно для меня, Олесю почти не удивили мои слова.

    - Твоей женой? - Она медленно и печально покачала головой. - Нет, Ванечка, милый, это невозможно!

    - Почему же, Олеся? Почему?

    - Нет, нет... Ты и сам понимаешь, что об этом смешно и думать. Ну какая тебе жена на самом деле? Ты барин, ты умный, образованный, а я? Я и читать не умею и куда ступить не знаю... Ты одного стыда из-за меня не оберешься...

    - Это все глупости, Олеся! - возразил я горячо. - Ты через полгода сама себя не узнаешь. Ты не подозреваешь даже, сколько в тебе врожденного ума и наблюдательности. Мы с тобой вместе прочитаем много хороших книжек, познакомимся с добрыми, умными людьми, мы с тобой весь широкий свет увидим, Олеся... Мы до старости, до самой смерти будем идти рука об руку, вот как теперь идем, и не стыдиться, а гордиться тобой я буду и благодарить тебя!..

    На мою пылкую речь Олеся ответила мне признательным пожатием руки, но продолжала стоять на своем.

    - Да разве это одно?.. Может быть, ты еще не знаешь?.. Я никогда не говорила тебе... Ведь у меня отца нет... Я незаконная...

    - Перестань, Олеся... Это меньше всего меня останавливает. Что мне за дело до твоей родни, если ты сама для меня дороже отца и матери, дороже целого мира? Нет, все это мелочи, все это пустые отговорки!..

    Олеся с тихой, покорной лаской прижалась плечом к моему плечу.

    - Голубчик... Лучше бы ты вовсе об этом не начинал разговора... Ты молодой, свободный... Неужели у меня хватило бы духу связать тебя по рукам и по ногам на всю жизнь... Ну, а если тебе потом другая понравится? Ведь ты меня тогда возненавидишь, проклянешь тот день и час, когда я согласилась пойти за тебя. Не сердись, мой дорогой! - с мольбой воскликнула она, видя по моему лицу, что мне неприятны эти слова. - Я не хочу тебя обидеть. Я ведь только о твоем счастье думаю. Наконец, ты позабыл про бабушку. Ну посуди сам, разве хорошо будет с моей стороны ее одну оставить?

    - Что ж... и бабушке у нас место найдется. (Признаться, мысль о бабушке меня сильно покоробила.) А не захочет она у нас жить, так во всяком городе есть такие дома... они называются богадельнями... где таким старушкам дают и покой и уход внимательный...

    - Нет, что ты! Она из леса никуда не пойдет. Она людей боится.

    - Ну, так ты уж сама придумывай, Олеся, как лучше. Тебе придется выбирать между мной и бабушкой. Но только знай одно - что без тебя мне и жизнь будет противна.

    - Солнышко мое! - с глубокой нежностью произнесла Олеся. - Уж за одни твои слова спасибо тебе... Отогрел ты мое сердце... Но все-таки замуж я за тебя не пойду... Лучше уж я так пойду с тобой, если не прогонишь... Только не спеши, пожалуйста, не торопи меня. Дай мне денька два, я все это хорошенько обдумаю... И с бабушкой тоже нужно поговорить.

    - Послушай, Олеся, - спросил я, осененный новой догадкой. - А может быть, ты опять... церкви боишься?

    Пожалуй, что с этого вопроса и надо было начать. Почти ежедневно спорил я с Олесей, стараясь разубедить ее в мнимом проклятии, тяготеющем над ее родом вместе с обладанием чародейными силами. В сущности, в каждом русском интеллигенте сидит немножко развивателя. Это у нас в крови, это внедрено нам всей русской беллетристикой последних десятилетий. Почем знать? Если бы Олеся глубоко веровала, строго блюла посты и не пропускала ни одного церковного служения, - весьма возможно, что тогда я стал бы иронизировать (но только слегка, ибо я всегда был верующим человеком) над ее религиозностью и развивать в ней критическую пытливость ума. Но она с твердой и наивной убежденностью исповедовала свое общение с темными силами и свое отчуждение от бога, о котором она даже боялась говорить.

    Напрасно я покушался поколебать суеверие Олеси. Все мои логические доводы, все мои иной раз грубые и злые насмешки разбивались об ее покорную уверенность в свое таинственное роковое призвание.

    - Ты боишься церкви, Олеся? - повторил я.

    Она молча наклонила голову.

    - Ты думаешь, что бог не примет тебя? - продолжал я с возрастающей горячностью. - Что у него не хватит для тебя милосердия? У того, который, повелевая миллионами ангелов, сошел, однако, на землю и принял ужасную позорную смерть для избавления всех людей? У того, кто не погнушался раскаянием самой последней женщины и обещал разбойнику-убийце, что он сегодня же будет с ним в раю?..

    Все это было уже не ново Олесе в моем толковании, но на этот раз она даже и слушать меня не стала. Она быстрым движением сбросила с себя платок и, скомкав его, бросила мне в лицо. Началась возня. Я старался отнять у нее цветок боярышника. Сопротивляясь, она упала на землю и увлекла меня за собою, радостно смеясь и протягивая мне свои раскрытые частым дыханием, влажные милые губы...

    Поздно ночью, когда мы простились и уже разошлись на довольно большое расстояние, я вдруг услышал за собою голос Олеси:

    - Ванечка! Подожди минутку... Я тебе что-то скажу!

    Я повернулся и пошел к ней навстречу. Олеся поспешно подбежала ко мне. На небе уже стоял тонкий серебряный зазубренный серп молодого месяца, и при его бледном свете я увидел, что глаза Олеси полны крупных невылившихся слез.

    - Олеся, о чем ты? - спросил я тревожно.

    Она схватила мои руки и стала их целовать поочередно.

    - Милый... какой ты хороший! Какой ты добрый! - говорила она дрожащим голосом. - Я сейчас шла и подумала: как ты меня любишь!.. И знаешь, мне ужасно хочется сделать тебе что-нибудь очень, очень приятное.

    - Олеся... Девочка моя славная, успокойся...

    - Послушай, скажи мне, - продолжала она, - ты бы очень был доволен, если бы я когда-нибудь пошла в церковь? Только правду, истинную правду скажи.

    Я задумался. У меня вдруг мелькнула в голове суеверная мысль: а не случитс ли от этого какого-нибудь несчастья?

    - Что же ты молчишь? Ну, говори скорее, был бы ты этому рад или тебе все равно?

    - Как тебе сказать, Олеся? - начал я с запинкой. - Ну да, пожалуй, мне это было бы приятно. Я ведь много раз говорил тебе, что мужчина может не верить, сомневаться, даже смеяться, наконец. Но женщина... женщина должна быть набожна без рассуждений. В той простой и нежной доверчивости, с которой она отдает себя под защиту бога, я всегда чувствую что-то трогательное, женственное и прекрасное.

    Я замолчал. Олеся тоже не отзывалась, притаившись головой около моей груди.

    - А зачем ты меня об этом спросила? - полюбопытствовал я.

    Она вдруг встрепенулась.

    - Так себе... Просто спросила... Ты не обращай внимания. Ну, до свидания, милый. Приходи же завтра.

    Она скрылась. Я еще долго глядел в темноту, прислушиваясь к частым, удалявшимся от меня шагам. Вдруг внезапный ужас предчувствия охватил меня. Мне неудержимо захотелось побежать вслед за Олесей, догнать ее и просить, умолять, даже требовать, если нужно, чтобы она не шла в церковь. Но я сдержал свой неожиданный порыв и даже - помню, - пускаясь в дорогу, проговорил вслух:

    - Кажется, вы сами, дорогой мой Ванечка, заразились суеверием.

    О, боже мой! Зачем я не послушался тогда смутного влечения сердца, которое - я теперь, безусловно, верю в это! - никогда не ошибается в своих быстрых тайных предчувствиях?

    XII

    На другой день после этого свидания пришелся как раз праздник св. Троицы, выпавший в этом году на день великомученика Тимофея, когда, по народным сказаниям, бывают знамения перед неурожаем. Село Переброд в церковном отношении считалось приписным, то есть в нем хотя и была своя церковь, но отдельного священника при ней не полагалось, а наезжал изредка, постом и по большим праздникам, священник села Волчьего.

    Мне в этот день необходимо было съездить по служебным делам в соседнее местечко, и я отправился туда часов в восемь утра, еще по холодку, верхом. Для разъездов я давно уже купил себе небольшого жеребчика лет шести-семи, происходившего из местной неказистой породы, но очень любовно и тщательно выхоленного прежним владельцем, уездным землемером. Лошадь звали Таранчиком. Я сильно привязался к этому милому животному, с крепкими, тоненькими, точеными ножками, с косматой челкой, из-под которой сердито и недоверчиво выглядывали огненные глазки, с крепкими, энергично сжатыми губами. Масти он был довольно редкой и смешной: весь серый, мышастый, и только по крупу у него шли пестрые, белые и черные пятна.

    Мне пришлось проезжать через все село. Большая зеленая площадь, идущая от церкви до кабака, была сплошь занята длинными рядами телег, в которых с женами и детьми приехали на праздник крестьяне окрестных деревень: Волоши, Зульни и Печаловки. Между телегами сновали люди. Несмотря на ранний час и строгие постановления, между ними уже замечались пьяные (водкой по праздникам и в ночное время торговал потихоньку бывший шинкарь Сруль). Утро было безветренное, душное. В воздухе парило, и день обещал быть нестерпимо жарким. На раскаленном и точно подернутом серебристой пылью небе не показывалось ни одного облачка.

    Справив все, что мне нужно было в местечке, я перекусил на скорую руку в заезжем доме фаршированной еврейской щукой, запил ее прескверным, мутным пивом и отправился домой. Но, проезжая мимо кузницы, я вспомнил, что у Таранчика давно уже хлябает подкова на левой передней, и остановился, чтобы перековать лошадь. Это заняло у меня еще часа полтора времени, так что, когда я подъезжал к перебродской околице, было уже между четырьмя и пятью часами пополудни.

    Вся площадь кишмя кишела пьяным, галдящим народом. Ограду и крыльцо кабака буквально запрудили, толкая и давя друг друга, покупатели; перебродские крестьяне перемешались с приезжими, рассевшись на траве, в тени повозок. Повсюду виднелись запрокинутые назад головы и поднятые вверх бутылки. Трезвых уже не было ни одного человека. Общее опьянение дошло до того предела, когда мужик начинает бурно и хвастливо преувеличивать свой хмель, когда все движения его приобретают расслабленную и грузную размашистость, когда вместо того, например, чтобы утвердительно кивнуть головой, он оседает вниз всем туловищем, сгибает колени и, вдруг потеряв устойчивость, беспомощно пятится назад. Ребятишки возились и визжали тут же, под ногами лошадей, равнодушно жевавших сено. В ином месте баба, сама еле держась на ногах, с плачем и руганью тащила домой за рукав упиравшегося, безобразно пьяного мужа... В тени забора густая кучка, человек в двадцать мужиков и баб, тесно обсела слепого лирника, и его дрожащий, гнусавый тенор, сопровождаемый звенящим монотонным жужжанием инструмента, резко выделялся из сплошного гула толпы. Еще издали услышал я знакомые слова "думки":

    Ой зийшла зоря, тай вечирн
    Над Почаевым стала.
    Ой вышло вийско турецкое,
    Як та черная хмара...

     

    Дальше в этой думке рассказывается о том, как турки, не осилив Почаевской лавры приступом, порешили взять ее хитростью. С этой целью они послали, как буд-то бы в дар монастырю, огромную свечу, начиненную порохом. Привезли эту свечу на двенадцати парах волов, и обрадованные монахи уже хотели возжечь ее перед иконой Почаевской божией матери, но бог не допустил совершиться злодейскому замыслу.

    А приснилося старшему чтецу:
    Той свичи не брати,
    Вывезти ей в чистое поле,
    Сокирами зрубати.
    И вот иноки
    Вывезлы ей в чистое поле,
    Сталы ей рубати,
    Кули и патроны на вси стороны,
    Сталы - геть! - роскидати...
     

    Невыносимо жаркий воздух, казалось, весь был насыщен отвратительным смешанным запахом перегоревшей водки, лука, овчинных тулупов, крепкой махорки-бакуна и испарений грязных человеческих тел. Пробираясь осторожно между людьми и с трудом удерживая мотавшего головой Таранчика, я не мог не заметить, что со всех сторон меня провожали бесцеремонные, любопытные и враждебные взгляды. Против обыкновения, ни один человек не снял шапки, но шум как будто бы утих при моем появлении. Вдруг где-то в самой середине толпы раздался пьяный, хриплый выкрик, который я, однако, ясно не расслышал, но в ответ на него раздался сдержанный хохот. Какой-то женский голос стал испуганно урезонивать горлана:

    - Тише ты, дурень... Чего орешь! Услышит...

    - А что мне, что услышит? - продолжал задорно мужик. - Что же он мне, начальство, что ли? Он только в лесу у своей...

    Омерзительная, длинная, ужасная фраза повисла в воздухе вместе со взрывом неистового хохота. Я быстро повернул назад лошадь и судорожно сжал рукоятку нагайки, охваченный той безумной яростью, которая ничего не видит, ни о чем не думает и ничего не боится. И вдруг странная, болезненная, тоскливая мысль промелькнула у меня в голове: "Все это уже происходило когда-то, много, много лет тому назад в моей жизни... Так же горячо палило солнце... Так же была залита шумящим, возбужденным народом огромная площадь... Так же обернулся я назад в припадке бешеного гнева... Но где это было? Когда? Когда?.." Я опустил нагайку и галопом поскакал к дому.

    Ярмола, медленно вышедший из кухни, принял у меня лошадь и сказал грубо:

    - Там, паныч, у вас в комнате сидит из Мариновской экономии приказчик.

    Мне почудилось, что он хочет еще что-то прибавить, очень важное для меня и неприятное, мне показалось даже, что по лицу его скользнуло беглое выражение злой насмешки. Я нарочно задержался в дверях и с вызовом оглянулся на Ярмолу. Но он уже, не глядя на меня, тащил за узду лошадь, которая вытягивала вперед шею и осторожно переступала ногами.

    В моей комнате я застал конторщика соседнего имения - Никиту Назарыча Мищенку. Он был в сером пиджачке с огромными рыжими клетками, в узких брючках василькового цвета и в огненно-красном галстуке, с припомаженным пробором посередине головы, весь благоухающий персидской сиренью. Увидев меня, он вскочил со стула и принялся расшаркиваться, не кланяясь, а как-то ломаясь в пояснице, с улыбкой, обнажавшей бледные десны обеих челюстей.

    - Имею честь кланяться, - любезно тараторил Никита Назарыч. - Очень приятно увидеться... А я уж тут жду вас с самой обедни. Давно я вас видел, даже соскучился за вами. Что это вы к нам никогда не заглянете? Наши степаньские барышни даже смеются с вас.

    И вдруг, подхваченный внезапным воспоминанием, он разразился неудержимым хохотом.

    - Вот, я вам скажу, потеха-то была сегодня! - воскликнул он, давясь и прыская. - Ха-ха-ха-ха... Я даже боки рвал со смеху!..

    - Что такое? Что за потеха? - грубо спросил я, не скрывая своего неудовольствия.

    - После обедни скандал здесь произошел, - продолжал Никита Назарыч, прерывая свою речь залпами хохота. - Перебродские дивчата... Нет, ей-богу, не выдержу... Перебродские дивчата поймали здесь на площади ведьму... То есть, конечно, они ее ведьмой считают по своей мужицкой необразованности... Ну, и задали же они ей встряску!.. Хотели дегтем вымазать, да она вывернулась как-то, утекла...

    Страшная догадка блеснула у меня в уме. Я бросился к конторщику и, не помн себя от волнения, крепко вцепился рукой в его плечо.

    - Что вы говорите! - закричал я неистовым голосом. - Да перестаньте же ржать, черт вас подери! Про какую ведьму вы говорите?

    Он вдруг сразу перестал смеяться и выпучил на меня круглые, испуганные глаза.

    - Я... я... право, не знаю-с, - растерянно залепетал он. - Кажется, какая-то Самуйлиха... Мануйлиха... или... Позвольте... Дочка какой-то Мануйлихи?.. Тут что-то такое болтали мужики, но я, признаться, запомнил.

    Я заставил его рассказать мне по порядку все, что он видел и слышал. Он говорил нелепо, несвязно, путаясь в подробностях, и я каждую минуту перебивал его нетерпеливыми расспросами и восклицаниями, почти бранью. Из его рассказа я понял очень мало и только месяца два спустя восстановил всю последовательность этого проклятого события со слов его очевидицы, жены казенного лесничего, которая в тот день также была у обедни.

    Мое предчувствие не обмануло меня. Олеся переломила свою боязнь и пришла в церковь; хотя она поспела только к середине службы и стала в церковных сенях, но ее приход был тотчас же замечен всеми находившимися в церкви крестьянами. Всю службу женщины перешептывались и оглядывались назад.

    Однако Олеся нашла в себе достаточно силы, чтобы достоять до конца обедню. Может быть, она не поняла настоящего значения этих враждебных взглядов, может быть, из гордости пренебрегла ими. Но когда она вышла из церкви, то у самой ограды ее со всех сторон обступила кучка баб, становившаяся с каждой минутой все больше и больше и все теснее сдвигавшаяся вокруг Олеси. Сначала они только молча и бесцеремонно разглядывали беспомощную, пугливо озиравшуюся по сторонам девушку. Потом посыпались грубые насмешки, крепкие слова, ругательства, сопровождаемые хохотом, потом отдельные восклицания слились в общий пронзительный бабий гвалт, в котором ничего нельзя было разобрать и который еще больше взвинчивал нервы расходившейся толпы. Несколько раз Олеся пыталась пройти сквозь это живое ужасное кольцо, но ее постоянно отталкивали опять на середину. Вдруг визгливый старушечий голос заорал откуда-то позади толпы: "Дегтем ее вымазать, стерву!" (Известно, что в Малороссии мазанье дегтем даже ворот того дома, где живет девушка, сопряжено для нее с величайшим, несмываемым позором.) Почти в ту же минуту над головами беснующихся баб появилась мазница с дегтем и кистью, передаваемая из рук в руки.

    Тогда Олеся в припадке злобы, ужаса и отчаяния бросилась на первую попавшуюся из своих мучительниц так стремительно, что сбила ее с ног. Тотчас же на земле закипела свалка, и десятки тел смешались в одну общую кричащую массу. Но Олесе прямо каким-то чудом удалось выскользнуть из этого клубка, и она опрометью побежала по дороге - без платка, с растерзанной в лохмотья одеждой, из-под которой во многих местах было видно голое тело. Вслед ей вместе с бранью, хохотом и улюлюканьем полетели камни. Однако погнались за ней только немногие, да и те сейчас же отстали... Отбежав шагов на пятьдесят, Олеся остановилась, повернула к озверевшей толпе свое бледное, исцарапанное, окровавленное лицо и крикнула так громко, что каждое ее слово было слышно на площади:

    - Хорошо же!.. Вы еще у меня вспомните это! Вы еще все наплачетесь досыта!

    Эта угроза, как мне потом передавала та же очевидица события, была произнесена с такой страстной ненавистью, таким решительным, пророческим тоном, что на мгновение вся толпа как будто бы оцепенела, но только на мгновение, потому что тотчас же раздался новый взрыв брани.

    Повторяю, что многие подробности этого происшествия я узнал гораздо позднее. У меня не хватило сил и терпения дослушать до конца рассказ Мищенки. Я вдруг вспомнил, что Ярмола, наверно, не успел еще расседлать лошадь, и, не сказав изумленному конторщику ни слова, поспешно вышел на двор. Ярмола действительно еще водил Таранчика вдоль забора. Я быстро взнуздал лошадь, затянул подпруги и объездом, чтобы опять не пробираться сквозь пьяную толпу, поскакал в лес.

    1 ...мое феральное число... - Феральный - от лат. teralis - роковой, опасный. Феральное число - число роковое, загадочное, имеющее особый, мистический смысл для данного человека.

    Поединок

    I

    Вечерние занятия в шестой роте приходили к концу, и младшие офицеры все чаще и нетерпеливее посматривали на часы. Изучался практически устав гарнизонной службы. По всему плацу солдаты стояли вразброс: около тополей, окаймлявших шоссе, около гимнастических машин, возле дверей ротной школы, у прицельных станков. Все это были воображаемые посты, как, например, пост у порохового погреба, у знамени, в караульном доме, у денежного ящика. Между ними ходили разводящие и ставили часовых; производилась смена караулов; унтер-офицеры проверяли посты и испытывали познания своих солдат, стараясь то хитростью выманить у часового его винтовку, то заставить его сойти с места, то всучить ему на сохранение какую-нибудь вещь, большею частью собственную фуражку. Старослуживые, тверже знавшие эту игрушечную казуистику, отвечали в таких случаях преувеличенно суровым тоном: "Отходи! Не имею полного права никому отдавать ружье, кроме как получу приказание от самого государя императора". Но молодые путались. Они еще не умели отделить шутки, примера от настоящих требований службы и впадали то в одну, то в другую крайность.

    - Хлебников! Дьявол косорукой! - кричал маленький, круглый и шустрый ефрейтор Шаповаленко, и в голосе его слышалось начальственное страдание. Я ж тебя учил-учил, дурня! Ты же чье сейчас приказанье сполнил? Арестованного? А, чтоб тебя!.. Отвечай, для чего ты поставлен на пост?

    В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски, окончательно был сбит с толку подвохами своего начальства - и настоящего и воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на руку и на все убеждения и приказания отвечал одним решительным словом:

    - З-заколу!

    - Да постой... да дурак ты... - уговаривал его унтер-офицер Бобылев. Ведь я кто? Я же твой караульный начальник, стало быть...

    - Заколу! - кричал татарин испуганно и злобно и с глазами, налившимися кровью, нервно совал штыком во всякого, кто к нему приближался. Вокруг него собралась кучка солдат, обрадовавшихся смешному приключению и минутному роздыху в надоевшем ученье.

    Ротный командир, капитан Слива, пошел разбирать дело. Пока он плелся вялой походкой, сгорбившись и волоча ноги, на другой конец плаца, младшие офицеры сошлись вместе поболтать и покурить. Их было трое: поручик Веткин - лысый, усатый человек лет тридцати трех, весельчак, говорун, певун и пьяница, подпоручик Ромашов, служивший всего второй год в полку, и подпрапорщик Лбов, живой стройный мальчишка с лукаво-ласково-глупыми глазами и с вечной улыбкой на толстых наивных губах, - весь точно начиненный старыми офицерскими анекдотами.

    - Свинство, - сказал Веткин, взглянув на свои мельхиоровые часы и сердито щелкнув крышкой. - Какого черта он держит до сих пор роту? Эфиоп!

    - А вы бы ему это объяснили, Павел Павлыч, - посоветовал с хитрым лицом Лбов.

    - Черта с два. Подите, объясняйте сами. Главное - что? Главное - ведь это все напрасно. Всегда они перед смотрами горячку порют. И всегда переборщат. Задергают солдата, замучат, затуркают, а на смотру он будет стоять, как пень. Знаете известный случай, как два ротных командира поспорили, чей солдат больше съест хлеба? Выбрали они оба жесточайших обжор. Пари было большое - что-то около ста рублей. Вот один солдат съел семь фунтов и отвалился, больше не может. Ротный сейчас на фельдфебеля: "Ты что же, такой, разэтакий, подвел меня?" А фельдфебель только глазами лупает: "Так что не могу знать, вашескородие, что с ним случилось. Утром делали репетицию - восемь фунтов стрескал в один присест..." Так вот и наши... Репетят без толку, а на смотру сядут в калошу.

    - Вчера... - Лбов вдруг прыснул от смеха. - Вчера, уж во всех ротах кончили занятия, я иду на квартиру, часов уже восемь, пожалуй, темно совсем. Смотрю, в одиннадцатой роте сигналы учат. Хором. "На-ве-ди, до гру-ди, по-па-ди!" Я спрашиваю поручика Андрусевича: "Почему это у вас до сих пор идет такая музыка?" А он говорит: "Это мы, вроде собак, на луну воем".

    - Все надоело, Кука! - сказал Веткин и зевнул. - Постойте-ка, кто это едет верхом? Кажется, Бек?

    - Да. Бек-Агамалов, - решил зоркий Лбов. - Как красиво сидит.

    - Очень красиво, - согласился Ромашов. - По-моему, он лучше всякого кавалериста ездит. О-о-о! Заплясала. Кокетничает Бек.

    По шоссе медленно ехал верхом офицер в белых перчатках и в адъютантском мундире. Под ним была высокая длинная лошадь золотистой масти с коротким, по-английски, хвостом. Она горячилась, нетерпеливо мотала крутой, собранной мундштуком шеей и часто перебирала тонкими ногами.

    - Павел Павлыч, это правда, что он природный черкес? - спросил Ромашов у Веткина.

    - Я думаю, правда. Иногда действительно армяшки выдают себя за черкесов и за лезгин, но Бек вообще, кажется, не врет. Да вы посмотрите, каков он на лошади!

    - Подожди, я ему крикну, - сказал Лбов.

    Он приложил руки ко рту и закричал сдавленным голосом, так, чтобы не слышал ротный командир:

    - Поручик Агамалов! Бек!

    Офицер, ехавший верхом, натянул поводья, остановился на секунду и обернулся вправо. Потом, повернув лошадь в эту сторону и слегка согнувшись в седле, он заставил ее упругим движением перепрыгнуть через канаву и сдержанным галопом поскакал к офицерам.

    Он был меньше среднего роста, сухой, жилистый, очень сильный. Лицо его, с покатым назад лбом, топким горбатым носом и решительными, крепкими губами, было мужественно и красиво в еще до сих пор не утратило характерной восточной бледности - одновременно смуглой и матовой.

    - Здравствуй, Бек, - сказал Веткин. - Ты перед кем там выфинчивал? Дэвыцы?

    Бек-Агамалов пожимал руки офицерам, низко и небрежно склоняясь с седла. Он улыбнулся, и казалось, что его белые стиснутые зубы бросили отраженный свет на весь низ его лица и на маленькие черные, холеные усы...

    - Ходили там две хорошенькие жидовочки. Да мне что? Я нуль внимания.

    - Знаем мы, как вы плохо в шашки играете! - мотнул головой Веткин.

    - Послушайте, господа, - заговорил Лбов и опять заранее засмеялся. - Вы знаете, что сказал генерал Дохтуров о пехотных адъютантах? Это к тебе, Бек, относится. Что они самые отчаянные наездники во всем мире...

    - Не ври, фендрик! - сказал Бек-Агамалов.

    Он толкнул лошадь шенкелями и сделал вид, что хочет наехать на подпрапорщика.

    - Ей-богу же! У всех у них, говорит, не лошади, а какие-то гитары, шкапы - с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные. А дашь ему приказание знай себе жарит, куда попало, во весь карьер. Забор - так забор, овраг так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял, шапка к черту! Лихие ездоки!

    - Что слышно нового, Бек? - спросил Веткин.

    - Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: "Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!" И прислуга здесь же была.

    - Крепко завинчено! - сказал Веткин с усмешкой - не то иронической, не то поощрительной. - В четвертой роте он вчера, говорят, кричал: "Что вы мне устав в нос тычете? Я - для вас устав, и никаких больше разговоров! Я здесь царь и бог!"

    Лбов вдруг опять засмеялся своим мыслям.

    - А вот еще, господа, был случай с адъютантом в N-ском полку...

    - Заткнитесь, Лбов, - серьезно заметил ему Веткин. - Эко вас прорвало сегодня.

    - Есть и еще новость, - продолжал Бек-Агамалов; Он снова повернул лошадь передом ко Лбову и, шутя, стал наезжать на него. Лошадь мотала головой и фыркала, разбрасывая вокруг себя пену. - Есть и еще новость. Командир во всех ротах требует от офицеров рубку чучел. В девятой роте такого холоду нагнал, что ужас. Епифанова закатал под арест за то, что шашка оказалась не отточена... Чего ты трусишь, фендрик! - крикнул вдруг Бек-Агамалов на подпрапорщика. - Привыкай. Сам ведь будешь когда-нибудь адъютантом. Будешь сидеть на лошади, как жареный воробей на блюде.

    - Ну ты, азиат!.. Убирайся со своим одром дохлым, - отмахивался Лбов от лошадиной морды. - Ты слыхал, Бек, как в N-ском полку один адъютант купил лошадь из цирка? Выехал на ней на смотр, а она вдруг перед самим командующим войсками начала испанским шагом парадировать. Знаешь, так: ноги вверх и этак с боку на бок. Врезался, наконец, в головную роту суматоха, крик, безобразие. А лошадь - никакого внимания, знай себе испанским шагом разделывает. Так Драгомиров сделал рупор - вот так вот - и кричит: "Поручи-ик, тем же аллюром на гауптвахту, на двадцать один день, ма-арш!.."

    - Э, пустяки, - сморщился Веткин. - Слушай, Век, ты нам с этой рубкой действительно сюрприз преподнес. Это значит что же? Совсем свободного времени не останется? Вот и нам вчера эту уроду принесли.

    Он показал на середину плаца, где стояло сделанное из сырой глины чучело, представлявшее некоторое подобие человеческой фигуры, только без рук и без ног.

    - Что же вы? Рубили? - спросил с любопытством Бек-Агамалов. - Ромашов, вы не пробовали?

    - Нет еще.

    - Тоже! Стану я ерундой заниматься, - заворчал Веткин. - Когда это у меня время, чтобы рубить? С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить. Я им, слава богу, не мальчик дался...

    - Чудак. Да ведь надо же офицеру уметь владеть шашкой.

    - Зачем это, спрашивается? На войне? При теперешнем огнестрельном оружии тебя и на сто шагов не подпустят. На кой мне черт твоя шашка? Я не кавалерист. А понадобится, я уж лучше возьму ружье да прикладом - бац-бац по башкам. Это вернее.

    - Ну, хорошо, а в мирное время? Мало ли сколько может быть случаев. Бунт, возмущение там или что...

    - Так что же? При чем же здесь опять-таки шашка? Не буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! - и дело в шляпе...

    Бек-Агамалов сделал недовольное лицо.

    - Э, ты все глупишь, Павел Павлыч. Нет, ты отвечай серьезно. Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или в театре, или, положим, тебя в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак... возьмем крайность - даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать?

    Веткин поднял кверху плечи и презрительно поджал губы.

    - Н-ну! Во-первых, меня никакой шпак не ударит, потому что бьют только того, кто боится, что его побьют. А во-вторых... ну, что же я сделаю? Бацну в него из револьвера.

    - А если револьвер дома остался? - спросил Лбов.

    - Ну, черт... ну, съезжу за ним... Вот глупости. Был же случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И все!..

    Бек-Агамалов с досадой покачал головой.

    - Знаю. Слышал. Однако суд признал, что он действовал с заранее обдуманным намерением, и приговорил его. Что же тут хорошего? Нет, уж я, если бы меня кто оскорбил или ударил...

    Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул.

    - Опять! - строго заметил Веткин.

    - Господа... пожалуйста... Ха-ха-ха! В М-ском полку был случай. Подпрапорщик Краузе в Благородном собрании сделал скандал. Тогда буфетчик схватил его за погон и почти оторвал. Тогда Краузе вынул револьвер - р-раз ему в голову! На месте! Тут ему еще какой-то адвокатишка подвернулся, он и его бах! Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь, на переднюю линейку, к знамени. Часовой окрикивает: "Кто идет?" - "Подпрапорщик Краузе, умереть под знаменем!" Лег и прострелил себе руку. Потом суд его оправдал.

    - Молодчина! - сказал Бек-Агамалов.

    Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о случаях неожиданных кровавых расправ на месте и о том, как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно. В одном маленьком городишке безусый пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, у которых он предварительно "разнес пасхальную кучку". В Киеве пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента насмерть за то, что тот толкнул его локтем у буфета. В каком-то большом городе - не то в Москве, не то в Петербурге офицер застрелил, "как собаку", штатского, который в ресторане сделал ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают.

    Ромашов, который до сих пор молчал, вдруг, краснея от замешательства, без надобности поправляя очки и откашливаясь, вмешался в разговор:

    - А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю... да... Но если штатский... как бы это сказать?.. Да... Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее... зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать...

    - Э, чепуху вы говорите, Ромашов, - перебил его Веткин. - Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: "Нет... э-э-э... я, знаете ли, вээбще... э-э... не признаю дуэли. Я противник кровопролития... И кроме того, э-э... у нас есть мировой судья..." Вот и ходите тогда всю жизнь с битой мордой.

    Бек-Агамалов широко улыбнулся своей сияющей улыбкой.

    - Что? Ага! Соглашаешься со мной? Я тебе, Веткин, говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все с детства учатся. На прутьях, на бараньих тушах, на воде...

    - А на людях? - вставил Лбов.

    - И на людях, - спокойно ответил Бек-Агамалов. - Да еще как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар! А то что и мараться.

    - А ты, Бек, можешь так?

    Бек-Агамалов вздохнул с сожалением:

    - Нет, не могу... Барашка молодого пополам пересеку... пробовал даже телячью тушу... а человека, пожалуй, нет... не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось... нет. Мой отец это делал легко.

    - А ну-ка, господа, пойдемте попробуем, - сказал Лбов молящим тоном, с загоревшимися глазами. - Бек, милочка, пожалуйста, пойдем...

    Офицеры подошли к глиняному чучелу. Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук - хрясь! - который делают мясники, когда рубят говядину. Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда!

    - Плохо! - заметил, покачав головой, Бек-Агамалов. - Вы, Ромашов...

    Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой очки. Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.

    - Руку! - крикнул Бек-Агамалов.

    Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь.

    - Эх! Вот видите! - воскликнул сердито Бек-Агамалов, слезая с лошади. Так и руку недолго отрубить. Разве же можно так обращаться с оружием? Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже. Институтка. Подержи коня, фендрик. Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. - Он сделал несколько быстрых кругообразных движений кистью правой руки, и клинок шашки превратился над его головой в один сплошной сверкающий круг. - Теперь глядите: левую руку я убираю назад, за спину. Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад... Понимаете? И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Вот, смотрите.

    Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.

    - Ах, черт! Вот это удар! - воскликнул восхищенный Лбов. - Бек, голубчик, пожалуйста, еще раз.

    - А ну-ка, Бек, еще, - попросил Веткин.

    Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу.

    - Это что? Это разве рубка? - говорил он с напускным пренебрежением. Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.

    К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев.

    - Ваше благородие... Командир полка едут!

    - Сми-иррна! - закричал протяжно, строго и возбужденно капитан Слива с другого конца площади.

    Офицеры торопливо разошлись по своим взводам.

    Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский - высокий, щеголеватый офицер.

    - Здорово, шестая! - послышался густой, спокойный голос полковника.

    Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца:

    - Здравия желаем, ваш-о-о-о!

    Офицеры приложили руки к козырькам фуражек.

    - Прошу продолжать занятия, - сказал командир полка и подошел к ближайшему взводу.

    - Полковник Шульгович был сильно не в духе. Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса - голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, - был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.

    - Ты кто такой? - отрывисто спросил полковник, внезапно остановившись перед молодым солдатом Шарафутдиновым, стоявшим у гимнастического забора.

    - Рядовой шестой роты Шарафутдинов, ваша высокоблагородия! старательно, хрипло крикнул татарин.

    - Дурак! Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен?

    Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками.

    - Н-ну? - возвысил голос Шульгович.

    - Который лицо часовой... неприкосновенно... - залепетал наобум татарин. - Не могу знать, ваша высокоблагородия, - закончил он вдруг тихо и решительно.

    Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил:

    - Кто здесь младший офицер?

    Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке.

    - Я, господин полковник.

    - А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! - гаркнул вдруг Шульгович, выкатывая глаза. - Как стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей... Ты, собачья душа, - повернулся Шульгович к Шарафутдинову, - кто у тебя полковой командир?

    - Не могу знать, - ответил с унынием, но поспешно и твердо татарин.

    - У!..... Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто - я? Понимаешь, я, я, я, я, я!.. - И Шульгович несколько раз изо всей силы ударил себя ладонью по груди.

    - Не могу знать...

    - ........ - ... - выругался полковник длинной, в двадцать слов, запутанной и циничной фразой. - Капитан Слива, извольте сейчас же поставить этого сукина сына под ружье с полной выкладкой. Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это - солдат, по-вашему? - ткнул он пальцем в губы Шарафутдинову. - Это - срам, позор, омерзение, а не солдат. Фамилию своего полкового командира не знает... У-д-дивляюсь вам, подпоручик!..

    Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами... И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо:

    - Это - татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того...

    У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными.

    - Что?! - заревел он таким неестественно оглушительным голосом, что еврейские мальчишки, сидевшие около шоссе на заборе, посыпались, как воробьи, в разные стороны. - Что? Разговаривать? Ма-ал-чать! Молокосос, прапорщик позволяет себе... Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге.

    Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки.

    - Стыдно вам-с, капитан Слива-с, - ворчал Шульгович, постепенно успокаиваясь. - Один из лучших офицеров в полку, старый служака - и так распускаете молодежь. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут...

    Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина.

    - Эх, ба-тень-ка! - с презрением, сухо и недружелюбно сказал Слива несколько минут спустя, когда офицеры расходились по домам. - Дернуло вас разговаривать. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не...

    Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам - "до подушки", как выражались в полку старые запойные бурбоны.

    И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне:

    "Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти..."

    II

    Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, - это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда - скучно!..

    "Пойду на вокзал, - сказал сам себе Ромашов. - Все равно".

    В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.

    Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался - "точно великан, ухватившийся с разбега за скалу, - думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь - вечный праздник и торжество...

    Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой.

    "Пойду на вокзал", - подумал Ромашов. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: "Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера". Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд.

    - Нет, куда уж на вокзал, - прошептал с горькой безнадежностью Ромашов. - Похожу немного, а потом домой...

    Было начало апреля. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих - все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо.

    Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть - очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой...

    Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.

    И в нем тотчас же, точно в мальчике, - в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, - закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. "Глупости! Вся жизнь передо мной! - думал Ромашов, и, в увлечении своими мыслями, он зашагал бодрее и задышал глубже. - Вот, назло им всем, завтра же с утра засяду за книги, подготовлюсь и поступлю в академию. Труд! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный... И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. И тогда наверно все они скажут: "Что же тут такого удивительного? Мы были заранее в этом уверены. Такой способный, милый, талантливый молодой человек".

    И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды... Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но - нет - он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку. Вот он приезжает сюда - изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы.

    Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, - ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. "Ну, капитан, выручайте, - обращается он к Ромашову. - Знаете, по старой дружбе. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста". Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: "Виноват, господин полковник... Это - ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело - принимать приказания и исполнять их..." А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором.

    Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры... Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни... Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это - Ромашов. "Братцы, - обращается он к рабочим, в третий и последний раз предупреждаю, что буду стрелять!.." Крики, свист, хохот... Камень ударяет в плечо Ромашову, но его мужественное, открытое лицо остается спокойным. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. "Прямо по толпе, пальба ротою... Рота-а, пли!.." Сто выстрелов сливаются в один... Рев ужаса. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу... Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество.

    А там война... Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения - у него деньги, чины, положение, известность, нет - его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира. Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. "Разве вы думаете, что настоящий офицер боится поглядеть в лицо смерти?" Старый полковник говорит участливо: "Послушайте, вы молоды, мой сын в таком же возрасте, как и вы. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением". Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: "Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело". Затем он обращается ко взводу стрелков. "Солдаты, - говорит он твердым голосом, конечно, по-немецки, - прошу вас о товарищеской услуге: цельтесь в сердце!" Чувствительный лейтенант, едва скрывая слезы, машет белым платком. Залп...

    Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь.

    Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им. Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны. Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент! Продержаться бы еще минуту, две - и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр - это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет... Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. "Полковник, не сметь отступать! Здесь решается судьба России!.." Шульгович вспыхивает: "Полковник! Здесь я командую, и я отвечаю перед богом и государем! Горнист, отбой!" Но Ромашов уже выхватил из рук трубача рожок. "Ребята, вперед! Царь и родина смотрят на вас! Ура!" Бешено, с потрясающим криком ринулись солдаты вперед, вслед за Ромашовым. Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. "Ура, братцы, победа!.."

    Ромашов, который теперь уже не шел, а бежал, оживленно размахивая руками, вдруг остановился и с трудом пришел в себя. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада.

    - Какие, однако, глупости лезут в башку! - прошептал он сконфуженно. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи.

    III

    Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное.

    За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим.

    "Вот странно, - говорил про себя Ромашов, - где-то я читал, что человек не может ни одной секунды не думать. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, - значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю..."

    И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул:

    - Гайнан!..

    В сенях что-то грохнуло и покатилось - должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади.

    - Я, ваше благородие! - крикнул Гайнан испуганным голосом.

    - От поручика Николаева никто не был?

    - Никак нет, ваше благородие! - крикнул Гайнан.

    Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде "точно так", "никак нет", "здравия желаю", "не могу знать", то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.

    Гайнан был родом черемис, а по религии - идолопоклонник. Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: "А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское?" Бузескул отвечал на это совершенно серьезно: "Никак нет, ваше благородие, вчера изволили выпить последнюю дюжину". Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. "Какого ты мнения, друг мой, - спрашивал он, - о реставрации монархического начала в современной Франции?" И денщик, не сморгнув, отвечал: "Точно так, ваше благородие, это выходит очень хорошо". Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: "Почему сие важно в-третьих?" - "Сие в-третьих не важно", или: "Какого мнения о сем святая церковь?" - "Святая церковь о сем умалчивает". У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из "Бориса Годунова". Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье [здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (фр.)], - и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.

    Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине. А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то время когда формулу присяги читал православным - священник, католикам - ксендз, евреям - раввин, протестантам, за неимением пастора - штабс-капитан Диц, а магометанам - поручик Бек-Агамалов, - с Гайнаном была совсем особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков.

    - Гайнан и теперь думал, что поручик сейчас же начнет с ним привычный разговор о богах и о присяге, и потому стоял и хитро улыбался в ожидании. Но Ромашов сказал вяло:

    - Ну, хорошо... ступай себе...

    - Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? - заботливо спросил Гайнан.

    Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать - да... потом - нет, потом опять - да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло:

    - Нет уж, Гайнан... зачем уж... бог с ним... Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином. Что уж!

    "Сегодня нарочно не пойду, - упрямо, но бессильно подумал он. Невозможно каждый день надоедать людям, да и... вовсе мне там, кажется, не рады".

    В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым. Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и веселым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства.

    Ромашов сел на кровати. Становилось темно, но он еще хорошо видел всю свою комнату. О, как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его "обстановки". Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем. У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад.

    Год тому назад с небольшим Ромашов, только что выйдя из военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами. Конечно - своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу - все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами. И как много было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая строгая программа жизни намечалась! В первые два года - основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой. В последний год - подготовка к академии. Необходимо было следить за общественной жизнью, за литературой и наукой, и для этого Ромашов подписался на газету и на ежемесячный популярный журнал. Для самообразования были приобретены: "Психология" Вундта, "Физиология" Льюиса, "Самодеятельность" Смайльса...

    И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью.

    - Виноват, ваше благородие! - крикнул денщик, внезапно с грохотом выскочив из сеней. Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым и добродушным тоном: - Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла. Денщик принес, велел тебе ответ писать.

    Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве.

    - Зажги лампу, Гайнан, - приказал он денщику.

    "Милый, дорогой, усатенький Жоржик, - читал Ромашов хорошо знакомые ему, катящиеся вниз, неряшливые строки. - Ты не был у нас вот уже целую неделю, и я так за тобой скучилась, что всю прошлую ночь проплакала. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой измены не перенесу. Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану навек страдать, а тебя сгрызет совесть. Приходи непременно сегодня в 7 1/2 часов вечера. Его не будет дома, он будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1.000.000.000... раз. Вся твоя Раиса.

    P.S. Помнишь ли, милая, ветки могучие

    Ивы над этой рекой,

    Ты мне дарила лобзания жгучие,

    Их разделял я с тобой.

    Р.

    P.P.S. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу. Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль. По значению!!!!!!

    R.Р.

    И наконец в самом низу четвертой страницы было изображено следующее:


    Я
    здесь
    поцеловала

    От письма пахло знакомыми духами - персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны. Этот приторный запах, вместе с пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим в воображении рыжеволосым, маленьким, лживым лицом, вдруг поднял в Ромашове нестерпимое отвращение. Он со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и разорвал на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам стало трудно рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы. И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о самом себе картинно в третьем лице:

    "И он рассмеялся горьким, презрительным смехом".

    Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. "Но это уж в самый, самый последний раз!" - пробовал он обмануть самого себя. И ему сразу стало весело и спокойно:

    - Гайнан, одеваться!

    Он с нетерпением умылся, надел новый сюртук, надушил чистый носовой платок цветочным одеколоном. Но когда он, уже совсем одетый, собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан.

    - Ваше благородие! - сказал черемис необычным мягким и просительным тоном и вдруг затанцевал на месте. Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук.

    - Что тебе еще?

    - Ваше благородие, хочу тебе, поджаласта, очень попросить. Подари мне белый господин.

    - Что такое? Какой белый господин?

    - А который велел выбросить. Вот этот, вот...

    Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор.

    - Зачем он тебе? - спросил подпоручик смеясь. - Да бери, сделай милость, бери. Я очень рад. Мне не нужно. Только зачем тебе?

    Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу.

    - Ну, да ладно, бог с тобой, - сказал Ромашов. - Только ты знаешь, кто это?

    Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего.

    - Я не знай... - И утер рукавом губы.

    - Не знаешь - так знай. Это - Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Понял? Повтори за мной: Александр Сергеич...

    - Бесиев, - повторил решительно Гайнан.

    - Бесиев? Ну, пусть будет Бесиев, - согласился Ромашов. - Однако я ушел. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда неизвестно. Понял? А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть.

    Он дружелюбно хлопнул по плечу черемиса, который в ответ молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно.

    IV

    На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу.

    Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли. Из окон низеньких белых домов кое-где струился туманными прямыми полосами свет и длинными косяками ложился на желто-бурую блестящую землю. Но от мокрых и липких заборов, вдоль которых все время держался Ромашов, от сырой коры тополей, от дорожной грязи пахло чем-то весенним, крепким, счастливым, чем-то бессознательно и весело раздражающим. Даже сильный ветер, стремительно носившийся по улицам, дул по-весеннему неровно, прерывисто, точно вздрагивая, путаясь и шаля.

    Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и колебанием. Маленькие окна были закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать как можно тише, точно его могли услышать в комнате.

    Он увидел лицо и плечи Александры Петровны, сидевшей глубоко и немного сгорбившись на знакомом диване из зеленого рипса. По этой позе и по легким движениям тела, по опущенной низко голове видно было, что она занята рукодельем.

    Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула... Губы ее шевелятся... "Что она говорит? - думал Ромашов. Вот улыбнулась. Как это странно - глядеть сквозь окно на говорящего человека и не слышать его!"

    Улыбка внезапно сошла с лица Александры Петровны, лоб нахмурился. Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой медленно и отрицательно. "Может быть, это про меня?" - робко подумал Ромашов. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него от этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную на какой-то живой, милой давно знакомой картине. "Шурочка!" - прошептал Ромашов нежно.

    Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел в кухню.

    В то время как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши и очищал ему кухонной тряпкой сапоги, а он протирал платком запотевшие в тепле очки, поднося их вплотную к близоруким глазам, из гостиной послышался звонкий голос Александры Петровны:

    - Степан, это приказ принесли?

    "Это она нарочно! - подумал, точно казня себя, подпоручик. - Знает ведь, что я всегда в такое время прихожу".

    - Нет, это я, Александра Петровна! - крикнул он в дверь фальшивым голосом.

    - А! Ромочка! Ну, входите, входите. Чего вы там застряли? Володя, это Ромашов пришел.

    Ромашов вошел, смущенно и неловко сгорбившись и без нужды потирая руки.

    - Воображаю, как я вам надоел, Александра Петровна.

    Он сказал это, думая, что у него выйдет весело и развязно, но вышло неловко и, как ему тотчас же показалось, страшно неестественно.

    - Опять за глупости! - воскликнула Александра Петровна. - Садитесь, будем чай пить.

    Глядя ему в глаза внимательно и ясно, она, по обыкновению энергично пожала своей маленькой, теплой и мягкой рукой его холодную руку.

    Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами атласами и чертежами. Он в этом году должен был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уже третий экзамен, так как два года подряд он проваливался.

    Не оборачиваясь назад, глядя в раскрытую перед ним книгу, Николаев протянул Ромашову руку через плечо и сказал спокойным, густым голосом:

    - Здравствуйте, Юрий Алексеич. Новостей нет? Шурочка! Дай ему чаю. Уж простите меня, я занят.

    "Конечно, я напрасно пришел, - опять с отчаянием подумал Ромашов. - О, я дурак!"

    - Нет, какие же новости... Центавр разнес в собрании подполковника Леха. Тот был совсем пьян, говорят. Везде в ротах требует рубку чучел... Епифана закатал под арест.

    - Да? - рассеянно переспросил Николаев. - Скажите пожалуйста.

    - Мне тоже влетело - на четверо суток... Одним словом; новости старые.

    Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. "Каким я, должно быть, кажусь жалким!" подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: "Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет".

    Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без дела, и все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме были связаны ее руками.

    Ромашов осторожно взял пальцами нитку, шедшую от клубка к ее руке, и спросил:

    - Как называется это вязанье?

    - Гипюр. Вы в десятый раз спрашиваете.

    Шурочка вдруг быстро, внимательно взглянула на подпоручика и так же быстро опустила глаза на вязанье. Но сейчас же опять подняла их и засмеялась.

    - Да вы ничего, Юрий Алексеич... вы посидите и оправьтесь немного. "Оправьсь!" - как у вас командуют.

    Ромашов вздохнул и покосился на могучую шею Николаева, резко белевшую над воротником серой тужурки.

    - Счастливец Владимир Ефимыч, - сказал он. - Вот летом в Петербург поедет... в академию поступит.

    - Ну, это еще надо посмотреть! - задорно, по адресу мужа, воскликнула Шурочка. - Два раза с позором возвращались в полк. Теперь уж в последний.

    Николаев обернулся назад. Его воинственное и доброе лицо с пушистыми усами покраснело, а большие, темные, воловьи глаза сердито блеснули.

    - Не болтай глупостей, Шурочка! Я сказал: выдержу - и выдержу. - Он крепко стукнул ребром ладони по столу. - Ты только сидишь и каркаешь. Я сказал!..

    - Я сказал! - передразнила его жена и тоже, как и он, ударила маленькой смуглой ладонью по колену. - А ты вот лучше скажи-ка мне, каким условиям должен удовлетворять боевой порядок части? Вы знаете, - бойко и лукаво засмеялась она глазами Ромашову, - я ведь лучше его тактику знаю. Ну-ка, ты, Володя, офицер генерального штаба, - каким условиям?

    - Глупости, Шурочка, отстань, - недовольно буркнул Николаев.

    Но вдруг он вместе со стулом повернулся к жене, и в его широко раскрывшихся красивых и глуповатых глазах показалось растерянное недоумение, почти испуг.

    - Постой, девочка, а ведь я и в самом деле не все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать... Потом... постой...

    - За постой деньги платят, - торжествующе перебила Шурочка.

    И она заговорила скороговоркой, точно первая ученица, опустив веки и покачиваясь:

    - Боевой порядок должен удовлетворять следующим условиям: поворотливости, подвижности, гибкости, удобству командования, приспособляемости к местности; он должен возможно меньше терпеть от огня, легко свертываться и развертываться и быстро переходить в походный порядок... Все!..

    Она открыла глаза, с трудом перевела дух и, обратив смеющееся, подвижное лицо к Ромашову, спросила:

    - Хорошо?

    - Черт, какая память! - завистливо, но с восхищением произнес Николаев, углубляясь в свои тетрадки.

    - Мы ведь все вместе, - пояснила Шурочка. - Я бы хоть сейчас выдержала экзамен. Самое главное, - она ударила по воздуху вязальным крючком, самое главное - система. Наша система - это мое изобретение, моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук - вот артиллерия мне, правда, не дается: все какие-то противные формулы, особенно в баллистике, - потом кусочек из уставов. Затем через день оба языка и через день география с историей.

    - А русский? - спросил Ромашов из вежливости.

    - Русский? Это - пустое. Правописание по Гроту мы уже одолели. А сочинения ведь известно какие. Одни и те же каждый год. "Para pacem, para bellum" ["Если хочешь мира, готовься к войне" (лат.)]. "Характеристика Онегина в связи с его эпохой"...

    И вдруг, вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она страстно заговорила о том, что составляло весь интерес, всю главную суть ее теперешней жизни.

    - Я не могу, не могу здесь оставаться, Ромочка! Поймите меня! Остаться здесь - это значит опуститься, стать полковой дамой, ходить на ваши дикие вечера, сплетничать, интриговать и злиться по поводу разных суточных и прогонных... каких-то грошей!.. бррр... устраивать поочередно с приятельницами эти пошлые "балки", играть в винт... Вот, вы говорите, у нас уютно. Да посмотрите же, ради бога, на это мещанское благополучие! Эти филе и гипюрчики - я их сама связала, это платье, которое я сама переделывала, этот омерзительный мохнатенький ковер из кусочков... все это гадость, гадость! Поймите же, милый Ромочка, что мне нужно общество, большое, настоящее общество, свет, музыка, поклонение, тонкая лесть, умные собеседники. Вы знаете, Володя пороху не выдумает, но он честный, смелый, трудолюбивый человек. Пусть он только пройдет в генеральный штаб, и клянусь - я ему сделаю блестящую карьеру. Я знаю языки, я сумею себя держать в каком угодно обществе, во мне есть - я не знаю, как это выразить, - есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться... Наконец, Ромочка, поглядите на меня, поглядите внимательно. Неужели я уж так неинтересна как человек и некрасива как женщина, чтобы мне всю жизнь киснуть в этой трущобе, в этом гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!

    И она, поспешно закрыв лицо платком, вдруг расплакалась злыми, самолюбивыми, гордыми слезами.

    Муж, обеспокоенный, с недоумевающим и растерянным видом, тотчас же подбежал к ней. Но Шурочка уже успела справиться с собой и отняла платок от лица. Слез больше не было, хотя глаза ее еще сверкали злобным, страстным огоньком,

    - Ничего, Володя, ничего, милый, - отстранила она его рукой.

    И, уже со смехом обращаясь к Ромашову и опять отнимая у него из рук нитку, она спросила с капризным и кокетливым смехом:

    - Отвечайте же, неуклюжий Ромочка, хороша я или нет? Если женщина напрашивается на комплимент, то не ответить ей - верх невежливости!

    - Шурочка, ну как тебе не стыдно, - рассудительно произнес с своего места Николаев.

    Ромашов страдальчески-застенчиво улыбнулся, но вдруг ответил чуть-чуть задрожавшим голосом, серьезно и печально:

    - Очень красивы!..

    Шурочка крепко зажмурила глаза и шаловливо затрясла головой, так что разбившиеся волосы запрыгали у нее по лбу.

    - Ро-омочка, какой вы смешно-ой! - пропела она тоненьким детским голоском.

    А подпоручик, покраснев, подумал про себя, по обыкновению: "Его сердце было жестоко разбито..."

    Все помолчали. Шурочка быстро мелькала крючком. Владимир Ефимович, переводивший на немецкий язык фразы из самоучителя Туссена и Лангеншейдта, тихонько бормотал их себе под нос. Слышно было, как потрескивал и шипел огонь в лампе, прикрытой желтым шелковым абажуром в виде шатра. Ромашов опять завладел ниткой и потихоньку, еле заметно для самого себя, потягивал ее из рук молодой женщины. Ему доставляло тонкое и нежное наслаждение чувствовать, как руки Шурочки бессознательно сопротивлялись его осторожным усилиям. Казалось, что какой-то таинственный, связывающий и волнующий ток струился по этой нитке.

    В то же время он сбоку, незаметно, но неотступно глядел на ее склоненную вниз голову и думал, едва-едва шевеля губами, произнося слова внутри себя, молчаливым шепотом, точно ведя с Шурочкой интимный и чувственный разговор:

    "Как она смело спросила; хороша ли я? О! Ты прекрасна! Милая! Вот я сижу и гляжу на тебя - какое счастье! Слушай же: я расскажу тебе, как ты красива. Слушай. У тебя бледное и смуглое лицо. Страстное лицо. И на нем красные, горящие губы - как они должны целовать! - и глаза, окруженные желтоватой тенью... Когда ты смотришь прямо, то белки твоих глаз чуть-чуть голубые, а в больших зрачках мутная, глубокая синева. Ты не брюнетка, но в тебе есть что-то цыганское. Но зато твои волосы так чисты и тонки и сходятся сзади в узел с таким аккуратным, наивным и деловитым выражением, что хочется тихонько потрогать их пальцами. Ты маленькая, ты легкая, я бы поднял тебя на руки, как ребенка. Но ты гибкая и сильная, у тебя грудь, как у девушки, и ты вся - порывистая, подвижная. На левом ухе, внизу, у тебя маленькая родинка, точно след от сережки, - это прелестно!.."

    - Вы не читали в газетах об офицерском поединке? - спросила вдруг Шурочка.

    Ромашов встрепенулся и с трудом отвел от нее глаза.

    - Нет, не читал. Но слышал. А что?

    - Конечно, вы, по обыкновению, ничего не читаете. Право, Юрий Алексеевич, вы опускаетесь. По-моему, вышло что-то нелепое. Я понимаю: поединки между офицерами - необходимая и разумная вещь. - Шурочка убедительно прижала вязанье к груди. - Но зачем такая бестактность? Подумайте: один поручик оскорбил другого. Оскорбление тяжелое, и общество офицеров постановляет поединок. Но дальше идет чепуха и глупость. Условия - прямо вроде смертной казни: пятнадцать шагов дистанции и драться до тяжелой раны... Если оба противника стоят на ногах, выстрелы возобновляются. Но ведь это - бойня, это... я не знаю что! Но, погодите, это только цветочки. На место дуэли приезжают все офицеры полка, чуть ли даже не полковые дамы, и даже где-то в кустах помещается фотограф. Ведь это ужас, Ромочка! И несчастный подпоручик, фендрик, как говорит Володя, вроде вас, да еще вдобавок обиженный, а не обидчик, получает после третьего выстрела страшную рану в живот и к вечеру умирает в мучениях. А у него, оказывается, была старушка мать и сестра, старая барышня, которые с ним жили, вот как у нашего Михина... Да послушайте же: для чего, кому нужно было делать из поединка такую кровавую буффонаду? И это, заметьте, на самых первых порах, сейчас же после разрешения поединков. И вот поверьте мне, поверьте! - воскликнула Шурочка, сверкая загоревшимися глазами, - сейчас же сентиментальные противники офицерских дуэлей, - о, я знаю этих презренных либеральных трусов! - сейчас же они загалдят: "Ах, варварство! Ах, пережиток диких времен! Ах, братоубийство!"

    - Однако вы кровожадны, Александра Петровна! - вставил Ромашов.

    - Не кровожадна, - нет! - резко возразила она. - Я жалостлива. Я жучка, который мне щекочет шею, сниму и постараюсь не сделать ему больно. Но, попробуйте понять, Ромашов, здесь простая логика. Для чего офицеры? Для войны. Что для войны раньше всего требуется? Смелость, гордость, уменье не сморгнуть перед смертью. Где эти качества всего ярче проявляются в мирное время? В дуэлях. Вот и все. Кажется, ясно. Именно не французским офицерам необходимы поединки, - потому что понятие о чести, да еще преувеличенное, в крови у каждого француза, - не немецким, - потому что от рождения все немцы порядочны и дисциплинированны, - а нам, нам, нам! Тогда у нас не будет в офицерской среде карточных шулеров, как Арчаковский, или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда само собой выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге, это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг другу графинов, с целью все-таки не попасть, а промахнуться. Тогда вы не будете за глаза так поносить друг друга. У офицера каждое слово должно быть взвешено. Офицер это образец корректности. И потом, что за нежности: боязнь выстрела! Ваша профессия - рисковать жизнью. Ах, да что!

    Она капризно оборвала свою речь и с сердцем ушла в работу. Опять стало тихо.

    - Шурочка, как перевести по-немецки - соперник? - спросил Николаев, подымая голову от книги.

    - Соперник? - Шурочка задумчиво потрогала крючком пробор своих мягких волос. - А скажи всю фразу.

    - Тут сказано... сейчас, сейчас... Наш заграничный соперник...

    - Unser auslandischer Nebenbuhler, - быстро, тотчас же перевела Шурочка.

    - Унзер, - повторил шепотом Ромашов, мечтательно заглядевшись на огонь лампы. "Когда ее что-нибудь взволнует, - подумал он, - то слова у нее вылетают так стремительно, звонко и отчетливо, точно сыплется дробь на серебряный поднос". Унзер - какое смешное слово... Унзер, унзер, унзер...

    - Что вы шепчете, Ромочка? - вдруг строго спросила Александра Петровна. - Не смейте бредить в моем присутствии.

    Он улыбнулся рассеянной улыбкой.

    - Я не брежу... Я все повторял про себя: унзер, унзер. Какое смешное слово...

    - Что за глупости... Унзер? Отчего смешное?

    - Видите ли... - Он затруднялся, как объяснить свою мысль. - Если долго повторять какое-нибудь одно слово и вдумываться в него, то оно вдруг потеряет смысл и станет таким... как бы вам сказать?..

    - Ах, знаю, знаю! - торопливо и радостно перебила его Шурочка. - Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, - ах как это было забавно!..

    - Да, да, именно в детстве. Да.

    - Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: "может быть". Я все качалась с закрытыми глазами и твердила: "Может быть, может быть..." И вдруг - совсем позабывала, что оно значит, потом старалась - и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?

    Ромашов с нежностью поглядел на нее.

    - Как это странно, что у нас одни и те же мысли, - сказал он тихо. - А унзер, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с жалом. Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое, и очень злое.

    - Унзер? - Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем говорил Ромашов. - Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее... Фу, какие мы с вами глупые, Ромочка.

    - А то вот еще бывает, - начал таинственно Ромашов, - и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.

    - О, я тоже это знаю! - весело подхватила Шурочка. - Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих... И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.

    Ромашов глядел на нее восхищенными глазами и повторял глухим, счастливым, тихим голосом:

    - Да, да... этого нельзя объяснить... Это странно... Это необъяснимо...

    - Ну, однако, господа психологи, или как вас там, довольно, пора ужинать, - сказал Николаев, вставая со стула.

    От долгого сиденья у него затекли ноги и заболела спина. Вытянувшись во весь рост, он сильно потянулся вверх руками и выгнул грудь, и все его большое, мускулистое тело захрустело в суставах от этого мощного движения.

    В крошечной, но хорошенькой столовой, ярко освещенной висячей фарфоровой матово-белой лампой, была накрыта холодная закуска. Николаев не пил, но для Ромашова был поставлен графинчик с водкой. Собрав свое милое лицо в брезгливую гримасу, Шурочка спросила небрежно, как она и часто спрашивала:

    - Вы, конечно, не можете без этой гадости обойтись?

    Ромашов виновато улыбнулся и от замешательства поперхнулся водкой и закашлялся.

    - Как вам не совестно! - наставительно заметила хозяйка. - Еще и пить не умеете, а тоже... Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол... Ну зачем? Это все Назанский вас портит.

    Ее муж, читавший в это время только что принесенный приказ, вдруг воскликнул:

    - Ах, кстати: Назанский увольняется в отпуск на один месяц по домашним обстоятельствам. Тю-тю-у! Это значит - запил. Вы, Юрий Алексеич, наверно, его видели? Что он, закурил?

    Ромашов смущенно заморгал веками.

    - Нет, я-не заметил. Впрочем, кажется, пьет...

    - Ваш Назанский - противный! - с озлоблением, сдержанным низким голосом сказала Шурочка. - Если бы от меня зависело, я бы этаких людей стреляла, как бешеных собак. Такие офицеры - позор для полка, мерзость!

    Тотчас же после ужина Николаев, который ел так же много и усердно, как и занимался своими науками, стал зевать и, наконец, откровенно заметил:

    - Господа, а что, если бы на минутку пойти поспать? "Соснуть", как говорилось в старых добрых романах.

    - Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, - подхватил Ромашов с какой-то, как ему самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: "Да, со мной здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?"

    У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему:

    - Вы, смотрите, не забывайте нас. Здесь вам всегда рады. Чем пьянствовать со своим Назанским, сидите лучше у нас. Только помните: мы с вами не церемонимся.

    Он услышал эти слова в своем сознании и понял их, только выйдя на улицу.

    - Да, со мной не церемонятся, - прошептал он с той горькой обидчивостью, к которой так болезненно склонны молодые и самолюбивые люди его возраста.

    V

    Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала точно еще гуще, еще чернее и теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками, и дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая в кухню Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу туманного желтого света. Кто-то зашлепал по грязи, и Ромашов услышал сердитый голос денщика Николаевых, Степана:

    - Хо́дить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его знает!..

    А другой солдатский голос, незнакомый подпоручику, ответил равнодушно, вместе с продолжительным, ленивым зевком:

    - Дела, братец ты мой... С жиру это все. Ну, прощевай, что ли, Степан.

    - Прощай, Баулин. Заходи когда.

    Ромашов прилип к забору. От острого стыда он покраснел, несмотря на темноту; все тело его покрылось сразу испариной, и точно тысячи иголок закололи его кожу на ногах и на спине. "Конечно! Даже денщики смеются", подумал он с отчаянием. Тотчас же ему припомнился весь сегодняшний вечер, и в разных словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые, как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности и о насмешке, о нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.

    - Какой позор, какой позор! - шептал подпоручик, не двигаясь с места. Дойти до того, что тебя едва терпят, когда ты приходишь... Нет, довольно. Теперь я уж твердо знаю, что довольно!

    В гостиной у Николаевых потух огонь. "Вот они уже в спальне", - подумал Ромашов и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге с привычным равнодушием и бесстыдством давно женатых людей и говорят о нем. Она в одной юбке причесывает перед зеркалом на ночь волосы. Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на кровати, снимает сапог и, краснея от усилия, говорит сердито и сонно: "Мне, знаешь, Шурочка, твой Ромашов надоел вот до каких пор. Удивляюсь, чего ты с ним так возишься?" А Шурочка, не выпуская изо рта шпилек и не оборачиваясь, отвечает ему в зеркало недовольным тоном: "Вовсе он не мой, а твой!.."

    Прошло еще пять минут, пока Ромашов, терзаемый этими мучительными и горькими мыслями, решился двинуться дальше. Мимо всего длинного плетня, ограждавшего дом Николаевых, он прошел крадучись, осторожно вытаскивая ноги из грязи, как будто его могли услышать и поймать на чем-то нехорошем. Домой идти ему не хотелось: даже было жутко и противно вспоминать о своей узкой и длинной, об одном окне, комнате со всеми надоевшими до отвращения предметами. "Вот, назло ей, пойду к Назанскому, - решил он внезапно и сразу почувствовал в этом какое-то мстительное удовлетворение. - Она выговаривала мне за дружбу с Назанским, так вот же назло! И пускай!.."

    Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про себя: "Клянусь, клянусь, что я в последний раз приходил к ним. Не хочу больше испытывать такого унижения. Клянусь!"

    И сейчас же, по своей привычке, прибавил мысленно:

    "Его выразительные черные глаза сверкали решимостью и презрением!"

    Хотя глаза у него были вовсе не черные, а самые обыкновенные желтоватые, с зеленым ободком.

    Назанский снимал комнату у своего товарища, поручика Зегржта. Этот Зегржт был, вероятно, самым старым поручиком во всей русской армии, несмотря на безукоризненную службу и на участие в турецкой кампании. Каким-то роковым и необъяснимым образом ему не везло в чинопроизводстве. Он был вдов, с четырьмя маленькими детьми, и все-таки кое-как изворачивался на своем сорокавосьмирублевом жалованье. Он снимал большие квартиры и сдавал их по комнатам холостым офицерам, держал столовников, разводил кур и индюшек, умел как-то особенно дешево и заблаговременно покупать дрова. Детей своих он сам купал в корытцах, сам лечил их домашней аптечкой и сам шил им на швейной машине лифчики, панталончики и рубашечки. Еще до женитьбы Зегржт, как и очень многие холостые офицеры, пристрастился к ручным женским работам, теперь же его заставляла заниматься ими крутая нужда. Злые языки говорили про него, что он тайно, под рукой отсылает свои рукоделия куда-то на продажу.

    Но все эти мелочные хозяйственные ухищрения плохо помогали Зегржту. Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.

    Теперь у него в комнатах светился огонь, и, подойдя к окну, Ромашов увидел самого Зегржта. Он сидел у круглого стола под висячей лампой и, низко наклонив свою плешивую голову с измызганным, морщинистым и кротким лицом, вышивал красной бумагой какую-то полотняную вставку - должно быть, грудь для малороссийской рубашки. Ромашов побарабанил в стекло. Зегржт вздрогнул, отложил работу в сторону и подошел к окну.

    - Это я, Адам Иванович. Отворите-ка на секунду, - сказал Ромашов.

    Зегржт влез на подоконник и просунул в форточку свой лысый лоб и свалявшуюся на один бок жидкую бороду.

    - Это вы, подпоручик Ромашов? А что?

    - Назанский дома?

    - Дома, дома. Куда же ему идти? Ах, господи, - борода Зегржта затряслась в форточке, - морочит мне голову ваш Назанский. Второй месяц посылаю ему обеды, а он все только обещает заплатить. Когда он переезжал, я его убедительно просил, во избежание недоразумений...

    - Да, да, да... это... в самом деле... - перебил рассеянно Ромашов. А, скажите, каков он? Можно его видеть?

    - Думаю, можно... Ходит все по комнате. - Зегржт на секунду прислушался. - Вот и теперь ходит. Вы понимаете, я ему ясно говорил: во избежание недоразумений условимся, чтобы плата...

    - Извините, Адам Иванович, я сейчас, - прервал его Ромашов. - Если позволите, я зайду в другой раз. Очень спешное дело...

    Он прошел дальше и завернул за угол. В глубине палисадника, у Назанского горел огонь. Одно из окон было раскрыто настежь. Сам Назанский, без сюртука, в нижней рубашке, расстегнутой у ворота, ходи-л взад и вперед быстрыми шагами по комнате; его белая фигура и золотоволосая голова то мелькали в просветах окон, то скрывались за простенками. Ромашов перелез через забор палисадника и окликнул его.

    - Кто это? - спокойно, точно он ожидал оклика, спросил Назанский, высунувшись наружу через подоконник. - А, это вы, Георгий Алексеич? Подождите: через двери вам будет далеко и темно. Лезьте в окно. Давайте вашу руку.

    Комната у Назанского была еще беднее, чем у Ромашова. Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать, такая тощая, точно на ее железках лежало всего одно только розовое пикейное одеяло; у другой стены - простой некрашеный стол и две грубых табуретки. В одном из углов комнаты был плотно пригнан, на манер кивота, узенький деревянный поставец. В ногах кровати помещался кожаный рыжий чемодан, весь облепленный железнодорожными бумажками. Кроме этих предметов, не считая лампы на столе, в комнате не было больше ни одной вещи.

    - Здравствуйте, мой дорогой, - сказал Назанский, крепко пожимая и встряхивая руку Ромашова и глядя ему прямо в глаза задумчивыми, прекрасными голубыми глазами. - Садитесь-ка вот здесь, на кровать. Вы слышали, что я подал рапорт о болезни?

    - Да. Мне сейчас об этом говорил Николаев.

    Опять Ромашову вспомнились ужасные слова денщика Степана, и лицо его страдальчески сморщилось.

    - А! Вы были у Николаевых? - вдруг с живостью и с видимым интересом спросил Назанский. - Вы часто бываете у них?

    Какой-то смутный инстинкт осторожности, вызванный необычным тоном этого вопроса, заставил Ромашова солгать, и он ответил небрежно:

    - Нет, совсем не часто. Так, случайно зашел.

    Назанский, ходивший взад и вперед по комнате, остановился около поставца и отворил его. Там на полке стоял графин с водкой и лежало яблоко, разрезанное аккуратными, тонкими ломтями. Стоя спиной к гостю, он торопливо налил себе рюмку и выпил. Ромашов видел, как конвульсивно содрогнулась его спина под тонкой полотняной рубашкой.

    - Не хотите ли? - предложил Назанский, указывая на поставец. - Закуска небогатая, но, если голодны, можно соорудить яичницу. Можно воздействовать на Адама, ветхого человека.

    - Спасибо. Я потом.

    Назанский прошелся по комнате, засунув руки в карманы. Сделав два конца, он заговорил, точно продолжая только что прерванную беседу:

    - Да. Так вот я все хожу и все думаю. И, знаете, Ромашов, я счастлив. В полку завтра все скажут, что у меня запой. А что ж, это, пожалуй, и верно, только это не совсем так. Я теперь счастлив, а вовсе не болен и не страдаю. В обыкновенное время мой ум и моя воля подавлены. Я сливаюсь тогда с голодной, трусливой серединой и бываю пошл, скучен самому себе, благоразумен и рассудителен. Я ненавижу, например, военную службу, но служу. Почему я служу? Да черт его знает почему! Потому что мне с детства твердили и теперь все кругом говорят, что самое главное в жизни - это служить и быть сытым и хорошо одетым. А философия, говорят они, это чепуха, это хорошо тому, кому нечего делать, кому маменька оставила наследство. И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа, исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой жестокими, а порой бессмысленными. Мое существование однообразно, как забор, и серо, как солдатское сукно. Я не смею задуматься, - не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, - о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о боге. Они смеются: ха-ха-ха, это все философия!.. Смешно, и дико, и непозволительно думать офицеру армейской пехоты о возвышенных материях. Это философия, черт возьми, следовательно - чепуха, праздная и нелепая болтовня.

    - Но это - главное в жизни, - задумчиво произнес Ромашов.

    - И вот наступает для меня это время, которое они зовут таким жестоким именем, - продолжал, не слушая его, Назанский. Он все ходил взад и вперед и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к Ромашову, а к двум противоположным углам, до которых по очереди доходил. - Это время моей свободы, Ромашов, свободы духа, воли и ума! Я живу тогда, может быть, странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью. Такой полной жизнью! Все, что я видел, о чем читал или слышал, - все оживляется во мне, все приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл. Тогда память моя - точно музей редких откровений. Понимаете - я Ротшильд! Беру первое, что мне попадается, и размышляю о нем, долго, проникновенно, с наслаждением. О лицах, о встречах, о характерах, о книгах, о женщинах ах, особенно о женщинах и о женской любви!.. Иногда я думаю об ушедших великих людях, о мучениках науки, о мудрецах и героях и об их удивительных словах. Я не верю в бога, Ромашов, но иногда я думаю о святых угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и умилительные акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один... и плачу, - страстно, жарко плачу...

    Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы. Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее. Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу, под окном черные листья каких-то низеньких кустов. И в этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких и точно теплых звездах - чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев - целого мира.

    А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты:

    - Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно. Ум становится острым и ярким, воображение - точно поток! Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение - увы! - не что иное, как физиологическое действие алкоголя на нервную систему. Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это само вдохновение. Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего прочного. Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно. Да. Но все-таки это безумие сладко мне, и... к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия... Я счастлив - и все тут!

    Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое.

    - О чем же вы думали перед моим приходом, Василий Нилыч? - спросил он, садясь по-прежнему на подоконник.

    Но Назанский почти не слыхал его вопроса.

    - Какое, например, наслаждение мечтать о женщинах! - воскликнул он, дойдя до дальнего угла и обращаясь к этому углу с широким, убедительным жестом. - Нет, не грязно думать. Зачем? Никогда не надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи. Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся. Таких женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим. Вы еще, может быть, увидите, но я - нет.

    Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника. Никогда еще лицо Назанского, даже в его Лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым Си интересным. Золотые волосы падали крупными цельными локонами вокруг его высокого, чистого лба, густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными волнами, точно нагофрированная, и вся его массивная и изящная голова, с обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову одного из тех греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов видел где-то на гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза смотрели оживленно, умно и кротко. Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим ровным, нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат алкогольного воспаления крови.

    - Любовь! К женщине! Какая бездна тайны! Какое наслаждение и какое острое, сладкое страдание! - вдруг воскликнул восторженно Назанский.

    Он в волнении схватил себя руками за волосы и опять метнулся в угол, но, дойдя до него, остановился, повернулся лицом к Ромашову и весело захохотал. Подпоручик с тревогой следил за ним.

    - Вспомнилась мне одна смешная история, - добродушно и просто заговорил Назанский. - Эх, мысли-то у меня как прыгают!.. Сидел я однажды в Рязани на станции "Ока" и ждал парохода. Ждать приходилось, пожалуй, около суток, - это было во время весеннего разлива, - и я - вы, конечно, понимаете свил себе гнездо в буфете. А за буфетом стояла девушка, так лет восемнадцати, - такая, знаете ли, некрасивая, в оспинках, по бойкая такая, черноглазая, с чудесной улыбкой и в конце концов премилая. И было нас только трое на станции: она, я и маленький белобрысый телеграфист. Впрочем, был и ее отец, знаете - такая красная, толстая, сивая подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского пса. Но отец был как бы за кулисами. Выйдет на две минуты за прилавок и все зевает, и все чешет под жилетом брюхо, не может никак глаз разлепить. Потом уйдет опять спать. Но телеграфистик приходил постоянно. Помню, облокотился он на стойку локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно, на разлив. А там вдруг юноша запоет говорком:

    Лю-юбовь - что такое?

    Что тако-ое любовь?

    Это чувство неземное,

    Что волнует нашу кровь.

    И опять замолчит. А через пять минут она замурлычет: "Любовь - что такое? Что такое любовь?.." Знаете, такой пошленький-пошленький мотивчик. Должно быть, оба слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады... небось нарочно в город пешком ходили. Да. Попоют и опять помолчат. А потом она, как будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь - и забудет руку на стойке, а он возьмет ее в свои руки и перебирает палец за пальцем. И опять: "Лю-юбовь - что такое?.." На дворе - весна, разлив, томность. И так они круглые сутки. Тогда эта "любовь" мне порядком надоела, а теперь, знаете, трогательно вспомнить. Ведь таким манером они, должно быть, любезничали до меня недели две, а может быть, и после меня с месяц. И я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь о, куда! - в сто раз больше!.. Впрочем... Постойте-ка, Ромашов. Мысли у меня путаются. К чему это я о телеграфисте?

    Назанский опять подошел к поставцу. Но он не вил, а, повернувшись спиной к Ромашову, мучительно тер лоб и крепко сжимал виски пальцами правой руки. И в этом нервном движении было что-то жалкое, бессильное, приниженное.

    - Вы говорили о женской любви - о бездне, о тайне, о радости, напомнил Ромашов.

    - Да, любовь! - воскликнул Назанский ликующим голосом. Он быстро выпил рюмку, отвернулся с загоревшимися глазами от поставца и торопливо утер губы рукавом рубашки. - Любовь! Кто понимает ее? Из нее сделали тему для грязных, помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких анекдотов, для мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера у меня был Диц. Он сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы. Он играл своим золотым пенсне и говорил о женщинах. Ромашов, дорогой мой, если бы животные, например собаки, обладали даром понимания человеческой речи и если бы одна из них услышала вчера Дица, ей-богу, она ушла бы из комнаты от стыда. Вы знаете - Диц хороший человек, да и все хорошие, Ромашов: дурных людей нет. Но он стыдится иначе говорить о женщинах, стыдится из боязни потерять свое реноме циника, развратника и победителя. Тут какой-то общий обман, какое-то напускное мужское молодечество, какое-то хвастливое презрение к женщине. И все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, - таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное - черт! - я не умею этого выразить. И оттого-то у большинства вслед за обладанием идет холодность, отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, так же как для воровства и для убийства... Тут, дорогой мой, природа устроила для людей какую-то засаду с приманкой и с петлей.

    - Это правда, - тихо и печально согласился Ромашов.

    - Нет, неправда! - громко крикнул Назанский. - А я вам говорю неправда. Природа, как и во всем, распорядилась гениально. То-то и дело, что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость и пресыщение, а для Данте вся любовь - прелесть, очарование, весна! Нет, нет, не думайте: я говорю о любви в самом прямом, телесном смысле. Но она - удел избранников. Вот вам пример: все люди обладают музыкальным слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана Васильченки, а один из этого миллиона - Бетховен. Так во всем: в поэзии, в художестве, в мудрости... И любовь, говорю я вам, имеет свои вершины, доступные лишь единицам из миллионов.

    Он подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с Ромашовым и, задумчиво глядя в теплый мрак весенней ночи, заговорил вздрагивающим, глубоким, проникновенным голосом:

    - О, как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы грубые, ленивые, недальновидные. Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной любви? Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера - переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы - о, какое безумное блаженство! - раз в жизни прикоснуться к ее платью.

    - И кончить сумасшествием, - мрачно сказал Ромашов.

    - Ах, милый мой, не все ли равно! - возразил с пылкостью Назанский и опять нервно забегал по комнате. - Может быть, - почем знать? - вы тогда-то и вступите в блаженную сказочную жизнь. Ну, хорошо: вы сойдете с ума от этой удивительной, невероятной любви, а поручик Диц сойдет с ума от прогрессивного паралича и от гадких болезней. Что же лучше? Но подумайте только, какое счастье - стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени, и глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно изнутри, на занавеске движется тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает? Погас свет. Спи мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон это победа! Дни, месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и настойчивости, и вот - великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша. Она ничего не знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее - нет, зачем за нее - за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно отдать! Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители.

    - О, как это верно! Как хорошо все, что вы говорите! - воскликнул взволнованный Ромашов. Он уже давно встал с подоконника и так же, как и Назанский, ходил по узкой, длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. - Какие мысли приходят вам в голову! Я вам расскажу про себя. Я был влюблен в одну... женщину. Это было не здесь, не здесь... еще в Москве... я был... юнкером. Но она не знала об этом. И мне доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она что-нибудь работала, взять нитку и тихонько тянуть к себе. Только и всего. Она не замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья дружилась голова.

    - Да, да, я понимаю, - кивал головой Назанский, весело и ласково улыбаясь. - Я понимаю вас. Это - точно проволока, точно электрический ток? Да? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!..

    Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза, наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства относились одинаково и к Назанскому и к нему самому.

    - Василий Нилыч, я удивляюсь вам, - сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. - Вы - такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот... точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали... Я сам... Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю...

    Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно.

    - Женщина... - протянул он задумчиво. - Да! Я вам расскажу! воскликнул он вдруг решительно. - Я встретился один-единственный раз в жизни с чудной, необыкновенной женщиной. С девушкой... Но знаете, как это у Гейне: "Она была достойна любви, и он любил ее, но он был недостоин любви, и она не любила его". Она разлюбила меня за то, что я пью... впрочем, я не знаю, может быть, я пью оттого, что она меня разлюбила. Она... ее здесь тоже нет... это было давно. Ведь вы знаете, я прослужил сначала три года, потом был четыре года в запасе, а потом три года тому назад опять поступил в полк. Между нами не было романа. Всего десять пятнадцать встреч, пять-шесть интимных разговоров. Но - думали ли вы когда-нибудь о неотразимой, обаятельной власти прошедшего? Так вот, в этих невинных мелочах - все мое богатство. Я люблю ее до сих пор. Подождите, Ромашов... Вы стоите этого. Я вам прочту ее единственное письмо - первое и последнее, которое она мне написала.

    Он сел на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать в нем какие-то бумаги. В то же время он продолжал говорить:

    - Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она - такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один - с сухим, эгоистичным умом, другой - с нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху - это лишнее. - Назанский отогнул несколько строк сверху. - Вот отсюда. Читайте.

    Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне - так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысячи различных писем.

    "...и горько и тяжело произнести его, - читал он из-под руки Назанского. - Но вы сами сделали все, чтобы привести наше знакомство к такому печальному концу. Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства. Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу. Что было бы, если бы я поступила иначе? Во мне, правда, хватило бы сил и самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой милосердия при безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но я ненавижу чувства жалости и постоянного унизительного всепрощения и не хочу, чтобы вы их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы вы питались милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно, искренно, ведь не можете? Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли! Если бы! К вам стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю вас. Но вы сами не захотели меня. Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а я вас просила так о немногом. Вы не можете?

    Прощайте. Мысленно целую вас в лоб... как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что со временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю..."

    - Дальше вам не интересно, - сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова письмо. - Это было ее единственное письмо ко мне.

    - Что же было потом? - с трудом спросил Ромашов.

    - Потом? Потом мы не видались больше. Она... она уехала куда-то и, кажется, вышла замуж за... одного инженера. Это второстепенное.

    - И вы никогда не бываете у Александры Петровны?

    Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.

    - Как? И вы - тоже? - тихо, с выражением безумного страха в глазах, произнес наконец Назанский.

    Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул:

    - Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье... Итак, на чем же мы остановились?

    - Мне пора домой, Василий Нилыч. Поздно, - сказал Ромашов, вставая.

    Назанский не стал его удерживать. Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой. Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало. Тут была и ревнивая зависть к Назанскому - ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда неопределенная, туманная, но сладкая и манящая. Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее.

    Ветер утих.

    Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И была у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым веснам, была тихая, беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому...

    Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон. Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном обмане, о том, что она все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце.

    "Я знаю, что мне теперь делать! - говорилось в письме. - Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.

    Владеть кинжалом я умею,
    Я близ Кавказа рождена!!!
    Прежде ваша, теперь ничья

    Раиса.

    P.S. Непременно будьте в ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь не по значению.

    Р.П.
    "

    Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной - связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского:

    "Его мысли были серы, как солдатское сукно".

    Он заснул скоро, тяжелым сном. И, как это всегда с ним бывало в последнее время после крупных огорчений, он увидел себя во сне мальчиком. Не было грязи, тоски, однообразия жизни, в теле чувствовалась бодрость, душа была светла и чиста и играла бессознательной радостью. И весь мир был светел и чист, а посреди его - милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне. Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской и одиночеством. Вся жизнь звенела и сияла радостью, но темное враждебное пятно тайно, как черный призрак, подстерегало Ромашова и ждало своей очереди. И один маленький Ромашов чистый, беззаботный, невинный - страстно плакал о своем старшем двойнике, уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме.

    Среди ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от слез. Он не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми струйками.

    VI

    За исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и не любя ее. Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку убегали с них, если знали, что им за это не достанется. Ротные командиры, большею частью люди многосемейные, погруженные в домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные жестокой бедностью и жизнью сверх средств, кряхтели под бременем непомерных расходов и векселей. Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались - и чаще всего по настоянию своих жен - заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать. Некоторые только и жили, что винтом, штосом и ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, - об этом знали, но смотрели сквозь пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так и в гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, - в одиночку.

    Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и "подтягивали фендриков" только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.

    Батальонные командиры ровно ничего не делали, особенно зимой. Есть в армии два таких промежуточных звания - батальонного и бригадного командиров: начальники эти всегда находятся в самом неопределенном и бездеятельном положении. Летом им все-таки приходилось делать батальонные учения, участвовать в полковых и дивизионных занятиях и нести трудности маневров. В свободное же время они сидели в собрании, с усердием читали "Инвалид" и спорили о чинопроизводстве, играли в карты, позволяли охотно младшим офицерам угощать себя, устраивали у себя на домах вечеринки и старались выдавать своих многочисленных дочерей замуж.

    Однако перед большими смотрами все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры.

    Такие дни бывали настоящей страдой, и о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как о райском блаженстве, весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика.

    Этой весной в полку усиленно готовились к майскому параду. Стало наверно известным, что смотр будет производить командир корпуса, взыскательный боевой генерал, известный в мировой военной литературе своими записками о войне карлистов и о франко-прусской кампании 1870 года, в которых он участвовал в качестве волонтера. Еще более широкою известностью пользовались его приказы, написанные в лапидарном суворовском духе. Провинившихся подчиненных он разделывал в этих приказах со свойственным ему хлестким и грубым сарказмом, которого офицеры боялись больше всяких дисциплинарных наказаний. Поэтому в ротах шла, вот уже две недели, поспешная, лихорадочная работа, и воскресный день с одинаковым нетерпением ожидался как усталыми офицерами, так и задерганными, ошалевшими солдатами.

    Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть этого сладкого отдыха. Встал он очень рано и, как ни старался, не мог потом заснуть. Он вяло одевался, с отвращением пил чай и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который, как и всегда, был весел, подвижен и неуклюж, как молодой щенок.

    В серой расстегнутой тужурке кружился Ромашов по своей крошечной комнате, задевая ногами за ножки кровати, а локтями за шаткую пыльную этажерку. В первый раз за полтора года - и то благодаря несчастному и случайному обстоятельству - он остался наедине сам с собою. Прежде этому мешала служба, дежурства, вечера в собрании, карточная игра, ухаживание за Петерсон, вечера у Николаевых. Иногда, если и случался свободный, ничем не заполненный час, то Ромашов, томимый скукой и бездельем, точно боясь самого себя, торопливо бежал в клуб, или к знакомым, или просто на улицу, до встречи с кем-нибудь из холостых товарищей, что всегда кончалось выпивкой. Теперь же он с тоской думал, что впереди - целый день одиночества, и в голову ему лезли все такие странные, неудобные и ненужные мысли.

    В городе зазвонили к поздней обедне. Сквозь вторую, еще не выставленную раму до Ромашова доносились дрожащие, точно рождающиеся один из другого звуки благовеста, по-весеннему очаровательно грустные. Сейчас же за окном начинался сад, где во множестве росли черешни, все белые от цветов, круглые и кудрявые, точно стадо белоснежных овец, точно толпа девочек в белых платьях. Между ними там и сям возвышались стройные, прямые тополи с ветками, молитвенно устремленными вверх, в небо, и широко раскидывали свои мощные купообразные вершины старые каштаны; деревья были еще пусты и чернели голыми сучьями, но уже начинали, едва заметно для глаза, желтеть первой, пушистой, радостной зеленью. Утро выдалось ясное, яркое, влажное. Деревья тихо вздрагивали и медленно качались. Чувствовалось, что между ними бродит ласковый прохладный ветерок и заигрывает, и шалит, и, наклоняя цветы книзу, целует их.

    Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. "У них целый день еще впереди, думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, - оттого они не торопятся. Целый свободный день!"

    И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.

    И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а сама уходила. И маленький Ромашов сидел покорно целыми часами. В другое время он ни на секунду не задумался бы над тем, чтобы убежать из дому на весь день, хотя бы для этого пришлось спускаться по водосточному желобу из окна второго этажа. Он часто, ускользнув таким образом, увязывался на другой конец Москвы за военной музыкой или за похоронами, он отважно воровал у матери сахар, варенье и папиросы для старших товарищей, но нитка! - нитка оказывала на него странное, гипнотизирующее действие. Он даже боялся натягивать ее немного посильнее, чтобы она как-нибудь не лопнула. Здесь был не страх наказания, и, конечно, не добросовестность и не раскаяние, а именно гипноз, нечто вроде суеверного страха перед могущественными и непостижимыми действиями взрослых, нечто вроде почтительного ужаса дикаря перед магическим кругом шамана.

    "И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, думал Ромашов, слоняясь по комнате. - Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, - а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это - Я! Но ведь это только он решил, что я должен сидеть. Я не давал своего согласия".

    - Я! - Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. - Я! Я! Я! - вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое слово. - Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это - Я. О, как странно!.. Я-а, - протянул он медленно, вникая всем сознанием в этот звук.

    Он рассеянно и неловко улыбнулся, но тотчас же нахмурился и побледнел от напряжения мысли. Подобное с ним случалось нередко за последние пять-шесть лет, как оно бывает почти со всеми молодыми людьми в период созревания души. Простая истина, поговорка, общеизвестное изречение, смысл которого он давно уже механически знал, вдруг благодаря какому-то внезапному внутреннему освещению приобретали глубокое философское значение, и тогда ему казалось, что он впервые их слышит, почти сам открыл их. Он даже помнил, как это было с ним в первый раз. В корпусе, на уроке закона божия, священник толковал притчу о работниках, переносивших камни. Один носил сначала мелкие, а потом приступил к тяжелым и последних камней уже не мог дотащить; другой же поступил наоборот и кончил свою работу благополучно. Для Ромашова вдруг сразу отверзлась целая бездна практической мудрости, скрытой в этой бесхитростной притче, которую он знал и понимал с тех пор, как выучился читать. То же самое случилось вскоре с знакомой поговоркой "Семь раз отмерь - один раз отрежь". В один какой-то счастливый, проникновенный миг он понял в ней все: благоразумие, дальновидность, осторожную бережливость, расчет. Огромный житейский опыт уложился в этих пяти-шести словах. Так и теперь его вдруг ошеломило и потрясло неожиданное яркое сознание своей индивидуальности...

    "Я - это внутри, - думал Ромашов, - а все остальное - это постороннее, это - не Я. Вот эта комната, улица, деревья, небо, полковой командир, поручик Андрусевич, служба, знамя, солдаты - все это не Я. Нет, нет, это не Я. Вот мои руки и ноги, - Ромашов с удивлением посмотрел на свои руки, поднеся их близко к лицу и точно впервые разглядывая их, - нет, это все не Я. А вот я ущипну себя за руку... да, вот так... это Я. Я вижу руку, подымаю ее кверху - это Я. То, что я теперь думаю, это тоже Я. И если я захочу пойти, это Я. И вот я остановился - это Я.

    О, как это странно, как просто и как изумительно. Может быть, у всех есть это Я? А может быть, не у всех? Может быть, ни у кого, кроме меня? А что - если есть? Вот - стоят передо мной сто солдат, я кричу им: "Глаза направо!" - и сто человек, из которых у каждого есть свое Я и которые во мне видят что-то чужое, постороннее, не Я, - они все сразу поворачивают головы направо. Но я не различаю их друг от друга, они - масса. А для полковника Шульговича, может быть, и я, и Веткин, и Лбов, и все поручики, и капитаны также сливаются в одно лицо, и мы ему также чужие, и он не отличает нас друг от друга?"

    Загремела дверь, и в комнату вскочил Гайнан. Переминаясь с ноги на ногу и вздергивая плечами, точно приплясывая, он крикнул:

    - Ваша благородия. Буфенчик больше на даваит папиросов. Говорит, поручик Скрябин не велел тебе в долг давать.

    - Ах, черт! - вырвалось у Ромашова. - Ну, иди, иди себе... Как же я буду без папирос?.. Ну, все равно, можешь идти, Гайнан.

    "О чем я сейчас думал? - спросил самого себя Ромашов, оставшись один. Он утерял нить мыслей и, по непривычке думать последовательно, не мог сразу найти ее. - О чем я сейчас думал? О чем-то важном и нужном... Постой: надо вернуться назад... Сижу под арестом... по улице ходят люди... в детстве мама привязывала... Меня привязывала... Да, да... У солдата тоже - Я... Полковник Шульгович... Вспомнил... Ну, теперь дальше, дальше...

    Я сижу в комнате. Не заперт. Хочу и не смею выйти из нее. Отчего не смею? Сделал ли я какое-нибудь преступление? Воровство? Убийство? Нет; говоря с другим, посторонним мне человеком, я не держал ног вместе и что-то сказал. Может быть, я был должен держать ноги вместе? Почему? Неужели это - важно? Неужели это - главное в жизни? Вот пройдет еще двадцать - тридцать лет - одна секунда в том времени, которое было до меня и будет после меня. Одна секунда! Мое Я погаснет, точно лампа, у которой прикрутили фитиль. Но лампу зажгут снова, и снова, и снова, а Меня уже не будет. И не будет ни этой комнаты, ни неба, ни полка, ни всего войска, ни звезд, ни земного шара, ни моих рук и ног... Потому что не будет Меня...

    Да, да... это так... Ну, хорошо... подожди... надо постепенно... ну, дальше... Меня не будет. Было темно, кто-то зажег мою жизнь и сейчас же потушил ее, и опять стало темно навсегда, на веки веков... Что же я делал в этот коротенький миг? Я держал руки по швам и каблуки вместе, тянул носок вниз при маршировке, кричал во все горло: "На плечо!", - ругался и злился из-за приклада, "недовернутого на себя", трепетал перед сотнями людей... Зачем? Эти призраки, которые умрут с моим Я, заставляли меня делать сотни ненужных мне и неприятных вещей и за это оскорбляли и унижали Меня. Меня!!! Почему же мое Я подчинялось призракам?"

    Ромашов сел к столу, облокотился на него и сжал голову руками. Он с трудом удерживал эти необычные для него, разбегающиеся мысли.

    "Гм... а ты позабыл? Отечество? Колыбель? Прах отцов? Алтари?.. А воинская честь и дисциплина? Кто будет защищать твою родину, если в нее вторгнутся иноземные враги?.. Да, но я умру, и не будет больше ни родины, ни врагов, ни чести. Они живут, пока живет мое сознание. Но исчезни родина, и честь, и мундир, и все великие слова, - мое Я останется неприкосновенным. Стало быть, все-таки мое Я важнее всех этих понятий о долге, о чести, о любви? Вот я служу... А вдруг мое Я скажет: не хочу! Нет - не мое Я, а больше... весь миллион Я, составляющих армию, нет - еще больше - все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: "Не хочу!" И сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда, никогда не будет этих "ряды вздвой!" и "полуоборот направо!" - потому что в них не будет надобности. Да, да, да! Это верно, это верно! - закричал внутри Ромашова какой-то торжествующий голос. - Вся эта военная доблесть, и дисциплина, и чинопочитание, и честь мундира, и вся военная наука, - все зиждется только на том, что человечество не хочет, или не умеет, или не смеет сказать "не хочу!".

    Что же такое все это хитро сложенное здание военного ремесла? Ничто. Пуф, здание, висящее на воздухе, основанное даже не на двух коротких словах "не хочу", а только на том, что эти слова почему-то до сих пор не произнесены людьми. Мое Я никогда ведь не скажет "не хочу есть, не хочу дышать, не хочу видеть". Но если ему предложат умереть, оно непременно, непременно скажет - "не хочу". Что же такое тогда война с ее неизбежными смертями и все военное искусство, изучающее лучшие способы убивать? Мировая ошибка? Ослепление?

    Нет, ты постой, подожди... Должно быть, я сам ошибаюсь. Не может быть, чтобы я не ошибался, потому что это "не хочу" - так просто, так естественно, что должно было бы прийти в голову каждому. Ну, хорошо; ну, разберемся. Положим, завтра, положим, сию секунду эта мысль пришла в голову всем: русским, немцам, англичанам, японцам... И вот уже нет больше войны, нет офицеров и солдат, все разошлись по домам. Что же будет? Да, что будет тогда? Я знаю, Шульгович мне на это ответит: "Тогда придут к нам нежданно и отнимут у нас земли и дома, вытопчут пашни, уведут наших жен и сестер". А бунтовщики? Социалисты? Революционеры?.. Да нет же, это неправда. Ведь все, все человечество сказало: не хочу кровопролития. Кто же тогда пойдет с оружием и с насилием? Никто. Что же случится? Или, может быть, тогда "все помирятся? Уступят друг другу? Поделятся? Простят? Господи, господи, что же будет?"

    Ромашов не заметил, занятый своими мыслями, как Гайнан тихо подошел к нему сзади и вдруг протянул через его плечо руку. Он вздрогнул и слегка вскрикнул от испуга:

    - Что тебе надо, черт!..

    Гайнан положил на стол коричневую бумажную пачку.

    - Тебе! - сказал он фамильярно и ласково, и Ромашов почувствовал, что он дружески улыбается за его спиной. - Тебе папиросы. Куры!

    Ромашов посмотрел на пачку. На ней было напечатано: папиросы "Трубач", цена 3 коп. 20 шт.

    - Что это такое? Зачем? - спросил он с удивлением. - Откуда ты взял?

    - Вижу, тебе папиросов нет. Купил за свой деньга. Куры, пожалюста, куры. Ничего. Дару тебе.

    Гайнан сконфузился и стремглав выбежал из комнаты, оглушительно хлопнув дверью. Подпоручик закурил папиросу. В комнате запахло сургучом и жжеными перьями.

    "О, милый! - подумал растроганный Ромашов. - Я на него сержусь, кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня не только сапоги, но носки и брюки. А он вот купил мне папирос за свои жалкие, последние солдатские копейки. "Куры, пожалюста!" За что же это?.."

    Он опять встал и, заложив руки за спину, зашагал по комнате.

    "Вот их сто человек в нашей роте. И каждый из них - человек с мыслями, с чувствами, со своим особенным характером, с житейским опытом, с личными привязанностями и антипатиями. Знаю ли я что-нибудь о них? Нет - ничего, кроме их физиономий. Вот они с правого фланга: Солтыс, Рябошапка, Веденеев, Егоров, Яшишин... Серые, однообразные лица. Что я сделал, чтобы прикоснуться душой к их душам, своим Я к ихнему Я? - Ничего".

    Ромашову вдруг вспомнился один ненастный вечер поздней осени. Несколько офицеров, и вместе с ними Ромашов, сидели в собрании и пили водку, когда вбежал фельдфебель девятой роты Гуменюк и, запыхавшись, крикнул своему ротному командиру:

    - Ваше высокоблагородие, молодых пригнали!..

    Да, именно пригнали. Они стояли на полковом дворе, сбившись в кучу, под дождем, точно стадо испуганных и покорных животных, глядели недоверчиво, исподлобья. Но у всех у них были особые липа. Может быть, это так казалось от разнообразия одежд? "Этот вот, наверно, был слесарем, - думал тогда Ромашов, проходя мимо и вглядываясь в лица, - а этот, должно быть, весельчак и мастер играть на гармонии. Этот - грамотный, расторопный и жуликоватый, с быстрым складным говорком - не был ли он раньше в половых?" И видно было также, что их действительно пригнали, что еще несколько дней тому назад их с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что они сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар... Но прошел год, и вот они стоят длинной, мертвой шеренгой - серые, обезличенные, деревянные - солдаты! Они не хотели идти. Их Я не хотело. Господи, где же причины этого страшного недоразумения? Где начало этого узла? Или все это - то же самое, что известный опыт с петухом? Наклонят петуху голову к столу - он бьется. Но проведут ему мелом черту по носу и потом дальше по столу, и он уже думает, что его привязали, и сидит, не шелохнувшись, выпучив глаза, в каком-то сверхъестественном ужасе.

    Ромашов дошел до кровати и повалился на нее.

    "Что же мне остается делать в таком случае? - сурово, почти злобно спросил он самого себя. - Да, что мне делать? Уйти со службы? Но что ты знаешь? Что умеешь делать? Сначала пансион, потом кадетский корпус, военное училище, замкнутая офицерская жизнь... Знал ли ты борьбу? Нужду? Нет, ты жил на всем готовом, думая, как институтка, что французские булки растут на деревьях. Попробуй-ка, уйди. Тебя заклюют, ты сопьешься, ты упадешь на первом шагу к самостоятельной жизни. Постой. Кто из офицеров, о которых ты знаешь, ушел добровольно со службы? Да никто. Все они цепляются за свое офицерство, потому что ведь они больше никуда не годятся, ничего не знают. А если и уйдут, то ходят потом в засаленной фуражке с околышком: "Эйе ла бонте... благородный русский офицер... компрене ву..." ["Будьте так добры... вы понимаете..." (фр.)] Ах, что же мне делать! Что же мне делать!.."

    - Арестантик, арестантик! - зазвенел под окном ясный женский голос.

    Ромашов вскочил с кровати и подбежал к окну. На дворе стояла Шурочка. Она, закрывая глаза с боков ладонями от света, близко прильнула смеющимся, свежим лицом к стеклу и говорила нараспев:

    - Пода-айте бе-едному заключенненькому...

    Ромашов взялся было за скобку, но вспомнил, что окно еще не выставлено. Тогда, охваченный внезапным порывом веселой решимости, он изо всех сил дернул к себе раму. Она подалась и с треском распахнулась, осыпав голову Ромашова кусками известки и сухой замазки. Прохладный воздух, наполненный нежным, тонким и радостным благоуханием белых цветов, потоком ворвался в комнату.

    "Вот так! Вот так надо искать выхода!" - закричал в душе Ромашова смеющийся, ликующий голос.

    - Ромочка! Сумасшедший! Что вы делаете?

    Он взял ее протянутую через окно маленькую руку, крепко облитую коричневой перчаткой, и смело поцеловал ее сначала сверху, а потом снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда не делал этого раньше, но она бессознательно, точно подчиняясь той волне восторженной отваги, которая так внезапно взмыла в нем, не противилась его поцелуям и только глядела на него со смущенным удивлением и улыбаясь.

    - Александра Петровна! Как мне благодарить вас? Милая!

    - Ромочка, да что это с вами? Чему вы обрадовались? - сказала она, смеясь, но все еще пристально и с любопытством вглядываясь в Ромашова. - У вас глаза блестят. Постойте, я вам калачик принесла, как арестованному. Сегодня у нас чудесные яблочные пирожки, сладкие... Степан, да несите же корзинку.

    Он смотрел на нее сияющими, влюбленными глазами, не выпуская ее руки из своей, - она опять не сопротивлялась этому, - и говорил поспешно:

    - Ах, если бы вы знали, о чем я думал нынче все утро... Если бы вы только знали! Но это потом...

    - Да, потом... Вот идет мой супруг и повелитель... Пустите руку. Какой вы сегодня удивительный, Юрий Алексеевич. Даже похорошели.

    К окну подошел Николаев. Он хмурился и не совсем любезно поздоровался с Ромашовым.

    - Иди, Шурочка, иди, - торопил он жену. - Это же бог знает что такое. Вы, право, оба сумасшедшие. Дойдет до командира - что хорошего! Ведь он под арестом. Прощайте, Ромашов. Заходите,

    - Заходите, Юрий Алексеевич, - повторила и Шурочка.

    Она отошла от окна, но тотчас же вернулась и сказала быстрым шепотом:

    - Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, - это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы и не мужчина вовсе.

    VII

    В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это был высокий и, как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливо, но строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.

    Зайдя в комнату, он бегло окинул прищуренными глазами всю жалкую обстановку Ромашова. Подпоручик, который в это время лежал на кровати, быстро вскочил и, краснея, стал торопливо застегивать пуговицы тужурки.

    - Я к вам по поручению командира полка, - сказал Федоровский сухим тоном, - потрудитесь одеться и ехать со мною.

    - Виноват... я сейчас... форма одежды обыкновенная? Простите, я по-домашнему.

    - Пожалуйста, не стесняйтесь. Сюртук. Если вы позволите, я бы присел?

    - Ах, извините. Прошу вас. Не угодно ли чаю? - заторопился Ромашов.

    - Нет, благодарю. Пожалуйста, поскорее.

    Он, не снимая пальто и перчаток, сел на стул, и, пока Ромашов одевался, волнуясь, без надобности суетясь и конфузясь за свою не особенно чистую сорочку, он сидел все время прямо и неподвижно с каменным лицом, держа руки на эфесе шашки.

    - Вы не знаете, зачем меня зовут?

    Адъютант пожал плечами.

    - Странный вопрос. Откуда же я могу знать? Вам это, должно быть, без сомнения, лучше моего известно... Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы знаете, как командир полка этого не любит. Вот так... Ну-с, поедемте.

    У ворот стояла коляска, запряженная парою рослых, раскормленных полковых коней. Офицеры сели и поехали. Ромашов из вежливости старался держаться боком, чтобы не теснить адъютанта, а тот как будто вовсе не замечал этого. По дороге им встретился Веткин. Он обменялся с адъютантом честью, но тотчас же за спиной его сделал обернувшемуся Ромашову особый, непередаваемый юмористический жест, который как будто говорил: "Что, брат, поволокли тебя на расправу?" Встречались и еще офицеры. Иные из них внимательно, другие с удивлением, а некоторые точно с насмешкой глядели на Ромашова, и он невольно ежился под их взглядами.

    Полковник Шульгович не сразу принял Ромашова: у него был кто-то в кабинете. Пришлось ждать в полутемной передней, где пахло яблоками, нафталином, свежелакированной мебелью и еще чем-то особенным, не неприятным, чем пахнут одежда и вещи в зажиточных, аккуратных немецких семействах. Топчась в передней, Ромашов несколько раз взглядывал на себя в стенное трюмо, оправленное в светлую ясеневую раму, и всякий раз его собственное лицо казалось ему противно-бледным, некрасивым и каким-то неестественным, сюртук - слишком заношенным, а погоны - чересчур помятыми.

    Сначала из кабинета доносился только глухой однотонный звук низкого командирского баса. Слов не было слышно, но по сердитым раскатистым интонациям можно было догадаться, что полковник кого-то распекает с настойчивым и непреклонным гневом. Это продолжалось минут пять. Потом Шульгович вдруг замолчал; послышался чей-то дрожащий, умоляющий голос, и вдруг, после мгновенной паузы, Ромашов явственно, до последнего оттенка, услышал слова, произнесенные со страшным выражением высокомерия, негодования и презрения:

    - Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь - виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы сами знаете - где. Что?

    Опять задребезжал робкий, молящий голос, такой жалкий, что в нем, казалось не было ничего человеческого. "Господи, что же это? - подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и не видя его, чувствуя, как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. - Господи, какой ужас!.."

    Жалобный голос говорил довольно долго. Когда он кончил, опять раскатился глубокий бас командира, но теперь более спокойный и смягченный, точно Шульгович уже успел вылить свой гнев в крике и удовлетворил свою жажду власти видом чужого унижения.

    Он говорил отрывисто:

    - Хорошо-с. В последний раз. Но пом-ни-те, это в последний раз. Слышите? Зарубите это на своем красном, пьяном носу. Если до меня еще раз дойдут слухи, что вы пьянствуете... Что? Ладно ладно, знаю я ваши обещания. Роту мне чтоб подготовили к смотру. Не рота, а б.....! Через неделю приеду сам и посмотрю... Ну, а затем вот вам мой совет-с: первым делом очиститесь вы с солдатскими деньгами и с отчетностью. Слышите? Это чтобы завтра же было сделано. Что? А мне что за дело? Хоть родите... Затем, капитан, я вас не держу. Имею честь кланяться.

    Кто-то нерешительно завозился в кабинете и на цыпочках, скрипя сапогами, пошел к выходу. Но его сейчас же остановил голос командира, ставший вдруг чересчур суровым, чтобы не быть поддельным:

    - Постой-ка, поди сюда, чертова перечница... Небось побежишь к жидишкам? А? Векселя писать? Эх ты, дура, дура, дурья ты голова... Ну, уж на́ тебе, дьявол тебе в печень. Одна, две... раз, две, три, четыре... Триста. Больше не могу. Отдашь, когда сможешь. Фу, черт, что за гадость вы делаете, капитан! - заорал полковник, возвышая голос по восходящей гамме. - Не смейте никогда этого делать! Это низость!.. Однако марш, марш, марш! К черту-с, к черту-с. Мое почте ни е-с!..

    В переднюю вышел, весь красный, с каплями на носу и на висках и с перевернутым, смущенным лицом, маленький капитан Световидов. Правая рука была у него в кармане и судорожно хрустела новенькими бумажками. Увидев Ромашова, он засеменил ногами, шутовски-неестественно захихикал и крепко вцепился своей влажной, горячей, трясущейся рукой в руку подпоручика. Глаза у него напряженно и конфузливо бегали и в то же время точно щупали Ромашова: слыхал он или нет?

    - Лют! Аки тигра! - развязно и приниженно зашептал он, кивая по направлению кабинета. - Но ничего! - Световидов быстро и нервно перекрестился два раза. - Ничего. Слава тебе, господи, слава тебе, господи!

    - Бон-да-рен-ко! - крикнул из-за стены полковой командир, и звук его огромного голоса сразу наполнил все закоулки дома и, казалось, заколебал тонкие перегородки передней. Он никогда не употреблял в дело звонка, полагаясь на свое необыкновенное горло. - Бондаренко! Кто там есть еще? Проси.

    - Аки скимен! - шепнул Световидов с кривой улыбкой. - Прощайте, поручик. Желаю вам легкого пару.

    Из дверей выюркнул денщик - типичный командирский денщик, с благообразно-наглым лицом, с масленым пробором сбоку головы, в белых нитяных перчатках. Он сказал почтительным тоном, но в то же время дерзко, даже чуть-чуть прищурившись, глядя прямо в глаза подпоручику:

    - Их высокоблагородие просят ваше благородие.

    Он отворил дверь в кабинет, стоя боком, и сам попятился назад, давая дорогу. Ромашов вошел.

    Полковник Шульгович сидел за столом, в левом углу от входа. Он был в серой тужурке, из-под которой виднелось великолепное блестящее белье. Мясистые красные руки лежали на ручках деревянного кресла. Огромное старческое лицо с седой короткой щеткой волос на голове и с седой бородой клином было сурово и холодно. Бесцветные светлые глаза глядели враждебно. На поклон подпоручика он коротко кивнул головой. Ромашов вдруг заметил у него в ухе серебряную серьгу в виде полумесяца с крестом и подумал: "А ведь я этой серьги раньше не видал".

    - Нехорошо-с, - начал командир рычащим басом, раздавшимся точно из глубины его живота, и сделал длинную паузу. - Стыдно-с! - продолжал он, повышая голос. - Служите без году неделю, а начинаете хвостом крутить. Имею многие основания быть вами недовольным. Помилуйте, что же это такое? Командир полка делает ему замечание, а он, несчастный прапорщик, фендрик, позволяет себе возражать какую-то ерундистику. Безобразие! - вдруг закричал полковник так оглушительно, что Ромашов вздрогнул. - Немысленно! Разврат!

    Ромашов угрюмо смотрел вбок, и ему казалось, что никакая сила в мире не может заставить его перевести глаза и поглядеть в лицо полковнику. "Где мое Я! - вдруг насмешливо пронеслось у него в голове. - Вот ты должен стоять навытяжку и молчать".

    - Какими путями до меня дошло, я уж этого не буду вам передавать, но мне известно доподлинно, что вы пьете. Это омерзительно. Мальчишка, желторотый птенец, только что вышедший из школы, и напивается в собрании, как последний сапожный подмастерье. Я, милый мой, все знаю; от меня ничто не укроется. Мне известно многое, о чем вы даже не подозреваете. Что же, если хотите катиться вниз по наклонной плоскости - воля ваша. Но говорю вам в последний раз: вникните в мои слова. Так всегда бывает, мой друг: начинают рюмочкой, потом другой, а потом, глядь, и кончают жизнь под забором. Внедрите себе это в голову-с. А кроме того, знайте: мы терпеливы, но ведь и ангельское терпение может лопнуть... Смотрите, не доводите нас до крайности. Вы один, а общество офицеров - это целая семья. Значит, всегда можно и того... за хвост и из компании вон.

    "Я стою, я молчу, - с тоской думал Ромашов, глядя неотступно на серьгу в ухе полковника, - а мне нужно было бы сказать, что я и сам не дорожу этой семьей и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в запас. Сказать? Посмею ли я?"

    Сердце у Ромашова опять дрогнуло и заколотилось, он даже сделал какое-то бессильное движение губами и проглотил слюну, но по-прежнему остался неподвижным.

    - Да и вообще ваше поведение... - продолжал жестоким тоном Шульгович. Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли - не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите - матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете - все это как-то одно к одному, и, понимаете...

    Ромашов давно уже чувствовал, как у него начало, сначала едва заметно, а потом все сильнее и сильнее, дрожать колено правой ноги. Наконец это непроизвольное нервное движение стало так заметно, что от него задрожало все тело. Это было очень неловко и очень неприятно, и Ромашов со стыдом думал, что Шульгович может принять эту дрожь за проявление страха перед ним. Но когда полковник заговорил о его матери, кровь вдруг горячим, охмеляющим потоком кинулась в голову Ромашову, и дрожь мгновенно прекратилась. В первый раз он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и - это он сам чувствовал у себя на лице - с дерзким выражением, которое сразу как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького подчиненного от грозного начальника. Вся комната вдруг потемнела, точно в ней задернулись занавески. Густой голос командира упал в какую-то беззвучную глубину. Наступил промежуток чудовищной темноты и тишины - без мыслей, без воли, без всяких внешних впечатлений, почти без сознания, кроме одного страшного убеждения, что сейчас, вот сию минуту, произойдет что-то нелепое, непоправимое, ужасное. Странный, точно чужой голос шепнул вдруг извне в ухо Ромашову: "Сейчас я его ударю", - и Ромашов медленно перевел глаза на мясистую, большую старческую щеку и на серебряную серьгу в ухе, с крестом и полумесяцем.

    Затем, как во сне, увидел он, еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость... Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и говорил с неожиданной грубоватой лаской:

    - Фу, черт... какой же вы обидчивый... Да садитесь же, черт вас задери! Ну да... все вы вот так. Глядите на меня, как на зверя. Кричит, мол, старый хрен без толку, без смысла, черт бы его драл. А я, - густой голос заколыхался теплыми, взволнованными нотами, - а я, ей-богу, мой милый, люблю вас всех, как своих детей. Что же, вы думаете, не страдаю я за вас? Не болею? Эх, господа, господа, не понимаете вы меня. Ну, ладно, ну, погорячился я, перехватил через край - разве же можно на старика сердиться? Э-эх, молодежь. Ну, мир - кончено. Руку. И пойдем обедать.

    Ромашов молча поклонился и пожал протянутую ему руку, большую, пухлую и холодную руку. Чувство обиды у него прошло, но ему не было легче. После сегодняшних утренних важных и гордых мыслей он чувствовал себя теперь маленьким, жалким, бледным школьником, каким-то нелюбимым, робким и заброшенным мальчуганом, и этот переход был постыден. И потому-то, идя в столовую вслед за полковником, он подумал про себя, по своей привычке, в третьем лице: "Мрачное раздумье бороздило его чело".

    Шульгович был бездетен. К столу вышла его жена, полная, крупная, важная и молчаливая дама, без шеи, со многими подбородками. Несмотря на пенсне и на высокомерный взгляд, лицо у нее было простоватое и производило такое впечатление, как будто его наспех, боком, выпекли из теста, воткнув изюминки вместо глаз. Вслед за ней, часто шаркая ногами, приплелась древняя мамаша полковника, маленькая, глухая, но еще бодрая, ядовитая и властная старушонка. Пристально и бесцеремонно разглядывая Ромашова снизу вверх, через верх очков, она протянула ему и ткнула прямо в губы свою крошечную, темную, всю сморщенную руку, похожую на кусочек мощей. Затем обратилась к полковнику и спросила таким тоном, как будто бы, кроме их двоих, в столовой никого не было:

    - Это кто же такой? Не помню что-то.

    Шульгович сложил ладони рук в трубу около рта и закричал старушке в самое ухо:

    - Подпоручик Ромашов, мамаша. Прекрасный офицер... фронтовик и молодчинище... из кадетского корпуса... Ах, да! - спохватился он вдруг. Ведь вы, подпоручик, кажется, наш, пензенский?

    - Точно так, господин полковник, пензенский.

    - Ну да, ну да... Я теперь вспомнил. Ведь мы же земляки с вами. Наровчатского уезда, кажется?

    - Точно так. Наровчатского.

    - Ну да... Как же это я забыл? Наровчат, одни колышки торчат. А мы инсарские. Мамаша! - опять затрубил он матери на ухо, - подпоручик Ромашов - наш, пензенский!.. Из Наровчата!.. Земляк!..

    - А-а! - Старушка многозначительно повела бровями. - Так, так, так... То-то, я думаю... Значит, вы, выходит, сынок Сергея Петровича Шишкина?

    - Мамаша! Ошиблись! Подпоручика фамилия - Ромашов, а совсем не Шишкин!..

    - Вот, вот, вот... Я и говорю... Сергей-то Петровича я не знала... Понаслышке только. А вот Петра Петровича - того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек... Похвально с вашей стороны.

    - Ну, пошла теперь скрипеть, старая скворечница, - сказал полковник вполголоса, с грубым добродушием. - Садитесь, подпоручик... Поручик Федоровский! - крикнул он в дверь. - Кончайте там и идите пить водку!..

    В столовую быстро вошел адъютант, который, по заведенному во многих полках обычаю, обедал всегда у командира. Мягко и развязно позвякивая шпорами, он подошел к отдельному майоликовому столику с закуской, налил себе водки и не торопясь выпил и закусил. Ромашов почувствовал к нему зависть и какое-то смешное, мелкое уважение.

    - А вы водки? - спросил Шульгович. - Ведь пьете?

    - Нет. Благодарю покорно. Мне что-то не хочется, - ответил Ромашов сиплым голосом и прокашлялся.

    - И-и пре-екрасно. Самое лучшее. Желаю и впредь так же.

    Обед был сытный в вкусный. Видно было, что бездетные полковник и полковница прилепились к невинной страстишке - хорошо поесть. Подавали душистый суп из молодых кореньев и зелени, жареного леща с кашей, прекрасно откормленную домашнюю утку и спаржу. На столе стояли три бутылки - с белым и красным вином и с мадерой, - правда, уже начатые и заткнутые серебряными фигурными пробками, но дорогие, хороших иностранных марок. Полковник - точно недавний гнев прекрасно повлиял на его аппетит - ел с особым вкусом в так красиво, что на него приятно было смотреть. Он все время мило и грубо шутил. Когда подали спаржу, он, глубже засовывая за воротник тужурки ослепительно белую жесткую салфетку, сказал весело:

    - Если бы я был царь, всегда бы ел спаржу!

    Но раньше, за рыбой, он не утерпел и закричал на Ромашова начальническим тоном:

    - Подпоручик! Извольте отложить ножик в сторону. Рыбу и котлеты едят исключительно вилкой. Нехорошо-с! Офицер должен уметь есть. Каждый офицер может быть приглашен к высочайшему столу. Помните это.

    Ромашов сидел за обедом неловкий, стесненный, не зная, куда девать руки, большею частью держа их под столом и заплетая в косички бахромку скатерти. Он давно уже отвык от хорошей семейной обстановки, от приличной и комфортабельной мебели, от порядка за столом. И все время терзала его одна и та же мысль: "Ведь это же противно, это такая слабость и трусость с моей стороны, что я не мог, не посмел отказаться от этого унизительного обеда. Ну вот я сейчас встану, сделаю общий поклон и уйду. Пусть думают что хотят. Ведь не съест же он меня? Не отнимет моей души, мыслей, сознания? Уйду ли?" И опять, с робко замирающим сердцем, бледнея от внутреннего волнения, досадуя на самого себя, он чувствовал, что не в, состоянии это сделать.

    Наступил уже вечер, когда подали кофе. Красные, косые лучи солнца ворвались в окна и заиграли яркими медными пятнами на темных обоях, на скатерти, на хрустале, на лицах обедающих. Все притихли в каком-то грустном обаянии этого вечернего часа.

    - Когда я был еще прапорщиком, - заговорил вдруг Шульгович, - у нас был командир бригады, генерал Фофанов. Такой милый старикашка, боевой офицер, но чуть ли не из кантонистов. Помню, он, бывало, подойдет на смотру к барабанщику, - ужасно любил барабан, - подойдет и скажет: "А ну-ка, братец, шыграй мне что-нибудь меланхоличешкое". Да. Так этот генерал, когда у него собирались гости, всегда уходил спать аккуратно в одиннадцать. Бывало, обратится к гостям и скажет: "Ну, гошпода, ешьте, пейте, вешелитесь, а я иду в объятия Нептуна". Ему говорят: "Морфея, ваше превосходительство?" - "Э, вше равно: иж одной минералогии..." Так я теперь, господа, - Шульгович встал и положил на спинку стула салфетку, тоже иду в объятия Нептуна. Вы свободны, господа офицеры.

    Офицеры встали и вытянулись.

    "Ироническая горькая улыбка показалась на его тонких губах", - подумал Ромашов, но только подумал, потому что лицо у него в эту минуту было жалкое, бледное и некрасиво-почтительное.

    Опять шел Ромашов домой, чувствуя себя одиноким, тоскующим, потерявшимся в каком-то чужом, темном и враждебном месте. Опять горела на западе в сизых нагроможденных тяжелых тучах красно-янтарная заря, и опять Ромашову чудился далеко за чертой горизонта, за домами и полями, прекрасный фантастический город с жизнью, полной красоты, изящества и счастья.

    На улицах быстро темнело. По шоссе бегали с визгом еврейские ребятишки. Где-то на завалинках, у ворот, у калиток, в садах звенел женский смех, звенел непрерывно и возбужденно, с какой-то горячей, животной, радостной дрожью, как звенит он только ранней весной. И вместе с тихой, задумчивой грустью в душе Ромашова рождались странные, смутные воспоминания и сожаления о никогда не бывшем счастье и о прошлых, еще более прекрасных веснах, а в сердце шевелилось неясное и сладкое предчувствие грядущей любви...

    Когда он пришел домой, то застал Гайнана в его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий поэт был весь вымазан маслом, и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею. Сам же Гайнан, сидя по-турецки на трех досках, заменявших ему кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.

    - Гайнан! - окликнул его Ромашов.

    Денщик вздрогнул и, вскочив с кровати, вытянулся. На лице его отразились испуг и замешательство.

    - Алла? - спросил Ромашов дружелюбно.

    Безусый мальчишеский рот черемиса весь растянулся в длинную улыбку, от которой при огне свечи засверкали его великолепные белые зубы.

    - Алла, ваша благородия!

    - Ну, ну, ну... Сиди себе, сиди. - Ромашов ласково погладил денщика по плечу. - Все равно, Гайнан, у тебя алла, у меня алла. Один, братец, алла у всех человеков.

    "Славный Гайнан, - подумал подпоручик, идя в комнату. - А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека".

    В этот вечер он не пошел в собрание, а достал из ящика толстую разлинованную тетрадь, исписанную мелким неровным почерком, и писал до глубокой ночи. Это была третья, по счету, сочиняемая Ромашовым повесть, под заглавием: "Последний роковой дебют". Подпоручик сам стыдился своих литературных занятий и никому в мире ни за что не признался бы в них.

    VIII

    Казармы для помещения полка только что начали строить на окраине местечка, за железной дорогой, на так называемом выгоне, а до их окончания полк со всеми своими учреждениями был расквартирован по частным квартирам. Офицерское собрание занимало небольшой одноэтажный домик, который был расположен глаголем: в длинной стороне, шедшей вдоль улицы, помещались танцевальная зала и гостиная, а короткую, простиравшуюся в глубь грязного двора, занимали - столовая, кухня и "номера" для приезжих офицеров. Эти две половины были связаны между собою чем-то вроде запутанного, узкого, коленчатого коридора; каждое колено соединялось с другими дверями, и таким образом получился ряд крошечных комнатушек, которые служили - буфетом, бильярдной, карточной, передней и дамской уборной. Так как все эти помещения, кроме столовой, были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались, то в них стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.

    Ромашов пришел в собрание в девять часов. Пять-шесть холостых офицеров уже сошлись на вечер, но дамы еще не съезжались. Между ними издавна существовало странное соревнование в знании хорошего тона, а этот тон считал позорным для дамы являться одной из первых на бал. Музыканты уже сидели на своих местах в стеклянной галерее, соединявшейся одним большим многостекольным окном с залой. В зале по стенам горели в простенках между окнами трехлапые бра, а с потолка спускалась люстра с хрустальными дрожащими подвесками. Благодаря яркому освещению эта большая комната с голыми стенами, оклеенными белыми обоями, с венскими стульями по бокам, с тюлевыми занавесками на окнах, казалась особенно пустой.

    В бильярдной два батальонных адъютанта, поручики Бек-Агамалов и Олизар, которого все в полку называли графом Олизаром, играли в пять шаров на пиво. Олизар - длинный, тонкий, прилизанный, напомаженный - молодой старик, с голым, но морщинистым, хлыщеватым лицом, все время сыпал бильярдными прибаутками. Бек-Агамалов проигрывал и сердился. На их игру глядел, сидя на подоконнике, штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти лет, способный одним своим видом навести тоску; все у него в лице и фигуре висело вниз с видом самой безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый, красный и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы; брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая его глазам вечно плаксивое выражение; даже старенький сюртук болтался на его покатых плечах и впалой груди, как на вешалке. Лещенко ничего не пил, не играл в карты и даже не курил. Но ему доставляло странное, непонятное другим удовольствие торчать в карточной, или в бильярдной комнате за спинами игроков, или в столовой, когда там особенно кутили. По целым часам он просиживал там, молчаливый и унылый, не произнося ни слова. В полку к этому все привыкли, и даже игра и попойка как-то не вязались, если в собрании не было безмолвного Лещенки.

    Поздоровавшись с тремя офицерами, Ромашов сел рядом с Лещенкой, который предупредительно отодвинулся в сторону, вздохнул и поглядел на молодого офицера грустными и преданными собачьими глазами.

    - Как здоровье Марьи Викторовны? - спросил Ромашов тем развязным и умышленно громким голосом, каким говорят с глухими и туго понимающими людьми и каким с Лещенкой в полку говорили все, даже прапорщики.

    - Спасибо, голубчик, - с тяжелым вздохом ответил Лещенко. - Конечно, нервы у нее... Такое время теперь.

    - А отчего же вы не вместе с супругой? Или, может быть, Марья Викторовна не собирается сегодня?

    - Нет. Как же. Будет. Она будет, голубчик. Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну и, понимаете, голубчик, говорят мне: "У тебя, говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь".

    - Круазе в середину! Тонкая резь. Вынимай шара из лузы, Бек! - крикнул Олизар.

    - Ты сначала делай шара, а потом я выну, - сердито отозвался Бек-Агамалов.

    Лещенко забрал в рот бурые кончики усов и сосредоточенно пожевал их.

    - У меня к вам просьба, голубчик Юрий Алексеич, - сказал он просительно и запинаясь, - сегодня ведь вы распорядитель танцев?

    - Да. Черт бы их побрал. Назначили. Я крутился-крутился перед полковым адъютантом, хотел даже написать рапорт о болезни. Но разве с ним сговоришь? "Подайте, говорит, свидетельство врача".

    - Вот я вас и хочу попросить, голубчик, - продолжал Лещенко умильным тоном. - Бог уж с ней, устройте, чтобы она не очень сидела. Знаете, прошу вас по-товарищески.

    - Марья Викторовна?

    - Ну да. Пожалуйста уж.

    - Желтый дуплет в угол, - заказал Бек-Агамалов. - Как в аптеке будет.

    Ему было неудобно играть вследствие его небольшого роста, и он должен был тянуться на животе через бильярд. От напряжения его лицо покраснело, и на лбу вздулись, точно ижица, две сходящиеся к переносью жилы.

    - Жамаис! - уверенно дразнил его Олизар. - Этого даже я не сделаю.

    Кий Агамалова с сухим треском скользнул по шару, но шар не сдвинулся с места.

    - Кикс! - радостно закричал Олизар и затанцевал канкан вокруг бильярда. - Когда ты спышь - храпышь, дюша мой?

    Агамалов стукнул толстым концом кия о пол.

    - А ты не смей под руку говорить! - крикнул он, сверкая черными глазами. - Я игру брошу.

    - Нэ кирпичись, дюша мой, кровь испортышь. Модистку в угол!..

    К Ромашову подскочил один из вестовых, наряженных на дежурство в переднюю, чтобы раздевать приезжающих дам.

    - Ваше благородие, вас барыня просят в залу.

    Там уже прохаживались медленно взад и вперед три дамы, только что приехавшие, все три - пожилые. Самая старшая из них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна Мигунова, обратилась к Ромашову строгим и жеманным тоном, капризно растягивая концы слов и со светской важностью кивая головой:

    - Подпоручик Ромашо-ов, прикажите сыграть что-нибудь для слу-уха. Пожа-алуйста...

    - Слушаю-с. - Ромашов поклонился и подошел к музыкантскому окну. Зиссерман, - крикнул он старосте оркестра, - валяй для слуха!

    Сквозь раскрытое окно галереи грянули первые раскаты увертюры из "Жизни за царя", и в такт им заколебались вверх и вниз языки свечей.

    Дамы понемногу съезжались. Прежде, год тому назад, Ромашов ужасно любил эти минуты перед балом, когда, по своим дирижерским обязанностям, он встречал в передней входящих дам. Какими таинственными и прелестными казались они ему, когда, возбужденные светом, музыкой и ожиданием танцев, они с веселой суетой освобождались от своих капоров, боа и шубок. Вместе с женским смехом и звонкой болтовней тесная передняя вдруг наполнялась запахом мороза, духов, пудры и лайковых перчаток, - неуловимым, глубоко волнующим запахом нарядных и красивых женщин перед балом. Какими блестящими и влюбленными казались ему их глаза в зеркалах, перед которыми они наскоро поправляли свои прически! Какой музыкой звучал шелест и шорох их юбок! Какая ласка чувствовалась в прикосновении их маленьких рук, их шарфов и вееров!..

    Теперь это очарование прошло, и Ромашов знал, что навсегда. Он не без некоторого стыда понимал теперь, что многое в этом очаровании было почерпнуто из чтения французских плохих романов, в которых неизменно описывается, как Густав и Арман, приехав на бал в русское посольство, проходили через вестибюль. Он знал также, что полковые дамы по годам носят одно и то же "шикарное" платье, делая жалкие попытки обновлять его к особенно пышным вечерам, а перчатки чистят бензином. Ему смешным и претенциозным казалось их общее пристрастие к разным эгреткам, шарфикам, огромным поддельным камням, к перьям и обилию лент: в этом сказывалась какая-то тряпичная, безвкусная, домашнего изделия роскошь. Они употребляли жирные белила и румяна, во неумело и грубо до наивности: у иных от этих средств лица принимали зловещий синеватый оттенок. Но неприятнее всего было для Ромашова то, что он, как и все в полку, знал закулисные истории каждого бала, каждого платья, чуть ли не каждой кокетливой фразы; он знал, как за ними скрывались: жалкая бедность, усилия, ухищрения, сплетни, взаимная ненависть, бессильная провинциальная игра в светскость и, наконец, скучные, пошлые связи...

    Приехал капитан Тальман с женой: оба очень высокие, плотные; она нежная, толстая, рассыпчатая блондинка, он - со смуглым, разбойничьим лицом, с беспрестанным кашлем и хриплым голосом. Ромашов уже заранее знал, что сейчас Тальман скажет свою обычную фразу, и он, действительно, бегая цыганскими глазами, просипел:

    - А что, подпоручик, в карточной уже винтят?

    - Нет еще. Все в столовой.

    - Нет еще? Знаешь, Сонечка, я того... пойду в столовую - "Инвалид" пробежать. Вы, милый Ромашов, попасите ее... ну, там какую-нибудь кадриленцию.

    Потом в переднюю впорхнуло семейство Лыкачевых - целый выводок хорошеньких, смешливых и картавых барышень во главе с матерью - маленькой, живой женщиной, которая в сорок лет танцевала без устали и постоянно рожала детей - "между второй и третьей кадрилью", как говорил про нее полковой остряк Арчаковский.

    Барышни, разнообразно картавя, смеясь и перебивая друг дружку, набросились на Ромашова:

    - Отчего вы к нам не пьиходили?

    - Звой, звой, звой!

    - Нехолосый, нехолосый, нехолосый!

    - Звой, звой!

    - Пьиглашаю вас на пейвую кадъиль.

    - Mesdames!.. Mesdames! - говорил Ромашов, изображая собою против воли любезного кавалера и расшаркиваясь во все стороны.

    В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы. Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его не заметила, - все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.

    Он прошел в столовую. Там уже набралось много народа; почти все места за длинным, покрытым клеенкой столом были заняты. Синий табачный дым колыхался в воздухе. Пахло горелым маслом из кухни. Две или три группы офицеров уже начинали выпивать и закусывать. Кое-кто читал газеты. Густой и пестрый шум голосов сливался со стуком ножей, щелканьем бильярдных шаров и хлопаньем кухонной двери. По ногам тянуло холодом из сеней.

    Ромашов отыскал поручика Бобетинского и подошел к нему. Бобетинский стоял около стола, засунув руки в карманы брюк, раскачиваясь на носках и на каблуках и щуря глаза от дыма папироски. Ромашов тронул его за рукав.

    - Что? - обернулся он и, вынув одну руку из кармана, не переставая щуриться, с изысканным видом покрутил длинный рыжий ус, скосив на него глаза и отставив локоть вверх. - А-а! Это вы? Эчень приэтно...

    Он всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он был о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.

    - Петр Фаддеевич, милый, пожалуйста, подирижируйте нынче за меня, попросил Ромашов.

    - Ме, мон ами! - Бобетинский поднял кверху плечи и брови и сделал глупые глаза. - Но... мой дрюг, - перевел он по-русски. - С какой стати? Пуркуа? [Почему? (фр.)] Право, вы меня... как это говорится?.. Вы меня эдивляете!..

    - Дорогой мой, пожалуйста...

    - Постойте... Во-первых, без фэ-миль-ярностей. Чтэ это тэкое - дорогой, тэкой-сякой е цетера? [и так далее (фр.)]

    - Ну, умоляю вас, Петр Фаддеич... Голова болит... и горло... положительно не могу.

    Ромашов долго и убедительно упрашивал товарища. Наконец он даже решил пустить в дело лесть.

    Ведь никто же в полку не умеет так красиво и разнообразно вести танцы, как Петр Фаддеевич. И кроме того, об этом также просила одна дама...

    - Дама?.. - Бобетинский сделал рассеянное и меланхолическое лицо. Дама? Дрюг мой, в мои годы... - Он рассмеялся с деланной горечью и разочарованием. - Что такое женщина? Ха-ха-ха... Юн енигм! [Загадка! (фр.)] Ну, хорошо, я, так и быть, согласен... Я согласен.

    И таким же разочарованным голосом он вдруг прибавил:

    - Мон шер ами, а нет ли у вас... как это называется... трех рюблей?

    - К сожалению!.. - вздохнул Ромашов.

    - А рубля?

    - Мм!..

    - Дезагреабль-с... [Неприятно-с... (фр.)] Ничего не поделаешь. Ну, пойдемте в таком случае выпьем водки.

    - Увы! И кредита нет, Петр Фаддеевич.

    - Да-а? О, повр апфан!.. [Бедный ребенок!.. (фр.)] Все равно, пойдем. Бобетинский сделал широкий и небрежный жест великодушия. - Я вас приветствую.

    В столовой между тем разговор становился более громким и в то же время более интересным для всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках, только что тогда разрешенных, и мнения расходились.

    Больше всех овладел беседой поручик Арчаковский - личность довольно темная, едва ли не шулер. Про него втихомолку рассказывали, что еще до поступления в полк, во время пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции и был предан суду за то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.

    - Это хорошо дуэль в гвардии - для разных там лоботрясов и фигель-миглей, - говорил грубо Арчаковский, - а у нас... Ну, хорошо, я холостой... положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться - вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот, и опять детям кусать нечего... Чепуха все.

    - Гето... ты подожди... ты повремени, - перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в воздухе, - ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, та-акая штука... Честь, она... Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.

    - Ну, знаете, ваших случаев не переслушаешь, - развязно перебил его Арчаковский, - расскажете еще что-нибудь, что было за царя Гороха.

    - Гето, братец... ах, какой ты дерзкий... Ты еще мальчишка, а я, гето... Был, я говорю, такой случай...

    - Только кровь может смыть пятно обиды, - вмешался напыщенным тоном поручик Бобетинский и по-петушиному поднял кверху плечи.

    - Гето, был у нас прапорщик Солуха, - силился продолжать Лех.

    К столу подошел, выйдя из буфета, командир первой роты, капитан Осадчий.

    - Я слышу, что у вас разговор о поединках. Интересно послушать, сказал он густым, рыкающим басом, сразу покрывая все голоса. - Здравия желаю, господин подполковник. Здравствуйте, господа.

    - А, колосс родосский, - ласково приветствовал его Лех. - Гето... садись ты около меня, памятник ты этакий... Водочки выпьешь со мною?

    - И весьма, - низкой октавой ответил Осадчий.

    Этот офицер всегда производил странное и раздражающее впечатление на Ромашова, возбуждая в нем чувство, похожее на страх и на любопытство. Осадчий славился, как и полковник Шульгович, не только в полку, но и во всей дивизии своим необыкновенным по размерам и красоте голосом, а также огромным ростом и страшной физической силой. Был он известен также и своим замечательным знанием строевой службы. Его иногда, для пользы службы, переводили из одной роты в другую, и в течение полугода он умел делать из самых распущенных, захудалых команд нечто похожее по стройности и исполнительности на огромную машину, пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником. Его обаяние и власть были тем более непонятны для товарищей, что он не только никогда не дрался, но даже и бранился лишь в редких, исключительных случаях. Ромашову всегда чуялось в его прекрасном сумрачном лице, странная бледность которого еще сильнее оттенялась черными, почти синими волосами, что-то напряженное, сдержанное и жестокое, что-то присущее не человеку, а огромному, сильному зверю. Часто, незаметно наблюдая за ним откуда-нибудь издали, Ромашов воображал себе, каков должен быть этот человек в гневе, и, думая об этом, бледнел от ужаса и сжимал холодевшие пальцы. И теперь он не отрываясь глядел, как этот самоуверенный, сильный человек спокойно садился у стены на предупредительно подвинутый ему стул.

    Осадчий выпил водки, разгрыз с хрустом редиску и спросил равнодушно:

    - Ну-с, итак, какое же резюме почтенного собрания?

    - Гето, братец ты мой, я сейчас рассказываю... Был у нас случай, когда я служил в Темрюкском полку. Поручик фон Зоон, - его солдаты звали "Под-Звон", - так он тоже однажды в собрании...

    Но его перебил Липский, сорокалетний штабс-капитан, румяный и толстый, который, несмотря на свои годы, держал себя в офицерском обществе шутом и почему-то усвоил себе странный и смешной тон избалованного, но любимого всеми комичного мальчугана.

    - Позвольте, господин капитан, я вкратце. Вот поручик Арчаковский говорит, что дуэль - чепуха. "Треба, каже, як у нас у бурсе - дал раза по потылице и квит". Затем дебатировал поручик Бобетинский, требовавший крови. Потом господин подполковник тщетно тщились рассказать анекдот из своей прежней жизни, но до сих пор им это, кажется, не удалось. Затем, в самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили под шумок о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых средств и свойственной им целомудренной стыдливости мнение это выслушано не было.

    Подпоручик Михин, маленький, слабогрудый юноша, со смуглым, рябым и веснушчатым лицом, на котором робко, почти испуганно глядели нежные темные глаза, вдруг покраснел до слез.

    - Я только, господа... Я, господа, может быть, ошибаюсь, - заговорил он, заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. - Но, по-моему, то есть я полагаю... нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это... может быть, высшая честь заключается в том, чтобы... это... безусловно простить... Ну, я не знаю, какие еще могут быть случаи... вот...

    - Эх вы, Декадент Иванович, - грубо махнул на него рукой Арчаковский, тряпку вам сосать.

    - Гето, да дайте же мне, братцы, высказаться!

    Сразу покрывая все голоса могучим звуком своего голоса, заговорил Осадчий:

    - Дуэль, господа, непременно должна быть с тяжелым исходом, иначе это абсурд! Иначе это будет только дурацкая жалость, уступка, снисходительность, комедия. Пятьдесят шагов дистанции и по одному выстрелу. Я вам говорю: из этого выйдет одна только пошлость, вот именно вроде тех французских дуэлей, о которых мы читаем в газетах. Пришли, постреляли из пистолетов, а потом в газетах сообщают протокол поединка: "Дуэль, по счастью, окончилась благополучно. Противники обменялись выстрелами, не причинив друг другу вреда, но выказав при этом отменное мужество. За завтраком недавние враги обменялись дружеским рукопожатием". Такая дуэль, господа, чепуха. И никакого улучшения в наше общество она не внесет,

    Ему сразу ответило несколько голосов. Лех, который в продолжение его речи не раз покушался докончить свой рассказ, опять было начал: "А вот, гето, я, братцы мои... да слушайте же, жеребцы вы". Но его не слушали, и он попеременно перебегал глазами от одного офицера к другому, ища сочувствующего взгляда. От него все небрежно отворачивались, увлеченные спором, и он скорбно поматывал отяжелевшей головой. Наконец он поймал глазами глаза Ромашова. Молодой офицер по опыту знал, как тяжело переживать подобные минуты, когда слова, много раз повторяемые, точно виснут без поддержки в воздухе и когда какой-то колючий стыд заставляет упорно и безнадежно к ним возвращаться. Поэтому-то он и не уклонился от подполковника, и тот, обрадованный, потащил его за рукав к столу.

    - Гето... хоть ты меня выслушай, прапор, - говорил Лех горестно, садись, выпей-ка водочки... Они, братец мой, все - шалыганы. - Лех слабо махнул на спорящих офицеров кистью руки. - Гав, гав, гав, а опыта у них нет. Я хотел рассказать, какой у нас был случай...

    Держа одной рукой рюмку, а свободной рукой размахивая так, как будто бы он управлял хором, и мотая опущенной головой, Лех начал рассказывать один из своих бесчисленных рассказов, которыми он был нафарширован, как колбаса ливером, и которых он никогда не мог довести до конца благодаря вечным отступлениям, вставкам, сравнениям и загадкам. Теперешний его анекдот заключался в том, что один офицер предложил другому - это, конечно, было в незапамятные времена - американскую дуэль, причем в виде жребия им служил чет или нечет на рублевой бумажке. И вот кто-то из них, - трудно было понять, кто именно, - Под-Звон или Солуха, прибегнул к мошенничеству: "Гето, братец ты мой, взял да и склеил две бумажки вместе, и вышло, что на одной стороне чет, а на другой нечет. Стали они, братец ты мой, тянуть... Этот и говорит тому..."

    Но и на этот раз подполковник не успел, по обыкновению, докончить своего анекдота, потому что в буфет игриво скользнула Раиса Александровна Петерсон. Стоя в дверях столовой, но не входя в нее (что вообще было не принято), она крикнула веселым и капризным голоском, каким кричат балованные, но любимые всеми девочки:

    - Господа, ну что-о же это такое! Дамы уж давно съехались, а вы тут сидите и угощаетесь! Мы хочем танцевать!

    Два-три молодых офицера встали, чтобы идти в залу, другие продолжали сидеть и курить и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к ней и, сложив руки крестом и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением:

    - Божественная! И как это начальство позволяет шущештвовать такой красоте! Рру-учку!.. Лобзнуть!..

    - Юрий Алексеевич, - продолжала щебетать Петерсон, - ведь вы, кажется, на сегодня назначены? Хорош, нечего сказать, дирижер!

    - Миль пардон, мадам [тысяча извинений, сударыня (фр.)]. Се ма фот!.. Это моя вина! - воскликнул Бобетинский, подлетая к ней. На ходу он быстро шаркал ногами, приседал, балансировал туловищем и раскачивал опущенными руками с таким видом, как будто он выделывал подготовительные па какого-то веселого балетного танца. - Ваш-шу руку. Вотр мэн, мадам. Господа, в залу, в залу!

    Он понесся под руку с Петерсон, гордо закинув кверху голову, и уже из другой комнаты доносился его голос - светского, как он воображал, дирижера:

    - Месье, приглашайте дам на вальс! Музыканты, вальс!

    - Простите, господин подполковник, мои обязанности призывают меня, сказал Ромашов.

    - Эх, братец ты мой, - с сокрушением поник головой Лех. - И ты такой же перец, как и они все... Гето... постой, постой, прапорщик... Ты слыхал про Мольтке? Про великого молчальника, фельдмаршала... гето... и стратега Мольтке?

    - Господин подполковник, право же...

    - А ты не егози... Сия притча краткая... Великий молчальник посещал офицерские собрания и, когда обедал, то... гето... клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но так и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так, братец ты мой, и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек... попрыгай...

    IX

    В зале, которая, казалось, вся дрожала от оглушительных звуков вальса, вертелись две пары. Бобетинский, распустив локти, точно крылья, быстро семенил ногами вокруг высокой Тальман, танцевавшей с величавым спокойствием каменного монумента. Рослый, патлатый Арчаковский кружил вокруг себя маленькую, розовенькую младшую Лыкачеву, слегка согнувшись над нею и глядя ей в пробор; не выделывая па, он лишь лениво и небрежно переступал ногами, как танцуют обыкновенно с детьми. Пятнадцать других дам сидели вдоль стен в полном одиночестве и старались делать вид, что это для них все равно. Как и всегда бывало на полковых собраниях, кавалеров оказалось вчетверо меньше, чем дам, и начало вечера обещало быть скучным.

    Петерсон, только что открывшая бал, что всегда для дам служило предметом особой гордости, теперь пошла с тонким, стройным Олизаром. Он держал ее руку точно пришпиленной к своему левому бедру; она же томно опиралась подбородком на другую руку, лежавшую у него на плече, а голову повернула назад, к зале, в манерном и неестественном положении. Окончив тур, она нарочно села неподалеку от Ромашова, стоявшего около дверей дамской уборной. Она быстро обмахивалась веером и, глядя на склонившегося перед ней Олизара, говорила с певучей томностью:

    - Нет, ск'жи-ите, граф, отчего мне всегда так жарко? Ум'ляю вас ск'жи-ите!..

    Олизар сделал полупоклон, звякнул шпорами и провел рукой по усам в одну и в другую сторону.

    - Сударыня, этого даже Мартын Задека не скажет.

    И так как в это время Олизар глядел на ее плоское декольте, она стала часто и неестественно глубоко дышать.

    - Ах, у меня всегда возвышенная температура! - продолжала Раиса Александровна, намекая улыбкой на то, что за ее словами кроется какой-то особенный, неприличный смысл. - Такой уж у меня горячий темперамент!..

    Олизар коротко и неопределенно заржал.

    Ромашов стоял, глядел искоса на Петерсон в думал с отвращением: "О, какая она противная!" И от мысли о прежней физической близости с этой женщиной у него было такое ощущение, точно он не мылся несколько месяцев и не переменял белья.

    - Да, да, да, вы не смейтесь, граф. Вы не знаете, что моя мать гречанка!

    "И говорит как противно, - думал Ромашов. - Странно, что я до сих пор этого не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: "боя бать гречадка".

    В это время Петерсон обернулась к Ромашову и вызывающе посмотрела на него прищуренными глазами.

    Ромашов по привычке сказал мысленно:

    "Лицо его стало непроницаемо, как маска".

    - Здравствуйте, Юрий Алексеевич! Что же вы не подойдете поздороваться? - запела Раиса Александровна.

    Ромашов подошел. Она со злыми зрачками глаз, ставшими вдруг необыкновенно маленькими и острыми, крепко сжала его руку.

    - Я по вашей просьбе оставила вам третью кадриль. Надеюсь, вы не забыли?

    Ромашов поклонился.

    - Какой вы нелюбезный, - продолжала кривляться Петерсон. - Вам бы следовало сказать: аншанте, мадам [очень рад, сударыня (фр.)] ("адшадте, бадаб" - услышал Ромашов)! Граф, правда, он мешок?

    - Как же... Я помню, - неуверенно забормотал Ромашов. - Благодарю за честь.

    Бобетинский мало способствовал оживлению вечера. Он дирижировал с разочарованным и устало-покровительственным видом, точно исполняя какую-то страшно надоевшую ему, но очень важную для всех других обязанность. Но перед третьей кадрилью он оживился и, пролетая по зале, точно на коньках по льду, быстрыми, скользящими шагами, особенно громко выкрикнул:

    - Кадриль-монстр! Кавалье, ангаже во дам! [Кавалеры, приглашайте дам! (фр.)]

    Ромашов с Раисой Александровной стали недалеко от музыкантского окна, имея vis-a-vis [напротив (фр.)] Михина и жену Лещенки, которая едва достигала до плеча своего кавалера. К третьей кадрили танцующих заметно прибавилось, так что пары должны были расположиться и вдоль залы и поперек. И тем и другим приходилось танцевать по очереди, и потому каждую фигуру играли по два раза.

    "Надо объясниться, надо положить конец, - думал Ромашов, оглушаемый грохотом барабана и медными звуками, рвавшимися из окна. - Довольно!" "На его лице лежала несокрушимая решимость".

    У полковых дирижеров установились издавна некоторые особенные приемы и милые шутки. Так, в третьей кадрили всегда считалось необходимым путать фигуры и делать, как будто неумышленно, веселые ошибки, которые всегда возбуждали неизменную сумятицу и хохот. И Бобетинский, начав кадриль-монстр неожиданно со второй фигуры, то заставлял кавалеров делать соло и тотчас же, точно спохватившись, возвращал их к дамам, то устраивал grand-rond [большой круг (фр.)] и, перемешав его, заставлял кавалеров отыскивать дам.

    - Медам, авансе... виноват, рекуле. Кавалье, соло! Пардон, назад, балянсе авек во дам! [Дамы, вперед... назад! Кавалеры, одни! Простите... направляйте ваших дам! (фр.)] Да назад же!

    Раиса Александровна тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку, как будто бы разговор шел о самых веселых и приятных вещах:

    - Я не позволю так со мной обращаться. Слышите? Я вам не девчонка. Да. И так порядочные люди не поступают. Да.

    - Не будем сердиться, Раиса Александровна, - убедительно и мягко попросил Ромашов.

    - О, слишком много чести - сердиться! Я могу только презирать вас. Но издеваться над собою я не позволю никому. Почему вы не потрудились ответить на мое письмо?

    - Но меня ваше письмо не застало дома, клянусь вам.

    - Ха! Вы мне морочите голову! Точно я не знаю, где вы бываете... Но будьте уверены...

    - Кавалье, ан аван! Рон де кавалье [Кавалеры, вперед! Кавалеры, в круг! (фр.)]. А гош! Налево, налево! Да налево же, господа! Эх, ничего не понимают! Плю де ля ви, месье! [Больше жизни, господа! (фр.)] - кричал Бобетинский, увлекая танцоров в быстрый круговорот и отчаянно топая ногами.

    - Я знаю все интриги этой женщины, этой лилипутки, - продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. - Только напрасно она так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса...

    - Я попросил бы при мне так не отзываться о моих знакомых, - сурово остановил Ромашов.

    Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное - потому, что на них уже начинали обращать внимание.

    - Да, да, у нее отец проворовался, ей нечего подымать нос! - кричала Петерсон. - Скажите пожалуйста, она нам неглижирует [пренебрегает (от фр. negliger)]. Мы и про нее тоже кое-что знаем! Да!

    - Я вас прошу, - лепетал Ромашов.

    - Постойте, вы с ней еще увидите мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий год не может пропихнуть в академию. И куда ему поступить, когда он, дурак, не видит, что у него под носом делается. Да и то сказать - и поклонник же у нее!..

    - Мазурка женераль! Променад! - кричал Бобетинский, проносясь вдоль залы, весь наклонившись вперед в позе летящего архангела.

    Пол задрожал и ритмично заколыхался под тяжелым топотом ног, в такт мазурке зазвенели подвески у люстры, играя разноцветными огнями, и мерно заколыхались тюлевые занавеси на окнах.

    - Отчего нам не расстаться миролюбиво, тихо? - кротко спросил Ромашов. В душе он чувствовал, что эта женщина вселяет в него вместе с отвращением какую-то мелкую, гнусную, но непобедимую трусость. - Вы меня не любите больше... Простимся же добрыми друзьями.

    - А-а! Вы мне хотите зубы заговорить? Не беспокойтесь, мой милый, - она произнесла: "бой билый", - я не из тех, кого бросают. Я сама бросаю, когда захочу. Но я не могу достаточно надивиться на вашу низость...

    - Кончим же скорее, - нетерпеливо, глухим голосом, стиснув зубы, проговорил Ромашов.

    - Антракт пять минут. Кавалье, оккюпе во дам! [Кавалеры, развлекайте дам! (фр.)] - крикнул дирижер.

    - Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина... Я не смела взглянуть в глаза моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери. О, зачем, зачем я не осталась верной ему!

    - По-ло-жим!

    Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем, как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: "мой дурак", "этот презренный человек", "этот болван, который вечно торчит" и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно о своем муже.

    - А! Вы еще имеете наглость смеяться? Хорошо же! - вспыхнула Раиса. Нам начинать! - спохватилась она и, взяв за руку своего кавалера, засеменила вперед, грациозно раскачивая туловище на бедрах и напряженно улыбаясь.

    Когда они кончили фигуру, ее лицо опять сразу приняло сердитое выражение, "точно у разозленного насекомого", - подумал Ромашов.

    - Я этого не прощу вам. Слышите ли, никогда! Я знаю, почему вы так подло, так низко хотите уйти от меня. Так не будет же того, что вы затеяли, не будет, не будет, не будет! Вместо того чтобы прямо и честно сказать, что вы меня больше не любите, вы предпочитали обманывать меня и пользоваться мной как женщиной, как самкой... на всякий случай, если там не удастся. Ха-ха-ха!..

    - Ну хорошо, будем говорить начистоту, - со сдержанной яростью заговорил Ромашов. Он все больше бледнел и кусал губы. - Вы сами этого захотели. Да, это правда: я не люблю вас.

    - Ах, скажи-ите, как мне это обидно!

    - И не любил никогда. Как и вы меня, впрочем. Мы оба играли какую-то гадкую, лживую и грязную игру, какой-то пошлый любительский фарс. Я прекрасно, отлично понял вас, Раиса Александровна. Вам не нужно было ни нежности, ни любви, ни простой привязанности. Вы слишком мелки и ничтожны для этого. Потому что, - Ромашову вдруг вспомнились слова Назанского, потому что любить могут только избранные, только утонченные натуры!

    - Ха, это, конечно, вы - избранная натура?

    Опять загремела музыка. Ромашов с ненавистью поглядел в окно на сияющее медное жерло тромбона, который со свирепым равнодушием точно выплевывал в залу рявкающие и хрипящие звуки. И солдат, который играл на нем, надув щеки, выпучив остекленевшие глаза и посинев от напряжения, был ему ненавистен.

    - Не станем спорить. Может, я и не стою настоящей любви, но не в этом дело. Дело в том, что вам, с вашими узкими провинциальными воззрениями и с провинциальным честолюбием, надо непременно, чтобы вас кто-нибудь "окружал" и чтобы другие видели это. Или, вы думаете, я не понимал смысла этой вашей фамильярности со мной на вечерах, этих нежных взглядов, этого повелительного и интимного тона, в то время когда на нас смотрели посторонние? Да, да, непременно чтобы смотрели. Иначе вся эта игра для вас не имеет смысла. Вам не любви от меня нужно было, а того, чтобы все видели вас лишний раз скомпрометированной.

    - Для этого я могла бы выбрать кого-нибудь получше и поинтереснее вас, - с напыщенной гордостью возразила Петерсон.

    - Не беспокойтесь, этим вы меня не уязвите. Да, я повторяю: вам нужно только, чтобы кого-нибудь считали вашим рабом, новым рабом вашей неотразимости. А время идет, а рабы все реже и реже. И для того чтобы не потерять последнего вздыхателя, вы, холодная, бесстрастная, приносите в жертву и ваши семейные обязанности, и вашу верность супружескому алтарю.

    - Нет, вы еще обо мне услышите! - зло и многозначительно прошептала Раиса.

    Через всю залу, пятясь и отскакивая от танцующих пар, к ним подошел муж Раисы, капитан Петерсон. Это был худой, чахоточный человек, с лысым желтым черепом и черными глазами - влажными и ласковыми, но с затаенным злобным огоньком. Про него говорили, что он был безумно влюблен в свою жену, влюблен до такой степени, что вел нежную, слащавую и фальшивую дружбу со всеми ее поклонниками. Также было известно, что он платил им ненавистью, вероломством и всевозможными служебными подвохами, едва только они с облегчением и радостью уходили от его жены.

    Он еще издали неестественно улыбался своими синими, облипшими вокруг рта губами.

    - Танцуешь, Раечка! Здравствуйте, дорогой Жоржик. Что вас так давно не видно! Мы так к вам привыкли, что, право, уж соскучились без вас.

    - Так... как-то... все занятия, - забормотал Ромашов.

    - Знаем мы ваши занятия, - погрозил пальцем Петерсон и засмеялся, точно завизжал. Но его черные глаза с желтыми белками пытливо и тревожно перебегали с лица жены на лицо Ромашова.

    - А я, признаться, думал, что вы поссорились. Гляжу, сидите и о чем-то горячитесь. Что у вас?

    Ромашов молчал, смущенно глядя на худую, темную и морщинистую шею Петерсона. Но Раиса сказала с той наглой уверенностью, которую она всегда проявляла во лжи:

    - Юрий Алексеевич все философствует. Говорит, что танцы отжили свое время и что танцевать глупо и смешно.

    - А сам пляшет, - с ехидным добродушием заметил Петерсон. - Ну, танцуйте, дети мои, танцуйте, я вам не мешаю.

    Едва он отошел, Раиса сказала с напускным чувством:

    - И этого святого, необыкновенного человека я обманывала!.. И ради кого же! О, если бы он знал, если б он только знал...

    - Маз-зурка женераль! - закричал Бобетинский. - Кавалеры отбивают дам!

    От долгого движения разгоряченных тел и от пыли, подымавшейся с паркета, в зале стало душно, и огни свеч обратились в желтые туманные пятна. Теперь танцевало много пар, и так как места не хватало, то каждая пара топталась в ограниченном пространстве: танцующие теснились и толкали друг друга. Фигура, которую предложил дирижер, заключалась в том, что свободный кавалер преследовал какую-нибудь танцующую пару. Вертясь вокруг нее и выделывая в то же время па мазурки, что выходило смешным и нелепым, он старался улучить момент, когда дама станет к нему лицом. Тогда он быстро хлопал в ладоши, что означало, что он отбил даму. Но другой кавалер старался помешать ему сделать это и всячески поворачивал и дергал свою даму из стороны в сторону; а сам то пятился, то скакал боком и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая его в грудь противнику. От этой фигуры всегда происходила в зале неловкая, грубая и некрасивая суета.

    - Актриса! - хрипло зашептал Ромашов, наклоняясь близко к Раисе. - Вас смешно и жалко слушать.

    - Вы, кажется, пьяны! - брезгливо воскликнула Раиса и кинула на Ромашова тот взгляд, которым в романах героини меряют злодеев с головы до ног.

    - Нет, скажите, зачем вы обманули меня? - злобно восклицал Ромашов. Вы отдались мне только для того, чтобы я не ушел от вас. О, если б вы это сделали по любви, ну, хоть не по любви, а по одной только чувственности. Я бы понял это. Но ведь вы из одной распущенности, из низкого тщеславия. Неужели вас не ужасает мысль, как гадки мы были с вами оба, принадлежа друг другу без любви, от скуки, для развлечения, даже без любопытства, а так... как горничные в праздники грызут подсолнышки. Поймите же: это хуже того, когда женщина отдается за деньги. Там нужда, соблазн... Поймите, мне стыдно, мне гадко думать об этом холодном, бесцельном, об этом неизвиняемом разврате!

    С холодным потом на лбу он потухшими, скучающими глазами глядел на танцующих. Вот проплыла, не глядя на своего кавалера, едва перебирая ногами, с неподвижными плечами и с обиженным видом суровой недотроги величественная Тальман и рядом с ней веселый, скачущий козлом Епифанов. Вот маленькая Лыкачева, вся пунцовая, с сияющими глазками, с обнаженной белой, невинной, девической шейкой... Вот Олизар на тонких ногах, прямых и стройных, точно ножки циркуля. Ромашов глядел и чувствовал головную боль и желание плакать. А рядом с ним Раиса, бледная от злости, говорила с преувеличенным театральным сарказмом:

    - Прелестно! Пехотный офицер в роли Иосифа Прекрасного!

    - Да, да, именно в роли... - вспыхнул Ромашов. - Сам знаю, что это смешно и пошло... Но я не стыжусь скорбеть о своей утраченной чистоте, о простой физической чистоте. Мы оба добровольно влезли в помойную яму, и я чувствую, что теперь я не посмею никогда полюбить хорошей, свежей любовью. И в этом виноваты вы, - слышите: вы, вы, вы! Вы старше и опытнее меня, вы уже достаточно искусились в деле любви.

    Петерсон с величественным негодованием поднялась со стула.

    - Довольно! - сказала она драматическим тоном. - Вы добились, чего хотели. Я ненавижу вас! Надеюсь, что с этого дня вы прекратите посещения нашего дома, где вас принимали, как родного, кормили и поили вас, но вы оказались таким негодяем. Как я жалею, что не могу открыть всего мужу. Это святой человек, я молюсь на него, и открыть ему все - значило бы убить его. Но поверьте, он сумел бы отомстить за оскорбленную беззащитную женщину.

    Ромашов стоял против нее и, болезненно щурясь сквозь очки, глядел на ее большой, тонкий, увядший рот, искривленный от злости. Из окна неслись оглушительные звуки музыки, с упорным постоянством кашлял ненавистный тромбон, а настойчивые удары турецкого барабана раздавались точно в самой голове Ромашова. Он слышал слова Раисы только урывками и не понимал их. Но ему казалось, что и они, как звуки барабана, бьют его прямо в голову и сотрясают ему мозг.

    Раиса с треском сложила веер.

    - О, подлец-мерзавец! - прошептала она трагически и быстро пошла через залу в уборную.

    Все было кончено, но Ромашов не чувствовал ожидаемого удовлетворения, и с души его не спала внезапно, как он раньше представлял себе, грязная и грубая тяжесть. Нет, теперь он чувствовал, что поступил нехорошо, трусливо и неискренно, свалив всю нравственную вину на ограниченную и жалкую женщину, и воображал себе ее горечь, растерянность и бессильную злобу, воображал ее горькие слезы и распухшие красные глаза там, в уборной.

    "Я падаю, я падаю, - думал он с отвращением и со скукой. - Что за жизнь! Что-то тесное, серое и грязное... Эта развратная и ненужная связь, пьянство, тоска, убийственное однообразие службы, и хоть бы одно живое слово, хоть бы один момент чистой радости. Книги, музыка, наука - где все это?"

    Он пошел опять в столовую. Там Осадчий и товарищ Ромашова по роте, Веткин, провожали под руки к выходным дверям совершенно опьяневшего Леха, который слабо и беспомощно мотал головой и уверял, что он архиерей. Осадчий с серьезным лицом говорил рокочущей октавой, по-протодьяконски:

    - Благослови, преосвященный владыка. Вррремя начатия служения...

    По мере того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух так был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой всех ужинов и обедов.

    - Нет, нет, господа... позвольте, вот я вам расскажу! - кричал Арчаковский. - Приходит однажды солдат на постой к хохлу. А у хохла кра-асивая жинка. Вот солдат и думает: как бы мне это...

    Едва он кончал, его прерывал ожидавший нетерпеливо своей очереди Василий Васильевич Липский.

    - Нет, это что, господа... А вот я знаю один анекдот.

    И он еще не успевал кончить, как следующий торопился со своим рассказом.

    - А вот тоже, господа. Дело было в Одессе, и притом случай...

    Все анекдоты были скверные, похабные и неостроумные, и, как это всегда бывает, возбуждал смех только один из рассказчиков, самый уверенный и циничный.

    Веткин, вернувшийся со двора, где он усаживал Леха в экипаж, пригласил к столу Ромашова.

    - Садитесь-ка, Жоржинька... Раздавим. Я сегодня богат, как жид. Вчера выиграл и сегодня опять буду метать банк.

    Ромашова тянуло поговорить по душе, излить кому-нибудь свою тоску и отвращение к жизни. Выпивая рюмку за рюмкой, он глядел на Веткина умоляющими глазами и говорил убедительным, теплым, дрожащим голосом:

    - Мы все, Павел Павлыч, все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я не знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно... Друг мой, как мы живем! Как мы живем!

    - Н-да, брат, что уж тут говорить, жизнь, - вяло ответил Павел Павлович. - Но вообще... это, брат, одна натурфилософия и энергетика. Послушай, голубчик, что та-такое за штука - энергетика?

    - О, что мы делаем! - волновался Ромашов. - Сегодня напьемся пьяные, завтра в роту - раз, два, левой, правой, - вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели вся жизнь в этом? Нет, вы подумайте только - вся, вся жизнь!

    Веткин поглядел на него мутными глазами, точно сквозь какую-то пленку, икнул и вдруг запел тоненьким, дребезжащим тенорком:

    В тиши жила,

    В лесу жила,

    И вертено крути-ила...

    - Плюнь на все, ангел, и береги здоровье.

    И от всей своей души

    Прялочку любила.

    Пойдем играть, Ромашевич-Ромашовский, я тебе займу красненькую.

    "Никому это непонятно. Нет у меня близкого человека", - подумал горестно Ромашов. На мгновение вспомнилась ему Шурочка, - такая сильная, такая гордая, красивая, - и что-то томное, сладкое и безнадежное заныло у него около сердца.

    Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штос, и сам принимал в игре участие, но без удовольствия и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас же остановился и равнодушно подумал: "Эх, все равно. Ничего этим не поправлю".

    Веткин, проигравший свои миллионы в пять минут, сидел на стуле и спал, бледный, с разинутым ртом. Рядом с Ромашовым уныло глядел на игру Лещенко, и трудно было понять, какая сила заставляет его сидеть здесь часами с таким тоскливым выражением лица. Рассвело. Оплывшие свечи горели желтыми длинными огнями и мигали. Лица играющих офицеров были бледны и казались измученными. А Ромашов все глядел на карты, на кучи серебра и бумажек, на зеленое сукно, исписанное мелом, и в его отяжелевшей, отуманенной голове вяло бродили все одни и те же мысли: о своем падении и о нечистоте скучной, однообразной жизни.

    X

    Было золотое, но холодное, настоящее весеннее утро. Цвела черемуха.

    Ромашов, до сих пор не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению опоздал на утренние занятия и с неприятным чувством стыда и тревоги подходил к плацу, на котором училась его рота. В этих знакомых ему чувствах всегда было много унизительного для молодого офицера, а ротный командир, капитан Слива, умел делать их еще более острыми и обидными.

    Этот человек представлял собою грубый и тяжелый осколок прежней, отошедшей в область предания, жестокой дисциплины, с повальным драньем, мелочной формалистикой, маршировкой в три темпа и кулачной расправой. Даже в полку, который благодаря условиям дикой провинциальной жизни не отличался особенно гуманным направлением, он являлся каким-то диковинным памятником этой свирепой военной старины, и о нем передавалось много курьезных, почти невероятных анекдотов. Все, что выходило за пределы строя, устава и роты и что он презрительно называл чепухой и мандрагорией, безусловно для него не существовало. Влача во всю свою жизнь суровую служебную лямку, он не прочел ни одной книги и ни одной газеты, кроме разве официальной части "Инвалида". Всякие развлечения, вроде танцев, любительских спектаклей и т.п., он презирал всей своей загрубелой душой, и не было таких грязных и скверных выражений, какие он не прилагал бы к ним из своего солдатского лексикона. Рассказывали про него, - и это могло быть правдой, - что в одну чудесную весеннюю ночь, когда он сидел у открытого окна и проверял ротную отчетность, в кустах рядом с ним запел соловей. Слива послушал-послушал и вдруг крикнул денщику:

    - З-захарчук! П-прогони эту п-тицу ка-камнем. М-мешает...

    Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами в не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.

    Но молодых офицеров Слива жучил и подтягивал, употребляя бесцеремонные, хлесткие приемы, которым его врожденный хохлацкий юмор придавал особую едкость. Если, например, на ученье субалтерн-офицер сбивался с ноги, он кричал, слегка заикаясь по привычке:

    - От, из-звольте. Уся рота, ч-черт бы ее побрал, идет не в ногу. Один п-подпоручик идет в ногу.

    Иногда же, обругав всю роту матерными словами, он поспешно, но едко прибавлял:

    - З-за исключением г-господ офицеров и подпрапорщика.

    Но особенно он бывал жесток и утеснителен в тех случаях, когда младший офицер опаздывал в роту, и это чаще всего испытывал на себе Ромашов. Еще издали заметив подпоручика, Слива командовал роте "смирно", точно устраивая опоздавшему иронически-почетную встречу, а сам неподвижно, с часами в руках, следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда и путаясь в шашке, долго не мог найти своего места. Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того, что это слышали солдаты: "Я думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?" В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о том, как подпоручик спал и что видел во сне. И только проделав одну из этих штучек, он отводил Ромашова в сторону и, глядя на него в упор круглыми рыбьими глазами, делал ему грубый выговор.

    "Эх, все равно уж! - думал с отчаянием Ромашов, подходя к роте. - И здесь плохо, и там плохо, - одно к одному. Пропала моя жизнь!"

    Ротный командир, поручик Веткин, Лбов и фельдфебель стояли посредине плаца и все вместе обернулись на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему головы. В эту минуту Ромашов представил себе самого себя - сконфуженного, идущего неловкой походкой под устремленными на него глазами, и ему стало еще неприятнее.

    "Но, может быть, это вовсе не так уж позорно? - пробовал он мысленно себя утешить, по привычке многих застенчивых людей. - Может быть, это только мне кажется таким острым, а другим, право, все равно. Ну, вот, я представляю себе, что опоздал не я, а Лбов, а я стою на месте и смотрю, как он подходит. Ну, и ничего особенного: Лбов - как Лбов... Все пустяки, - решил он наконец и сразу успокоился. - Положим, совестно... Но ведь не месяц же это будет длиться, и даже не неделю, не день. Да и вся жизнь так коротка, что все в ней забывается".

    Против обыкновения, Слива почти не обратил на него внимания и не выкинул ни одной из своих штучек. Только когда Ромашов остановился в шаге от него, с почтительно приложенной рукой к козырьку и сдвинутыми вместе ногами, он сказал, подавая ему для пожатия свои вялые пальцы, похожие на пять холодных сосисок:

    - Прошу помнить, подпоручик, что вы обязаны быть в роте за пять минут до прихода старшего субалтерн-офицера и за десять до ротного командира.

    - Виноват, господин капитан, - деревянным голосом ответил Ромашов.

    - От, извольте, - виноват!.. Все спите. Во сне шубы не сошьешь. Прошу господ офицеров идти к своим взводам.

    Вся рота была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику. Солдаты стояли шеренгами, на шаг расстояния друг от друга, с расстегнутыми, для облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом, вытягивая вперед нижнюю челюсть и делая косые глаза:

    - Подымание на носки и плавное приседание. Рук-и-и... на бедр!

    И потом затянул, нараспев, низким голосом:

    - Начина-а-ай!

    - Ра-аз! - запели в унисон солдаты и медленно присели на корточки, а Бобылев, тоже сидя на корточках, обводил шеренгу строгим молодцеватым взглядом.

    А рядом маленький вертлявый ефрейтор Сероштан выкрикивал тонким, резким и срывающимся, как у молодого петушка, голосом:

    - Выпад с левой и правой ноги, с выбрасываньем соответствующей руки. Товсь! Начинай. Ать-два, ать-два! - И десять молодых здоровых голосов кричали отрывисто и старательно: - Гау, гау, гау, гау!

    - Стой! - выкрикнул пронзительно Сероштан. - Ла-апшин! Ты там что так семетрично дурака валяешь! Суешь кулаками, точно рязанская баба уфатом: хоу, хоу!.. Делай у меня движения чисто, матери твоей черт!

    Потом унтер-офицеры беглым шагом развели взводы к машинам, которые стояли в разных концах плаца. Подпрапорщик Лбов, сильный, ловкий мальчик и отличный гимнаст, быстро снял с себя шинель и мундир и, оставшись в одной голубой ситцевой рубашке, первый подбежал к параллельным брусьям. Став руками на их концы, он в три приема раскачался, и вдруг, описав всем телом полный круг, так что на один момент его ноги находились прямо над головой, он с силой оттолкнулся от брусьев, пролетел упругой дугой на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе и ловко, по-кошачьи, присел на землю.

    - Подпрапорщик Лбов! Опять фокусничаете! - притворно-строго окрикнул его Слива. Старый "бурбон" в глубине души питал слабость к подпрапорщику, как к отличному фронтовику и тонкому знатоку устава. - Показывайте то, что требуется наставлением. Здесь вам не балаган на святой неделе.

    - Слушаю, господин капитан! - весело гаркнул Лбов. - Слушаю, но не исполняю, - добавил он вполголоса, подмигнув Ромашову.

    Четвертый взвод упражнялся на наклонной лестнице. Один за другим солдаты подходили к ней, брались за перекладину, подтягивались на мускулах и лезли на руках вверх. Унтер-офицер Шаповаленко стоял внизу и делал замечания.

    - Не болтай ногами. Носки уверх!

    Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.

    Хлебников висел на руках, безобразный, неуклюжий, точно удавленник.

    - Подтягивайся, собачья морда, подтягивайся-а! - кричал унтер-офицер. Ну, уверх!

    Хлебников делал усилия подняться, но лишь беспомощно дрыгал ногами и раскачивался из стороны в сторону. На секунду он обернул в сторону и вниз свое серое маленькое лицо, на котором жалко и нелепо торчал вздернутый кверху грязный нос. И вдруг, оторвавшись от перекладины, упал мешком на землю.

    - А-а! Не желаешь делать емнастические упражнения! - заорал унтер-офицер. - Ты, подлец, мне весь взвод нарушаешь! Я т-тебе!

    - Шаповаленко, не сметь драться! - крикнул Ромашов, весь вспыхнув от стыда и гнева. - Не смей этого делать никогда! - крикнул он, подбежав к унтер-офицеру и схватив его за плечо.

    Шаповаленко вытянулся в струнку и приложил руку к козырьку. В его глазах, ставших сразу по-солдатски бессмысленными, дрожала, однако, чуть заметная насмешливая улыбка.

    - Слушаю, ваше благородие. Только позвольте вам доложить: никакой с им возможности нет.

    Хлебников стоял рядом, сгорбившись; он тупо смотрел на офицера и вытирал ребром ладони нос. С чувством острого и бесполезного сожаления Ромашов отвернулся от него и пошел к третьему взводу.

    После гимнастики, когда людям дан был десятиминутный отдых, офицеры опять сошлись вместе на середине плаца, у параллельных брусьев. Разговор сейчас же зашел о предстоящем майском параде.

    - От, извольте угадать, где нарвешься! - говорил Слива, разводя руками и пуча с изумлением водянистые глаза. - То есть, скажу я вам: именно, у каждого генерала своя фантазия. Помню я, был у нас генерал-лейтенант Львович, командир корпуса. Он из инженеров к нам попал. Так при нем мы только и занимались одним самоокапыванием. Устав, приемы, маршировка - все побоку. С утра до вечера строили всякие ложементы, матери их бис! Летом из земли, зимой из снега. Весь полк ходил перепачканный с ног до головы в глине. Командир десятой роты, капитан Алейников, царство ему небесное, был представлен к Анне за то, что в два часа построил какой-то там люнет чи барбет.

    - Ловко! - вставил Лбов.

    - Потом, это уж на вашей памяти, Павел Павлыч, - стрельба при генерале Арагонском.

    - А! Примостився стреляти? - засмеялся Веткин.

    - Что это такое? - спросил Ромашов.

    Слива презрительно махнул рукой.

    - А это то, что тогда у нас только и было в уме что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал "Верую" на смотру, так он так и сказал, вместо "при Понтийстем Пилате" - "примостився стреляти". До того головы всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза - был прицельный глаз.

    - А помните, Афанасий Кириллыч, как теорию зубрили? - сказал Веткин. Траектория, деривация... Ей-богу, я сам ничего не понимал. Бывало, скажешь солдату: вот тебе ружье, смотри в дуло. Что видишь? "Бачу воображаемую линию, которая называется осью ствола". Но зато уж стреляли. Помните, Афанасий Кириллыч?

    - Ну, как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного - от, извольте. Однако и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в другой брали взаймы хороших стрелков. А то, бывало, рота стреляет сама по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать, а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили. Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать.

    - А при Слесареве, помните шрейберовскую гимнастику?

    - Еще бы не помнить! Вот она у меня где сидит. Балеты танцевали. Да мало ли их еще было, генералов этих, черт бы их драл! Но все это, скажу вам, господа, чепуха и мандрагория в сравнении с теперешним. Это уж, что называется - приидите, последнее целование. Прежде по крайности знали, что с тебя спросят, а теперь? Ах помилуйте, солдатик - ближний, нужна гуманность. Дррать его надо, расподлеца! Ах, развитие умственных способностей, быстрота и соображение. Суворовцы! Не знаешь теперь, чему солдата и учить. От, извольте, выдумал новую штуку, сквозную атаку...

    - Да, это не шоколад! - сочувственно кивнул головой Веткин.

    - Стоишь, как тот болван, а на тебя казачишки во весь карьер дуют. И насквозь! Ну-ка, попробуй - посторонись-ка. Сейчас приказ: "У капитана такого-то слабые нервы. Пусть помнит, что на службе его никто насильно не удерживает".

    - Лукавый старикашка, - сказал Веткин. - Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу и велит ротному командовать: "Ложись!" Тот помялся, однако командует: "Ложись!" Солдаты растерялись, думают, что не расслышали. А генерал при нижних чинах давай пушить командира: "Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь, то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас, а бабы, и командир - баба! На абвахту!"

    - А что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет... Помилуйте - он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов, как Сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!

    - Бить солдата бесчестно, - глухо возразил молчавший до сих пор Ромашов. - Нельзя бить человека, который не только не может тебе ответить, но даже не имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара. Не смеет даже отклонить головы. Это стыдно!

    Слива уничтожающе прищурился и сбоку, сверху вниз, выпятив вперед нижнюю губу под короткими седеющими усами, оглядел с ног до головы Ромашова.

    - Что т-тако-е? - протянул он тоном крайнего презрения.

    Ромашов побледнел. У него похолодело в груди и в животе, а сердце забилось, точно во всем теле сразу.

    - Я сказал, что это нехорошо... Да, и повторяю... вот что, - сказал он несвязно, но настойчиво.

    - Скажит-те пож-жалуйста! - тонко пропел Слива. - Видали мы таких миндальников, не беспокойтесь. Сами через год, если только вас не выпрут из полка, будете по мордасам щелкать. В а-атличнейшем виде. Не хуже меня.

    Ромашов поглядел на него в упор с ненавистью и сказал почти шепотом:

    - Если вы будете бить солдат, я на вас подам рапорт командиру полка.

    - Что-с? - крикнул грозно Слива, но тотчас же оборвался. - Однако довольно-с этой чепухи-с, - сказал он сухо. - Вы, подпоручик, еще молоды, чтобы учить старых боевых офицеров, прослуживших с честью двадцать пять лет своему государю. Прошу господ офицеров идти в ротную школу, - закончил он сердито.

    Он резко повернулся к офицерам спиной.

    - Охота вам было ввязываться? - примирительно заговорил Веткин, идя рядом с Ромашовым. - Сами видите, что эта слива не из сладких. Вы еще не знаете его, как я знаю. Он вам таких вещей наговорит, что не будете знать, куда деваться. А возразите, - он вас под арест законопатит.

    - Да послушайте, Павел Павлыч, это же ведь не служба, это - изуверство какое-то! - со слезами гнева и обиды в голосе воскликнул Ромашов. - Эти старые барабанные шкуры издеваются над нами! Они нарочно стараются поддерживать в отношениях между офицерами грубость, солдафонство, какое-то циничное молодечество.

    - Ну да, это, конечно, так, - подтвердил равнодушно Веткин и зевнул.

    А Ромашов продолжал с горячностью:

    - Ну кому нужно, зачем это подтягивание, орание, грубые окрики? Ах, я совсем не то ожидал найти, когда стал офицером. Никогда я не забуду первого впечатления. Я только три дня был в полку, и меня оборвал этот рыжий пономарь Арчаковский. Я в собрании в разговоре назвал его поручиком, потому что и он меня называет подпоручиком. И он, хотя сидел рядом со мной и мы вместе пили пиво, закричал на меня: "Во-первых, я вам не поручик, а господин поручик, а во-вторых... во-вторых, извольте встать, когда вам делает замечание старший чином!" И я встал и стоял перед ним как оплеванный, пока не осадил его подполковник Лех. Нет, нет, не говорите ничего, Павел Павлыч. Мне все это до такой степени надоело и опротивело!..

    XI

    В ротной школе занимались "словесностью". В тесной комнате, на скамейках, составленных четырехугольником, сидели лицами внутрь солдаты третьего взвода. В середине этого четырехугольника ходил взад и вперед ефрейтор Сероштан. Рядом, в таком же четырехугольнике, так же ходил взад и вперед другой унтер-офицер полуроты - Шаповаленко.

    - Бондаренко! - выкрикнул зычным голосом Сероштан.

    Бондаренко, ударившись обеими ногами об пол, вскочил прямо и быстро, как деревянная кукла с заводом.

    - Если ты, примерно, Бондаренко, стоишь у строю с ружом, а к тебе подходит начальство и спрашивает: "Что у тебя в руках, Бондаренко?" Что ты должен отвечать?

    - Ружо, дяденька? - догадывается Бондаренко.

    - Брешешь. Разве же это ружо? Ты бы еще сказал по-деревенски: рушница. То дома было ружо, а на службе зовется просто: малокалиберная скорострельная пехотная винтовка системы Бердана, номер второй, со скользящим затвором. Повтори, сукин сын!

    Бондаренко скороговоркой повторяет слова, которые он знал, конечно, и раньше.

    - Садись! - командует милостиво Сероштан. - А для чего она тебе дана? На этот вопрос ответит мне... - Он обводит строгими глазами подчиненных поочередно: - Шевчук!

    Шевчук встает с угрюмым видом и отвечает глухим басом, медленно и в нос и так отрывая фразы, точно он ставит после них точки:

    - Бона мини дана для того. Щоб я в мирное время робил с ею ружейные приемы. А в военное время. Защищал престол и отечество от врагов. - Он помолчал, шмыгнул носом и мрачно добавил: - Как унутренних, так и унешних.

    - Так. Ты хорошо знаешь, Шевчук, только мямлишь. Солдат должен иметь в себе веселость, как орел. Садись. Теперь скажи, Овечкин: кого мы называем врагами унешними?

    Разбитной орловец Овечкин, в голосе которого слышится слащавая скороговорка бывшего мелочного приказчика, отвечает быстро и щеголевато, захлебываясь от удовольствия:

    - Внешними врагами мы называем все те самые государствия, с которыми нам приходится вести войну. Францюзы, немцы, атальянцы, турки, ивропейцы, инди...

    - Годи, - обрывает его Сероштан, - этого уже в уставе не значится. Садись, Овечкин. А теперь скажет мне... Архипов! Кого мы называем врагами у-ну-трен-ни-ми?

    Последние два слова он произносит особенно громко и веско, точно подчеркивая их, и бросает многозначительный взгляд в сторону вольноопределяющегося Маркусона.

    Неуклюжий рябой Архипов упорно молчит, глядя в окно ротной школы. Дельный, умный и ловкий парень вне службы, он держит себя на занятиях совершенным идиотом. Очевидно, это происходит оттого, что его здоровый ум, привыкший наблюдать и обдумывать простые и ясные явления деревенского обихода, никак не может уловить связи между преподаваемой ему "словесностью" и действительной жизнью. Поэтому он не понимает и не может заучить самых простых вещей, к великому удивлению и негодованию своего взводного начальника.

    - Н-ну! Долго я тебя буду ждать, пока ты соберешься? - начинает сердиться Сероштан.

    - Нутренними врагами... врагами...

    - Не знаешь? - грозно воскликнул Сероштан и двинулся было на Архипова, но, покосившись на офицера, только затряс головой и сделал Архипову страшные глаза. - Ну, слухай. Унутренними врагами мы называем усех сопротивляющихся закону. Например, кого?.. - Он встречает искательные глаза Овечкина. - Скажи хоть ты, Овечкин.

    Овечкин вскакивает и радостно кричит:

    - Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!

    Рядом занимается со своим взводом Шаповаленко. Расхаживая между скамейками, он певучим тонким голосом задает вопросы по солдатской памятке, которую держит в руках.

    - Солтыс, что такое часовой?

    Солтыс, литвин, давясь и тараща глаза от старания, выкрикивает:

    - Часовой есть лицо неприкосновенное.

    - Ну да, так, а еще?

    - Часовой есть солдат, поставленный на какой-либо пост с оружием в руках.

    - Правильно. Вижу, Солтыс, что ты уже начинаешь стараться. А для чего ты поставлен на пост, Пахоруков?

    - Чтобы не спал, не дремал, не курил и ни от кого не принимал никаких вещей и подарков.

    - А честь?

    - И чтобы отдавал установленную честь господам проезжающим офицерам.

    - Так. Садись.

    Шаповаленко давно уже заметил ироническую улыбку вольноопределяющегося Фокина и потому выкрикивает с особенной строгостью:

    - Вольный определяющий! Кто же так встает? Если начальство спрашивает, то вставать надо швидко, как пружина. Что есть знамя?

    Вольноопределяющийся Фокин, с университетским значком на груди, стоит перед унтер-офицером в почтительной позе. Но его молодые серые глаза искрятся веселой насмешкой.

    - Знамя есть священная воинская хоругвь, под которой...

    - Брешете! - сердито обрывает его Шаповаленко и ударяет памяткой по ладони.

    - Нет, я говорю верно, - упрямо, но спокойно говорит Фокин.

    - Что-о?! Если начальство говорит нет, значит, нет!

    - Посмотрите сами в уставе.

    - Як я унтер-офицер, то я и устав знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющий задается на макароны. А может, я сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы знаете? Что это такое за хоругь? хе-руг-ва! А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде как образ.

    - Шаповаленко, не спорь, - вмешивается Ромашов. - Продолжай занятия.

    - Слушаю, ваше благородие! - вытягивается Шаповаленко. - Только дозвольте вашему благородию доложить - все этот вольный определяющий умствуют.

    - Ладно, ладно, дальше!

    - Слушаю, вашбродь... Хлебников! Кто у нас командир корпуса?

    Хлебников растерянными глазами глядит на унтер-офицера. Из его раскрытого рта вырывается, точно у осипшей вороны, одинокий шипящий звук.

    - Раскачивайся! - злобно кричит на него унтер-офицер.

    - Его...

    - Ну, - его... Ну, что ж будет дальше?

    Ромашов, который в эту минуту отвернулся в сторону, слышит, как Шаповаленко прибавляет пониженным тоном, хрипло:

    - Вот погоди, я тебе после учения разглажу морду-то!

    И так как Ромашов в эту секунду повертывается к нему, он произносит громко и равнодушно:

    - Его высокопревосходительство... Ну, что ж ты, Хлебников, дальше!..

    - Его... инфантерии... лентинант, - испуганно и отрывисто бормочет Хлебников.

    - А-а-а! - хрипит, стиснув зубы, Шаповаленко. - Ну, что я с тобой, Хлебников, буду делать? Бьюсь, бьюсь я с тобой, а ты совсем как верблюд, только рогов у тебя нема. Никакого старания. Стой так до конца словесности столбом. А после обеда явишься ко мне, буду отдельно с тобой заниматься. Греченко! Кто у нас командир корпуса?

    "Так сегодня, так будет завтра и послезавтра. Все одно и то же до самого конца моей жизни, - думал Ромашов, ходя от взвода к взводу. Бросить все, уйти?.. Тоска!.."

    После словесности люди занимались на дворе приготовительными к стрельбе упражнениями. В то время как в одной части люди целились в зеркало, а в другой стреляли дробинками в мишень, - в третьей наводили винтовки в цель на приборе Ливчака. Во втором взводе подпрапорщик Лбов заливался на весь плац веселым звонким тенорком:

    - Пря-мо... по колонне... па-альба ротою... ать, два! Рота-а... - он затягивал последний звук, делал паузу и потом отрывисто бросал: - Пли!

    Щелкали ударники. А Лбов, радостно щеголяя голосом, снова заливался:

    - К но-о-о... ип!

    Слива ходил от взвода к взводу, сгорбленный, вялый, поправлял стойку и делал короткие, грубые замечания.

    - Убери брюхо! Стоишь, как беременная баба! Как ружье держишь? Ты не дьякон со свечой! Что рот разинул, Карташов? Каши захотел? Где трыньчик? Фельдфебель, поставить Карташова на час после учения под ружье. Кан-налья! Как шинель скатал, Веденеев? Ни начала, ни конца, ни бытия своего не имеет. Балбес!

    После стрельбы люди составили ружья и легли около них на молодой весенней травке, уже выбитой кое-где солдатскими сапогами. Было тепло и ясно. В воздухе пахло молодыми листочками тополей, которые двумя рядами росли вдоль шоссе. Веткин опять подошел к Ромашову.

    - Плюньте, Юрий Алексеевич, - сказал он Ромашову, беря его под руку. Стоит ли? Вот кончим учение, пойдем в собрание, тяпнем по рюмке, и все пройдет. А?

    - Скучно мне, милый Павел Павлыч, - тоскливо произнес Ромашов.

    - Что говорить, невесело, - сказал Веткин. - Но как же иначе? Надо же людей учить делу. А вдруг война?

    - Разве что война, - уныло согласился Ромашов. - А зачем война? Может быть, все это какая-то общая ошибка, какое-то всемирное заблуждение, помешательство? Разве естественно убивать?

    - Э-э, развели философию. Какого черта! А если на нас вдруг нападут немцы? Кто будет Россию защищать?

    - Я ведь ничего не знаю и не говорю, Павел Павлыч, - жалобно и кротко возразил Ромашов, - я ничего, ничего не знаю. Но вот, например, североамериканская война или тоже вот освобождение Италии, а при Наполеоне - гверильясы... и еще шуаны во время революции... Дрались же, когда приходила надобность! Простые землепашцы, пастухи...

    - То американцы... Эк вы приравняли... Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только и знаем - левой, правой, - а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно. И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб ели. Так-то, господин филозоф. Пойдем после ученья со мной в собрание?

    - Что ж, пойдемте, - равнодушно согласился Ромашов. - Собственно говоря, это свинство так ежедневно проводить время. А вы правду говорите, что если так думать, то уж лучше совсем не служить.

    Разговаривая, они ходили взад и вперед по плацу и остановились около четвертого взвода. Солдаты сидели и лежали на земле около составленных ружей. Некоторые ели хлеб, который солдаты едят весь день, с утра до вечера, и при всех обстоятельствах: на смотрах, на привалах во время маневров, в церкви перед исповедью и даже перед телесным наказанием.

    Ромашов услышал, как чей-то равнодушно-задирающий голос окликнул:

    - Хлебников, а Хлебников!..

    - А? - угрюмо в нос отозвался Хлебников.

    - Ты что дома делал?

    - Робил, - сонно ответил Хлебников.

    - Да что робил-то, дурья голова?

    - Все. Землю пахал, за скотиной ходил.

    - Чего ты к нему привязался? - вмешивается старослуживый солдат, дядька Шпынев. - Известно, чего робил: робят сиськой кормил.

    Ромашов мимоходом взглянул на серое, жалкое, голое лицо Хлебникова, и опять в душе его заскребло какое-то неловкое, больное чувство.

    - В ружье! - крикнул с середины плаца Слива. - Господа офицеры, по местам!

    Залязгали ружья, цепляясь штыком за штык. Солдаты, суетливо одергиваясь, становились на свои места.

    - Рравняйсь! - скомандовал Слива. - Смирна!

    Затем, подойдя ближе к роте, он закричал нараспев:

    - Ружейные приемы, по разделениям, счет вслух... Рота, ша-ай... на краул!

    - Рраз! - гаркнули солдаты и коротко взбросили ружья кверху.

    Слива медленно обошел строй, делая отрывистые замечания: "доверни приклад", "выше штык", "приклад на себя". Потом он опять вернулся перед роту и скомандовал:

    - Дела-ай... два!

    - Два! - крикнули солдаты.

    И опять Слива пошел по строю проверять чистоту и правильность приема.

    После ружейных приемов по разделениям шли приемы без разделений, потом повороты, вздваивание рядов, примыкание и размыкание и другие разные построения. Ромашов исполнял, как автомат, все, что от него требовалось уставом, но у него не выходили из головы слова, небрежно оброненные Веткиным: "Если так думать, то нечего и служить. Надо уходить со службы". И все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе с ними все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым делом, - все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.

    Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не понимает, и на то, что его не любит "одна женщина", а кто она - этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени говорил с презрительной жалостью:

    - Одно скверно, Ромашов, не умеете вы пить. Выпили рюмку и раскисли.

    Потом вдруг он ударял кулаком по столу и кричал грозно:

    - А велят умереть - умрем!

    - Умрем, - жалобно отвечал Ромашов. - Что умереть? Это чепуха умереть... Душа болит у меня...

    Ромашов не помнил, как он добрался домой и кто его уложил в постель. Ему представлялось, что он плавает в густом синем тумане, по которому рассыпаны миллиарды миллиардов микроскопических искорок. Этот туман медленно колыхался вверх и вниз, подымая и опуская в своих движениях тело Ромашова, и от этой ритмичной качки сердце подпоручика ослабевало, замирало и томилось в отвратительном, раздражающем чувстве тошноты. Голова казалась распухшей до огромных размеров, и в ней чей-то неотступный, безжалостный голос кричал, причиняя Ромашову страшную боль:

    - Дела-ай раз!.. Дела-ай два!

    XII

    День 23 апреля был для Ромашова очень хлопотливым и очень странным днем. Часов в десять утра, когда подпоручик лежал еще в постели, пришел Степан, денщик Николаевых, с запиской от Александры Петровны.

    "Милый Ромочка, - писала она, - я бы вовсе не удивилась, если бы узнала, что вы забыли о том, что сегодня день наших общих именин. Так вот, напоминаю вам об этом. Несмотря ни на что, я все-таки хочу вас сегодня видеть! Только не приходите поздравлять днем, а прямо к пяти часам. Поедем пикником на Дубечную.

    Ваша А.Н.
    "

    Письмо дрожало в руках у Ромашова, когда он его читал. Уже целую неделю не видал он милого, то ласкового, то насмешливого, то дружески-внимательного лица Шурочки, не чувствовал на себе ее нежного и властного обаяния. "Сегодня!" - радостно сказал внутри его ликующий шепот.

    - Сегодня! - громко крикнул Ромашов и босой соскочил с кровати на пол, - Гайнан, умываться!

    Вошел Гайнан.

    - Ваша благородия, там денщик стоит. Спрашивает: будешь писать ответ?

    - Вот так так! - Ромашов вытаращил глаза и слегка присел. - Ссс... Надо бы ему на чай, а у меня ничего нет. - Он с недоумением посмотрел на денщика.

    Гайнан широко и радостно улыбнулся.

    - Мине тоже ничего нет!.. Тебе нет, мине нет. Э, чего там! Она и так пойдет.

    Быстро промелькнула в памяти Ромашова черная весенняя ночь, грязь, мокрый, скользкий плетень, к которому он прижался, и равнодушный голос Степана из темноты: "Ходит, ходит каждый день..." Вспомнился ему и собственный нестерпимый стыд. О, каких будущих блаженств не отдал бы теперь подпоручик за двугривенный, за один двугривенный!

    Ромашов судорожно и крепко потер руками лицо и даже крякнул от волнения.

    - Гайнан, - сказал он шепотом, боязливо косясь на дверь. - Гайнан, ты поди скажи ему, что подпоручик вечером непременно дадут ему на чай. Слышишь: непременно.

    Ромашов переживал теперь острую денежную нужду. Кредит был прекращен ему повсюду: в буфете, в офицерской экономической лавочке, в офицерском капитале... Можно было брать только обед и ужин в собрании, и то без водки и закуски. У него даже не было ни чаю, ни сахару. Оставалась только, по какой-то насмешливой игре случая, огромная жестянка кофе. Ромашов мужественно пил его по утрам без сахару, а вслед за ним, с такой же покорностью судьбе, допивал его Гайнан.

    И теперь, с гримасами отвращения прихлебывая черную, крепкую, горькую бурду, подпоручик глубоко задумался над своим положением. "Гм... во-первых, как явиться без подарка? Конфеты или перчатки? Впрочем, неизвестно, какой номер она носит. Конфеты? Лучше бы всего духи: конфеты здесь отвратительные... Веер? Гм!.. Да, конечно, лучше духи. Она любит Эсс-буке. Потом расходы на пикнике: извозчик туда и обратно, скажем пять, на чай Степану - ррубль! Да-с, господин подпоручик Ромашов, без десяти рублей вам не обойтись".

    И он стал перебирать в уме все ресурсы. Жалованье? Но не далее как вчера он расписался на получательной ведомости: "Расчет верен. Подпоручик Ромашов". Все его жалованье было аккуратно разнесено по графам, в числе которых значилось и удержание по частным векселям; подпоручику не пришлось получить ни копейки. Может быть, попросить вперед? Это средство пробовалось им по крайней мере тридцать раз, но всегда без успеха. Казначеем был штабс-капитан Дорошенко - человек мрачный и суровый, особенно к "фендрикам". В турецкую войну он был ранен, но в самое неудобное и непочетное место - в пятку. Вечные подтрунивания и остроты над его раной (которую он, однако, получил не в бегстве, а в то время, когда, обернувшись к своему взводу, командовал наступление) сделали то, что, отправившись на войну жизнерадостным прапорщиком, он вернулся с нее желчным и раздражительным ипохондриком. Нет, Дорошенко не даст денег, а тем более подпоручику, который уже третий месяц пишет: "Расчет верен".

    "Но не будем унывать! - говорил сам себе Ромашов. - Переберем в памяти всех офицеров. Начнем с ротных. По порядку. Первая рота - Осадчий".

    Перед Ромашовым встало удивительное, красивое лицо Осадчего, с его тяжелым, звериным взглядом. "Нет - кто угодно, только не он. Только не он. Вторая рота - Тальман. Милый Тальман: он вечно и всюду хватает рубли, даже у подпрапорщиков. Хутынский?"

    Ромашов задумался. Шальная, мальчишеская мысль мелькнула у него в голове: пойти и попросить взаймы у полкового командира. "Воображаю! Наверное, сначала оцепенеет от ужаса, потом задрожит от бешенства, а потом выпалит, как из мортиры: "Что-о? Ма-ал-чать! На четверо суток на гауптвахту!"

    Подпоручик расхохотался. Нет, все равно, что-нибудь да придумается! День, начавшийся так радостно, не может быть неудачным. Это неуловимо, это непостижимо, но оно всегда безошибочно чувствуется где-то в глубине, за сознанием.

    "Капитан Дювернуа? Его солдаты смешно называют: Доверни-нога. А вот тоже, говорят, был какой-то генерал Будберг фон Шауфус, - так его солдаты окрестили: Будка за пехаузом. Нет, Дювернуа скуп и не любит меня - я это знаю..."

    Так перебрал он всех ротных командиров от первой роты до шестнадцатой и даже до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он еще не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как вдруг одно имя сверкнуло у него в голове: "Подполковник Рафальский!"

    - Рафальский. А я-то ломал голову!.. Гайнан! Сюртук, перчатки, пальто живо!

    Подполковник Рафальский, командир четвертого батальона, был старый причудливый холостяк, которого в полку, шутя и, конечно, за глаза, звали полковником Бремом. Он ни у кого из товарищей не бывал, отделываясь только официальными визитами на пасху и на Новый год, а к службе относился так небрежно, что постоянно получал выговоры в приказах и жестокие разносы на ученьях. Все свое время, все заботы и всю неиспользованную способность сердца к любви и к привязанности он отдавал своим милым зверям - птицам, рыбам и четвероногим, которых у него был целый большой и оригинальный зверинец. Полковые дамы, в глубине души уязвленные его невниманием к ним, говорили, что они не понимают, как это можно бывать у Рафальского: "Ах, это такой ужас, эти звери! И притом, извините за выражение, - ззапах! фи!"

    Все свои сбережения полковник Брем тратил на зверинец. Этот чудак ограничил свои потребности последней степенью необходимого: носил шинель и мундир бог знает какого срока, спал кое-как, ел из котла пятнадцатой роты, причем все-таки вносил в этот котел сумму для солдатского приварка более чем значительную. Но товарищам, особенно младшим офицерам, он, когда бывал при деньгах, редко отказывал в небольших одолжениях. Справедливость требует прибавить, что отдавать ему долги считалось как-то непринятым, даже смешным - на то он и слыл чудаком, полковником Бремом.

    Беспутные прапорщики, вроде Лбова, идя к нему просить взаймы два целковых, так и говорили: "Иду смотреть зверинец". Это был подход к сердцу и к карману старого холостяка. "Иван Антоныч, нет ли новеньких зверьков? Покажите, пожалуйста. Так вы все это интересно рассказываете..."

    Ромашов также нередко бывал у него, но пока без корыстных целей: он и в самом деле любил животных какой-то особенной, нежной и чувственной любовью. В Москве, будучи кадетом и потом юнкером, он гораздо охотнее ходил в цирк, чем в театр, а еще охотнее в зоологический сад и во все зверинцы. Мечтой его детства было иметь сенбернара; теперь же он мечтал тайно о должности батальонного адъютанта, чтобы приобрести лошадь. Но обеим мечтам не суждено было осуществиться: в детстве - из-за той бедности, в которой жила его семья, а адъютантом его вряд ли могли бы назначить, так как он не обладал "представительной фигурой".

    Он вышел из дому. Теплый весенний воздух с нежной лаской гладил его щеки. Земля, недавно обсохшая после дождя, подавалась под ногами с приятной упругостью. Из-за заборов густо и низко свешивались на улицу белые шапки черемухи и лиловые - сирени. Что-то вдруг с необыкновенной силой расширилось в груди Ромашова, как будто бы он собирался лететь. Оглянувшись кругом и видя, что на улице никого нет, он вынул из кармана Шурочкино письмо, перечитал его и крепко прижался губами к ее подписи.

    - Милое небо! Милые деревья! - прошептал он с влажными глазами.

    Полковник Брем жил в глубине двора, обнесенного высокой зеленой решеткой. На калитке была краткая надпись: "Без звонка не входить. Собаки!!" Ромашов позвонил. Из калитки вышел вихрастый, ленивый, заспанный денщик.

    - Полковник дома?

    - Пожалуйте, ваше благородие.

    - Да ты поди доложи сначала.

    - Ничего, пожалуйте так. - Денщик сонно почесал ляжку. - Они этого не любят, чтобы, например, докладать.

    Ромашов пошел вдоль кирпичатой дорожки к дому. Из-за угла выскочили два огромных молодых корноухих дога мышастого цвета. Один из них громко, но добродушно залаял. Ромашов пощелкал ему пальцами, и дог принялся оживленно метаться передними ногами то вправо, то влево и еще громче лаять. Товарищ же его шел по пятам за подпоручиком и, вытянув морду, с любопытством принюхивался к полам его шинели. В глубине двора, на зеленой молодой траве, стоял маленький ослик. Он мирно дремал под весенним солнцем, жмурясь и двигая ушами от удовольствия. Здесь же бродили куры и разноцветные петухи, утки и китайские гуси с наростами на носах; раздирательно кричали цесарки, а великолепный индюк, распустив хвост и чертя крыльями землю, надменно и сладострастно кружился вокруг тонкошеих индюшек. У корыта лежала боком на земле громадная розовая йоркширская свинья.

    Полковник Брем, одетый в кожаную шведскую куртку, стоял у окна, спиною к двери, и не заметил, как вошел Ромашов. Он возился около стеклянного аквариума, запустив в него руку по локоть. Ромашов должен был два раза громко прокашляться, прежде чем Брем повернул свое худое, бородатое, длинное лицо в старинных черепаховых очках.

    - А-а, подпоручик Ромашов! Милости просим, милости просим... - сказал Рафальский приветливо. - Простите, не подаю руки - мокрая. А я, видите ли, некоторым образом, новый сифон устанавливаю. Упростил прежний, и вышло чудесно. Хотите чаю?

    - Покорно благодарю. Пил уж. Я, господин полковник, пришел...

    - Вы слышали: носятся слухи, что полк переведут в другой город, говорил Рафальский, точно продолжая только что прерванный разговор. - Вы понимаете, я, некоторым образом, просто в отчаянии. Вообразите себе, ну как я своих рыб буду перевозить? Половина ведь подохнет. А аквариум? Стекла - посмотрите вы сами - в полторы сажени длиной. Ах, батеньки! вдруг перескочил он на другой предмет. - Какой аквариум я видел в Севастополе! Водоемы... некоторым образом... ей-богу, вот в эту комнату, каменные, с проточной морской водой. Электричество! Стоишь и смотришь сверху, как это рыбье живет. Белуги, акулы, скаты, морские петухи - ах, миленькие мои! Или, некоторым образом, морской кот: представьте себе этакий блин, аршина полтора в диаметре, и шевелит краями, понимаете, этак волнообразно, а сзади хвост, как стрела... Я часа два Стоял... Чему вы смеетесь?

    - Простите... Я только что заметил, - у вас на плече сидит белая мышь...

    - Ах ты, мошенница, куда забралась! - Рафальский повернул голову и издал губами звук вроде поцелуя, но необыкновенно тонкий, похожий на мышиный писк. Маленький белый красноглазый зверек спустился к нему до самого лица и, вздрагивая всем тельцем, стал суетливо тыкаться мордочкой в бороду и в рот человеку.

    - Как они вас знают! - сказал Ромашов.

    - Да... знают. - Рафальский вздохнул и покачал головой. - А вот то-то и беда, что мы их не знаем. Люди выдрессировали собаку, приспособили, некоторым образом, лошадь, приручили кошку, а что это за существа такие этого мы даже знать не хотим. Иной ученый всю жизнь, некоторым образом, черт бы его побрал, посвятит на объяснение какого-то ерундовского допотопного слова, и уж такая ему за это честь, что заживо в святые превозносят. А тут... возьмите вы хоть тех же самых собак. Живут с нами бок о бок живые, мыслящие, разумные животные, и хоть бы один приват-доцент удостоил заняться их психологией!

    - Может быть, есть какие-нибудь труды, но мы их не знаем? - робко предположил Ромашов.

    - Труды? Гм... конечно, есть, и капитальнейшие. Вот, поглядите, даже у меня - целая библиотека. - Подполковник указал рукой на ряд шкафов вдоль стен. - Умно пишут и проникновенно. Знания огромнейшие! Какие приборы, какие остроумные способы... Но не то, вовсе не то, о чем я говорю! Никто из них, некоторым образом, не догадался задаться целью - ну хоть бы проследить внимательно один только день собаки или кошки. Ты вот поди-ка, понаблюдай-ка: как собака живет, что она думает, как хитрит, как страдает, как радуется. Послушайте: я видал, чего добиваются от животных клоуны. Поразительно!.. Вообразите себе гипноз, некоторым образом, настоящий, неподдельный гипноз! Что мне один клоун показывал в Киеве в гостинице это удивительно, просто невероятно! Но ведь вы подумайте - клоун, клоун! А что, если бы этим занялся серьезный естествоиспытатель, вооруженный знанием, с их замечательным умением обставлять опыты, с их научными средствами. О, какие бы поразительные вещи мы услышали об умственных способностях собаки, о ее характере, о знании чисел, да мало ли о чем! Целый мир, огромный, интересный мир. Ну, вот, как хотите, а я убежден, например, что у собак есть свой язык, и, некоторым образом, весьма обширный язык.

    - Так отчего же они этим до сих пор не занялись, Иван Антонович? спросил Ромашов. - Это же так просто!

    Рафальский язвительно засмеялся.

    - Именно оттого, - хе-хе-хе, - что просто. Именно оттого. Веревка вервие простое. Для него, во-первых, собака - что такое? Позвоночное, млекопитающее, хищное, из породы собаковых и так далее. Все это верно. Нет, но ты подойди к собаке, как к человеку, как к ребенку, как к мыслящему существу. Право, они со своей научной гордостью недалеки от мужика, полагающего, что у собаки, некоторым образом, вместо души пар.

    Он замолчал и принялся, сердито сопя и кряхтя, возиться над гуттаперчевой трубкой, которую он прилаживал ко дну аквариума. Ромашов собрался с духом.

    - Иван Антонович, у меня к вам большая, большая просьба...

    - Денег?

    - Право, совестно вас беспокоить. Да мне немного, рублей с десяток. Скоро отдать не обещаюсь, но...

    Иван Антонович вынул руки из воды и стал вытирать их полотенцем.

    - Десять могу. Больше не могу, а десять с превеликим удовольствием. Вам небось на глупости? Ну, ну, ну, я шучу. Пойдемте.

    Он повел его за собою через всю квартиру, состоявшую из пяти-шести комнат. Не было в них ни мебели, ни занавесок. Воздух был пропитан острым запахом, свойственным жилью мелких хищников. Полы были загажены до того, что по ним скользили ноги.

    Во всех углах были устроены норки и логовища в виде будочек, пустых пней, бочек без доньев. В двух комнатах стояли развесистые деревья - одно для птиц, другое для куниц и белок, с искусственными дуплами и гнездами. В том, как были приспособлены эти звериные жилища, чувствовалась заботливая обдуманность, любовь к животным и большая наблюдательность.

    - Видите вы этого зверя? - Рафальский показал пальцем на маленькую конурку, окруженную частой загородкой из колючей проволоки. Из ее полукруглого отверстия, величиной с донце стакана, сверкали две черные яркие точечки. - Это самое хищное, самое, некоторым образом, свирепое животное во всем мире. Хорек. Нет, вы не думайте, перед ним все эти львы и пантеры - кроткие телята. Лев съел свой пуд мяса и отвалился, - смотрит благодушно, как доедают шакалы. А этот миленький прохвост, если заберется в курятник, ни одной курицы не оставит - непременно у каждой перекусит вот тут, сзади, мозжечок. До тех пор не успокоится, подлец. И притом самый дикий, самый неприручимый из всех зверей. У, ты, злодей!

    Он сунул руку за загородку. Из круглой дверки тотчас же высунулась маленькая разъяренная мордочка с разинутой пастью, в которой сверкали белые острые зубки. Хорек быстро то показывался, то прятался, сопровождая это звуками, похожими на сердитый кашель.

    - Видите, каков? А ведь целый год его кормлю...

    Подполковник, по-видимому, совсем забыл о просьбе Ромашова. Он водил его от норы к норе и показывал ему своих любимцев, говоря о них с таким увлечением и с такой нежностью, с таким знанием их обычаев и характеров, точно дело шло о его добрых, милых знакомых. В самом деле, для любителя, да еще живущего в захолустном городишке, у него была порядочная коллекция: белые мыши, кролики, морские свинки, ежи, сурки, несколько ядовитых змей в стеклянных ящиках, несколько сортов ящериц, две обезьяны-мартышки, черный австралийский заяц и редкий, прекрасный экземпляр ангорской кошки.

    - Что? Хороша? - спросил Рафальский, указывая на кошку. - Не правда ли, некоторым образом, прелесть? Но не уважаю. Глупа. Глупее всех кошек. Вот опять! - вдруг оживился он. - Опять вам доказательство, как мы небрежны к психике наших домашних животных. Что мы знаем о кошке? А лошади? А коровы? А свиньи? Знаете, кто еще замечательно умен? Это свинья. Да, да, вы не смейтесь, - Ромашов и не думал смеяться, - свиньи страшно умны. У меня кабан в прошлом году какую штуку выдумал. Привозили мне барду с сахарного завода, некоторым образом, для огорода и для свиней. Так ему, видите ли, не хватало терпения дожидаться. Возчик уйдет за моим денщиком, а он зубами возьмет и вытащит затычку из бочки. Барда, знаете, льется, а он себе блаженствует. Да это что еще: один раз, когда его уличили в этом воровстве, так он не только вынул затычку, а отнес ее на огород и зарыл в грядку. Вот вам и свинья. Признаться, - Рафальский прищурил один глаз и сделал хитрое лицо, - признаться, я о своих свиньях маленькую статеечку пишу... Только шш!.. секрет... никому. Как-то неловко: подполковник славной русской армии и вдруг - о свиньях. Теперь у меня вот йоркширы. Видали? Хотите, пойдем поглядеть? Там у меня на дворе есть еще барсучок молоденький, премилый барсучишка... Пойдемте?

    - Простите, Иван Антонович, - замялся Ромашов. - Я бы с радостью. Н-э только, ей-богу, нет времени.

    Рафальский ударил себя ладонью по лбу.

    - Ах, батюшки! Извините вы меня, ради бога. Я-то, старый, разболтался... Ну, ну, ну, идем скорее.

    Они вошли в маленькую голую комнату, где буквально ничего не было, кроме низкой походной кровати, полотно которой провисло, точно дно лодки, да ночного столика с табуреткой. Рафальский отодвинул ящик столика и достал деньги.

    - Очень рад служить вам, подпоручик, очень рад. Ну, вот... какие еще там благодарности!.. Пустое... Я рад... Заходите, когда есть время. Потолкуем.

    Выйдя на улицу, Ромашов тотчас же наткнулся на Веткина. Усы у Павла Павловича были лихо растрепаны, а фуражка с приплюснутыми на боках, для франтовства, полями ухарски сидела набекрень.

    - А-а! Принц Гамлет! - крикнул радостно Веткин. - Откуда и куда? Фу, черт, вы сияете, точно именинник.

    - Я и есть именинник, - улыбнулся Ромашов.

    - Да? А ведь и верно; Георгий и Александра. Божественно. Позвольте заключить в пылкие объятия!

    Они тут же, на улице, крепко расцеловались.

    - Может быть, по этому случаю зайдем в собрание? Вонзим точно по единой, как говорит наш великосветский друг Арчаковский? - предложил Веткин.

    - Не могу, Павел Павлыч. Тороплюсь. Впрочем, кажется, вы сегодня уже подрезвились?

    - О-о-о! - Веткин значительно и гордо кивнул подбородком вверх. - Я сегодня проделал такую комбинацию, что у любого министра финансов живот бы заболел от зависти.

    - Именно?

    Комбинация Веткина оказалась весьма простой, но не лишенной остроумия, причем главное участие в ней принимал полковой портной Хаим. Он взял от Веткина расписку в получении мундирной пары, но на самом деле изобретательный Павел Павлович получил от портного не мундир, а тридцать рублей наличными деньгами.

    - И в конце концов оба мы остались довольны, - говорил ликующий Веткин, - и жид доволен, потому что вместо своих тридцати рублей получит из обмундировальной кассы сорок пять, и я доволен, потому что взогрею сегодня в собрании всех этих игрочишек. Что? Ловко обстряпано?

    - Ловко! - согласился Ромашов. - Приму к сведению в следующий раз. Однако прощайте, Павел Павлыч. Желаю счастливой карты.

    Они разошлись. Но через минуту Веткин окликнул товарища. Ромашов обернулся.

    - Зверинец смотрели? - лукаво спросил Веткин, указывая через плечо большим пальцем на дом Рафальского.

    Ромашов кивнул головой и сказал с убеждением:

    - Брем у нас славный человек. Такой милый!

    - Что и говорить! - согласился Веткин. - Только - псих!

    XIII

    Подъезжая около пяти часов к дому, который занимали Николаевы, Ромашов с удивлением почувствовал, что его утренняя радостная уверенность в успехе нынешнего дня сменилась в нем каким-то странным, беспричинным беспокойством. Он чувствовал, что случилось это не вдруг, не сейчас, а когда-то гораздо раньше; очевидно, тревога нарастала в его душе постепенно и незаметно, начиная с какого-то ускользнувшего момента. Что это могло быть? С ним происходили подобные явления и прежде, с самого раннего детства, и он знал, что, для того чтобы успокоиться, надо отыскать первоначальную причину этой смутной тревоги. Однажды, промучившись таким образом целый день, он только к вечеру вспомнил, что в полдень, переходя на станции через рельсы, он был оглушен неожиданным свистком паровоза, испугался и, этого не заметив, пришел в дурное настроение; но - вспомнил, и ему сразу стало легко и даже весело.

    И он принялся быстро перебирать в памяти все впечатления дня в обратном порядке. Магазин Свидерского; духи; нанял извозчика Лейбу - он чудесно ездит; справлялся на почте, который час, великолепное утро; Степан... Разве в самом деле Степан? Но нет - для Степана лежит отдельно в кармане приготовленный рубль. Что же это такое? Что?

    У забора уже стояли три пароконные экипажа. Двое денщиков держали в поводу оседланных лошадей: бурого старого мерина, купленного недавно Олизаром из кавалерийского брака, и стройную, нетерпеливую, с сердитым огненным глазом, золотую кобылу Бек-Агамалова.

    "Ах - письмо! - вдруг вспыхнуло в памяти Ромашова. - Эта странная фраза: несмотря ни на что... И подчеркнуто... Значит, что-то есть? Может быть, Николаев сердится на меня? Ревнует? Может быть, какая-нибудь сплетня? Николаев был в последние дни так сух со мною. Нет, нет, проеду мимо!"

    - Дальше! - крикнул он извозчику.

    Но тотчас же он - не услышал и не увидел, а скорее почувствовал, как дверь в доме отворилась, - почувствовал по сладкому и бурному биению своего сердца.

    - Ромочка! Куда же это вы? - раздался сзади него веселый, звонкий голос Александры Петровны.

    Он дернул Лейбу за кушак и выпрыгнул из экипажа. Шурочка стояла в черной раме раскрытой двери. На ней было белое гладкое платье с красными цветами за поясом, с правого бока; те же цветы ярко и тепло краснели в ее волосах. Странно: Ромашов знал безошибочно, что это - она, и все-таки точно не узнавал ее. Чувствовалось в ней что-то новое, праздничное и сияющее.

    В то время когда Ромашов бормотал свои поздравления, она, не выпуская его руки из своей, нежным и фамильярным усилием заставила его войти вместе с ней в темную переднюю. И в это время она говорила быстро и вполголоса:

    - Спасибо, Ромочка, что приехали. Ах, я так боялась, что вы откажетесь. Слушайте: будьте сегодня милы и веселы. Не обращайте ни на что внимания. Вы смешной: чуть вас тронешь, вы и завяли. Такая вы стыдливая мимоза.

    - Александра Петровна... сегодня ваше письмо так смутило меня. Там есть одна фраза...

    - Милый, милый, не надо!.. - Она взяла обе его руки и крепко сжимала их, глядя ему прямо в глаза. В этом взгляде было опять что-то совершенно незнакомое Ромашову - какая-то ласкающая нежность, и пристальность, и беспокойство, а еще дальше, в загадочной глубине синих зрачков, таилось что-то странное, недоступное пониманию, говорящее на самом скрытом, темном языке души...

    - Пожалуйста, не надо. Не думайте сегодня об этом... Неужели вам не довольно того, что я все время стерегла, как вы проедете. Я ведь знаю, какой вы трусишка. Не смейте на меня так глядеть!

    Она смущенно засмеялась и покачала головой.

    - Ну, довольно... Ромочка, неловкий, опять вы не целуете рук! Вот так. Теперь другую. Так. Умница. Идемте. Не забудьте же, - проговорила она торопливым, горячим шепотом, - сегодня наш день. Царица Александра и ее рыцарь Георгий. Слышите? Идемте.

    - Вот, позвольте вам... Скромный дар...

    - Что это? Духи? Какие вы глупости делаете! Нет, нет, я шучу. Спасибо вам, милый Ромочка. Володя! - сказала она громко и непринужденно, входя в гостиную. - Вот нам и еще один компаньон для пикника. И еще вдобавок именинник.

    В гостиной было шумно и беспорядочно, как всегда бывает перед общим отъездом. Густой табачный дым казался небесно-голубым в тех местах, где его прорезывали, стремясь из окон, наклонные снопы весеннего солнца. Посреди гостиной стояли, оживленно говоря, семь или восемь офицеров, и из них громче всех кричал своим осипшим голосом, ежесекундно кашляя, высокий Тальман. Тут были: капитан Осадчий, и неразлучные адъютанты Олизар с Бек-Агамаловым, и поручик Андрусевич, маленький бойкий человек с острым крысиным личиком, и еще кто-то, кого Ромашов сразу не разглядел. Софья Павловна Тальман, улыбающаяся, напудренная и подкрашенная, похожая на большую нарядную куклу, сидела на диване с двумя сестрами подпоручика Михина. Обе барышни были в одинаковых простеньких, своей работы, но милых платьях, белых с зелеными лентами; обе розовые, черноволосые, темноглазые и в веснушках; у обеих были ослепительно белые, но неправильно расположенные зубы, что, однако, придавало их свежим ртам особую, своеобразную прелесть; обе хорошенькие и веселые, чрезвычайно похожие одна на другую и вместе с тем на своего очень некрасивого брата. Из полковых дам была еще приглашена жена поручика Андрусевича, маленькая белолицая толстушка, глупая и смешливая, любительница всяких двусмысленностей и сальных анекдотов, а также хорошенькие, болтливые и картавые барышни Лыкачевы.

    Как и всегда в офицерском обществе, дамы держались врозь от мужчин, отдельной кучкой. Около них сидел, небрежно и фатовски развалясь в кресле, один штабс-капитан Диц. Этот офицер, похожий своей затянутой фигурой и типом своего поношенного и самоуверенного лица на прусских офицеров, как их рисуют в немецких карикатурах, был переведен в пехотный полк из гвардии за какую-то темную скандальную историю. Он отличался непоколебимым апломбом в обращении с мужчинами и наглой предприимчивостью - с дамами и вел большую, всегда счастливую карточную игру, но не в офицерском собрании, а в гражданском клубе, в домах городских чиновников и у окрестных польских помещиков. Его в полку не любили, но побаивались, и все как-то смутно ожидали от него в будущем какой-нибудь грязной и громкой выходки. Говорили, что он находится в связи с молоденькой женой дряхлого бригадного командира, который жил в том же городе. Было так же наверно известно о его близости с madame Тальман: ради нее его и приглашали обыкновенно в гости - этого требовали своеобразные законы полковой вежливости и внимания.

    - Очень рад, очень рад, - говорил Николаев, идя навстречу Ромашову, тем лучше. Отчего же вы утром не приехали к пирогу?

    Он говорил это радушно, с любезной улыбкой, но в его голосе и глазах Ромашов ясно уловил то же самое отчужденное, деланное и сухое выражение, которое он почти бессознательно чувствовал, встречаясь с Николаевым, все последнее время.

    "Он меня не любит, - решил быстро про себя Ромашов. - Что он? Сердится? Ревнует? Надоел я ему?"

    - Знаете... у нас идет в роте осмотр оружия, - отважно солгал Ромашов. - Готовимся к смотру, нет отдыха даже в праздники... Однако я положительно сконфужен... Я никак не предполагал, что у вас пикник, и вышло так, точно я напросился. Право, мне совестно...

    Николаев широко улыбнулся и с оскорбительной любезностью потрепал Ромашова по плечу.

    - О нет, что вы, мой любезный... Больше народу - веселее... что за китайские церемонии!.. Только, вот не знаю, как насчет мест в фаэтонах. Ну, да рассядемся как-нибудь.

    - У меня экипаж, - успокоил его Ромашов, едва заметно уклоняясь плечом от руки Николаева. - Наоборот, я с удовольствием готов его предоставить в ваше распоряжение.

    Он оглянулся и встретился глазами с Шурочкой.

    "Спасибо, милый!" - сказал ее теплый, по-прежнему странно-внимательный взгляд.

    "Какая она сегодня удивительная!" - подумал Ромашов.

    - Ну вот и чудесно. - Николаев посмотрел на часы. - Что ж, господа, сказал он вопросительно, - можно, пожалуй, и ехать?

    - Ехать так ехать, сказал попугай, когда его кот Васька тащил за хвост из клетки! - шутовски воскликнул Олизар.

    Все поднялись с восклицаниями и со смехом; дамы разыскивали свои шляпы и зонтики и надевали перчатки; Тальман, страдавший бронхитом, кричал на всю комнату о том, чтобы не забыли теплых платков; поднялась оживленная суматоха.

    Маленький Михин отвел Ромашова в сторону.

    - Юрий Алексеич, у меня к вам просьба, - сказал он. - Очень прошу вас об этом. Поезжайте, пожалуйста, с моими сестрами, иначе с ними сядет Диц, а мне это чрезвычайно неприятно. Он всегда такие гадости говорит девочкам, что они просто готовы плакать. Право, я враг всякого насилия, но, ей-богу, когда-нибудь дам ему по морде!..

    Ромашову очень хотелось ехать вместе с Шурочкой, но так как Михин всегда был ему приятен и так как чистые, ясные глаза итого славного мальчика глядели с умоляющим выражением, а также и потому, что душа Ромашова была в эту минуту вся наполнена большим радостным чувством, - он не мог отказать и согласился.

    У крыльца долго и шумно рассаживались. Ромашов поместился с, двумя барышнями Михиными. Между экипажами топтался с обычным угнетенным, безнадежно-унылым видом штабс-капитан Лещенко, которого раньше Ромашов не заметил и которого никто не хотел брать с собою в фаэтон. Ромашов окликнул его и предложил ему место рядом с собою на передней скамейке. Лещенко поглядел на подпоручика собачьими, преданными, добрыми глазами и со вздохом полез в экипаж.

    Наконец все расселись. Где-то впереди Олизар, паясничая и вертясь на своем старом, ленивом мерине, запел из оперетки:

    Сядем в почтовую карету скорей,

    Сядем в почтовую карету поскоре-е-е-ей.

    - Рысью ма-а-аррш! - скомандовал громовым голосом Осадчий.

    Экипажи тронулись.

    XIV

    Пикник вышел не столько веселым, сколько крикливым и беспорядочно суматошливым. Приехали за три версты в Дубечную. Так называлась небольшая, десятин в пятнадцать, роща, разбросавшаяся на длинном пологом скате, подошву которого огибала узенькая светлая речонка. Роща состояла из редких, но прекрасных, могучих столетних дубов. У их подножий густо разросся сплошной кустарник, но кое-где оставались просторные прелестные поляны, свежие, веселые, покрытые нежной и яркой первой зеленью. На одной такой поляне уже дожидались посланные вперед денщики с самоварами и корзинами.

    Прямо на земле разостлали скатерти и стали рассаживаться. Дамы устанавливали закуски и тарелки, мужчины помогали им с шутливым, преувеличенно любезным видом. Олизар повязался одной салфеткой, как фартуком, а другую надел на голову, в виде колпака, и представлял повара Лукича из офицерского клуба. Долго перетасовывали места, чтобы дамы сидели непременно вперемежку с кавалерами. Приходилось полулежать, полусидеть в неудобных позах, это было ново и занимательно, и по этому поводу молчаливый Лещенко вдруг, к общему удивлению и потехе, сказал с напыщенным и глупым видом:

    - Мы теперь возлежим, точно древнеримские греки.

    Шурочка посадила рядом с собой с одной стороны Тальмана, а с другой Ромашова. Она была необыкновенно разговорчива, весела и казалась такой возбужденной, что это многим бросилось в глаза. Никогда Ромашов не находил ее такой очаровательно-красивой. Он видел, что в ней струится, трепещет и просится наружу какое-то большое, новое, лихорадочное чувство. Иногда она без слов оборачивалась к Ромашову и смотрела на него молча, может быть только полусекундой больше, чем следовало бы, немного больше, чем всегда, но всякий раз в ее взгляде он ощущал ту же непонятную ему, горячую, притягивающую силу.

    Осадчий, сидевший один во главе стола, приподнялся и стал на колени. Постучав ножом о стакан и добившись тишины, он заговорил низким грудным голосом, который сочными волнами заколебался в чистом воздухе леса:

    - Ну-с, господа... Выпьем же первую чару за здоровье нашей прекрасной хозяйки и дорогой именинницы. Дай ей бог всякого счастья и чин генеральши.

    И, высоко подняв кверху большую рюмку, он заревел во всю мочь своей страшной глотки:

    - Урра!

    Казалось, вся роща ахнула от этого львиного крика, и гулкие отзвуки побежали между деревьями. Андрусевич, сидевший рядом с Осадчим, в комическом ужасе упал навзничь, притворяясь оглушенным. Остальные дружно закричали. Мужчины пошли к Шурочке чокаться. Ромашов нарочно остался последним, и она заметила это. Обернувшись к нему, она, молча и страстно улыбаясь, протянула свой стакан с белым вином. Глаза ее в этот момент вдруг расширились, потемнели, а губы выразительно, но беззвучно зашевелились, произнося какое-то слово. Но тотчас же она отвернулась и, смеясь, заговорила с Тальманом. "Что она сказала, - думал Ромашов, - ах, что же она сказала?" Это волновало и тревожило его. Он незаметно закрыл лицо руками и старался воспроизвести губами те же движения, какие делала Шурочка; он хотел поймать таким образом эти слева в своем воображении, но у него ничего не выходило. "Мой милый?", "Люблю вас?", "Ромочка?" - Нет, не то. Одно он знал хорошо, что сказанное заключалось в трех слогах.

    Потом пили за здоровье Николаева и за успех его на будущей службе в генеральном штабе, пили в таком духе, точно никогда и никто не сомневался, что ему действительно удастся, наконец, поступить в академию. Потом, по предложению Шурочки, выпили довольно вяло за именинника Ромашова; пили за присутствующих дам, и за всех присутствующих, и за всех вообще дам, и за славу знамен родного полка, и за непобедимую русскую армию...

    Тальман, уже достаточно пьяный, поднялся и закричал сипло, но растроганно:

    - Господа, я предлагаю выпить тост за здоровье нашего любимого, нашею обожаемого монарха, за которого каждый из нас готов пролить свою кровь до последней капли крови!

    Последние слова он выдавил из себя неожиданно тонкой, свистящей фистулой, потому что у него не хватило в груди воздуху. Его цыганские, разбойничьи черные глаза с желтыми белками вдруг беспомощно и жалко заморгали, и слезы полились по смуглым щекам.

    - Гимн, гимн! - восторженно потребовала маленькая толстушка Андрусевич.

    Все встали. Офицеры приложили руки к козырькам. Нестройные, но воодушевленные звуки понеслись по роще, и всех громче, всех фальшивее, с липом еще более тоскливым, чем обыкновенно, пел чувствительный штабс-капитан Лещенко.

    Вообще пили очень много, как и всегда, впрочем, пили в полку: в гостях друг у друга, в собрании, на торжественных обедах и пикниках. Говорили уже все сразу, и отдельных голосов нельзя было разобрать. Шурочка, выпившая много белого вина, вся раскрасневшаяся, с глазами, которые от расширенных зрачков стали совсем черными, с влажными красными губами, вдруг близко склонилась к Ромашову.

    - Я не люблю этих провинциальных пикников, в них есть что-то мелочное и пошлое, - сказала она. - Правда, это нужно было сделать для мужа, перед отъездом, но боже, как все это глупо! Ведь все это можно было устроить у нас дома, в саду, - вы знаете, какой у нас прекрасный сад - старый, тенистый. И все-таки, не знаю почему, я сегодня безумно счастлива. Господи, как я счастлива! Нет, Ромочка, милый, я знаю почему, и я вам это потом скажу, я вам потом скажу... Я скажу... Ах, нет, нет, Ромочка, я ничего, ничего не знаю.

    Веки ее прекрасных глаз полузакрылись, а во всем лице было что-то манящее и обещающее и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным, и Ромашов, еще не понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по той сладостной дрожи, которая пробегала по его рукам и ногам и по его груди.

    - Вы сегодня необыкновенны. Что с вами? - спросил он шепотом.

    Она вдруг ответила с каким-то наивным и кротким удивлением:

    - Я вам говорю, что не знаю. Я не знаю. Посмотрите: небо голубое, свет голубой... И у меня самой какое-то чудесное голубое настроение, какал-то голубая радость! Налейте мне еще вина, Ромочка, мой милый мальчик...

    На другом конце скатерти зашел разговор о предполагаемой войне с Германией, которую тогда многие считали делом почти решенным. Завязался спор, крикливый, в несколько ртов зараз, бестолковый. Вдруг послышался сердитый, решительный голос Осадчего. Он был почти пьян, но это выражалось у него только тем, что его красивое лицо страшно побледнело, а тяжелый взгляд больших черных глаз стал еще сумрачнее.

    - Ерунда! - воскликнул он резко. - Я утверждаю, что все это ерунда. Война выродилась. Все выродилось на свете. Дети родятся идиотами, женщины сделались кривобокими, у мужчин нервы. "Ах, кровь! Ах, я падаю в обморок!" - передразнил он кого-то гнусавым тоном. - И все это оттого, что миновало время настоящей, свирепой, беспощадной войны. Разве это война? За пятнадцать верст в тебя - бах! - и ты возвращаешься домой героем. Боже мой, какая, подумаешь, доблесть! Взяли тебя в плен. "Ах, миленький, ах, голубчик, не хочешь ли покурить табачку? Или, может быть, чайку? Тепло ли тебе, бедненький? Мягко ли?" У-у! - Осадчий грозно зарычал и наклонил вниз голову, точно бык, готовый нанести удар. - В средние века дрались - это я понимаю. Ночной штурм. Весь город в огне. "На три дня отдаю город солдатам на разграбление!" Ворвались. Кровь и огонь. У бочек с вином выбиваются донья. Кровь и вино на улицах. О, как были веселы эти пиры на развалинах! Женщин - обнаженных, прекрасных, плачущих - тащили за волосы. Жалости не было. Они были сладкой добычей храбрецов!..

    - Однако вы не очень распространяйтесь, - заметила шутливо Софья Павловна Тальман.

    - По ночам горели дома, и дул ветер, и от ветра качались черные тела на виселицах, и над ними кричали вороны. А под виселицами горели костры и пировали победители. Пленных но было. Зачем пленные? Зачем отрывать для них лишние силы? А-ах! - яростно простонал со сжатыми зубами Осадчий. Что это было за смелое, что за чудесное время! А битвы! Когда сходились грудь с грудью и дрались часами, хладнокровно и бешено, с озверением и с поразительным искусством. Какие это были люди, какая страшная физическая сила! Господа! - Он поднялся на ноги и выпрямился во весь свой громадный рост, и голос его зазвенел восторгом и дерзостью. - Господа, я знаю, что вы из военных училищ вынесли золотушные, жиденькие понятия о современной гуманной войне. Но к пью... Если даже никто не присоединится ко мне, я пью один за радость прежних войн, за веселую и кровавую жестокость!

    Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого человека, и глядели на него с любопытством и страхом. Но вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал это так внезапно и так быстро, что многие вздрогнули, а одна из женщин вскочила в испуге. Его глаза выкатились и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы были хищно оскалены. Он задыхался и не находил слов.

    - О, о!.. Вот это... вот, я понимаю!! А! - Он с судорожной силой, точно со злобой, сжал и встряхнул руку Осадчего. - К черту эту кислятину! К черту жалость! А! Р-руби!

    Ему нужно было отвести на чем-нибудь свою варварскую душу, в которой в обычное время тайно дремала старинная, родовая кровожадность. Он, с глазами, налившимися кровью, оглянулся кругом и, вдруг выхватив из ножен шашку, с бешенством ударил по дубовому кусту. Ветки и молодые листья полетели на скатерть, осыпав, как дождем, всех сидящих.

    - Бек! Сумасшедший! Дикарь! - закричали дамы.

    Бек-Агамалов сразу точно опомнился и сел. Он казался заметно сконфуженным за свой неистовый порыв, но его тонкие ноздри, из которых с шумом вылетало дыхание, раздувались и трепетали, а черные глаза, обезображенные гневом, исподлобья, но с вызовом обводили присутствующих.

    Ромашов слушал в не слушал Осадчего. Он испытывал странное состояние, похожее на сон, на сладкое опьянение каким-то чудесным, не существующим на земле напитком. Ему казалось, что теплая, нежная паутина мягко и лениво окутывает все его тело и ласково щекочет и наполняет душу внутренним ликующим смехом. Его рука часто, как будто неожиданно для него самого, касалась руки Шурочки, но ни он, ни она больше не глядели друг на друга. Ромашов точно дремал. Голоса Осадчего и Бек-Агамалова доносились до него из какого-то далекого, фантастического тумана и были понятны, но пусты.

    "Осадчий... Он жестокий человек, он меня не любит, - думал Ромашов, и тот, о ком он думал, был теперь не прежний Осадчий а новый, страшно далекий, и не настоящий, а точно движущийся на экране живой фотографии. У Осадчего жена маленькая, худенькая, жалкая, всегда беременная... Он ее никуда с собой не берет... У него в прошлом году повесился молодой солдат... Осадчий... Да... Что такое Осадчий? Вот теперь Бек кричит... Кто этот человек? Разве я его знаю? Да, я его знаю, но почему же он такой странный, чужой, непонятный мне? А вот кто-то сидит со мною рядом... Кто ты? От тебя исходит радость, и я пьян от этой радости. Голубая радость!.. Вон против меня сидит Николаев. Он недоволен. Он все молчит. Глядит сюда мимоходом, точно скользит глазами. Ах, пускай сердится - все равно. О, голубая радость!"

    Темнело. Тихие лиловые тени от деревьев легли на полянку. Младшая Михина вдруг спохватилась:

    - Господа, а что же фиалки? Здесь, говорят, пропасть фиалок. Пойдемте собирать.

    - Поздно, - заметил кто-то. - Теперь в траве ничего не увидишь.

    - Теперь в траве легче потерять, чем найти, - сказал Диц, скверно засмеявшись.

    - Ну, тогда давайте разложим костер, - предложил Андрусевич.

    Натаскали огромную кучу хвороста и прошлогодних сухих листьев и зажгли костер. Широкий столб веселого огня поднялся к небу. Точно испуганные, сразу исчезли последние остатки дня уступив место мраку, который, выйдя из рощи, надвинулся на костер. Багровые пятна пугливо затрепетали по вершинам дубов и казалось, что деревья зашевелились, закачались, то выглядывая в красное пространство света, то прячась назад в темноту.

    Все встали из-за стола. Денщики зажгли свечи в стеклянных колпаках. Молодые офицеры шалили, как школьники. Олизар боролся с Михиным, и, к удивлению всех, маленький, неловкий Михин два раза подряд бросал на землю своего более высокого и стройного противника. Потом стали прыгать через огонь. Андрусевич представлял, как бьется об окно муха и как старая птичница ловит курицу, изображал, спрятавшись за кусты, звук пилы и ножа на точиле, - он на это был большой мастер. Даже и Диц довольно ловко жонглировал пустыми бутылками.

    - Позвольте-ка, господа, вот я вам покажу замечательный фокус! закричал вдруг Тальман. - Здэсь нэт никакой чудеса или волшебство, а не что иной, как проворство рук. Прошу почтеннейший публикум обратить внимание, что у меня нет никакой предмет в рукав. Начинаю. Ейн, цвей, дрей... алле гоп!..

    Он быстро, при общем хохоте, вынул из кармана две новые колоды карт и с треском распечатал их одну за другой.

    - Винт, господа? - предложил он. - На свежем воздухе? А?

    Осадчий, Николаев и Андрусевич уселись за карты, Лещенко с глубоким вздохом поместился сзади них. Николаев долго с ворчливым неудовольствием отказывался, но его все-таки уговорили. Садясь, он много раз с беспокойством оглядывался назад, ища глазами Шурочку, но так как из-за света костра ему трудно было присмотреться, то каждый раз его лицо напряженно морщилось и принимало жалкое, мучительное и некрасивое выражение.

    Остальные постепенно разбрелись по поляне невдалеке от костра. Затеяли было играть в горелки, но эта забава вскоре окончилась, после того как старшая Михина, которую поймал Дин, вдруг раскраснелась до слез и наотрез отказалась играть. Когда она говорила, ее голос дрожал от негодования и обиды, но причины она все-таки не объяснила.

    Ромашов пошел в глубь рощи по узкой тропинке. Он сам не понимал, чего ожидает, но сердце его сладко и томно ныло от неясного блаженного предчувствия. Он остановился. Сзади него послышался легкий треск веток, потом быстрые шаги и шелест шелковой нижней юбки. Шурочка поспешно шла к нему - легкая и стройная, мелькая, точно светлый лесной дух, своим белым платьем между темными стволами огромных деревьев. Ромашов пошел ей навстречу и без слов обнял ее. Шурочка тяжело дышала от поспешной ходьбы. Ее дыхание тепло и часто касалось щеки и губ Ромашова, и он ощущал, как под его рукой бьется ее сердце.

    - Сядем, - сказала Шурочка.

    Она опустилась на траву и стала поправлять обеими руками волосы на затылке. Ромашов лег около ее ног, и так как почва на этом месте заметно опускалась вниз, то он, глядя на нее, видел только нежные и неясные очертания ее шеи и подбородка.

    Вдруг она спросила тихим, вздрагивающим голосом:

    - Ромочка, хорошо вам?

    - Хорошо, - ответил он. Потом подумал одну секунду, вспомнил весь нынешний день и повторил горячо: - О да, мне сегодня так хорошо, так хорошо! Скажите, отчего вы сегодня такая?

    - Какая?

    Она наклонилась к нему ближе, вглядываясь в его глаза, и все ее лицо стало сразу видимым Ромашову.

    - Вы чудная, необыкновенная. Такой прекрасной вы еще никогда не были. Что-то в вас поет и сияет. В вас что-то новое, загадочное, я не понимаю что... Но... вы не сердитесь на меня, Александра Петровна... вы не боитесь, что вас хватятся?

    Она тихо засмеялась, и этот низкий, ласковый смех отозвался в груди Ромашова радостной дрожью.

    - Милый Ромочка! Милый, добрый, трусливый, милый Ромочка. Я ведь вам сказала, что этот день наш. Не думайте ни о чем, Ромочка. Знаете, отчего я сегодня такая смелая? Нет? Но знаете? Я в вас влюблена сегодня. Нет, нет, вы не воображайте, это завтра же пройдет...

    Ромашов протянул к ней руки, ища ее тела.

    - Александра Петровна... Шурочка... Саша! - произнес он умоляюще.

    - Не называйте меня Шурочкой, я но хочу этого. Все другое, только не это... Кстати, - вдруг точно вспомнила она, - какое у вас славное имя Георгий. Гораздо лучше, чем Юрий... Гео-ргий! - протянула она медленно, как будто вслушиваясь в звуки этого слова. - Это гордо.

    - О милая! - сказал Ромашов страстно.

    - Подождите... Ну, слушайте же. Это самое важное. Я вас сегодня видела во сне. Это было удивительно прекрасно. Мне снилось, будто мы с вами танцуем вальс в какой-то необыкновенной комнате. О, я бы сейчас же узнала эту комнату до самых мелочей. Много было ковров, но горел один только красный фонарь, новое пианино блестело, два окна с красными занавесками, все было красное. Где-то играла музыка, ее не было видно, и мы с вами танцевали... Нет, нет, только во сне может быть такая сладкая, такая чувственная близость. Мы кружились быстро-быстро, но не касались ногами пола, а точно плавали в воздухе я кружились, кружились, кружились. Ах, это продолжалось так долго и было так невыразимо чудно-приятно... Слушайте, Ромочка, вы летаете во сне?

    Ромашов не сразу ответил. Он точно вступил в странную, обольстительную, одновременно живую и волшебную сказку. Да сказкой и были теплота и тьма этой весенней ночи, и внимательные, притихшие деревья кругом, и странная, милая женщина в белом платье, сидевшая рядом, так близко от него. И, чтобы очнуться от этого обаяния, он должен был сделать над собой усилие.

    - Конечно, летаю, - ответил он. - Но только с каждым годом все ниже и ниже. Прежде, в детстве, я летал под потолком. Ужасно смешно было глядеть на людей сверху: как будто они ходят вверх ногами. Они меня старались достать половой щеткой, но не могли. А я все летаю и все смеюсь. Теперь уж этого нет, теперь я только прыгаю, - сказал Ромашов со вздохом. Оттолкнусь ногами и лечу над землей. Так, шагов двадцать - и низко, не выше аршина.

    Шурочка совсем опустилась на землю, оперлась о нее локтем и положила на ладонь голову. Помолчав немного, она продолжала задумчиво:

    - И вот, после этого сна, утром мне захотелось вас видеть. Ужасно, ужасно захотелось. Если бы вы не пришли, я не знаю, что бы я сделала. Я бы, кажется, сама к вам прибежала. Потому-то я и просила вас прийти не раньше четырех. Я боялась за самое себя. Дорогой мой, понимаете ли вы меня?

    В пол-аршина от лица Ромашова лежали ее ноги, скрещенные одна на другую, две маленькие ножки в низких туфлях и в черных чулках с каким-то стрельчатым белым узором. С отуманенной головой, с шумом в ушах, Ромашов вдруг крепко прижался зубами к этому живому, упругому, холодному, сквозь чулок, телу.

    - Ромочка... Не надо, - услышал он над собой ее слабый, протяжный и точно ленивый голос.

    Он поднял голову. И опять все ему показалось в этот миг чудесной, таинственной лесной сказкой. Ровно подымалась по скату вверх роща с темной травой и с черными, редкими, молчаливыми деревьями, которые неподвижно и чутко прислушивались к чему-то сквозь дремоту. А на самом верху, сквозь густую чащу верхушек и дальних стволов, над ровной, высокой чертой горизонта рдела узкая полоса зари - не красного и не багрового цвета, а темно-пурпурного, необычайного, похожего на угасающий уголь или на пламя, преломленное сквозь густое красное вино. И на этой горе, между черных деревьев, в темной пахучей траве, лежала, как отдыхающая лесная богиня, непонятная прекрасная белая женщина.

    Ромашов придвинулся, к ней ближе. Ему казалось, что от лица ее идет бледное сияние. Глаз ее не было видно - вместо них были два больших темных пятна, но Ромашов чувствовал, что она смотрит на него.

    - Это сказка! - прошептал он тихо одним движением рта.

    - Да, милый, сказка...

    Он стал целовать ее платье, отыскал ее руку и приник лицом к узкой, теплой, душистой ладони, и в то же время он говорил, задыхаясь, обрывающимся голосом:

    - Саша... я люблю вас... Я люблю...

    Теперь, поднявшись выше, он ясно видел ее глаза, которые стали огромными, черными и то суживались, то расширялись, и от этого причудливо менялось в темноте все ее знакомо-незнакомое лицо. Он жадными, пересохшими губами искал ее рта, но она уклонялась от него, тихо качала головой и повторяла медленным шепотом:

    - Нет, нет, нет... Мой милый, нет...

    - Дорогая моя... Какое счастье!.. Я люблю тебя... - твердил Ромашов в каком-то блаженном бреду. - Я люблю тебя. Посмотри: эта ночь, и тишина, и никого, кроме нас. О счастье мое, как я тебя люблю!

    Но она говорила шепотом: "нет, нет", тяжело дыша, лежа всем телом на земле. Наконец она заговорила еле слышным голосом, точно с трудом:

    - Ромочка, зачем вы такой... слабый! Я не хочу скрывать, меня влечет к вам, вы мне милы всем: своей неловкостью, своей чистотой, своей нежностью. Я не скажу вам, что я вас люблю, по я о вас всегда думаю, я вижу вас во сне, я... чувствую вас... Меня волнует ваша близость и ваши прикосновения. Но зачем вы такой жалкий! Ведь жалость - сестра презрения. Подумайте, я не могу уважать вас. О, если бы вы были сильный! - Она сняла с головы Ромашова фуражку и стала потихоньку гладить и перебирать его мягкие волосы. - Если бы вы могли завоевать себе большое имя, большое положение!..

    - Я сделаю, я сделаю это! - тихо воскликнул Ромашов. - Будьте только моей. Идите ко мне. Я всю жизнь...

    Она перебила его, с ласковой и грустной улыбкой, которую он услышал в ее тоне:

    - Верю, что вы хотите, голубчик, верю, но вы ничего не сделаете. Я знаю, что нет. О, если бы я хоть чуть-чуть надеялась на вас, я бросила бы все и пошла за вами. Ах, Ромочка, славный мой. Я слышала, какая-то легенда говорит, что бог создал сначала всех людей целыми, а потом почему-то разбил каждого на две части и разбросал по свету. И вот ищут целые века одна половинка другую - и все не находят. Дорогой мой, ведь мы с вами эти две половинки; у нас все общее: и любимое, и нелюбимое, и мысли, и сны, и желания. Мы понимаем друг друга с полунамека, с полуслова, даже без слов, одной душой. И вот я должна отказаться от тебя. Ах, это уже второй раз в моей жизни.

    - Да, я знаю.

    - Он говорил тебе? - спросила Шурочка быстро.

    - Нет, это вышло случайно. Я знаю.

    Они замолчали. На небе дрожащими зелеными точечками загорались первые звезды. Справа едва-едва доносились голоса, смех и чье-то пение. Остальная часть рощи, погруженная в мягкий мрак, была полна священной, задумчивой тишиной. Костра отсюда не было видно, но изредка по вершинам ближайших дубов, точно отблеск дальней зарницы, мгновенно пробегал красный трепещущий свет. Шурочка тихо гладила голову и лицо Ромашова; когда же он находил губами ее руку, она сама прижимала ладонь к его рту.

    - Я своего мужа не люблю, - говорила она медленно, точно в раздумье. Он груб, он нечуток, неделикатен. Ах, - это стыдно говорить, - но мы, женщины, никогда не забываем первого насилия над нами. Потом он так дико ревнив. Он до сих пор мучит меня этим несчастным Назанским. Выпытывает каждую мелочь, делает такие чудовищные предположения, фу... Задает мерзкие вопросы. Господи! Это же был невинный полудетский роман! Но он от одного его имени приходит в бешенство.

    Когда она говорила, ее голос поминутно вздрагивал, и вздрагивала ее рука, гладившая его голову.

    - Тебе холодно? - спросил Ромашов.

    - Нет, милый, мне хорошо, - сказала она кротко.

    И вдруг с неожиданной, неудержимой страстью она воскликнула:

    - Ах, мне так хорошо с тобой, любовь моя!

    Тогда он начал робко, неуверенным тоном, взяв ее руку в свою и тихонько прикасаясь к ее тонким пальцам:

    - Скажи мне... Прошу тебя. Ты ведь сама говоришь, что не любишь его... Зачем же вы вместе?..

    Но она резко приподнялась с земли, села и нервно провела руками по лбу и по щекам, точно просыпаясь.

    - Однако поздно. Пойдемте. Еще начнут разыскивать, пожалуй, - сказала она другим, совершенно спокойным голосом.

    Они встали с травы и стояли друг против друга молча, слыша дыхание друг друга, глядя в глаза и не видя их.

    - Прощай! - вдруг воскликнула она звенящим голосом. - Прощай, мое счастье, мое недолгое счастье!

    Она обвилась руками вокруг его шеи и прижалась горячим влажным ртом к его губам и со сжатыми зубами, со стоном страсти прильнула к нему всем телом, от ног до груди. Ромашову почудилось, что черные стволы дубов покачнулись в одну сторону, а земля поплыла в другую, и что время остановилось.

    Потом она с усилием освободилась из его рук и сказала твердо:

    - Прощай. Довольно. Теперь пойдем.

    Ромашов упал перед ней на траву, почти лег, обнял ее ноги и стал целовать ее колени долгими, крепкими поцелуями.

    - Саша, Сашенька! - лепетал он бессмысленно. - Отчего ты не хочешь отдаться мне? Отчего? Отдайся мне!..

    - Пойдем, пойдем, - торопила она его. - Да встаньте же, Георгий Алексеевич. Нас хватятся. Пойдемте!

    Они пошли по тому направлению, где слышались голоса. У Ромашова подгибались и дрожали ноги и било в виски. Он шатался на ходу.

    - Я не хочу обмана, - говорила торопливо и еще задыхаясь Шурочка, впрочем, нет, я выше обмана, но я не хочу трусости. В обмане же - всегда трусость. Я тебе скажу правду: я мужу никогда не изменяла и не изменю ему до тех пор, пока не брошу его почему-нибудь. Но его ласки и поцелуи для меня ужасны, они вселяют в меня омерзение. Послушай, я только сейчас, нет, впрочем, еще раньше, когда думала о тебе, о твоих губах, - я только теперь поняла, какое невероятное наслаждение, какое блаженство отдать себя любимому человеку. Но я не хочу трусости, не хочу тайного воровства. И потом... подожди, нагнись ко мне, милый, я скажу тебе на ухо, это стыдно... потом - я не хочу ребенка. Фу, какая гадость! Обер-офицерша, сорок восемь рублей жалованья, шестеро детей, пеленки, нищета... О, какой ужас!

    Ромашов с недоумением посмотрел на нее.

    - Но ведь у вас муж... Это же неизбежно, - сказал он нерешительно.

    Шурочка громко рассмеялась. В этом смехе было что-то инстинктивно неприятное, от чего пахнуло холодком в душу Ромашова.

    - Ромочка... ой-ой-ой, какой же вы глу-упы-ый! - протянула она знакомым Ромашову тоненьким, детским голосом. - Неужели вы этих вещей не понимаете? Нет, скажите правду - не понимаете?

    Он растерянно пожал плечами. Ему стало как будто неловко за свою наивность.

    - Извините... но я должен сознаться... честное слово...

    - Ну, и бог с вами, и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Ну, так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните мои слова: что возможно с мужем, то невозможно с любимым человеком. Ах, да не думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко - но что же поделаешь.

    Они подходили уже к месту пикника. Из-за деревьев было видно пламя костра. Корявые стволы, загораживавшие огонь, казались отлитыми из черного металла, и на их боках мерцал красный изменчивый свет.

    - Ну, а если я возьму себя в руки? - спросил Ромашов. - Если я достигну того же, чего хочет твой муж, или еще большего? Тогда?

    Она прижалась крепко к его плечу щекой и ответила порывисто:

    - Тогда - да. Да, да, да...

    Они уже вышли на поляну. Стал виден весь костер и маленькие черные фигуры людей вокруг него.

    - Ромочка, теперь последнее, - сказала Александра Петровна торопливо, но с печалью и тревогой в голосе. - Я не хотела портить вам вечер и не говорила. Слушайте, вы не должны у нас больше бывать.

    Он остановился изумленный, растерянный.

    - Почему же? О Саша!..

    - Идемте, идемте... Я не знаю, кто это делает, но мужа осаждают анонимными письмами. Он мне не показывал, а только вскользь говорил об этом. Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня и про вас. Словом, прошу вас, не ходите к нам.

    - Саша! - умоляюще простонал Ромашов, протягивая к ней руки.

    - Ах, мне это самой больно, мой милый, мой дорогой, мой нежный! Но ото необходимо. Итак, слушайте: я боюсь, что он сам будет говорить с вами об этом... Умоляю вас, ради бога, будьте сдержанны. Обещайте мне это.

    - Хорошо, - произнес печально Ромашов.

    - Ну, вот и все. Прощайте, мой бедный. Бедняжка! Дайте вашу руку. Сожмите крепко-крепко, так, чтобы мне стало больно. Вот так... Ой!.. Теперь прощайте. Прощай, радость моя!

    Не доходя костра, они разошлись. Шурочка пошла прямо вверх, а Ромашов снизу, обходом, вдоль реки. Винт еще не окончился, но их отсутствие было замечено. По крайней мере Диц так нагло поглядел на подходящего к костру Ромашова и так неестественно-скверно кашлянул, что Ромашову захотелось запустить в него горящей головешкой.

    Потом он видел, как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами и со злым лицом. Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением негодования и презрения. И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.

    Вскоре пикник кончился. Ночь похолодела, и от реки потянуло сыростью. Запас веселости давно истощился, и все разъезжались усталые, недовольные, не скрывая зевоты. Ромашов опять сидел в экипаже против барышень Михиных и всю дорогу молчал. В памяти его стояли черные спокойные деревья, и темная гора, и кровавая полоса зари над ее вершиной, и белая фигура женщины, лежавшей в темной пахучей траве. Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую и острую грусть он время от времени думал про самого себя патетически:

    "Его красивое лицо было подернуто облаком скорби".

    XV

    Первого мая полк выступил в лагерь, который из года в год находился в одном и том же месте, в двух верстах от города, по ту сторону железнодорожного полотна. Младшие офицеры, по положению, должны были жить в лагерное время около своих рот в деревянных бараках, но Ромашов остался на городской квартире, потому что офицерское помещение шестой роты пришло в страшную ветхость и грозило разрушением, а на ремонт его не оказывалось нужных сумм. Приходилось делать в день лишних четыре конца: на утреннее ученье, потом обратно в собрание - на обед, затем на вечернее ученье и после него снова в город. Это раздражало и утомляло Ромашова. За первые полмесяца лагерей он похудел, почернел и глаза у него ввалились.

    Впрочем, и всем приходилось нелегко: и офицерам и солдатам. Готовились к майскому смотру и не знали ни пощады, на устали. Ротные командиры морили свои роты по два и по три лишних часа на плацу. Во время учений со всех сторон, изо всех рот и взводов слышались беспрерывно звуки пощечин. Часто издали, шагов за двести, Ромашов наблюдал, как какой-нибудь рассвирепевший ротный принимался хлестать всех своих солдат поочередно, от левого до правого фланга. Сначала беззвучный взмах руки и - только спустя секунду сухой треск удара, и опять, и опять, и опять... В этом было много жуткого и омерзительного. Унтер-офицеры жестоко били своих подчиненных за ничтожную ошибку в словесности, за потерянную ногу при маршировке, - били в кровь, выбивали зубы, разбивали ударами по уху барабанные перепонки, валили кулаками на землю. Никому не приходило в голову жаловаться; наступил какой-то общий чудовищный, зловещий кошмар; какой-то нелепый гипноз овладел полком. И все это усугублялось страшной жарой. Май в этом году был необыкновенно зноен.

    У всех нервы напряглись до последней степени. В офицерском собрании во время обедов и ужинов все чаще и чаще вспыхивали нелепые споры, беспричинные обиды, ссоры. Солдаты осунулись и глядели идиотами. В редкие минуты отдыха из палаток не слышалось ни шуток, ни смеха. Однако их все-таки заставляли по вечерам, после переклички, веселиться. И они, собравшись в кружок, с безучастными лицами равнодушно гаркали:

    Для расейского солдата
    Пули, бонбы ничего,
    С ними он запанибрата,
    Все безделки для него.

     

    А потом играли на гармонии плясовую, и фельдфебель командовал:

    - Грегораш, Скворцов, у круг! Пляши, сукины дети!.. Веселись!

    Они плясали, но в этой пляске, как и в пении, было что-то деревянное, мертвое, от чего хотелось плакать.

    Одной только пятой роте жилось легко и свободно. Выходила она на ученье часом позже других, а уходила часом раньше. Люди в ней были все, как на подбор, сытые, бойкие, глядевшие осмысленно и смело в глаза всякому начальству; даже мундиры и рубахи сидели на них как-то щеголеватее, чем в других ротах. Командовал ею капитан Стельковский, странный человек: холостяк, довольно богатый для полка, - он получал откуда-то ежемесячно около двухсот рублей, - очень независимого характера, державшийся сухо, замкнуто и отдаленно с товарищами и вдобавок развратник. Он заманивал к себе в качестве прислуги молоденьких, часто несовершеннолетних девушек из простонародья и через месяц отпускал их домой, по-своему щедро наградив деньгами, и это продолжалось у него из года в год с непостижимой правильностью. В роте у него не дрались и даже не ругались, хотя и не особенно нежничали, и все же его рота по великолепному внешнему виду и по выучке не уступила бы любой гвардейской части. В высшей степени обладал он терпеливой, хладнокровной и уверенной настойчивостью и умел передавать ее своим унтер-офицерам. Того, чего достигали в других ротах посредством битья, наказаний, оранья и суматохи в неделю, он спокойно добивался в один день. При этом он скупо тратил слова и редко возвышал голос, но когда говорил, то солдаты окаменевали. Товарищи относились к нему неприязненно, солдаты же любили воистину: пример, может быть, единственный во всей русской армии.

    Наступило наконец пятнадцатое мая, когда, по распоряжению корпусного командира, должен был состояться смотр. В этот день во всех ротах, кроме пятой, унтер-офицеры подняли людей в четыре часа. Несмотря на теплое утро, невыспавшиеся, зевавшие солдаты дрожали в своих каламянковых рубахах. В радостном свете розового безоблачного утра их лица казались серыми, глянцевитыми и жалкими.

    В шесть часов явились к ротам офицеры. Общий сбор полка был назначен в десять часов, но ни одному ротному командиру, за исключением Стельковского, не пришла в голову мысль дать людям выспаться и отдохнуть перед смотром. Наоборот, в это утро особенно ревностно и суетливо вбивали им в голову словесность и наставления к стрельбе, особенно густо висела в воздухе скверная ругань и чаще обыкновенного сыпались толчки и зуботычины.

    В девять часов роты стянулись на плац, шагах в пятистах впереди лагеря. Там уже стояли длинной прямой линией, растянувшись на полверсты, шестнадцать ротных желонеров с разноцветными флажками на ружьях. Желонерный офицер поручик Ковако, один из главных героев сегодняшнего дня, верхом на лошади носился взад и вперед вдоль этой линии, выравнивая ее, скакал с бешеным криком, распустив поводья, с шапкой на затылке, весь мокрый и красный от старания. Его шашка отчаянно билась о ребра лошади, а белая худая лошадь, вся усыпанная от старости гречкой и с бельмом на правом глазу, судорожно вертела коротким хвостом и издавала в такт своему безобразному галопу резкие, отрывистые, как выстрелы, звуки. Сегодня от поручика Ковако зависело очень многое: по его желонерам должны были выстроиться в безукоризненную нитку все шестнадцать рот полка.

    Ровно без десяти минут в десять вышла из лагеря пятая рота. Твердо, большим частым шагом, от которого равномерно вздрагивала земля, прошли на глазах у всего полка эти сто человек, все, как на подбор, ловкие, молодцеватые, прямые, все со свежими, чисто вымытыми лицами, с бескозырками, лихо надвинутыми на правое ухо. Капитан Стельковский, маленький, худощавый человек в широчайших шароварах, шел небрежно и не в ногу, шагах в пяти сбоку правого фланга, и, весело щурясь, наклоняя голову то на один, то на другой бок, присматривался к равнению. Батальонный командир, подполковник Лех, который, как и все офицеры, находился с утра в нервном и бестолковом возбуждении, налетел было на него с криком за поздний выход на плац, но Стельковский хладнокровно вынул часы, посмотрел на них и ответил сухо, почти пренебрежительно:

    - В приказе сказано собраться к десяти. Теперь без трех минут десять. Я не считаю себя вправе морить людей зря.

    - Не разговарива-а-ать! - завопил Лех, махая руками и задерживая лошадь. - Прошу, гето, молчать, когда вам делают замечания по службе-е!..

    Но он все-таки понял, что был неправ, и потому сейчас же отъехал и с ожесточением набросился на восьмую роту, в которой офицеры проверяли выкладку ранцев:

    - Гет-то, что за безобразие! Гето, базар устроили? Мелочную лавочку? Гето, на охоту ехать - собак кормить? О чем раньше думали! Одеваться-а!

    В четверть одиннадцатого стали выравнивать роты. Это было долгое, кропотливое и мучительное занятие. От желонера до желонера туго натянули на колышки длинные веревки. Каждый солдат первой шеренги должен был непременно с математической точностью коснуться веревки самыми кончиками носков - в этом заключался особенный строевой шик. Но этого было еще мало: требовалось, чтобы в створе развернутых носков помещался ружейный приклад и чтобы наклон всех солдатских тел оказался одинаковым. И ротные командиры выходили из себя, крича: "Иванов, подай корпус вперед! Бурченко, правое плечо доверни в поле! Левый носок назад! Еще!.."

    В половине одиннадцатого приехал полковой командир. Под ним был огромный, видный гнедой мерин, весь в темных яблоках, все четыре ноги белые до колен. Полковник Шульгович имел на лошади внушительный, почти величественный вид и сидел прочно, хотя чересчур по-пехотному, на слишком коротких стременах. Приветствуя полк, он крикнул молодцевато, с наигранным веселым задором:

    - Здорово, красавцы-ы-ы!..

    Ромашов вспомнил свой четвертый взвод и в особенности хилую, младенческую фигуру Хлебникова и не мог удержаться от улыбки: "Нечего сказать, хороши красавцы!"

    При звуках полковой музыки, игравшей встречу, вынесли знамена. Началось томительное ожидание. Далеко вперед, до самого вокзала, откуда ждали корпусного командира, тянулась цепь махальных, которые должны были сигналами предупредить о прибытии начальства. Несколько раз поднималась ложная тревога. Поспешно выдергивались колышки с веревками, полк выравнивался, подтягивался, замирал в ожидании, - по проходило несколько тяжелых минут, и людям опять позволяли стоять вольно, только не изменять положение ступней. Впереди, шагах в трехстах от строя, яркими разноцветными пятнами пестрели дамские платья, зонтики и шляпки: там стояли полковые дамы, собравшиеся поглядеть на парад. Ромашов знал отлично, что Шурочки нет в этой светлой, точно праздничной группе, но когда он глядел туда, - всякий раз что-то сладко ныло у него около сердца, и хотелось часто дышать от странного, беспричинного волнения.

    Вдруг, точно ветер, пугливо пронеслось по рядам одно торопливое короткое слово: "Едет, едет!" Всем как-то сразу стало ясно, что наступила настоящая, серьезная минута. Солдаты, с утра задерганные и взвинченные общей нервностью, сами, без приказания, суетливо выравнивались, одергивались и беспокойно кашляли.

    - Смиррна! Желонеры, по места-ам! - скомандовал Шульгович.

    Скосив глаза направо, Ромашов увидел далеко на самом краю поля небольшую тесную кучку маленьких всадников, которые в легких клубах желтоватой пыли быстро приближались к строю. Шульгович со строгим и вдохновенным лицом отъехал от середины полка на расстояние, по крайней мере вчетверо больше, чем требовалось. Щеголяя тяжелой красотой приемов, подняв кверху свою серебряную бороду, оглядывая черную неподвижную массу полка грозным, радостным и отчаянным взглядом, он затянул голосом, покатившимся по всему полю:

    - По-олк, слуш-а-ай! На крра-а-а...

    Он выдержал нарочно длинную паузу, точно наслаждаясь своей огромной властью над этими сотнями людей и желая продлить это мгновенное наслаждение, и вдруг, весь покраснев от усилия, с напрягшимися на шее жилами, гаркнул всей грудью:

    - ...ул!..

    Раз-два! Всплеснули руки о ружейные ремни, брякнули затворы о бляхи поясов. С правого фланга резко, весело и отчетливо понеслись звуки встречного марша. Точно шаловливые, смеющиеся дети, побежали толпой резвые флейты и кларнеты, с победным торжеством вскрикнули и запели высокие медные трубы, глухие удары барабана торопили их блестящий бег, и не поспевавшие за ним тяжелые тромбоны ласково ворчали густыми, спокойными, бархатными голосами. На станции длинно, тонко и чисто засвистел паровоз, и этот новый мягкий звук, вплетясь в торжествующие медные звуки оркестра, слился с ним в одну чудесную, радостную гармонию. Какая-то бодрая, смелая волна вдруг подхватила Ромашова, легко и сладко подняв его на себе. С проникновенной и веселой ясностью он сразу увидел и бледную от зноя голубизну неба, и золотой свет солнца, дрожавший в воздухе, и теплую зелень дальнего поля, - точно он не замечал их раньше, - и вдруг почувствовал себя молодым, сильным, ловким, гордым от сознания, что и он принадлежит к этой стройной, неподвижной могучей массе людей, таинственно скованных одной незримой волей...

    Шульгович, держа обнаженную шашку у самого лица, тяжелым галопом поскакал навстречу.

    Сквозь грубо-веселые, воинственные звуки музыки послышался спокойный, круглый голос генерала:

    - Здорово, первая рота!

    Солдаты дружно, старательно и громко закричали. И опять на станции свистнул паровоз - на этот раз отрывисто, коротко и точно с задором. Здороваясь поочередно с ротами, корпусный командир медленно ехал по фронту. Уже Ромашов отчетливо видел его грузную, оплывшую фигуру с крупными поперечными складками кителя под грудью и на жирном животе, и большое квадратное лицо, обращенное к солдатам, и щегольской с красными вензелями вальтрап на видной серой лошади, и костяные колечки мартингала, и маленькую ногу в низком лакированном сапоге.

    - Здорово, шестая!

    Люди закричали вокруг Ромашова преувеличенно громко, точно надрываясь от собственного крика. Генерал уверенно и небрежно сидел на лошади, а она, с налившимися кровью добрыми глазами, красиво выгнув шею, сочно похрустывая железом мундштука во рту и роняя с морды легкую белую пену, шла частым, танцующим, гибким шагом. "У него виски седые, а усы черные, должно быть нафабренные", - мелькнула у Ромашова быстрая мысль.

    Сквозь золотые очки корпусный командир внимательно вглядывался своими темными, совсем молодыми, умными и насмешливыми глазами в каждую пару впивавшихся в него глаз. Вот он поравнялся с Ромашовым и приложил руку к козырьку фуражки. Ромашов стоял, весь вытянувшись, с напряженными мускулами ног, крепко, до боли, стиснув эфес опущенной вниз шашки. Преданный, счастливый восторг вдруг холодком пробежал по наружным частям его рук и ног, покрыв их жесткими пупырышками. И, глядя неотступно в лицо корпусного командира, он подумал про себя, по своей наивной детской привычке: "Глаза боевого генерала, с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого подпоручика".

    Корпусный командир объехал таким образом поочередно все роты, здороваясь с каждой. Сзади него нестройной блестящей группой двигалась свита: около пятнадцати штабных офицеров на прекрасных, выхоленных лошадях. Ромашов и на них глядел теми же преданными глазами, но никто из свиты не обернулся на подпоручика: все эти парады, встречи с музыкой, эти волнения маленьких пехотных офицеров были для них привычным, давно наскучившим делом. И Ромашов со смутной завистью и недоброжелательством почувствовал, что эти высокомерные люди живут какой-то особой, красивой, недосягаемой для него, высшей жизнью.

    Кто-то издали подал музыке знак перестать играть. Командир корпуса крупной рысью ехал от левого фланга к правому вдоль линии полка, и за ним разнообразно волнующейся, пестрой, нарядной вереницей растянулась его свита. Полковник Шульгович подскакал к первой роте. Затягивая поводья своему гнедому мерину, завалившись тучным корпусом назад, он крикнул тем неестественно свирепым, испуганным и хриплым голосом, каким кричат на пожарах брандмайоры:

    - Капитан Осадчий! Выводите роту-у! Жива-а!..

    У полкового командира и у Осадчего на всех ученьях было постоянное любовное соревнование в голосах. И теперь даже в шестнадцатой роте была слышна щегольская металлическая команда Осадчего:

    - Рота, на плечо! Равнение на середину, шагом марш!

    У него в роте путем долгого, упорного труда был выработан при маршировке особый, чрезвычайно редкий и твердый шаг, причем солдаты очень высоко поднимали ногу вверх и с силою бросали ее на землю. Это выходило громко и внушительно и служило предметом зависти для других ротных командиров.

    Но не успела первая рота сделать и пятидесяти шагов, как раздался нетерпеливый окрик корпусного командира:

    - Это что такое? Остановите роту. Остановите! Ротный командир, пожалуйте ко мне. Что вы тут показываете? Что это: похоронная процессия? Факельцуг? Раздвижные солдатики? Маршировка в три темпа? Теперь, капитан, не николаевские времена, когда служили по двадцати пяти лет. Сколько лишних дней у вас ушло на этот кордебалет! Драгоценных дней!

    Осадчий стоял перед ним, высокий, неподвижный, сумрачный, с опущенной вниз обнаженной шашкой. Генерал помолчал немного и продолжал спокойнее, с грустным и насмешливым выражением:

    - Небось людей совсем задергали шагистикой. Эх, вы, Аники-воины. А спроси у вас... да вот, позвольте, как этого молодчика фамилия?

    Генерал показал пальцем на второго от правого фланга солдата.

    - Игнатий Михайлов, ваше превосходительство, - безучастным солдатским деревянным басом ответил Осадчий.

    - Хорошо-с. А что вы о нем знаете? Холост он? Женат? Есть у него дети? Может быть, у него есть там в деревне какое-нибудь горе? Беда? Нуждишка? Что?

    - Не могу знать, ваше превосходительство. Сто человек. Трудно запомнить.

    - Трудно запомнить, - с горечью повторил генерал. - Ах, господа, господа! Сказано в Писании: духа не угашайте, а вы что делаете? Ведь эта самая святая, серая скотинка, когда дело дойдет до боя, вас своей грудью прикроет, вынесет вас из огня на своих плечах, на морозе вас своей шинелишкой дырявой прикроет, а вы - не могу знать.

    И, мгновенно раздражаясь, перебирая нервно и без нужды поводья, генерал закричал через голову Осадчего на полкового командира:

    - Полковник, уберите эту роту. И смотреть не буду. Уберите, уберите сейчас же! Петрушки! Картонные паяцы! Чугунные мозги!

    С этого начался провал полка. Утомление и запуганность солдат, бессмысленная жестокость унтер-офицеров, бездушное, рутинное и халатное отношение офицеров к службе - все это ясно, но позорно обнаружилось на смотру. Во второй роте люди не знали "Отче наш", в третьей сами офицеры путались при рассыпном строе, в четвертой с каким-то солдатом во время ружейных приемов сделалось дурно. А главное - ни в одной роте не имели понятия о приемах против неожиданных кавалерийских атак, хотя готовились к ним и знали их важность. Приемы эти были изобретены и введены в практику именно самим корпусным командиром и заключались в быстрых перестроениях, требовавших всякий раз от начальников находчивости, быстрой сообразительности и широкой личной инициативы. И на них срывались поочередно все роты, кроме пятой.

    Посмотрев роту, генерал удалял из строя всех офицеров и унтер-офицеров и спрашивал людей, всем ли довольны, получают ли все по положению, нет ли жалоб и претензий? Но солдаты дружно гаркали, что они "точно так, всем довольны". Когда спрашивали первую роту, Ромашов слышал, как сзади него фельдфебель его роты, Рында, говорил шипящим и угрожающим голосом:

    - Вот объяви мне кто-нибудь претензию! Я ему потом таку объявлю претензию!

    Зато тем великолепнее показала себя пятая рота. Молодцеватые, свежие люди проделывали ротное ученье таким легким, бодрым и живым шагом, с такой ловкостью и свободой, что, казалось, смотр был для них не страшным экзаменом, а какой-то веселой и совсем нетрудной забавой. Генерал еще хмурился, но уже бросил им: "Хорошо, ребята!" - это в первый раз за все время смотра.

    Приемами против атак кавалерии Стельковский окончательно завоевал корпусного командира. Сам генерал указывал ему противника внезапными, быстрыми фразами: "Кавалерия справа, восемьсот шагов", и Стельковский, не теряясь ни на секунду, сейчас же точно и спокойно останавливал роту, поворачивал ее лицом к воображаемому противнику, скачущему карьером, смыкал, экономя время, взводы - головной с колена, второй стоя, - назначал прицел, давал два или три воображаемых залпа и затем командовал: "На руку!" - "Отлично, братцы! Спасибо, молодцы!" - хвалил генерал.

    После опроса рота опять выстроилась развернутым строем. Но генерал медлил ее отпускать. Тихонько проезжая вдоль фронта, он пытливо, с особенным интересом, вглядывался в солдатские лица, и тонкая, довольная улыбка светилась сквозь очки в его умных глазах под тяжелыми, опухшими веками. Вдруг он остановил коня и обернулся назад, к начальнику своего штаба:

    - Нет, вы поглядите-ка, полковник, каковы у них морды! Пирогами вы их, что ли, кормите, капитан? Послушай, эй ты, толсторожий, - указал он движением подбородка на одного солдата, - тебя Коваль звать?

    - Тошно так, ваше превосходительство, Михаила Борийчук! - весело, с довольной детской улыбкой крикнул солдат.

    - Ишь ты, а я думал, Коваль. Ну, значит, ошибся, - пошутил генерал. Ничего не поделаешь. Не удалось... - прибавил он веселую, циничную фразу.

    Лицо солдата совсем расплылось в глупой и радостной улыбке.

    - Никак нет, ваше превосходительство! - крикнул он еще громче. - Так что у себя в деревне займался кузнечным мастерством. Ковалем был.

    - А, вот видишь! - генерал дружелюбно кивнул головой. Он гордился своим знанием солдата. - Что, капитан, он у вас хороший солдат?

    - Очень хороший. У меня все они хороши, - ответил Стельковский своим обычным, самоуверенным тоном.

    Брови генерала сердито дрогнули, но губы улыбнулись, и от этого все его лицо стало добрым и старчески-милым.

    - Ну, это вы, капитан, кажется, того... Есть же штрафованные?

    - Ни одного, ваше превосходительство. Пятый год ни одного.

    Генерал грузно нагнулся на седле и протянул Стельковскому свою пухлую руку в белой незастегнутой перчатке.

    - Спасибо вам великое, родной мой, - сказал он дрожащим голосом, и его глаза вдруг заблестели слезами. Он, как и многие чудаковатые боевые генералы, любил иногда поплакать. - Спасибо, утешили старика. Спасибо, богатыри! - энергично крикнул он роте.

    Благодаря хорошему впечатлению, оставленному Стельковским, смотр и шестой роты прошел сравнительно благополучно. Генерал не хвалил, но и не бранился. Однако и шестая рота осрамилась, когда солдаты стали колоть соломенные чучела, вшитые в деревянные рамы.

    - Не так, не так, не так, не так! - горячился корпусный командир, дергаясь на седле. - Совсем не так! Братцы, слушай меня. Коли от сердца, в самую середку, штык до трубки. Рассердись! Ты не хлебы в печку сажаешь, а врага колешь...

    Прочие роты проваливались одна за другой. Корпусный командир даже перестал волноваться и делать свои характерные, хлесткие замечания и сидел на лошади молчаливый, сгорбленный, со скучающим лицом. Пятнадцатую и шестнадцатую роты он и совсем не стал смотреть, а только сказал с отвращением, устало махнув рукою:

    - Ну, это... недоноски какие-то.

    Оставался церемониальный марш. Весь полк свели в тесную, сомкнутую колонну, пополуротно. Опять выскочили вперед желонеры и вытянулись против правого фланга, обозначая линию движения. Становилось невыносимо жарко. Люди изнемогали от духоты и от тяжелых испарений собственных тел, скученных в малом пространстве, от запаха сапог, махорки, грязной человеческой кожи и переваренного желудком черного хлеба.

    Но перед церемониальным маршем все ободрились. Офицеры почти упрашивали солдат: "Братцы, вы уж постарайтесь пройти молодцами перед корпусным. Не осрамите". И в этом обращении начальников с подчиненными проскальзывало теперь что-то заискивающее, неуверенное и виноватое. Как будто гнев такой недосягаемо высокой особы, как корпусный командир, вдруг придавил общей тяжестью офицера и солдата, обезличил и уравнял их и сделал в одинаковой степени испуганными, растерянными и жалкими.

    - Полк, смиррна-а... Музыканты, на лннию-у! - донеслась издали команда Шульговича.

    И все полторы тысячи человек на секунду зашевелились с глухим, торопливым ропотом и вдруг неподвижно затихли, нервно и сторожко вытянувшись.

    Шульговича не было видно. Опять докатился его зычный, разливающийся голос:

    - Полк, на плечо-о-о!..

    Четверо батальонных командиров, повернувшись на лошадях к своим частям, скомандовали вразброд:

    - Батальон, на пле... - и напряженно впились глазами в полкового командира.

    Где-то далеко впереди полка сверкнула в воздухе и опустилась вниз шашка. Это был сигнал для общей команды, и четверо батальонных командиров разом вскрикнули:

    - ...чо!

    Полк с глухим дребезгом нестройно вскинул ружья. Где-то залязгали штыки.

    Тогда Шульгович, преувеличенно растягивая слова, торжественно, сурово, радостно и громко, во всю мочь своих огромных легких, скомандовал:

    - К це-ре-мо-ни-аль-но-му маршу-у!..

    Теперь уже все шестнадцать ротных командиров невпопад и фальшиво, разными голосами запели:

    - К церемониальному маршу!

    И где-то, в хвосте колонны, один отставший ротный крикнул, уже после других, заплетающимся и стыдливым голосом, не договаривая команды:

    - К цериальному... - и тотчас же робко оборвался.

    - Попо-лу-ротна-а! - раскатился Шульгович.

    - Пополуротно! - тотчас же подхватили ротные.

    - На двух-взво-одную дистанцию! - заливался Шульгович.

    - На двухвзводную дистанцию!..

    - Ра-внение на-права-а!

    - Равнение направо! - повторило многоголосое пестрое эхо.

    Шульгович выждал две-три секунды и отрывисто бросил:

    - Первая полурота - шагом!

    Глухо доносясь сквозь плотные ряды, низко стелясь по самой земле, раздалась впереди густая команда Осадчего:

    - Пер-рвая полурота. Равнение направо. Шагом... арш!

    Дружно загрохотали впереди полковые барабанщики.

    Видно было сзади, как от наклонного леса штыков отделилась правильная длинная линия и равномерно закачалась в воздухе.

    - Вторая полурота, прямо! - услыхал Ромашов высокий бабий голос Арчаковского.

    И другая линия штыков, уходя, заколебалась. Звук барабанов становился все тупее и тише, точно он опускался вниз, пуд землю, и вдруг на него налетела, смяв и повалив его, веселая, сияющая, резко красивая волна оркестра. Это подхватила темп полковая музыка, и весь полк сразу ожил и подтянулся: головы поднялись выше, выпрямились стройнее тела, прояснились серые, усталые лица.

    Одна за другой отходили полуроты, и с каждым разом все ярче, возбужденней и радостней становились звуки полкового марша. Вот отхлынула последняя полурота первого батальона. Подполковник Лех двинулся вперед на костлявой вороной лошади, в сопровождении Олизара. У обоих шашки "подвысь" с кистью руки на уровне лица. Слышна спокойная и, как всегда, небрежная команда Стельковского. Высоко над штыками плавно заходило древко знамени. Капитан Слива вышел вперед - сгорбленный, обрюзгший, оглядывая строй водянистыми выпуклыми глазами, длиннорукий, похожий на большую старую скучную обезьяну.

    - П-первая полурота... п-прямо!

    Легким и лихим шагом выходит Ромашов перед серединой своей полуроты. Что-то блаженное, красивое и гордое растет в его душе. Быстро скользит он глазами по лицам первой шеренги. "Старый рубака обвел своих ветеранов соколиным взором", - мелькает у него в голове пышная фраза в то время, когда он сам тянет лихо нараспев:

    - Втор-ая полуро-ота-а...

    "Раз, два!" - считает Ромашов мысленно и держит такт одними носками сапог. "Нужно под левую ногу. Левой, правой". И с счастливым лицом, забросив назад голову, он выкрикивает высоким, звенящим на все поле тенором:

    - Пряма!

    И, уже повернувшись, точно на пружине, на одной ноге, он, не оборачиваясь назад, добавляет певуче и двумя тонами ниже:

    - Ра-авне-ние направа-а!

    Красота момента опьяняет его. На секунду ему кажется, что это музыка обдает его волнами такого жгучего, ослепительного света и что медные, ликующие крики падают сверху, с неба, из солнца. Как и давеча, при встрече, - сладкий, дрожащий холод бежит по его телу и делает кожу жесткой и приподымает и шевелит волосы на голове.

    Дружно, в такт музыке, закричала пятая рота, отвечая на похвалу генерала. Освобожденные от живой преграды из человеческих тел, точно радуясь свободе, громче и веселее побежали навстречу Ромашову яркие звуки марша. Теперь подпоручик совсем отчетливо видит впереди и справа от себя грузную фигуру генерала на серой лошади, неподвижную свиту сзади него, а еще дальше разноцветную группу дамских платьев, которые в ослепительном полуденном свете кажутся какими-то сказочными, горящими цветами. А слева блестят золотые поющие трубы оркестра, и Ромашов чувствует, что между генералом и музыкой протянулась невидимая волшебная нить, которую и радостно и жутко перейти.

    Но первая полурота уже вступила в эту черту.

    - Хорошо, ребята! - слышится довольный голос корпусного командира. А-а-а-а! - подхватывают солдаты высокими, счастливыми голосами. Еще громче вырываются вперед звуки музыки. "О милый! - с умилением думает Ромашов о генерале. - Умница!"

    Теперь Ромашов один. Плавно-и упруго, едва касаясь ногами земли, приближается он к заветной черте. Голова его дерзко закинута назад и с гордым вызовом обращена влево. Во всем теле у него такое ощущение легкости и свободы, точно он получил неожиданную способность летать. И, сознавая себя предметом общего восхищения, прекрасным центром всего мира, он говорит сам себе в каком-то радужном, восторженном сне:

    "Посмотрите, посмотрите, - это идет Ромашов". "Глаза дам сверкали восторгом". Раз, два, левой!.. "Впереди полуроты грациозной походкой шел красивый молодой подпоручик". Левой, правой!.. "Полковник Шульгович, ваш Ромашов одна прелесть, - сказал корпусный командир, - я бы хотел иметь его своим адъютантом". Левой...

    Еще секунда, еще мгновение - и Ромашов пересекает очарованную нить. Музыка звучит безумным, героическим, огненным торжеством. "Сейчас похвалит", - думает Ромашов, и душа его полна праздничным сиянием. Слышен голос корпусного командира, вот голос Шульговича, еще чьи-то голоса... "Конечно, генерал похвалил, но отчего же солдаты не отвечали? Кто-то кричит сзади, из рядов... Что случилось?"

    Ромашов обернулся назад и побледнел. Вся его полурота вместо двух прямых стройных линий представляла из себя безобразную, изломанную по всем направлениям, стеснившуюся, как овечье стадо, толпу. Это случилось оттого, что подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами, сам не заметил того, как шаг за шагом передвигался от середины вправо, наседая в то же время на полуроту, и, наконец, очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее движение. Все это Ромашов увидел и понял в одно короткое, как мысль, мгновение, так же как увидел и рядового Хлебникова, который ковылял один, шагах в двадцати за строем, как раз на глазах генерала. Он упал на ходу и теперь, весь в пыли, догонял свою полуроту, низко согнувшись под тяжестью амуниции, точно бежа на четвереньках, держа в одной руке ружье за середину, а другой рукой беспомощно вытирая нос.

    Ромашову вдруг показалось, что сияющий майский день сразу потемнел, что на его плечи легла мертвая, чужая тяжесть, похожая на песчаную гору, и что музыка заиграла скучно и глухо. И сам он почувствовал себя маленьким, слабым, некрасивым, с вялыми движениями, с грузными, неловкими, заплетающимися ногами.

    К нему уже летел карьером полковой адъютант. Лицо Федоровского было красно и перекошено злостью, нижняя челюсть прыгала. Он задыхался от гнева и от быстрой скачки. Еще издали он начал яростно кричать, захлебываясь и давясь словами:

    - Подпоручик... Ромашов... Командир полка объявляет вам... строжайший выговор... На семь дней... на гауптвахту... в штаб дивизии... Безобразие, скандал... Весь полк о...... и!.. Мальчишка!

    Ромашов не отвечал ему, даже не повернул к нему головы. Что ж, конечно, он имеет право браниться! Вот и солдаты слышали, как адъютант кричал на него. "Ну, что ж, и пускай слышали, так мне и надо, и пускай, - с острой ненавистью к самому себе подумал Ромашов. - Все теперь пропало для меня. Я застрелюсь. Я опозорен навеки. Все, все пропало для меня. Я смешной, я маленький, у меня бледное, некрасивое лицо, какое-то нелепое лицо, противнее всех лиц на свете. Все пропало! Солдаты идут сзади меня, смотрят мне в спину, и смеются, и подталкивают друг друга локтями. А может быть, жалеют меня? Нет, я непременно, непременно застрелюсь!"

    Полуроты, отходя довольно далеко от корпусного командира, одна за другой заворачивали левым плечом и возвращались на прежнее место, откуда они начали движение. Тут их перестраивали в развернутый ротный строй. Пока подходили задние части, людям позволили стоять вольно, а офицеры сошли с своих мест, чтобы размяться и покурить из рукава. Один Ромашов оставался в середине фронта, на правом фланге своей полуроты. Концом обнаженной шашки он сосредоточенно ковырял землю у своих ног и хотя не подымал опущенной головы, но чувствовал, что со всех сторон на него устремлены любопытные, насмешливые и презрительные взгляды.

    Капитан Слива прошел мимо Ромашова и, не останавливаясь, не глядя на него, точно разговаривая сам с собою, проворчал хрипло, со сдержанной злобой, сквозь сжатые зубы:

    - С-сегодня же из-звольте подать рапорт о п-переводе в другую роту.

    Потом подошел Веткин. В его светлых, добрых глазах и в углах опустившихся губ Ромашов прочел то брезгливое и жалостное выражение, с каким люди смотрят на раздавленную поездом собаку. И в то же время сам Ромашов с отвращением почувствовал у себя на лице какую-то бессмысленную, тусклую улыбку.

    - Пойдем покурим, Юрий Алексеевич, - сказал Веткин.

    И, чмокнув языком и качнув головой, он прибавил с досадой:

    - Эх, голубчик!..

    У Ромашова затрясся подбородок, а в гортани стало горько и тесно. Едва удерживаясь от рыданий, он ответил обрывающимся, задушенным голосом обиженного ребенка:

    - Нет уж... что уж тут... я не хочу...

    Веткин отошел в сторону. "Вот возьму сейчас подойду и ударю Сливу по щеке, - мелькнула у Ромашова ни с того ни с сего отчаянная мысль. - Или подойду к корпусному и скажу: "Стыдно тебе, старому человеку, играть в солдатики и мучить людей. Отпусти их отдохнуть. Из-за тебя две недели били солдат".

    Но вдруг ему вспомнились его недавние горделивые мечты о стройном красавце подпоручике, о дамском восторге, об удовольствии в глазах боевого генерала, - и ему стало так стыдно, что он мгновенно покраснел не только лицом, но даже грудью и спиной.

    "Ты смешной, презренный, гадкий человек! - крикнул он самому себе мысленно. - Знайте же все, что я сегодня застрелюсь!"

    Смотр кончался. Роты еще несколько раз продефилировали перед корпусным командиром: сначала поротно шагом, потом бегом, затем сомкнутой колонной с ружьями наперевес. Генерал как будто смягчился немного и несколько раз похвалил солдат. Было уже около четырех часов. Наконец полк остановили и приказали людям стоять вольно. Штаб-горнист затрубил "вызов начальников".

    - Господа офицеры, к корпусному командиру! - пронеслось по рядам.

    Офицеры вышли из строя и сплошным кольцом окружили корпусного командира. Он сидел на лошади, сгорбившись, опустившись, по-видимому сильно утомленный, но его умные, прищуренные, опухшие глаза живо и насмешливо глядели сквозь золотые очки.

    - Буду краток, - заговорил он отрывисто и веско. - Полк никуда не годен. Солдат не браню, обвиняю начальников. Кучер плох - лошади не везут. Не вижу в вас сердца, разумного понимания заботы о людях. Помните твердо: "Блажен, иже душу свою положит за други своя". А у вас одна мысль - лишь бы угодить на смотру начальству. Людей завертели, как извозчичьих лошадей. Офицеры имеют запущенный и дикий вид, какие-то дьячки в мундирах. Впрочем, об этом прочтете в моем приказе. Один прапорщик, кажется, шестой или седьмой роты, потерял равнение и сделал из роты кашу. Стыдно! Не требую шагистики в три темпа, но глазомер и спокойствие прежде всего.

    "Обо мне!" - с ужасом подумал Ромашов, и ему показалось, что все стоящие здесь одновременно обернулись на него. Но никто не пошевелился. Все стояли молчаливые, понурые и неподвижные, не сводя глаз с лица генерала.

    - Командиру пятой роты мое горячее спасибо! - продолжал корпусный командир. - Где вы, капитан? А, вот! - генерал несколько театрально, двумя руками поднял над головой фуражку, обнажил лысый мощный череп, сходящийся шишкой над лбом, и низко поклонился Стельковскому. - Еще раз благодарю вас и с удовольствием жму вашу руку. Если приведет бог драться моему корпусу под моим начальством, - глаза генерала заморгали и засветились слезами, то помните, капитан, первое опасное дело поручу вам. А теперь, господа, мое почтение-с. Вы свободны, рад буду видеть вас в другой раз, но в другом порядке. Позвольте-ка дорогу коню.

    - Ваше превосходительство, - выступил вперед Шульгович, - осмелюсь предложить от имени общества господ офицеров отобедать в нашем собрании. Мы будем...

    - Нет, уж зачем! - сухо оборвал его генерал. - Премного благодарен, я приглашен сегодня к графу Ледоховскому.

    Сквозь широкую дорогу, очищенную офицерами, он галопом поскакал к полку. Люди сами, без приказания, встрепенулись, вытянулись и затихли.

    - Спасибо, N-цы! - твердо и приветливо крикнул генерал. - Даю вам два дня отдыха. А теперь... - он весело возвысил голос, - по палаткам бегом марш! Ура!

    Казалось, он этим коротким криком сразу толкнул весь полк. С оглушительным радостным ревом кинулись полторы тысячи людей в разные стороны, и земля затряслась и загудела под их ногами.

    Ромашов отделился от офицеров, толпою возвращавшихся в город, и пошел дальней дорогой, через лагерь. Он чувствовал себя в эти минуты каким-то жалким отщепенцем, выброшенным из полковой семьи, каким-то неприятным, чуждым для всех человеком, и даже не взрослым человеком, а противным, порочным и уродливым мальчишкой.

    Когда он проходил сзади палаток своей роты, по офицерской линии, то чей-то сдавленный, но гневный крик привлек его внимание. Он остановился на минутку и в просвете между палатками увидел своего фельдфебеля Рынду, маленького, краснолицего, апоплексического крепыша, который, неистово и скверно ругаясь, бил кулаками по лицу Хлебникова. У Хлебникова было темное, глупое, растерянное лицо, а в бессмысленных глазах светился животный ужас. Голова его жалко моталась из одной стороны в другую, и слышно было, как при каждом ударе громко клацали друг о друга его челюсти.

    Ромашов торопливо, почти бегом, прошел мимо. У него не было сил заступиться за Хлебникова. И в то же время он болезненно почувствовал, что его собственная судьба и судьба этого несчастного, забитого, замученного солдатика как-то странно, родственно-близко и противно сплелись за нынешний день. Точно они были двое калек, страдающих одной и той же болезнью и возбуждающих в людях одну и ту же брезгливость. И хотя это сознание одинаковости положений и внушало Ромашову колючий стыд и отвращение, по в нем было также что-то необычайное, глубокое, истинно человеческое.

    XVI

    Из лагеря в город вела только одна дорога - через полотно железной дороги, которое в этом месте проходило в крутой и глубокой выемке. Ромашов по узкой, плотно утоптанной, почти отвесной тропинке быстро сбежал вниз и стал с трудом взбираться по другому откосу. Еще с середины подъема он заметил, что кто-то стоит наверху в кителе и в шинели внакидку. Остановившись на несколько секунд и прищурившись, он узнал Николаева.

    "Сейчас будет самое неприятное!" - подумал Ромашов. Сердце у него тоскливо заныло от тревожного предчувствия. Но он все-таки покорно подымался кверху.

    Офицеры не видались около пяти дней, но теперь они почему-то не поздоровались при встрече, и почему-то Ромашов не нашел в этом ничего необыкновенного, точно иначе и не могло случиться в этот тяжелый, несчастный день. Ни один из них даже не прикоснулся рукой к фуражке.

    - Я нарочно ждал вас здесь, Юрий Алексеич, - сказал Николаев, глядя куда-то вдаль, на лагерь, через плечо Ромашова.

    - К вашим услугам, Владимир Ефимыч, - ответил Ромашов с фальшивой развязностью, но дрогнувшим голосом. Он нагнулся, сорвал прошлогоднюю сухую коричневую былинку и стал рассеянно ее жевать. В то же время он пристально глядел, как в пуговицах на пальто Николаева отражалась его собственная фигура, с узкой маленькой головкой и крошечными ножками, но безобразно раздутая в боках.

    - Я вас не задержу, мне только два слова, - сказал Николаев.

    Он произносил слова особенно мягко, с усиленной вежливостью вспыльчивого и рассерженного человека, решившегося быть сдержанным. Но так как разговаривать, избегая друг друга глазами, становилось с каждой секундой все более неловко, то Ромашов предложил вопросительно:

    - Так пойдемте?

    Извилистая стежка, протоптанная пешеходами, пересекала большое свекловичное поле. Вдали виднелись белые домики и красные черепичные крыши города. Офицеры пошли рядом, сторонясь друг от друга и ступая по мясистой, густой, хрустевшей под ногами зелени. Некоторое время оба молчали. Наконец Николаев, переведя широко и громко, с видимым трудом, дыхание, заговорил первый:

    - Я прежде всего должен поставить вопрос: относитесь ли вы с должным уважением к моей жене... к Александре Петровне?

    - Я не понимаю, Владимир Ефимович... - возразил Ромашов. - Я, с своей стороны, тоже должен спросить вас...

    - Позвольте! - вдруг загорячился Николаев. - Будем спрашивать поочередно, сначала я, а потом вы. А иначе мы не столкуемся. Будемте говорить прямо и откровенно. Ответьте мне прежде всего: интересует вас хоть сколько-нибудь то, что о ней говорят и сплетничают? Ну, словом... черт!.. ее репутация? Нет, нет, подождите, не перебивайте меня... Ведь вы, надеюсь, не будете отрицать того, что вы от нее и от меня не видели ничего, кроме хорошего, и что вы были в нашем доме приняты, как близкий, свой человек, почти как родной.

    Ромашов оступился в рыхлую землю, неуклюже споткнулся и пробормотал стыдливо:

    - Поверьте, я всегда буду благодарен вам и Александре Петровне...

    - Ах, нет, вовсе не в этом дело, вовсе не в этом. Я не ищу вашей благодарности, - рассердился Николаев. - Я хочу сказать только то, что моей жены коснулась грязная, лживая сплетня, которая... ну, то есть в которую... - Николаев часто задышал и вытер лицо платком. - Ну, словом, здесь замешаны и вы. Мы оба - я и она - мы получаем чуть ли не каждый день какие-то подлые, хамские анонимные письма. Не стану вам их показывать... мне омерзительно это. И вот в этих письмах говорится... - Николаев замялся на секунду. - Ну, да черт!.. говорится о том, что вы - любовник Александры Петровны и что... ух, какая подлость!.. Ну, и так далее... что у вас ежедневно происходят какие-то тайные свидания и будто бы весь полк об этом знает. Мерзость!

    Он злобно заскрипел зубами и сплюнул.

    - Я знаю, кто писал, - тихо сказал Ромашов, отворачиваясь в сторону.

    - Знаете?

    Николаев остановился и грубо схватил Ромашова за рукав. Видно было, что внезапный порыв гнева сразу разбил его искусственную сдержанность. Его воловьи глаза расширились, лицо налилось кровью, в углах задрожавших губ выступила густая слюна. Он яростно закричал, весь наклоняясь вперед и приближая свое лицо в упор к лицу Ромашова:

    - Так как же вы смеете молчать, если знаете! В вашем положении долг каждого мало-мальски порядочного человека - заткнуть рот всякой сволочи. Слышите вы... армейский донжуан! Если вы честный человек, а не какая-нибудь...

    Ромашов, бледнея, посмотрел с ненавистью в глаза Николаеву. Ноги и руки у него вдруг страшно отяжелели, голова сделалась легкой и точно пустой, а сердце упало куда-то глубоко вниз и билось там огромными, болезненными толчками, сотрясая все тело.

    - Я попрошу вас не кричать на меня, - глухо и протяжно произнес Ромашов. - Говорите приличнее, я не позволю вам кричать.

    - Я вовсе на вас и не кричу, - все еще грубо, но понижая тон, возразил Николаев. - Я вас только убеждаю, хотя имею право требовать. Наши прежние отношения дают мне это право. Если вы хоть сколько-нибудь дорожите чистым, незапятнанным именем Александры Петровны, то вы должны прекратить эту травлю.

    - Хорошо, я сделаю все, что могу, - сухо ответил Ромашов.

    Он повернулся и пошел вперед, посередине тропинки. Николаев тотчас же догнал его.

    - И потом... только вы, пожалуйста, не сердитесь... - заговорил Николаев смягченно, с оттенком замешательства. - Уж раз мы начали говорить, то лучше говорить все до конца... Не правда ли?

    - Да? - полувопросительно произнес Ромашов.

    - Вы сами видели, с каким чувством симпатии мы к вам относились, то есть я и Александра Петровна. И если я теперь вынужден... Ах, да вы сами знаете, что в этом паршивом городишке нет ничего страшнее сплетни!

    - Хорошо, - грустно ответил Ромашов. - Я перестану у вас бывать. Ведь вы об этом хотели просить меня? Ну, хорошо. Впрочем, я и сам решил прекратить мои посещения. Несколько дней тому назад я зашел всего на пять минут, возвратить Александре Петровне ее книги, и, смею уверить вас, это в последний раз.

    - Да... так вот... - сказал неопределенно Николаев и смущенно замолчал.

    Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста, и так как говорить было больше не о чем, то оба шли рядом, молча и не глядя друг на друга. Ни один не решался - ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой все более фальшивым и натянутым.

    Наконец около первых домов города им попался навстречу извозчик. Николаев окликнул его.

    - Да... так вот... - опять нелепо промолвил он, обращаясь к Ромашову. Итак, до свидания, Юрий Алексеевич.

    Они не подали друг другу рук, а только притронулись к козырькам. Но когда Ромашов глядел на удаляющийся в пыли белый крепкий затылок Николаева, он вдруг почувствовал себя таким оставленным всем миром и таким внезапно одиноким, как будто от его жизни только что отрезали что-то самое большое, самое главное.

    Он медленно пошел домой. Гайнан встретил его на дворе, еще издали дружелюбно и весело скаля зубы. Снимая с подпоручика пальто, он все время улыбался от удовольствия и, по своему обыкновению, приплясывал на месте.

    - Твоя не обедал? - спрашивал он с участливой фамильярностью. - Небось голодный? Сейчас побежу в собранию, принесу тебе обед.

    - Убирайся к черту! - визгливо закричал на него Ромашов. - Убирайся, убирайся и не смей заходить ко мне в комнату. И кто бы ни спрашивал - меня нет дома. Хоть бы сам государь император пришел.

    Он лег на постель и зарылся головой в подушку, вцепившись в нее зубами. У него горели глаза, что-то колючее, постороннее распирало и в то же время сжимало горло, и хотелось плакать. Он жадно искал этих горячих и сладостных слез, этих долгих, горьких, облегчающих рыданий. И он снова и снова нарочно вызывал в воображении прошедший день, сгущая все нынешние обидные и позорные происшествия, представляя себе самого себя, точно со стороны, оскорбленным, несчастным, слабым и заброшенным и жалостно умиляясь над собой. Но слезы не приходили.

    Потом случилось что-то странное. Ромашову показалось, что он вовсе не спал, даже не задремал ни на секунду, а просто в течение одного только момента лежал без мыслей, закрыв глаза. И вдруг он неожиданно застал себя бодрствующим, с прежней тоской на душе. Но в комнате уже было темно. Оказалось, что в этом непонятном состоянии умственного оцепенения прошло более пяти часов.

    Ему захотелось есть. Он встал, прицепил шашку, накинул шинель на плечи и пошел в собрание. Это было недалеко, всего шагов двести, и туда Ромашов всегда ходил не с улицы, а через черный ход, какими-то пустырями, огородами и перелазами.

    В столовой, в бильярдной и на кухне светло горели лампы, и оттого грязный, загроможденный двор офицерского собрания казался черным, точно залитым чернилами. Окна были всюду раскрыты настежь. Слышался говор, смех, пение, резкие удары бильярдных шаров.

    Ромашов уже взошел на заднее крыльцо, но вдруг остановился, уловив в столовой раздраженный и насмешливый голос капитана Сливы. Окно было в двух шагах, и, осторожно заглянув в него, Ромашов увидел сутуловатую спину своего ротного командира.

    - В-вся рота идет, к-как один ч-человек - ать! ать! ать! - говорил Слива, плавно подымая и опуская протянутую ладонь, - а оно одно, точно на смех - о! о! - як тот козел. - Он суетливо и безобразно ткнул несколько раз указательным пальцем вверх. - Я ему п-прямо сказал б-без церемонии: уходите-ка, п-почтеннейший, в друг-гую роту. А лучше бы вам и вовсе из п-полка уйти. Какой из вас к черту офицер? Так, м-междометие какое-то...

    Ромашов зажмурил глаза и съежился. Ему казалось, что если он сейчас пошевелится, то все сидящие в столовой заметят это и высунутся из окон. Так простоял он минуту или две. Потом, стараясь дышать как можно тише, сгорбившись и спрятав голову в плечи, он на цыпочках двинулся вдоль стены, прошел, все ускоряя шаг, до ворот и, быстро перебежав освещенную луной улицу, скрылся в густой тени противоположного забора.

    Ромашов долго кружил в этот вечер по городу, держась все время теневых сторон, но почти не сознавая, по каким улицам он идет. Раз он остановился против дома Николаевых, который ярко белел в лунном свете, холодно, глянцевито и странно сияя своей зеленой металлической крышей. Улица была мертвенно тиха, безлюдна и казалась незнакомой. Прямые четкие тени от домов и заборов резко делили мостовую пополам - одна половина была совсем черная, а другая масляно блестела гладким, круглым булыжником.

    За темно-красными плотными занавесками большим теплым пятном просвечивал свет лампы. "Милая, неужели ты не чувствуешь, как мне грустно, как я страдаю, как я люблю тебя!" - прошептал Ромашов, делая плачущее лицо и крепко прижимая обе руки к груди.

    Ему вдруг пришло в голову заставить Шурочку, чтобы она услышала и поняла его на расстоянии, сквозь стены комнаты. Тогда, сжав кулаки так сильно, что под ногтями сделалось больно, сцепив судорожно челюсти, с ощущением холодных мурашек по всему телу, он стал твердить в уме, страстно напрягая всю свою волю:

    "Посмотри в окно... Подойди к занавеске. Встань с дивана и подойди к занавеске. Выгляни, выгляни, выгляни. Слышишь, я тебе приказываю, сейчас же подойди к окну".

    Занавески оставались неподвижными. "Ты не слышишь меня! - с горьким упреком прошептал Ромашов. - Ты сидишь теперь с ним рядом, около лампы, спокойная, равнодушная, красивая. Ах, боже мой, боже, как я несчастлив!"

    Он вздохнул и утомленной походкой, низко опустив голову, побрел дальше.

    Он проходил и мимо квартиры Назанского, но там было темно. Ромашову, правда, почудилось, что кто-то белый мелькал по неосвещенной комнате мимо окон, но ему стало почему-то страшно, и он не решился окликнуть Назанского.

    Спустя несколько дней Ромашов вспоминал, точно далекое, никогда не забываемое сновидение, эту фантастическую, почти бредовую прогулку. Он сам не мог бы сказать, каким образом очутился он около еврейского кладбища. Оно находилось за чертой города и взбиралось на гору, обнесенное низкой белой стеной, тихое и таинственное. Из светлой спящей травы печально подымались кверху голые, однообразные, холодные камни, бросавшие от себя одинаковые тонкие тени. А над кладбищем безмолвно и строго царствовала торжественная простота уединения.

    Потом он видел себя на другом конце города. Может быть, это и в самом деле было во сне? Он стоял на середине длинной укатанной, блестящей плотины, широко пересекающей Буг. Сонная вода густо и лениво колыхалась под его ногами, мелодично хлюпая о землю, а месяц отражался в ее зыбкой поверхности дрожащим столбом, и казалось, что это миллионы серебряных рыбок плещутся на воде, уходя узкой дорожкой к дальнему берегу, темному, молчаливому и пустынному. И еще запомнил Ромашов, что повсюду - и на улицах и за городом - шел за ним сладкий, нежно-вкрадчивый аромат цветущей белой акации.

    Странные мысли приходили ему в голову в эту ночь - одинокие мысли, то печальные, то жуткие, то мелочно, по-детски, смешные. Чаще же всего ему, точно неопытному игроку, проигравшему в один вечер все состояние, вдруг представлялось с соблазнительной ясностью, что вовсе ничего не было неприятного, что красивый подпоручик Ромашов отлично прошелся в церемониальном марше перед генералом, заслужил общие похвалы и что он сам теперь сидит вместе с товарищами в светлой столовой офицерского собрания и хохочет и пьет красное вино. Но каждый раз эти мечты обрывались воспоминаниями о брани Федоровского, о язвительных словах ротного командира, о разговоре с Николаевым, и Ромашов снова чувствовал себя непоправимо опозоренным и несчастным.

    Тайный, внутренний инстинкт привел его на то место, где он разошелся сегодня с Николаевым. Ромашов в это время думал о самоубийстве, но думал без решимости и без страха, с каким-то скрытым, приятно-самолюбивым чувством. Обычная, неугомонная фантазия растворила весь ужас этой мысли, украсив и расцветив ее яркими картинами.

    "Вот Гайнан выскочил из комнаты Ромашова. Лицо искажено испугом. Бледный, трясущийся, вбегает он в офицерскую столовую, которая полна народом. Все невольно подымаются с мест при его появлении. "Ваше высокоблагородие... подпоручик... застрелился!.." - с трудом произносит Гайнан. Общее смятение. Лица бледнеют. В глазах отражается ужас. "Кто застрелился? Где? Какой подпоручик?" - "Господа, да ведь это денщик Ромашова! - узнает кто-то Гайнана. - Это его черемис". Все бегут на квартиру, некоторые без шапок. Ромашов лежит на кровати. Лужа крови на полу, и в ней валяется револьвер Смита и Вессона, казенного образца... Сквозь толпу офицеров, наполнявших маленькую комнату, с трудом пробирается полковой доктор Знойко. "В висок! - произносит он тихо среди общего молчания. - Все кончено". Кто-то замечает вполголоса: "Господа, снимите же шапки!" Многие крестятся. Веткин находит на столе записку, твердо написанную карандашом, и читает ее вслух: "Прощаю всех, умираю по доброй воле, жизнь так тяжела и печальна! Сообщите поосторожнее матери о моей смерти. Георгий Ромашов". Все переглядываются, и все читают в глазах друг у друга одну и ту же беспокойную, невысказанную мысль: "Это мы его убийцы!"

    Мерно покачивается гроб под золотым парчовым покровом на руках восьми товарищей. Все офицеры идут следом. Позади их - шестая рота. Капитан Слива сурово хмурится. Доброе лицо Веткина распухло от слез, но теперь, на улице, он сдерживает себя. Лбов плачет навзрыд, не скрывая и не стыдясь своего горя, - милый, добрый мальчик! Глубокими, скорбными рыданиями несутся в весеннем воздухе звуки похоронного марша. Тут же и все полковые дамы и Шурочка. "Я его целовала! - думает она с отчаянием. - Я его любила! Я могла бы его удержать, спасти!" - "Слишком поздно!" - думает в ответ ей с горькой улыбкой Ромашов.

    Тихо разговаривают между собой офицеры, идущие за гробом: "Эх, как жаль беднягу! Ведь какой славный был товарищ, какой прекрасный, способный офицер!.. Да... не понимали мы его!" Сильнее рыдает похоронный марш: это музыка Бетховена "На смерть героя". А Ромашов лежит в гробу, неподвижный, холодный, с вечной улыбкой на губах. На груди у него скромный букет фиалок, - никто не знает, чья рука положила эти цветы. Он всех простил: и Шурочку, и Сливу, и Федоровского, и корпусного командира. Пусть же не плачут о нем. Он был слишком чист и прекрасен для этой жизни! Ему будет лучше там!"

    Слезы выступили на глаза, но Ромашов не вытирал их. Было так отрадно воображать себя оплакиваемым, несправедливо обиженным!

    Он шел теперь вдоль свекловичного поля. Низкая толстая ботва пестрела путаными белыми и черными пятнами под ногами. Простор поля, освещенного луной, точно давил Ромашова. Подпоручик взобрался на небольшой земляной валик и остановился над железнодорожной выемкой.

    Эта сторона была вся в черной тени, а на другую падал ярко-бледный свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку. Выемка уходила вниз, как темная пропасть; на дне ее слабо блестели отполированные рельсы. Далеко за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.

    Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ. Ромашов спустился к нему и сел на траву. От голода и усталости он чувствовал тошноту вместе с ощущением дрожи и слабости в ногах. Большое пустынное поле, внизу выемка - наполовину в тени, наполовину в свете, смутно-прозрачный воздух, росистая трава, - все было погружено в чуткую, крадущуюся тишину, от которой гулко шумело в ушах. Лишь изредка на станции вскрикивали маневрирующие паровозы, и в молчании этой странной ночи их отрывистые свистки принимали живое, тревожное и угрожающее выражение.

    Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака стояли неподвижно, и над ними быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно было наверху, и казалось, что все пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской. "Там - бог!" - подумал Ромашов, и вдруг, с наивным порывом скорби, обиды и жалости к самому себе, он заговорил страстным и горьким шепотом:

    - Бог! Зачем ты отвернулся от меня? Я - маленький, я - слабый, я песчинка, что я сделал тебе дурного, бог? Ты ведь все можешь, ты добрый, ты все видишь, - зачем же ты несправедлив ко мне, бог?

    Но ему стало страшно, и он зашептал поспешно и горячо:

    - Нет, нет, добрый, милый, прости меня, прости меня! Я не стану больше. - И он прибавил с кроткой, обезоруживающей покорностью: - Делай со мной все, что тебе угодно. Я всему повинуюсь с благодарностью.

    Так он говорил, и в то же время у него в самых тайниках души шевелилась лукаво-невинная мысль, что его терпеливая покорность растрогает и смягчит всевидящего бога, и тогда вдруг случится чудо, от которого все сегодняшнее - тягостное и неприятное - окажется лишь дурным сном.

    "Где ты ту-ут?" - сердито и торопливо закричал паровоз.

    А другой подхватил низким тоном, протяжно и с угрозой:

    "Я - ва-ас!"

    Что-то зашуршало и мелькнуло на той стороне выемки, на самом верху освещенного откоса. Ромашов слегка приподнял голову, чтобы лучше видеть. Что-то серое, бесформенное, мало похожее на человека, спускалось сверху вниз, едва выделяясь от травы в призрачно-мутном свете месяца. Только по движению тени да по легкому шороху осыпавшейся земли можно было уследить за ним.

    Вот оно перешло через рельсы. "Кажется - солдат? - мелькнула у Ромашова беспокойная догадка. - Во всяком случае, это человек. Но так страшно идти может только лунатик или пьяный. Кто это?"

    Серый человек пересек рельсы и вошел в тень. Теперь стало совсем ясно видно, что это солдат. Он медленно и неуклюже взбирался наверх, скрывшись на некоторое время из поля зрения Ромашова. Но прошло две-три минуты, и снизу начала медленно подыматься круглая стриженая голова без шапки.

    Мутный свет прямо падал на лицо этого человека, и Ромашов узнал левофлангового солдата своей полуроты - Хлебникова. Он шел с обнаженной головой, держа шапку в руке, со взглядом, безжизненно устремленным вперед. Казалось, он двигался под влиянием какой-то чужой, внутренней, таинственной силы. Он прошел так близко около офицера, что почти коснулся его полой своей шинели. В зрачках его глаз яркими, острыми точками отражался лунный свет.

    - Хлебников! Ты? - окликнул его Ромашов.

    - Ах! - вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на одном месте от испуга.

    Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мертвое, истерзанное лицо, с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: "Вот этот самый человек вместе со мной принес сегодня неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны".

    - Куда ты, голубчик? Что с тобой? - спросил ласково Ромашов и, сам не зная зачем, положил обе руки на плечи солдату.

    Хлебников поглядел на него растерянным, диким взором, но тотчас же отвернулся. Губы его чмокнули, медленно раскрылись, и из них вырвалось короткое, бессмысленное хрипение. Тупое, раздражающее ощущение, похожее на то, которое предшествует обмороку, похожее на приторную щекотку, тягуче заныло в груди и в животе у Ромашова.

    - Тебя били? Да? Ну, скажи же. Да? Сядь здесь, сядь со мною.

    Он потянул Хлебникова за рукав вниз. Солдат, точно складной манекен, как-то нелепо-легко и послушно упал на мокрую траву, рядом с подпоручиком.

    - Куда ты шел? - спросил Ромашов.

    Хлебников молчал, сидя в неловкой позе с неестественно выпрямленными ногами. Ромашов видел, как его голова постепенно, едва заметными толчками опускалась на грудь. Опять послышался подпоручику короткий хриплый звук, и в душе у него шевельнулась жуткая жалость.

    - Ты хотел убежать? Надень же шапку. Послушай, Хлебников, я теперь тебе не начальник, я сам - несчастный, одинокий, убитый человек. Тебе тяжело? Больно? Поговори же со мной откровенно. Может быть, ты хотел убить себя? спрашивал Ромашов бессвязным шепотом.

    Что-то щелкнуло и забурчало в горле у Хлебникова, но он продолжал молчать. В то же время Ромашов заметил, что солдат дрожит частой, мелкой дрожью: дрожала его голова, дрожали с тихим стуком челюсти. На секунду офицеру сделалось страшно. Эта бессонная лихорадочная ночь, чувство одиночества, ровный, матовый, неживой свет луны, чернеющая глубина выемки под ногами, и рядом с ним молчаливый, обезумевший от побоев солдат - все, все представилось ему каким-то нелепым, мучительным сновидением, вроде тех снов, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние дни мира. Но вдруг прилив теплого, самозабвенного, бесконечного сострадания охватил его душу. И, чувствуя свое личное горе маленьким и пустячным, чувствуя себя взрослым и умным в сравнении с этим забитым, затравленным человеком, он нежно и крепко обнял Хлебникова за шею, притянул к себе и заговорил горячо, со страстной убедительностью:

    - Хлебников, тебе плохо? И мне нехорошо, голубчик, мне тоже нехорошо, поверь мне. Я ничего не понимаю из того, что делается на свете. Все какая-то дикая, бессмысленная, жестокая чепуха! Но надо терпеть, мой милый, надо терпеть... Это надо.

    Низко склоненная голова Хлебникова вдруг упала на колени Ромашову. И солдат, цепко обвив руками ноги офицера, прижавшись к ним лицом, затрясся всем телом, задыхаясь и корчась от подавляемых рыданий.

    - Не могу больше... - лепетал Хлебников бессвязно, - не могу я, барин, больше... Ох, господи... Бьют, смеются... взводный денег просит, отделенный кричит... Где взять? Живот у меня надорванный... еще мальчонком надорвал... Кила у меня, барин... Ох, господи, господи!

    Ромашов близко нагнулся над головой, которая исступленно моталась у него на коленях. Он услышал запах грязного, нездорового тела и немытых волос и прокислый запах шинели, которой покрывались во время сна. Бесконечная скорбь, ужас, непонимание и глубокая, виноватая жалость переполнили сердце офицера и до боли сжали и стеснили его. И, тихо склоняясь к стриженой, колючей, грязной голове, он прошептал чуть слышно:

    - Брат мой!

    Хлебников схватил руку офицера, и Ромашов почувствовал на ней вместе с теплыми каплями слез холодное и липкое прикосновение чужих губ. Но он не отнимал своей руки и говорил простые, трогательные, успокоительные слова, какие говорит взрослый обиженному ребенку.

    Потом он сам отвел Хлебникова в лагерь. Пришлось вызывать дежурного по роте унтер-офицера Шаповаленко. Тот вышел в одном нижнем белье, зевая, щурясь и почесывая себе то спину, то живот.

    Ромашов приказал ему сейчас же сменить Хлебникова с дневальства. Шаповаленко пробовал было возражать:

    - Так что, ваше благородие, им еще не подошла смена!..

    - Не разговаривать! - крикнул на него Ромашов. - Скажешь завтра ротному командиру, что я так приказал... Так ты придешь завтра ко мне? - спросил он Хлебникова, и тот молча ответил ему робким, благодарным взглядом.

    Медленно шел Ромашов вдоль лагеря, возвращаясь домой. Шепот в одной из палаток заставил его остановиться и прислушаться. Кто-то полузадушенным тягучим голосом рассказывал сказку:

    - Во-от посылает той самый черт до того солдата самого свово главного вовшебника. Вот приходит той вовшебник и говорит: "Солдат, а солдат, я тебя зъем!" А солдат ему отвечает и говорит: "Ни, ты меня не можешь зъесть, так что я и сам вовшебник!"

    Ромашов опять подошел к выемке. Чувство нелепости, сумбурности, непонятности жизни угнетало его. Остановившись на откосе, он поднял глаза вверх, к небу. Там по-прежнему был холодный простор и бесконечный ужас. И почти неожиданно для самого себя, подняв кулаки над головою и потрясая ими, Ромашов закричал бешено:

    - Ты! Старый обманщик! Если ты что-нибудь можешь и смеешь, то... ну вот: сделай так, чтобы я сейчас сломал себе ногу.

    Он стремглав, закрывши глаза, бросился вниз с крутого откоса, двумя скачками перепрыгнул рельсы и, не останавливаясь, одним духом взобрался наверх. Ноздри у него раздулись, грудь порывисто дышала. Но в душе у него вдруг вспыхнула гордая, дерзкая и злая отвага.

    XVII

    С этой ночи в Ромашове произошел глубокий душевный надлом. Он стал уединяться от общества офицеров, обедал большею частью дома, совсем не ходил на танцевальные вечера в собрание и перестал пить. Он точно созрел, сделался старше и серьезнее за последние дни и сам замечал это по тому грустному и ровному спокойствию, с которым он теперь относился к людям и явлениям. Нередко по этому поводу вспоминались ему чьи-то давным-давно слышанные или читанные им смешные слова, что человеческая жизнь разделяется на какие-то "люстры" - в каждом люстре по семи лет - и что в течение одного люстра совершенно меняется у человека состав его крови и тела, его мысли, чувства и характер. А Ромашову недавно окончился двадцать первый год.

    Солдат Хлебников зашел к нему, но лишь по второму напоминанию. Потом он стал заходить чаще.

    Первое время он напоминал своим видом голодную, опаршивевшую, много битую собаку, пугливо отскакивающую от руки, протянутой с лаской. Но внимание и доброта офицера понемногу согрели и оттаяли его сердце. С совестливой и виноватой жалостью узнавал Ромашов подробности о его жизни. Дома - мать с пьяницей-отцом, с полуидиотом-сыном и с четырьмя малолетними девчонками; землю у них насильно и несправедливо отобрал мир; все ютятся где-то в выморочной избе из милости того же мира; старшие работают у чужих людей, младшие ходят побираться. Денег из дома Хлебников не получает, а на вольные работы его не берут по слабосилию. Без денег же, хоть самых маленьких, тяжело живется в солдатах: нет ни чаю, ни сахару, не на что купить даже мыла, необходимо время от времени угощать взводного и отделенного водкой в солдатском буфете, все солдатское жалованье двадцать две с половиной копейки в месяц - идет на подарки этому начальству. Бьют его каждый день, смеются над ним, издеваются, назначают не в очередь на самые тяжелые и неприятные работы.

    С удивлением, с тоской и ужасом начинал Ромашов понимать, что судьба ежедневно и тесно сталкивает его с сотнями этих серых Хлебниковых, из которых каждый болеет своим горем и радуется своим радостям, но что все они обезличены и придавлены собственным невежеством, общим рабством, начальническим равнодушием, произволом и насилием. И ужаснее всего была мысль, что ни один из офицеров, как до сих пор и сам Ромашов, даже и не подозревает, что серые Хлебниковы с их однообразно-покорными и обессмысленными лицами - на самом деле живые люди, а не механические величины, называемые ротой, батальоном, полком...

    Ромашов кое-что сделал для Хлебникова, чтобы доставить ему маленький заработок. В роте заметили это необычайное покровительство офицера солдату. Часто Ромашов, замечал, что в его присутствии унтер-офицеры обращались к Хлебникову с преувеличенной насмешливой вежливостью и говорили с ним нарочно слащавыми голосами. Кажется, об этом знал и капитан Слива. По крайней мере он иногда ворчал, обращаясь в пространство:

    - От-т из-звольте. Либералы п-пошли. Развращают роту. Их д-драть, подлецов, надо, а они с-сюсюкают с ними.

    Теперь, когда у Ромашова оставалось больше свободы и уединения, все чаще и чаще приходили ему в голову непривычные, странные и сложные мысли, вроде тех, которые так потрясли его месяц тому назад, в день его ареста. Случалось это обыкновенно после службы, в сумерки, когда он тихо бродил в саду под густыми засыпающими деревьями и, одинокий, тоскующий, прислушивался к гудению вечерних жуков и глядел на спокойное розовое темнеющее небо.

    Эта новая внутренняя жизнь поражала его своей многообразностью. Раньше он не смел и подозревать, какие радости, какая мощь и какой глубокий интерес скрываются в такой простой, обыкновенной вещи, как человеческая мысль.

    Он уже знал теперь твердо, что не останется служить в армии и непременно уйдет в запас, как только минуют три обязательных года, которые ему надлежало отбыть за образование в военном училище. Но он никак не мог себе представить, что он будет делать, ставши штатским. Поочередно он перебирал: акциз, железную дорогу, коммерцию, думал быть управляющим имением, поступить в департамент. И тут впервые он с изумлением представил себе все разнообразие занятий и профессий, которым отдаются люди. "Откуда берутся, - думал он, - разные смешные, чудовищные, нелепые и грязные специальности? Каким, например, путем вырабатывает жизнь тюремщиков, акробатов, мозольных операторов, палачей, золотарей, собачьих цирюльников, жандармов, фокусников, проституток, банщиков, коновалов, могильщиков, педелей? Или, может быть, нет ни одной даже самой пустой, случайной, капризной, насильственной или порочной человеческой выдумки, которая не нашла бы тотчас же исполнителя и слуги?"

    Также поражало его, - когда он вдумывался поглубже, - то, что огромное большинство интеллигентных профессий основано исключительно на недоверии к человеческой честности и таким образом обслуживает человеческие пороки и недостатки. Иначе к чему были бы повсюду необходимы конторщики, бухгалтеры, чиновники, полиция, таможня, контролеры, инспекторы и надсмотрщики - если бы человечество было совершенно?

    Он думал также о священниках, докторах, педагогах, адвокатах и судьях обо всех этих людях, которым по роду их занятий приходится постоянно соприкасаться с душами, мыслями и страданиями других людей. И Ромашов с недоумением приходил к выводу, что люди этой категории скорее других черствеют и опускаются, погружаясь в халатность, в холодную и мертвую формалистику, в привычное и постыдное равнодушие. Он знал, что существует и еще одна категория - устроителей внешнего, земного благополучия: инженеры, архитекторы, изобретатели, фабриканты, заводчики. Но они, которые могли бы общими усилиями сделать человеческую жизнь изумительно прекрасной и удобной, - они служат только богатству. Над всеми ими тяготеет страх за свою шкуру, животная любовь к своим детенышам и к своему логовищу, боязнь жизни и отсюда трусливая привязанность к деньгам. Кто же, наконец, устроит судьбу забитого Хлебникова, накормит, выучит его и скажет ему: "Дай мне твою руку, брат".

    Таким образом, Ромашов неуверенно, чрезвычайно медленно, но все глубже и глубже вдумывался в жизненные явления. Прежде все казалось таким простым. Мир разделялся на две неравные части: одна - меньшая офицерство, которое окружает честь, сила, власть, волшебное достоинство мундира и вместе с мундиром почему-то и патентованная храбрость, и физическая сила, и высокомерная гордость; другая - огромная и безличная штатские, иначе шпаки, штафирки и рябчики; их презирали; считалось молодечеством изругать или побить ни с того ни с сего штатского человека, потушить об его нос зажженную папироску, надвинуть ему на уши цилиндр; о таких подвигах еще в училище рассказывали друг другу с восторгом желторотые юнкера. И вот теперь, отходя как будто в сторону от действительности, глядя на нее откуда-то, точно из потайного угла, из щелочки, Ромашов начинал понемногу понимать, что вся военная служба с ее призрачной доблестью создана жестоким, позорным всечеловеческим недоразумением. "Каким образом может существовать сословие, - спрашивал сам себя Ромашов, - которое в мирное время, не принося ни одно крошечки пользы, поедает чужой хлеб и чужое мясо, одевается в чужие одежды, живет в чужих домах, а в военное время - идет бессмысленно убивать и калечить таких же людей, как они сами?"

    И все ясней и ясней становилась для него мысль, что существуют только три гордых призвания человека: наука, искусство и свободный физический труд. С новой силой возобновились мечты о литературной работе. Иногда, когда ему приходилось читать хорошую книгу, проникнутую истинным вдохновением, он мучительно думал: "Боже мой, ведь это так просто, я сам это думал и чувствовал. Ведь и я мог бы сделать то же самое!" Его тянуло написать повесть или большой роман, канвой к которому послужили бы ужас и скука военной жизни. В уме все складывалось отлично, - картины выходили яркие, фигуры живые, фабула развивалась и укладывалась в прихотливо-правильный узор, и было необычайно весело и занимательно думать об этом. Но когда он принимался писать, выходило бледно, по-детски вяло, неуклюже, напыщенно или шаблонно. Пока он писал, - горячо и быстро, - он сам не замечал этих недостатков, но стоило ему рядом с своими страницами прочитать хоть маленький отрывок из великих русских творцов, как им овладевало бессильное отчаяние, стыд и отвращение к своему искусству.

    С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для самого себя он избирал все одну и ту же дорогу - от еврейского кладбища до плотины и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он не замечал пройденного пути, и вдруг, приходя в себя и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.

    И каждую ночь он проходил мимо окон Шурочки, проходил по другой стороне улицы, крадучись, сдерживая дыхание, с бьющимся сердцем, чувствуя себя так, как будто он совершает какое-то тайное, постыдное воровское дело. Когда в гостиной у Николаевых тушили лампу и тускло блестели от месяца черные стекла окон, он притаивался около забора, прижимал крепко к груди руки и говорил умоляющим шепотом:

    - Спи, моя прекрасная, спи, любовь моя. Я - возле, я стерегу тебя!

    В эти минуты он чувствовал у себя на глазах слезы, но в душе его вместе с нежностью и умилением и с самоотверженной преданностью ворочалась слепая, животная ревность созревшего самца.

    Однажды Николаев был приглашен к командиру полка на винт. Ромашов знал это. Ночью, идя по улице, он услышал за чьим-то забором, из палисадника, пряный и страстный запах нарциссов. Он перепрыгнул через забор и в темноте нарвал с грядки, перепачкав руки в сырой земле, целую охапку этих белых, нежных, мокрых цветов.

    Окно в Шурочкиной спальне было открыто; оно выходило во двор и было не освещено. Со смелостью, которой он сам от себя не ожидал, Ромашов проскользнул в скрипучую калитку, подошел к стене и бросил цветы в окно. Ничто не шелохнулось в комнате. Минуты три Ромашов стоял и ждал, и биение его сердца наполняло стуком всю улицу. Потом, съежившись, краснея от стыда, он на цыпочках вышел на улицу.

    На другой день он получил от Шурочки короткую сердитую записку:

    "Не смейте никогда больше этого делать. Нежности во вкусе Ромео и Джульетты смешны, особенно если они происходят в пехотном армейском полку".

    Днем Ромашов старался хоть издали увидать ее на улице, но этого почему-то не случалось. Часто, увидав издали женщину, которая фигурой, походкой, шляпкой напоминала ему Шурочку, он бежал за ней со стесненным сердцем, с прерывающимся дыханием, чувствуя, как у него руки от волнения делаются холодными и влажными. И каждый раз, заметив свою ошибку, он ощущал в душе скуку, одиночество и какую-то мертвую пустоту.

    XVIII

    В самом конце мая в роте капитана Осадчего повесился молодой солдат, и, по странному расположению судьбы, повесился в то же самое число, в которое в прошлом году произошел в этой роте такой же случай. Когда его вскрывали, Ромашов был помощником дежурного по полку и поневоле вынужден был присутствовать при вскрытии. Солдат еще не успел разложиться. Ромашов слышал, как из его развороченного на куски тела шел густой запах сырого мяса, точно от туш, которые выставляют при входе в мясные лавки. Он видел его серые и синие ослизлые глянцевитые внутренности, видел содержимое его желудка, видел его мозг - серо-желтый, весь в извилинах, вздрагивавший на столе от шагов, как желе, перевернутое из формы. Все это было ново, страшно и противно и в то же время вселяло в него какое-то брезгливое неуважение к человеку.

    Изредка, время от времени, в полку наступали дни какого-то общего, повального, безобразного кутежа. Может быть, это случалось в те странные моменты, когда люди, случайно между собой связанные, но все вместе осужденные на скучную бездеятельность и бессмысленную жестокость, вдруг прозревали в глазах друг у друга, там, далеко, в запутанном и угнетенном сознании, какую-то таинственную искру ужаса, тоски и безумия. И тогда спокойная, сытая, как у племенных быков, жизнь точно выбрасывалась из своего русла.

    Так случилось и после этого самоубийства. Первым начал Осадчий. Как раз подошло несколько дней праздников подряд, и он в течение их вел в собрании отчаянную игру и страшно много пил. Странно: огромная воля этого большого, сильного и хищного, как зверь, человека увлекла за собой весь полк в какую-то вертящуюся книзу воронку, и во все время этого стихийного, припадочного кутежа Осадчий с цинизмом, с наглым вызовом, точно ища отпора и возражения, поносил скверными словами имя самоубийцы.

    Было шесть часов вечера. Ромашов сидел с ногами на подоконнике и тихо насвистывал вальс из "Фауста". В саду кричали воробьи и стрекотали сороки. Вечер еще не наступил, но между деревьями уже бродили легкие задумчивые тени.

    Вдруг у крыльца его дома чей-то голос запел громко, с воодушевлением, но фальшиво:

    Бесятся кони, бренчат мундштуками,

    Пенятся, рвутся, храпя-а-ат...

    С грохотом распахнулись обе входные двери, и в комнату ввалился Веткин. С трудом удерживая равновесие, он продолжал петь:

    Барыни, барышни взором отчаянным

    Вслед уходящим глядят.

    Он был пьян, тяжело, угарно, со вчерашнего. Веки глаз от бессонной ночи у него покраснели и набрякли. Шапка сидела на затылке. Усы, еще мокрые, потемнели и висели вниз двумя густыми сосульками, точно у моржа.

    - Р-ромуальд! Анахорет сирийский, дай я тебя лобзну! - завопил он на всю комнату. - Ну, чего ты киснешь? Пойдем, брат. Там весело: играют, поют. Пойдем!

    Он крепко и продолжительно поцеловал Ромашова в губы, смочив его лицо своими усами.

    - Ну, будет, будет, Павел Павлович, - слабо сопротивлялся Ромашов, - к чему телячьи восторги?

    - Друг, руку твою! Институтка. Люблю в тебе я прошлое страданье и юность улетевшую мою. Сейчас Осадчий такую вечную память вывел, что стекла задребезжали. Ромашевич, люблю я, братец, тебя! Дай я тебя поцелую, по-настоящему, по-русски, в самые губы!

    Ромашову было противно опухшее лицо Веткина с остекленевшими глазами, был гадок запах, шедший из его рта, прикосновение его мокрых губ и усов. Но он был всегда в этих случаях беззащитен и теперь только деланно и вяло улыбался.

    - Постой, зачем я к тебе пришел?.. - кричал Веткин, икая и пошатываясь. - Что-то было важное... А, вот зачем. Ну, брат, и выставил же я Бобетинского. Понимаешь - все дотла, до копеечки. Дошло до того, что он просит играть на запись! Ну, уж я тут ему говорю: "Нет уж, батенька, это атанде-с, не хотите ли чего-нибудь помягче-с?" Тут он ставит револьвер. На-ка вот, Ромашенко, погляди. - Веткин вытащил из брюк, выворотив при этом карман наружу, маленький изящный револьвер в сером замшевом чехле. Это, брат, системы Мервина. Я спрашиваю: "Во сколько ставишь?" - "Двадцать пять". - "Десять!" - "Пятнадцать". - "Ну, черт с тобой!" Поставил он рубль в цвет и в масть в круглую. Бац, бац, бац, бац! На пятом абцуге я его даму - чик! Здра-авствуйте, сто гусей! За ним еще что-то осталось. Великолепный револьвер и патроны к нему. На тебе, Ромашкевич. В знак памяти и дружбы нежной дарю тебе сей револьвер, и помни всегда прилежно, какой Веткин храбрый офицер. На! Это стихи.

    - Зачем это, Павел Павлович? Спрячьте.

    - Что, ты думаешь, плохой револьвер? Слона можно убить. Постой, мы сейчас попробуем. Где у тебя помещается твой раб? Я пойду, спрошу у него какую-нибудь доску. Эй, р-р-раб! Оруженосец!

    Колеблющимися шагами он вышел в сени, где обыкновенно помещался Гайнан, повозился там немного и через минуту вернулся, держа под правым локтем за голову бюст Пушкина.

    - Будет, Павел Павлович, не стоит, - слабо останавливал его Ромашов.

    - Э, чепуха! Какой-то шпак. Вот мы его сейчас поставим на табуретку. Стой смирно, каналья! - погрозил Веткин пальцем на бюст. - Слышишь? Я тебе задам!

    Он отошел в сторону, прислонился к подоконнику рядом с Ромашовым и взвел курок. Но при этом он так нелепо, такими пьяными движениями размахивал револьвером в воздухе, что Ромашов только испуганно морщился и часто моргал глазами, ожидая нечаянного выстрела.

    Расстояние было не более восьми шагов. Веткин долго целился, кружа дулом в разные стороны. Наконец он выстрелил, и на бюсте, на правой щеке, образовалась большая неправильная черная дыра. В ушах у Ромашова зазвенело от выстрела.

    - Видал-миндал? - закричал Веткин. - Ну, так вот, на тебе, береги на память и помни мою любовь. А теперь надевай китель и айда в собрание. Дернем во славу русского оружия.

    - Павел Павлович, право ж, не стоит, право же, лучше не нужно, бессильно умолял его Ромашов.

    Но он не сумел отказаться: не находил для этого ни решительных слов, ни крепких интонаций в голосе. И, мысленно браня себя за тряпичное безволие, он вяло поплелся за Веткиным, который нетвердо, зигзагами шагал вдоль огородных грядок, по огурцам и капусте.

    Это был беспорядочный, шумный, угарный - поистине сумасшедший вечер. Сначала пили в собрании, потом поехали на вокзал пить глинтвейн, опять вернулись в собрание. Сначала Ромашов стеснялся, досадовал на самого себя за уступчивость и испытывал то нудное чувство брезгливости и неловкости, которое ощущает всякий свежий человек в обществе пьяных. Смех казался ему неестественным, остроты - плоскими, пение - фальшивым. Но красное горячее вино, выпитое им на вокзале, вдруг закружило его голову и наполнило ее шумным и каким-то судорожным весельем. Перед глазами стала серая завеса из миллионов дрожащих песчинок, и все сделалось удобно, смешно и понятно.

    Час за часом пробегали, как секунды, и только потому, что в столовой зажгли лампы, Ромашов смутно понял, что прошло много времени и наступила ночь.

    - Господа, поедемте к девочкам, - предложил кто-то. - Поедемте все к Шлейферше.

    - К Шлейферше, к Шлейферше. Ура!

    И все засуетились, загрохотали стульями, засмеялись. В этот вечер все делалось как-то само собой. У ворот собрания уже стояли пароконные фаэтоны, но никто не знал, откуда они взялись. В сознании Ромашова уже давно появились черные сонные провалы, чередовавшиеся с моментами особенно яркого обостренного понимания. Он вдруг увидел себя сидящим в экипаже рядом с Веткиным. Впереди на скамейке помещался кто-то третий, но лицо его Ромашов никак не мог ночью рассмотреть, хотя и наклонялся к нему, бессильно мотаясь туловищем влево и вправо. Лицо это казалось темным и то суживалось в кулачок, то растягивалось в косом направлении и было удивительно знакомо. Ромашов вдруг засмеялся и сам точно со стороны услыхал свой тупой, деревянный смех.

    - Врешь, Веткин, я знаю, брат, куда мы едем, - сказал он с пьяным лукавством. - Ты, брат, меня везешь к женщинам. Я, брат, знаю.

    Их перегнал, оглушительно стуча по камням, другой экипаж. Быстро и сумбурно промелькнули в свете фонарей гнедые лошади, скакавшие нестройным карьером, кучер, неистово вертевший над головой кнутом, и четыре офицера, которые с криком и свистом качались на своих сиденьях.

    Сознание на минуту с необыкновенной яркостью и точностью вернулось к Ромашову. Да, вот он едет в то место, где несколько женщин отдают кому угодно свое тело, свои ласки и великую тайну своей любви. За деньги? На минуту? Ах, не все ли равно! Женщины! Женщины! - кричал внутри Ромашова какой-то дикий и сладкий нетерпеливый голос. Примешивалась к нему, как отдаленный, чуть слышный звук, мысль о Шурочке, но в этом совпадении не было ничего низкого, оскорбительного, а, наоборот, было что-то отрадное, ожидаемое, волнующее, от чего тихо и приятно щекотало в сердце.

    Вот он сейчас приедет к ним, еще не известным, еще ни разу не виданным, к этим странным, таинственным, пленительным существам - к женщинам! И сокровенная мечта сразу станет явью, и он будет смотреть на них, брать их за руки, слушать их нежный смех и пение, и это будет непонятным, но радостным утешением в той страстной жажде, с которой он стремится к одной женщине в мире, к ней, к Шурочке! Но в мыслях его не было никакой определенно чувственной цели, - его, отвергнутого одной женщиной, властно, стихийно тянуло в сферу этой неприкрытой, откровенной, упрощенной любви, как тянет в холодную ночь на огонь маяка усталых и иззябших перелетных птиц. И больше ничего.

    Лошади повернули направо. Сразу прекратился стук колес и дребезжание гаек. Экипаж сильно и мягко заколебался на колеях и выбоинах, круто спускаясь под горку. Ромашов открыл глаза. Глубоко внизу под его ногами широко и в беспорядке разбросались маленькие огоньки. Они то ныряли за деревья и невидимые дома, то опять выскакивали наружу, и казалось, что там, по долине, бродит большая разбившаяся толпа, какая-то фантастическая процессия с фонарями в руках. На миг откуда-то пахнуло теплом и запахом полыни, большая темная ветка зашелестела по головам, и тотчас же потянуло сырым холодом, точно дыханием старого погреба.

    - Куда мы едем? - спросил опять Ромашов.

    - В Завалье! - крикнул сидевший впереди, и Ромашов с удивлением подумал: "Ах, да ведь это поручик Епифанов. Мы едем к Шлейферше".

    - Неужели вы ни разу не были? - спросил Веткин.

    - Убирайтесь вы оба к черту! - крикнул Ромашов.

    Но Епифанов смеялся и говорил:

    - Послушайте, Юрий Алексеич, хотите, мы шепнем, что вы в первый раз в жизни? А? Ну, миленький, ну, душечка. Они это любят. Что вам стоит?

    Опять сознание Ромашова заволоклось плотным, непроницаемым мраком. Сразу, точно без малейшего перерыва, он увидел себя в большом зале с паркетным полом и с венскими стульями вдоль всех стен. Над входной дверью и над тремя другими дверьми, ведущими в темные каморки, висели длинные ситцевые портьеры, красные, в желтых букетах. Такие же занавески слабо надувались и колыхались над окнами, отворенными в черную тьму двора. На стенах горели дампы. Было светло, дымно и пахло острой еврейской кухней, но по временам из окон доносился свежий запах мокрой зелени, цветущей белой акации и весеннего воздуха.

    Офицеров приехало около десяти. Казалось, что каждый из них одновременно и пел, и кричал, и смеялся. Ромашов, блаженно и наивно улыбаясь, бродил от одного к другому, узнавая, точно в первый раз, с удивлением и с удовольствием, Бек-Агамалова, Лбова, Веткина, Епифанова, Арчаковского, Олизара и других. Тут же был штабс-капитан Лещенко; он сидел у окна со своим всегдашним покорным и унылым видом. На столе, точно сами собой, как и все было в этот вечер, появились бутылки с пивом и с густой вишневой наливкой. Ромашов пил с кем-то, чокался и целовался, и чувствовал, что руки и губы у него стали липкими и сладкими.

    Тут было пять или шесть женщин. Одна из них, по виду девочка лет четырнадцати, одетая пажом, с ногами в розовом трико, сидела на коленях у Бек-Агамалова и играла шнурами его аксельбантов. Другая, крупная блондинка, в красной шелковой кофте и темной юбке, с большим красным напудренным лицом и круглыми черными широкими бровями, подошла к Ромашову.

    - Мужчина, что вы такой скучный? Пойдемте в комнату, - сказала она низким голосом.

    Она боком, развязно села на стол, положив ногу на ногу. Ромашов увидел, как под платьем гладко определилась ее круглая и мощная ляжка. У него задрожали руки и стало холодно во рту. Он спросил робко:

    - Как вас зовут?

    - Меня? Мальвиной. - Она равнодушно отвернулась от офицера и заболтала ногами. - Угостите папиросочкой.

    Откуда-то появились два музыканта-еврея: один - со скрипкой, другой - с бубном. Под докучный и фальшивый мотив польки, сопровождаемый глухими дребезжащими ударами, Олизар и Арчаковский стали плясать канкан. Они скакали друг перед другом то на одной, то на другой ноге, прищелкивая пальцами вытянутых рук, пятились назад, раскорячив согнутые колени и заложив большие пальцы под мышки, и с грубо-циничными жестами вихляли бедрами, безобразно наклоняя туловище то вперед, то назад. Вдруг Бек-Агамалов вскочил со стула и закричал резким, высоким, исступленным голосом:

    - К черту шпаков! Сейчас же вон! Фить!

    В дверях стояло двое штатских - их знали все офицеры в полку, так как они бывали на вечерах в собрании; один - чиновник казначейства, а другой брат судебного пристава, мелкий помещик, - оба очень приличные молодые люди.

    У чиновника была на лице бледная насильственная улыбка, и он говорил искательным тоном, но стараясь держать себя развязно:

    - Позвольте, господа... разделить компанию. Вы же меня знаете, господа... Я же Дубецкий, господа... Мы, господа, вам не помешаем.

    - В тесноте, да не в обиде, - сказал брат судебного пристава и захохотал напряженно.

    - Во-он! - закричал Бек-Агамалов. - Марш!

    - Господа, выставляйте шпаков! - захохотал Арчаковский.

    Поднялась суматоха. Все в комнате завертелось клубком, застонало, засмеялось, затопало. Запрыгали вверх, коптя, огненные язычки ламп. Прохладный ночной воздух ворвался из окон и трепетно дохнул на лица. Голоса штатских, уже на дворе, кричали с бессильным и злым испугом, жалобно, громко и слезливо:

    - Я этого так тебе не оставлю! Мы командиру полка будем жаловаться. Я губернатору напишу. Опричники!

    - У-лю-лю-лю-лю! Ату их! - вопил тонким фальцетом. Веткин, высунувшись из окна.

    Ромашову казалось, что все сегодняшние происшествия следуют одно за другим без перерыва и без всякой связи, точно перед ним разматывалась крикливая и пестрая лента с уродливыми, нелепыми, кошмарными картинами. Опять однообразно завизжала скрипка, загудел и задрожал бубен. Кто-то, без мундира, в одной белой рубашке, плясал вприсядку посредине комнаты, ежеминутно падая назад и упираясь рукой в пол. Худенькая красивая женщина - ее раньше Ромашов не заметил - с распущенными черными волосами и с торчащими ключицами на открытой шее обнимала голыми руками печального Лещенку за шею и, стараясь перекричать музыку и гомон, визгливо пела ему в самое ухо:

    Когда заболеешь чахоткой навсегда,

    Станешь бледный, как эта стена,

    Кругом тебя доктора.

    Бобетинский плескал пивом из стакана через перегородку в одну из темных отдельных каморок, а оттуда недовольный, густой заспанный голос говорил ворчливо:

    - Да, господа... да будет же. Кто это там? Что за свинство!

    - Послушайте, давно ли вы здесь? - спросил Ромашов женщину в красной кофте и воровато, как будто незаметно для себя, положил ладонь на ее крепкую теплую ногу.

    Она что-то ответила, чего он не расслышал. Его внимание привлекла дикая сцена. Подпрапорщик Лбов гонялся по комнате за одним из музыкантов и изо всей силы колотил его бубном по голове. Еврей кричал быстро и непонятно и, озираясь назад с испугом, метался из угла в угол, подбирая длинные фалды сюртука. Все смеялись. Арчаковский от хохота упал на пол и со слезами на глазах катался во все стороны. Потом послышался пронзительный вопль другого музыканта. Кто-то выхватил у него из рук скрипку и со страшной силой ударил ее об землю. Дека ее разбилась вдребезги, с певучим треском, который странно слился с отчаянным криком еврея. Потом для Ромашова настало несколько минут темного забвения. И вдруг опять он увидел, точно в горячечном сне, что все, кто были в комнате, сразу закричали, забегали, замахали руками. Вокруг Бек-Агамалова быстро и тесно сомкнулись люди, но тотчас же они широко раздались, разбежались по всей комнате.

    - Все вон отсюда! Никого не хочу! - бешено кричал Бек-Агамалов.

    Он скрежетал, потрясал пред собой кулаками и топал ногами. Лицо у него сделалось малиновым, на лбу вздулись, как шнурки, две жилы, сходящиеся к носу, голова была низко и грозно опущена, а в выкатившихся глазах страшно сверкали обнажившиеся круглые белки.

    Он точно потерял человеческие слова и ревел, как взбесившийся зверь, ужасным вибрирующим голосом:

    - А-а-а-а!

    Вдруг он, быстро и неожиданно ловко изогнувшись телом влево, выхватил из ножен шашку. Она лязгнула и с резким свистом сверкнула у него над головой. И сразу все, кто были в комнате, ринулись к окнам и к дверям. Женщины истерически визжали. Мужчины отталкивали друг друга. Ромашова стремительно увлекли к дверям, и кто-то, протесняясь мимо него, больно, до крови, черкнул его концом погона или пуговицей по щеке. И тотчас же на дворе закричали, перебивая друг друга, взволнованные, торопливые голоса. Ромашов остался один в дверях. Сердце у него часто и крепко билось, но вместе с ужасом он испытывал какое-то сладкое, буйное и веселое предчувствие.

    - Зарублю-у-у-у! - кричал Бек-Агамалов, скрипя зубами.

    Вид общего страха совсем опьянил его. Он с припадочной силой в несколько ударов расщепил стол, потом яростно хватил шашкой по зеркалу, и осколки от него сверкающим радужным дождем брызнули во все стороны. С другого стола он одним ударом сбил все стоявшие на нем бутылки и стаканы.

    Но вдруг раздался чей-то пронзительный, неестественно-наглый крик:

    - Дурак! Хам!

    Это кричала та самая простоволосая женщина с голыми руками, которая только что обнимала Лещенку. Ромашов раньше не видел ее. Она стояла в нише за печкой и, упираясь кулаками в бедра, вся наклоняясь вперед, кричала без перерыва криком обсчитанной рыночной торговки:

    - Дурак! Хам! Холуй! И никто тебя не боится! Дурак, дурак, дурак, дурак!..

    Бек-Агамалов нахмурил брови и, точно растерявшись, опустил вниз шашку. Ромашов видел, как постепенно бледнело его лицо и как в глазах его разгорался зловещий желтый блеск. И в то же время он все ниже и ниже сгибал ноги, весь съеживался и вбирал в себя шею, как зверь, готовый сделать прыжок.

    - Замолчи! - бросил он хрипло, точно выплюнул.

    - Дурак! Болван! Армяшка! Не замолчу! Дурак! Дурак! - выкрикивала женщина, содрогаясь всем телом при каждом крике.

    Ромашов знал, что и сам он бледнеет с каждым мгновением. В голове у него сделалось знакомое чувство невесомости, пустоты и свободы. Странная смесь ужаса и веселья подняла вдруг его душу кверху, точно легкую пьяную пену. Он увидел, что Бек-Агамалов, не сводя глаз с женщины, медленно поднимает над головой шашку. И вдруг пламенный поток безумного восторга, ужаса, физического холода, смеха и отваги нахлынул на Ромашова. Бросаясь вперед, он еще успел расслышать, как Бек-Агамалов прохрипел яростно:

    - Ты не замолчишь? Я тебя в последний...

    Ромашов крепко, с силой, которой он сам от себя не ожидал, схватил Бек-Агамалова за кисть руки. В течение нескольких секунд оба офицера, не моргая, пристально глядели друг на друга, на расстоянии пяти или шести вершков. Ромашов слышал частое, фыркающее, как у лошади, дыхание Бек-Агамалова, видел его страшные белки и остро блестящие зрачки глаз и белые, скрипящие движущиеся челюсти, но он уже чувствовал, что безумный огонь с каждым мгновением потухает в этом искаженном лице. И было ему жутко и невыразимо радостно стоять так, между жизнью и смертью, и уже знать, что он выходит победителем в этой игре. Должно быть, все те, кто наблюдали эту сцену извне, поняли ее опасное значение. На дворе за окнами стало тихо, - так тихо, что где-то в двух шагах, в темноте, соловей вдруг залился громкой, беззаботной трелью.

    - Пусти! - хрипло выдавил из себя Бек-Агамалов.

    - Бек, ты не ударишь женщину, - сказал Ромашов спокойно. - Бек, тебе будет на всю жизнь стыдно. Ты не ударишь.

    Последние искры безумия угасли в глазах Бек-Агамалова. Ромашов быстро замигал веками и глубоко вздохнул, точно после обморока. Сердце его забилось быстро и беспорядочно, как во время испуга, а голова опять сделалась тяжелой и теплой.

    - Пусти! - еще раз крикнул Бек-Агамалов с ненавистью и рванул руку.

    Теперь Ромашов чувствовал, что он уже не в силах сопротивляться ему, но он уже не боялся его и говорил жалостливо и ласково, притрагиваясь чуть слышно к плечу товарища:

    - Простите меня... Но ведь вы сами потом скажете мне спасибо.

    Бек-Агамалов резко со стуком вбросил шашку в ножны.

    - Ладно! К черту! - крикнул он сердито, но уже с долей притворства и смущения. - Мы с вами еще разделаемся. Вы не имеете права!..

    Все глядевшие на эту сцену со двора поняли, что самое страшное пронеслось. С преувеличенным, напряженным хохотом толпой ввалились они в двери. Теперь все они принялись с фамильярной и дружеской развязностью успокаивать и уговаривать Бек-Агамалова. Но он уже погас, обессилел, и его сразу потемневшее лицо имело усталое и брезгливое выражение.

    Прибежала Шлейферша, толстая дама с засаленными грудями, с жестким выражением глаз, окруженных темными мешками, без ресниц. Она кидалась то к одному, то к другому офицеру, трогала их за рукава и за пуговицы и кричала плачевно:

    - Ну, господа, ну, кто мне заплатит за все: за зеркало, за стол, за напитки и за девочек?

    И опять кто-то неведомый остался объясняться с ней. Прочие офицеры вышли гурьбой наружу. Чистый, нежный воздух майской ночи легко и приятно вторгся в грудь Ромашова и наполнил все его тело свежим, радостным трепетом. Ему казалось, что следы сегодняшнего пьянства сразу стерлись в его мозгу, точно от прикосновения мокрой губки.

    К нему подошел Бек-Агамалов и взял его под руку.

    - Ромашов, садитесь со мной, - предложил он, - хорошо?

    И когда они уже сидели рядом и Ромашов, наклоняясь вправо, глядел, как лошади нестройным галопом, вскидывая широкими задами, вывозили экипаж на гору, Бек-Агамалов ощупью нашел его руку и крепко, больно и долго сжал ее. Больше между ними ничего не было сказано.

    XIX

    Но волнение, которое было только что пережито всеми, сказалось в общей нервной, беспорядочной взвинченности. По дороге в собрание офицеры много безобразничали. Останавливали проходящего еврея, подзывали его и, сорвав с него шапку, гнали извозчика вперед; потом бросали эту шапку куда-нибудь за забор, на дерево. Бобетинский избил извозчика. Остальные громко пели и бестолково кричали. Только Бек-Агамалов, сидевший рядом с Ромашовым, молчал всю дорогу, сердито и сдержанно посапывая.

    Собрание, несмотря на поздний час, было ярко освещено и полно народом. В карточной, в столовой, в буфете и в бильярдной беспомощно толклись ошалевшие от вина, от табаку и от азартной игры люди в расстегнутых кителях, с неподвижными кислыми глазами и вялыми движениями. Ромашов, здороваясь с некоторыми офицерами, вдруг заметил среди них, к своему удивлению, Николаева. Он сидел около Осадчего и был пьян и красен, но держался твердо. Когда Ромашов, обходя стол, приблизился к нему, Николаев быстро взглянул на него и тотчас же отвернулся, чтобы не подать руки, и с преувеличенным интересом заговорил с своим соседом.

    - Веткин, идите петь! - крикнул Осадчий через головы товарищей.

    - Сп-о-ем-те что-ни-и-будь! - запел Веткин на мотив церковного антифона.

    - Спо-ем-те что-ни-будь. Споемте что-о-ни-и-будь! - подхватили громко остальные.

    - За поповым перелазом подралися трое разом, - зачастил Веткин церковной скороговоркой, - поп, дьяк, пономарь та ще губернский секретарь. Совайся, Ничипоре, со-вайся.

    - Совайся, Ничи-поре, со-о-вайся, - тихо, полными аккордами ответил ему хор, весь сдержанный и точно согретый мягкой октавой Осадчего.

    Веткин дирижировал пением, стоя посреди стола и распростирая над поющими руки. Он делал то страшные, то ласковые и одобрительные глаза, шипел на тех, кто пел неверно, и едва заметным трепетанием протянутой ладони сдерживал увлекающихся.

    - Штабс-капитан Лещенко, вы фальшивите! Вам медведь на ухо наступил! Замолчите! - крикнул Осадчий. - Господа, да замолчите же кругом! Не галдите, когда поют.

    - Как бога-тый мужик ест пунш гля-се... - продолжал вычитывать Веткин.

    От табачного дыма резало в глазах. Клеенка на столе была липкая, и Ромашов вспомнил, что он не мыл сегодня вечером рук. Он пошел через двор в комнату, которая называлась "офицерскими номерами", - там всегда стоял умывальник. Это была пустая холодная каморка в одно окно. Вдоль стен стояли разделенные шкафчиком, на больничный манер, две кровати. Белья на них никогда не меняли, так же как никогда не подметали пол в этой комнате и не проветривали воздух. От этого в номерах всегда стоял затхлый, грязный запах заношенного белья, застарелого табачного дыма и смазных сапог. Комната эта предназначалась для временного жилья офицерам, приезжавшим из дальних отдельных стоянок в штаб полка. Но в нее обыкновенно складывали во время вечеров, по двое и даже по трое на одну кровать, особенно пьяных офицеров. Поэтому она также носила название "мертвецкой комнаты", "трупарни" и "морга". В этих названиях крылась бессознательная, но страшная жизненная ирония, потому что с того времени, как полк стоял в городе, - в офицерских номерах, именно да этих самых двух кроватях, уже застрелилось несколько офицеров и один денщик. Впрочем, не было года, чтобы в N-ском полку не застрелился кто-нибудь из офицеров.

    Когда Ромашов вошел в мертвецкую, два человека сидели на кроватях у изголовий, около окна. Они сидели без огня, в темноте, и только по едва слышной возне Ромашов заметил их присутствие и с трудом узнал их, подойдя вплотную и нагнувшись над ними. Это были штабс-капитан Клодт, алкоголик и вор, отчисленный от командования ротой, и подпрапорщик Золотухин, долговязый, пожилой, уже плешивый игрок, скандалист, сквернослов и тоже пьяница из типа вечных подпрапорщиков. Между обоими тускло поблескивала на столе четвертная бутыль водки, стояла пустая тарелка с какой-то жижей и два полных стакана. Не было видно никаких следов закуски. Собутыльники молчали, точно притаившись от вошедшего товарища, и когда он нагибался над ними, они, хитро улыбаясь в темноте, глядели куда-то вниз.

    - Боже мой, что вы тут делаете? - спросил Ромашов испуганно.

    - Т-ссс! - Золотухин таинственно, с предостерегающим видом поднял палец кверху. - Подождите. Не мешайте.

    - Тихо! - коротко шепотом сказал Клодт.

    Вдруг где-то вдалеке загрохотала телега. Тогда оба торопливо подняли стаканы, стукнулись ими и одновременно выпили.

    - Да что же это такое наконец?! - воскликнул в тревоге Ромашов.

    - А это, родной мой, - многозначительным шепотом ответил Клодт, - это у нас такая закуска. Под стук телеги. Фендрик, - обратился он к Золотухину, - ну, теперь подо что выпьем? Хочешь, под свет лупы?

    - Пили уж, - серьезно возразил Золотухин и поглядел в окно на узкий серп месяца, который низко и скучно стоял над городом. - Подождем. Вот, может быть, собака залает. Помолчи.

    Так они шептались, наклоняясь друг к другу, охваченные мрачной шутливостью пьяного безумия. А из столовой в это время доносились смягченные, заглушенные стенами и оттого гармонично-печальные звуки церковного напева, похожего на отдаленное погребальное пение.

    Ромашов всплеснул руками и схватился за голову.

    - Господа, ради бога, оставьте: это страшно, - сказал он с тоскою.

    - Убирайся к дьяволу! - заорал вдруг Золотухин. - Нет, стой, брат! Куда? Раньше выпейте с порядочными господами. Не-ет, не перехитришь, брат. Держите его, штабс-капитан, а я запру дверь.

    Они оба вскочили с кровати и принялись с сумасшедшим лукавым смехом ловить Ромашова. И все это вместе - эта темная вонючая комната, это тайное фантастическое пьянство среди ночи, без огня, эти два обезумевших человека - все вдруг повеяло на Ромашова нестерпимым ужасом смерти и сумасшествия. Он с пронзительным криком оттолкнул Золотухина далеко в сторону и, весь содрогаясь, выскочил из мертвецкой.

    Умом он знал, что ему нужно идти домой, но по какому-то непонятному влечению он вернулся в столовую. Там уже многие дремали, сидя на стульях и подоконниках. Было невыносимо жарко, и, несмотря на открытые окна, лампы и свечи горели не мигая. Утомленная, сбившаяся с ног прислуга и солдаты-буфетчики дремали стоя и ежеминутно зевали, не разжимая челюсти, одними ноздрями. Но повальное, тяжелое, общее пьянство не прекращалось.

    Веткин стоял уже на столе и пел высоким чувствительным тенором:

    Бы-ы-стры, как волны-ы,
    Дни-и нашей жиз-ии...
     

    В полку было много офицеров из духовных и потому пели хорошо даже в пьяные часы. Простой, печальный, трогательный мотив облагораживал пошлые слова. И всем на минуту стало тоскливо и тесно под этим низким потолком в затхлой комнате, среди узкой, глухой и слепой жизни.

    Умрешь, похоронят,
    Как не жил на свете...
     

    пел выразительно Веткин, и от звуков собственного высокого и растроганного голоса и от физического чувства общей гармонии хора в его добрых, глуповатых глазах стояли слезы. Арчаковский бережно вторил ему. Для того чтобы заставить свой голос вибрировать, он двумя пальцами тряс себя за кадык. Осадчий густыми, тягучими нотами аккомпанировал хору, и казалось, что все остальные голоса плавали, точно в темных волнах, в этих низких органных звуках.

    Пропели эту песню, помолчали немного. На всех нашла сквозь пьяный угар тихая, задумчивая минута. Вдруг Осадчий, глядя вниз на стол опущенными глазами, начал вполголоса:

    - "В путь узкий ходшие прискорбный вси - житие, яко ярем, вземшие..."

    - Да будет вам! - заметил кто-то скучающим тоном. - Вот прицепились вы к этой панихиде. В десятый раз.

    Но другие уже подхватили похоронный напев, и вот в загаженной, заплеванной, прокуренной столовой понеслись чистые ясные аккорды панихиды Иоанна Дамаскина, проникнутые такой горячей, такой чувственной печалью, такой страстной тоской по уходящей жизни:

    - "И мне последовавшие верою приидите, насладитеся, яже уготовах вам почестей и венцов небесных..."

    И тотчас же Арчаковский, знавший службу не хуже любого дьякона, подхватил возглас:

    - Рцем вси от всея души...

    Так они и прослужили всю панихиду. А когда очередь дошла до последнего воззвания, то Осадчий, наклонив вниз голову, напружив шею, со странными и страшными, печальными и злыми глазами заговорил нараспев низким голосом, рокочущим, как струны контрабаса:

    - "Во блаженном успении живот и вечный покой подаждь, господи, усопшему рабу твоему Никифору... - Осадчий вдруг выпустил ужасное, циничное ругательство, - и сотвори ему ве-е-ечную..."

    Ромашов вскочил и бешено, изо всей силы ударил кулаком по столу.

    - Не позволю! Молчите! - закричал он пронзительным, страдальческим голосом. - Зачем смеяться? Капитан Осадчий, вам вовсе не смешно, а вам больно и страшно! Я вижу! Я знаю, что вы чувствуете в душе!

    Среди общего мгновенного молчания только один чей-то голос промолвил с недоумением:

    - Он пьян?

    Но тотчас же, как и давеча у Шлейферши, все загудело, застонало, вскочило с места и свернулось в какой-то пестрый, движущийся, крикливый клубок. Веткин, прыгая со стола, задел головой висячую лампу; она закачалась огромными плавными зигзагами, и тени от беснующихся людей, то вырастая, как великаны, то исчезая под пол, зловеще спутались и заметались по белым стенам и по потолку.

    Все, что теперь происходило в собрании с этими развинченными, возбужденными, пьяными и несчастными людьми, совершалось быстро, нелепо и непоправимо. Точно какой-то злой, сумбурный; глупый, яростно-насмешливый демон овладел людьми и заставлял их говорить скверные слова и делать безобразные, нестройные движения.

    Среди этого чада Ромашов вдруг увидел совсем близко около себя чье-то лицо с искривленным кричащим ртом, которое ей сразу даже не узнал, - так оно было перековеркано и обезображено злобой. Это Николаев кричал ему, брызжа слюной и нервно дергая мускулами левой щеки под глазом:

    - Сами позорите полк! Не смейте ничего говорить. Вы - и разные Назанские! Без году неделя!..

    Кто-то осторожно тянул Ромашова назад. Он обернулся и узнал Бек-Агамалова, но, тотчас же отвернувшись, забыл о нем. Бледнея от того, что сию минуту произойдет, он сказал тихо "и хрипло, с измученной жалкой улыбкой:

    - А при чем же здесь Назанский? Или у вас есть особые, таинственные причины быть им недовольным?

    - Я вам в морду дам! Подлец, сволочь! - закричал Николаев высоким лающим голосом. - Хам!

    Он резко замахнулся на Ромашова кулаком и сделал грозные глаза, но ударить не решался. У Ромашова в груди и в животе сделалось тоскливое, противное обморочное замирание. До сих пор он совсем не замечал, точно забыл, что в правой руке у него все время находится какой-то посторонний предмет. И вдруг быстрым, коротким движением он выплеснул в лицо Николаеву остатки пива из своего стакана.

    В то же время вместе с мгновенной тупой болью белые яркие молнии брызнули из его левого глаза. С протяжным, звериным воем кинулся он на Николаева, и они оба грохнулись вниз, сплелись руками и ногами и покатились по полу, роняя стулья и глотая грязную, вонючую пыль. Они рвали, комкали и тискали друг друга, рыча и задыхаясь. Ромашов помнил, как случайно его пальцы попали в рот Николаеву за щеку и как он старался разорвать ему этот скользкий, противный, горячий рот... И он уже не чувствовал никакой боли, когда бился головой и локтями об пол в этой безумной борьбе.

    Он не знал также, как все это окончилось. Он застал себя стоящим в углу, куда его оттеснили, оторвав от Николаева. Бек-Агамалов поил его водой, по зубы у Ромашова судорожно стучали о края стакана, и он боялся, как бы не откусить кусок стекла. Китель на нем был разорван под мышками и на спине, а один погон, оторванный, болтался на тесемочке. Голоса у Ромашова не было, и он кричал беззвучно, одними губами:

    - Я ему... еще покажу!.. Вызываю его!..

    Старый Лех, до сих пор сладко дремавший на конце стола, а теперь совсем очнувшийся, трезвый и серьезный, говорил с непривычной суровой повелительностью:

    - Как старший, приказываю вам, господа, немедленно разойтись. Слышите, господа, сейчас же. Обо всем будет мною утром подан рапорт командиру полка.

    И все расходились смущенные, подавленные, избегая глядеть друг на друга. Каждый боялся прочесть в чужих глазах свой собственный ужас, свою рабскую, виноватую тоску, - ужас и тоску маленьких, злых и грязных животных, темный разум которых вдруг осветился ярким человеческим сознанием.

    Был рассвет, с ясным, детски-чистым небом и неподвижным прохладным воздухом. Деревья, влажные, окутанные чуть видным паром, молчаливо просыпались от своих темных, загадочных ночных снов. И когда Ромашов, идя домой, глядел на них, и на небо, и на мокрую, седую от росы траву, то он чувствовал себя низеньким, гадким, уродливым и бесконечно чужим среди этой невинной прелести утра, улыбавшегося спросонок.

    XX

    В тот же день - это было в среду - Ромашов получил короткую официальную записку:

    "Суд общества офицеров N-ского пехотного полка приглашает подпоручика Ромашова явиться к шести часам в зал офицерского собрания. Форма одежды обыкновенная.

    Председатель суда подполковник Мигунов".

    Ромашов не мог удержаться от невольной грустной улыбки: эта "форма одежды обыкновенная" - мундир с погонами и цветным кушаком - надевается именно в самых необыкновенных случаях: "на суде, при публичных выговорах и во время всяких неприятных явок по начальству.

    К шести часам он пришел в собрание и приказал вестовому доложить о себе председателю суда. Его попросили подождать. Он сел в столовой у открытого окна, взял газету и стал читать ее, не понимая слов, без всякого интереса, механически пробегая глазами буквы. Трое офицеров, бывших в столовой, поздоровались с ним сухо и заговорили между собой вполголоса, так, чтоб он не слышал. Только один подпоручик Михин долго и крепко, с мокрыми глазами, жал ему руку, но ничего не сказал, покраснел, торопливо и неловко оделся и ушел.

    Вскоре в столовую через буфет вышел Николаев. Он был бледен, веки его глаз потемнели, левая щека все время судорожно дергалась, а над вей ниже виска синело большое пухлое пятно. Ромашов ярко и мучительно вспомнил вчерашнюю драку и, весь сгорбившись, сморщив лицо, чувствуя себя расплюснутым невыносимой тяжестью этих позорных воспоминаний, спрятался за газету и даже плотно зажмурил глаза.

    Он слышал, как Николаев спросил в буфете рюмку коньяку и как он прощался с кем-то. Потом почувствовал мимо себя шаги Николаева. Хлопнула на блоке дверь. И вдруг через несколько секунд он услышал со двора за своей спиной осторожный шепот:

    - Не оглядывайтесь назад! Сидите спокойно. Слушайте.

    Это говорил Николаев. Газета задрожала в руках Ромашова.

    - Я, собственно, не имею права разговаривать с вами. Но к черту эти французские тонкости. Что случилось, того не поправишь. Но я вас все-таки считаю человеком порядочным. Прошу вас, слышите ли, я прошу вас: ни слова о жене и об анонимных письмах. Вы меня поняли?

    Ромашов, закрываясь газетой от товарищей, медленно наклонил голову. Песок захрустел на дворе под ногами. Только спустя пять минут Ромашов обернулся и поглядел на двор. Николаева уже не было.

    - Ваше благородие, - вырос вдруг перед ним вестовой, - их высокоблагородие просят вас пожаловать.

    В зале, вдоль дальней узкой стены, были составлены несколько ломберных столов и покрыты зеленым сукном. За ними помещались судьи, спинами к окнам; от этого их лица были темными. Посредине в кресле сидел председатель - подполковник Мигунов, толстый, надменный человек, без шеи, с поднятыми вверх круглыми плечами; по бокам от него - подполковники: Рафальский и Лех, дальше с правой стороны - капитаны Осадчий и Петерсон, а с левой - капитан Дювернуа и штабс-капитан Дорошенко, полковой казначей. Стол был совершенно пуст, только перед Дорошенкой, делопроизводителем суда, лежала стопочка бумаги. В большой пустой зале было прохладно и темновато, несмотря на то, что на дворе стоял жаркий, сияющий день. Пахло старым деревом, плесенью и ветхой мебельной обивкой.

    Председатель положил обе большие белые, полные руки ладонями вверх на сукно стола и, разглядывая их поочередно, начал деревянным тоном:

    - Подпоручик Ромашов, суд общества офицеров, собравшийся по распоряжению командира полка, должен выяснить обстоятельства того печального и недопустимого в офицерском обществе столкновения, которое имело место вчера между вами и поручиком Николаевым. Прошу вас рассказать об этом со всевозможными подробностями.

    Ромашов стоял перед нами, опустив руки вниз и теребя околыш шапки. Он чувствовал себя таким затравленным, неловким и растерянным, как бывало с ним только в ученические годы на экзаменах, когда он проваливался. Обрывающимся голосом, запутанными и несвязными фразами, постоянно мыча и прибавляя нелепые междометия, он стал давать показание. В то же время, переводя глаза с одного из судей на другого, он мысленно оценивал их отношения к нему: "Мигунов - равнодушен, он точно каменный, но ему льстит непривычная роль главного судьи и та страшная власть и ответственность, которые сопряжены с нею. Подполковник Врем глядит жалостными и какими-то женскими глазами, - ах, мой милый Брем, помнишь ли ты, как я брал у тебя десять рублей взаймы? Старый Лех серьезничает. Он сегодня трезв, и у него под глазами мешки, точно глубокие шрамы. Он не враг мне, но он сам так много набезобразничал в собрании в разные времена, что теперь ему будет выгодна роль сурового и непреклонного ревнителя офицерской чести. А Осадчий и Петерсон - это уже настоящие враги. По закону я, конечно, мог бы отвести Осадчего - вся ссора началась из-за его панихиды, - а впрочем, не все ли равно? Петерсон чуть-чуть улыбается одним углом рта - что-то скверное, низменное, змеиное в улыбке. Неужели он знал об анонимных письмах? У Дювернуа - сонное лицо, а глаза - как большие мутные шары. Дювернуа меня не любит. Да и Дорошенко тоже. Подпоручик, который только расписывается в получении жалованья и никогда не получает его. Плохи ваши дела, дорогой мой Юрий Алексеевич".

    - Виноват, на минутку, - вдруг прервал его Осадчий. - Господин подполковник, вы позволите мне предложить вопрос?

    - Пожалуйста, - важно кивнул головой Мигунов.

    - Скажите нам, подпоручик Ромашов, - начал Осадчий веско, с растяжкой, - где вы изволили быть до того, как приехали в собрание в таком невозможном виде?

    Ромашов покраснел и почувствовал, как его лоб сразу покрылся частыми каплями пота.

    - Я был... я был... ну, в одном месте, - и он добавил почти шепотом, был в публичном доме.

    - Ага, вы были в публичном доме? - нарочно громко, с жестокой четкостью подхватил Осадчий. - И, вероятно, вы что-нибудь пили в этом учреждении?

    - Д-да, пил, - отрывисто ответил Ромашов.

    - Так-с. Больше вопросов не имею, - повернулся Осадчий к председателю.

    - Прошу продолжать показание, - сказал Мигунов. - Итак, вы остановились на том, что плеснули пивом в лицо поручику Николаеву... Дальше?

    Ромашов несвязно, но искренно и подробно рассказал о вчерашней истории. Он уже начал было угловато и стыдливо говорить о том раскаянии, которое он испытывает за свое вчерашнее поведение, но его прервал капитан Петерсон. Потирая, точно при умывании, свои желтые костлявые руки с длинными мертвыми пальцами и синими ногтями, он сказал усиленно-вежливо, почти ласково, тонким и вкрадчивым голосом:

    - Ну да, все это, конечно, так и делает честь вашим прекрасным чувствам. Но скажите нам, подпоручик Ромашов... вы до этой злополучной и прискорбной истории не бывали в доме поручика Николаева?

    Ромашов насторожился и, глядя не на Петерсона, а на председателя, ответил грубовато:

    - Да, бывал, но я не понимаю, какое это отношение имеет к делу.

    - Подождите. Прошу отвечать только на вопросы, - остановил его Петерсон. - Я хочу сказать, не было ли у вас с поручиком Николаевым каких-нибудь особенных поводов ко взаимной вражде, - поводов характера не служебного, а домашнего, так сказать, семейного?

    Ромашов выпрямился и прямо, с открытой ненавистью посмотрел в темные чахоточные глаза Петерсона.

    - Я бывал у Николаевых не чаще, чем у других моих знакомых, - сказал он громко и резко. - И с ним прежде у меня никакой вражды не было. Все произошло случайно и неожиданно, потому что мы оба были нетрезвы.

    - Хе-хе-хе, это уже мы слыхали, о вашей нетрезвости, - опять прервал его Петерсон, - по я хочу только спросить, не было ли у вас с ним раньше этакого какого-нибудь столкновения? Нет, не ссоры, поймите вы меня, а просто этакого недоразумения, натянутости, что ли, на какой-нибудь частной почве. Ну, скажем, несогласие в убеждениях или там какая-нибудь интрижка. А?

    - Господин председатель, могу я не отвечать на некоторые из предлагаемых мне вопросов? - спросил вдруг Ромашов.

    - Да, это вы можете, - ответил холодно Мигунов. - Вы можете, если хотите, вовсе не давать показаний или давать их письменно. Это ваше право.

    - В таком случае заявляю, что ни на один из вопросов капитана Петерсона я отвечать не буду, - сказал Ромашов. - Это будет лучше для него и для меня.

    Его спросили еще о нескольких незначительных подробностях, и затем председатель объявил ему, что он свободен. Однако его еще два раза вызывали для дачи дополнительных показаний, один раз в тот же день вечером, другой раз в четверг утром. Даже такой неопытный в практическом отношении человек, как Ромашов, понимал, что суд ведет дело халатно, неумело и донельзя небрежно, допуская множество ошибок и бестактностей. И самым большим промахом было то, что, вопреки точному и ясному смыслу статьи 149 дисциплинарного устава, строго воспрещающей разглашение происходящего на суде, члены суда чести не воздержались от праздной болтовни. Они рассказали о результатах заседаний своим женам, жены знакомым городским дамам, а те - портнихам, акушеркам и даже прислуге. За одни сутки Ромашов сделался сказкой города и героем дня. Когда он проходил по улице, на него глядели из окон, из калиток, из палисадников, из щелей в заборах. Женщины издали показывали на него пальцами, и он постоянно слышал у себя за спиной свою фамилию, произносимую быстрым шепотом. Никто в городе не сомневался, что между ним и Николаевым произойдет дуэль. Держали даже пари об ее исходе.

    Утром в четверг, идя в собрание мимо дома Лыкачевых, он вдруг услышал, что кто-то зовет его по имени.

    - Юрий Алексеевич, Юрий Алексеевич, подите сюда!

    Он остановился и поднял голову кверху. Катя Лыкачева стояла по ту сторону забора на садовой скамеечке. Она была в утреннем легком японском халатике, треугольный вырез которого оставлял голою ее тоненькую прелестную девичью шею. И вся она была такая розовая, свежая, вкусная, что Ромашову на минуту стало весело.

    Она перегнулась через забор, чтобы подать ему руку, еще холодную и влажную от умыванья. И в то же время она тараторила картаво:

    - Отчего у нас не бываете? Стыдно дьюзей забывать. Зьой, зьой, зьой... Т-ссс, я все, я все, все знаю! - Она вдруг сделала большие испуганные глаза. - Возьмите себе вот это и наденьте на шею, непьеменно, непьеменно наденьте.

    Она вынула из-за своего керимона, прямо с груди, какую-то ладанку из синего шелка на шнуре и торопливо сунула ему в руку. Ладанка была еще теплая от ее тела.

    - Помогает? - спросил Ромашов шутливо. - Что это такое?

    - Это тайна, не смейте смеяться. Безбожник! Зьой.

    "Однако я нынче в моде. Славная девочка", - подумал Ромашов, простившись с Катей. Но он не мог удержаться, чтобы и здесь в последний раз не подумать о себе в третьем лице красивой фразой:

    "Добродушная улыбка скользнула по суровому лицу старого бретера".

    Вечером в этот день его опять вызвали в суд, но уже вместе с Николаевым. Оба врага стояли перед столом почти рядом. Они ни разу не взглянули друг на друга, но каждый из них чувствовал на расстоянии настроение другого и напряженно волновался этим. Оба они упорно и неподвижно смотрели на председателя, когда он читал им решение суда:

    - "Суд общества офицеров N-ского пехотного полка, в составе - следовали чины и фамилии судей - под председательством подполковника Мигунова, рассмотрев дело о столкновении в помещении офицерского собрания поручика Николаева и подпоручика Ромашова, нашел, что ввиду тяжести взаимных оскорблений ссора этих обер-офицеров не может быть окончена примирением и что поединок между ними является единственным средством удовлетворения оскорбленной чести и офицерского достоинства. Мнение суда утверждено командиром полка".

    Окончив чтение, подполковник Мигунов снял очки и спрятал их в футляр.

    - Вам остается, господа, - сказал он с каменной торжественностью, выбрать себе секундантов, по два с каждой стороны, и прислать их к девяти часам вечера сюда, в собрание, где они совместно с нами выработают условия поединка. Впрочем, - прибавил он, вставая и пряча очечник в задний карман, - впрочем, прочитанное сейчас постановление суда не имеет для вас обязательной силы. За каждым из вас сохраняется полная свобода драться на дуэли, или... - он развел руками и сделал паузу, - или оставить службу. Затем... вы свободны, господа... Еще два слова. Уж не как председатель суда, а как старший товарищ, советовал бы вам, господа офицеры, воздержаться до поединка от посещения собрания." Это может повести к осложнениям. До свиданья.

    Николаев круто повернулся и быстрыми шагами вышел из залы. Медленно двинулся за ним и Ромашов. Ему не было страшно, но он вдруг почувствовал себя исключительно одиноким, странно обособленным, точно отрезанным от всего мира. Выйдя на крыльцо собрания, он с долгим, спокойным удивлением глядел на небо, на деревья, на корову у забора напротив, на воробьев, купавшихся в пыли среди дороги, и думал: "Вот - все живет, хлопочет, суетится, растет и сияет, а мне уже больше ничто не нужно и не интересно. Я приговорен. Я один".

    Вяло, почти со скукой пошел он разыскивать Бек-Агамалова и Веткина, которых он решил просить в секунданты. Оба охотно согласились Бек-Агамалов с мрачной сдержанностью, Веткин с ласковыми и многозначительными рукопожатиями.

    Идти домой Ромашову не хотелось - там было жутко и скучно. В эти тяжелые минуты душевного бессилия, одиночества и вялого непонимания жизни ему нужно было видеть близкого, участливого друга и в то же время тонкого, понимающего, нежного сердцем человека.

    И вдруг он вспомнил о Назанском.

    XXI

    Назанский был, по обыкновению, дома. Он только что проснулся от тяжелого хмельного сна и теперь лежал на кровати в одном нижнем белье, заложив рука под голову. В его глазах была равнодушная, усталая муть. Его лицо совсем не изменило своего сонного выражения, когда Ромашов, наклоняясь над ним, говорил неуверенно и тревожно:

    - Здравствуйте, Василий Нилыч, не помешал я вам?

    - Здравствуйте, - ответил Назанский сиплым слабым голосом. - Что хорошенького? Садитесь.

    Он протянул Ромашову горячую влажную руку, но глядел на него так, точно перед ним был не его любимый интересный товарищ, а привычное видение из давнишнего скучного сна.

    - Вам нездоровится? - спросил робко Ромашов, садясь в его ногах на кровать. - Так я не буду вам мешать. Я уйду.

    Назанский немного приподнял голову с подушки и, весь сморщившись, с усилием посмотрел на Ромашова.

    - Нет... Подождите. Ах, как голова болит! Послушайте, Георгий Алексеевич... у вас что-то есть... есть... что-то необыкновенное. Постойте, я не могу собрать мыслей. Что такое с вами?

    Ромашов глядел на него с молчаливым состраданием. Все лицо Назанского странно изменилось за то время, как оба офицера не виделись. Глаза глубоко ввалились и почернели вокруг, виски пожелтели, а щеки с неровной грязной кожей опустились и оплыли книзу и некрасиво обросли жидкими курчавыми волосами.

    - Ничего особенного, просто мне захотелось видеться с вами, - сказал небрежно Ромашов. - Завтра я дерусь на дуэли с Николаевым. Мне противно идти домой. Да это, впрочем, все равно. До свиданья. Мне, видите ли, просто не с кем было поговорить... Тяжело на душе.

    Назанский закрыл глаза, и лицо его мучительно исказилось. Видно было, что он неестественным напряжением воли возвращает к себе сознание. Когда же он открыл глаза, то в них уже светились внимательные теплые искры.

    - Нет, подождите... мы сделаем вот что. - Назанский с трудом переворотился на бок и поднялся на локте. - Достаньте там, из шкафчика... вы знаете... Нет, не надо яблока... Там есть мятные лепешки. Спасибо, родной. Мы вот что сделаем... Фу, какая гадость!.. Повезите меня куда-нибудь на воздух - здесь омерзительно, и я здесь боюсь... Постоянно такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке и поговорим. Хотите?

    Он, морщась, с видом крайнего отвращения пил рюмку за рюмкой, и Ромашов видел, как понемногу загорались жизнью и блеском и вновь становились прекрасными его голубые глаза.

    Выйдя из дому, они взяли извозчика и поехали на конец города, к реке. Там, на одной стороне плотины, стояла еврейская турбинная мукомольня огромное красное здание, а на другой - были расположены купальни, и там же отдавались напрокат лодки. Ромашов сел на весла, а Назанский полулег на корме, прикрывшись шинелью.

    Река, задержанная плотиной, была широка и неподвижна, как большой пруд. По обеим ее сторонам берега уходили плоско и ровно вверх. На них трава была так ровна, ярка и сочна, что издали хотелось ее потрогать рукой. Под берегами в воде зеленел камыш и среди густой, темной, круглой листвы белели большие головки кувшинок.

    Ромашов рассказал подробно историю своего столкновения с Николаевым. Назанский задумчиво слушал его, наклонив голову и глядя вниз на воду, которая ленивыми густыми струйками, переливавшимися, как жидкое стекло, раздавалась вдаль и вширь от носа лодки.

    - Скажите правду, вы не боитесь, Ромашов? - спросил Назанский тихо.

    - Дуэли? Нет, не боюсь, - быстро ответил Ромашов. Но тотчас же он примолк и в одну секунду живо представил себе, как он будет стоять совсем близко против Николаева и видеть в его протянутой руке опускающееся черное дуло револьвера. - Нет, нет, - прибавил Ромашов поспешно, - я не буду лгать, что не боюсь. Конечно, страшно. Но я знаю, что я не струшу, не убегу, не попрошу прощенья.

    Назанский опустил концы пальцев в теплую, вечернюю, чуть-чуть ропщущую воду и заговорил медленно, слабым голосом, поминутно откашливаясь:

    - Ах, милый мой, милый Ромашов, зачем вы хотите это делать? Подумайте: если вы знаете твердо, что не струсите, - если совсем твердо знаете, - то ведь во сколько раз тогда будет смелее взять и отказаться.

    - Он меня ударил... в лицо! - сказал упрямо Ромашов, и вновь жгучая злоба тяжело колыхнулась в нем.

    - Ну, так, ну, ударил, - возразил ласково Назанский и грустными, нежными глазами поглядел на Ромашова. - Да разве в этом дело? Все на свете проходит, пройдет и ваша боль и ваша ненависть. И вы сами забудете об этом. Но о человеке, которого вы убили, вы никогда не забудете. Он будет с вами в постели, за столом, в одиночестве и в толпе. Пустозвоны, фильтрованные дураки, медные лбы, разноцветные попугаи уверяют, что убийство на дуэли - не убийство. Какая чепуха! Но они же сентиментально верят, что разбойникам снятся мозги и кровь их жертв. Нет, убийство всегда убийство. И важна здесь не боль, не смерть, не насилие, не брезгливое отвращение к крови и трупу, - нет, ужаснее всего то, что вы отнимаете у человека его радость жизни. Великую радость жизни! - повторил вдруг Назанский громко, со слезами в голосе. - Ведь никто - ни вы, ни я, ах, да просто-напросто никто в мире не верит ни в какую загробную жизнь. Оттого все страшатся смерти, но малодушные дураки обманывают себя перспективами лучезарных садов и сладкого пения кастратов, а сильные молча перешагивают грань необходимости. Мы - не сильные. Когда мы думаем, что будет после нашей смерти, то представляем себе пустой холодный и темный погреб. Нет, голубчик, все это враки: погреб был бы счастливым обманом, радостным утешением. Но представьте себе весь ужас мысли, что совсем, совсем ничего не будет, ни темноты, ни пустоты, ни холоду... даже мысли об этом не будет, даже страха не останется! Хотя бы страх! Подумайте!

    Ромашов бросил весла вдоль бортов. Лодка едва подвигалась по воде, и это было заметно лишь по тому, как тихо плыли в обратную сторону зеленые берега.

    - Да, ничего не будет, - повторил Ромашов задумчиво.

    - А посмотрите, нет, посмотрите только, как прекрасна, как обольстительна жизнь! - воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руки. - О, радость, о, божественная красота жизни! Смотрите: голубое небо, вечернее солнце, тихая вода - ведь дрожишь от восторга, когда на них смотришь, - вон там, далеко, ветряные мельницы машут крыльями, зеленая кроткая травка, вода у берега - розовая, розовая от заката. Ах, как все чудесно, как все нежно и счастливо!

    Назанский вдруг закрыл глаза руками и расплакался, но тотчас же он овладел собой и заговорил, не стыдясь своих слез, глядя на Ромашова мокрыми сияющими глазами:

    - Нет, если я попаду под поезд, и мне перережут живот, и мои внутренности смешаются с песком и намотаются на колеса, и если в этот последний миг меня спросят: "Ну что, и теперь жизнь прекрасна?" - я скажу с благодарным восторгом: "Ах, как она прекрасна!" Сколько радости дает нам одно только зрение! А есть еще музыка, запах цветов, сладкая женская любовь! И есть безмернейшее наслаждение - золотое солнце жизни, человеческая мысль! Родной мой Юрочка!.. Простите, что я вас так назвал. Назанский, точно извиняясь, протянул к нему издали дрожащую руку. Положим, вас посадили в тюрьму на веки вечные, и всю жизнь вы будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича... нет, даже, положим, что в вашей тюрьме нет ни одной искорки света, ни единого звука ничего! И все-таки разве это можно сравнить с чудовищным ужасом смерти? У вас остается мысль, воображение, память, творчество - ведь и с этим можно жить. И у вас даже могут быть минуты восторга от радости жизни.

    - Да, жизнь прекрасна, - сказал Ромашов.

    - Прекрасна! - пылко повторил Назанский. - И вот два человека из-за того, что один ударил другого, или поцеловал его жену, или просто, проходя мимо него и крутя усы, невежливо посмотрел на него, - эти два человека стреляют друг в друга, убивают друг друга. Ах, нет, их раны, их страдания, их смерть - все это к черту! Да разве он себя убивает - жалкий движущийся комочек, который называется человеком? Он убивает солнце, жаркое, милое солнце, светлое небо, природу, - всю многообразную красоту жизни, убивает величайшее наслаждение и гордость - человеческую мысль! Он убивает то, что уж никогда, никогда, никогда не возвратится. Ах, дураки, дураки!

    Назанский печально, с долгим вздохом покачал головой и опустил ее вниз. Лодка вошла в камыши. Ромашов опять взялся за весла. Высокие зеленые жесткие стебли, шурша о борта, важно и медленно кланялись. Тут было темнее и прохладнее, чем на открытой воде.

    - Что же мне делать? - спросил Ромашов мрачно и грубовато. - Уходить в запас? Куда я денусь?

    Назанский улыбнулся кротко и нежно.

    - Подождите, Ромашов. Поглядите мне в глаза. Вот так. Нет, вы не отворачивайтесь, смотрите прямо и отвечайте по чистой совести. Разве вы верите в то, что вы служите интересному, хорошему, полезному делу? Я вас знаю хорошо, лучше, чем всех других, и я чувствую вашу душу. Ведь вы совсем не верите в это.

    - Нет, - ответил Ромашов твердо. - Но куда я пойду?

    - Постойте, не торопитесь. Поглядите-ка вы на наших офицеров. О, я не говорю про гвардейцев, которые танцуют на балах, говорят по-французски и живут на содержании у своих родителей и законных жен. Нет, подумайте вы о нас, несчастных армеутах, об армейской пехоте, об этом главном ядре славного и храброго русского войска. Ведь все это заваль, рвань, отбросы. В лучшем случае - сыновья искалеченных капитанов. В большинстве же убоявшиеся премудрости гимназисты, реалисты, даже неокончившие семинаристы. Я вам приведу в пример наш полк. Кто у нас служит хорошо и долго? Бедняки, обремененные семьями, нищие, готовые на всякую уступку, на всякую жестокость, даже на убийство, на воровство солдатских копеек, и все это из-за своего горшка щей. Ему приказывают: стреляй, и он стреляет, кого? за что? Может быть, понапрасну? Ему все равно, он не рассуждает. Он знает, что дома пищат его замурзанные, рахитические дети, и он бессмысленно, как дятел, выпуча глаза, долбит одно слово: "Присяга!" Все, что есть талантливого, способного, - спивается. У нас семьдесят пять процентов офицерского состава больны сифилисом. Один счастливец - и это раз в пять лет - поступает в академию, его провожают с ненавистью. Более прилизанные и с протекцией неизменно уходят в жандармы или мечтают о месте полицейского пристава в большом городе. Дворяне и те, кто хотя с маленьким состоянием, идут в земские начальники. Положим, остаются люди чуткие, с сердцем, но что они делают? Для них служба - это сплошное отвращение, обуза, ненавидимое ярмо. Всякий старается выдумать себе какой-нибудь побочный интерес, который его поглощает без остатка. Один занимается коллекционерством, многие ждут не дождутся вечера, когда можно сесть дома, у лампы, взять иголку и вышивать по канве крестиками какой-нибудь паршивенький ненужный коверчик или выпиливать лобзиком ажурную рамку для собственного портрета. На службе они мечтают об этом, как о тайной сладостной радости. Карты, хвастливый спорт в обладании женщинами - об этом я уж не говорю. Всего гнуснее служебное честолюбие, мелкое, жестокое честолюбие. Это - Осадчий и компания, выбивающие зубы и глаза своим солдатам. Знаете ли, при мне Арчаковский так бил своего денщика, что я насилу отнял его. Потом кровь оказалась не только на стенах, но и на потолке. А чем это кончилось, хотите ли знать? Тем, что денщик побежал жаловаться ротному командиру, а ротный командир послал его с запиской к фельдфебелю, а фельдфебель еще полчаса бил его по синему, опухшему, кровавому лицу. Этот солдат дважды заявлял жалобу на инспекторском смотру, но без всякого результата.

    Назанский замолчал и стал нервно тереть себе виски ладонями.

    - Постойте... Ах, как мысли бегают... - сказал он с беспокойством. Как это скверно, когда не ты ведешь мысль, а она тебя ведет... Да, вспомнил! Теперь дальше. Поглядите вы на остальных офицеров. Ну, вот вам, для примера, штабс-капитан Плавский. Питается черт знает чем - сам себе готовит какую-то дрянь на керосинке, носит почти лохмотья, но из своего сорокавосьмирублевого жалованья каждый месяц откладывает двадцать пять. Ого-го! У него уже лежит в банке около двух тысяч, и он тайно отдает их в рост товарищам под зверские проценты. Вы думаете, здесь врожденная скупость? Нет, нет, это только средство уйти куда-нибудь, спрятаться от тяжелой и непонятной бессмыслицы военной службы... Капитан Стельковский умница, сильный, смелый человек. А что составляет суть его жизни? Он совращает неопытных крестьянских девчонок. Наконец, возьмите вы подполковника Брема. Милый, славный чудак, добрейшая душа - одна прелесть, - и вот он весь ушел в заботы о своем зверинце. Что ему служба, парады, знамя, выговоры, честь? Мелкие, ненужные подробности в жизни.

    - Брем - чудный, я его люблю, - вставил Ромашов.

    - Так-то так, конечно, милый, - вяло согласился Назанский. - А знаете ли, - заговорил он вдруг, нахмурившись, - знаете, какую штуку однажды я видел на маневрах? После ночного перехода шли мы в атаку. Сбились мы все тогда с ног, устали, разнервничались все: и офицеры и солдаты. Брем велит горнисту играть повестку к атаке, а тот, бог его знает почему, трубит вызов резерва. И один раз, и другой, и третий. И вдруг этот самый - милый, добрый, чудный Брем подскакивает на коне к горнисту, который держит рожок у рта, и изо всех сил трах кулаком по рожку! Да. И я сам видел, как горнист вместе с кровью выплюнул на землю раскрошенные зубы.

    - Ах, боже мой! - с отвращением простонал Ромашов.

    - Вот так и все они, даже самые лучшие, самые нежные из них, прекрасные отцы и внимательные мужья, - все они на службе делаются низменными, трусливыми, злыми, глупыми зверюшками. Вы спросите: почему? Да именно потому, что никто из них в службу не верит и разумной цели этой службы не видит. Вы знаете ведь, как дети любят играть в войну? Было время кипучего детства и в истории, время буйных и веселых молодых поколений. Тогда люди ходили вольными шайками, и война была общей хмельной радостью, кровавой и доблестной утехой. В начальники выбирался самый храбрый, самый сильный и хитрый, и его власть, до тех пор пока его не убивали подчиненные, принималась всеми истинно как божеская. Но вот человечество выросло и с каждым годом становится все более мудрым, и вместо детских шумных игр его мысли с каждым днем становятся серьезнее и глубже. Бесстрашные авантюристы сделались шулерами. Солдат не идет уже на военную службу, как на веселое и хищное ремесло. Нет, его влекут на аркане за шею, а он упирается, проклинает и плачет. И начальники из грозных, обаятельных, беспощадных и обожаемых атаманов обратились в чиновников, трусливо живущих на свое нищенское жалованье. Их доблесть - подмоченная доблесть. И воинская дисциплина - дисциплина за страх - соприкасается с обоюдною ненавистью. Красивые фазаны облиняли. Только один подобный пример я знаю в истории человечества. Это монашество. Начало его было смиренно, красиво и трогательно. Может быть - почем знать - оно было вызвано мировой необходимостью? Но прошли столетия, и что же мы видим? Сотни тысяч бездельников, развращенных, здоровенных лоботрясов, ненавидимых даже теми, кто в них имеет время от времени духовную потребность. И все это покрыто внешней формой, шарлатанскими знаками касты, смешными выветрившимися обрядами. Нет, я не напрасно заговорил о монахах, и я рад, что мое сравнение логично. Подумайте только, как много общего. Там - ряса и кадило, здесь - мундир и гремящее оружие; там - смирение, лицемерные вздохи, слащавая речь, здесь - наигранное мужество, гордая честь, которая все время вращает глазами: "А вдруг меня кто-нибудь обидит?" - выпяченные груди, вывороченные локти, поднятые плечи. Но и те и другие живут паразитами и знают, ведь знают это глубоко в душе, но боятся познать это разумом и, главное, животом. И они подобны жирным вшам, которые тем сильнее отъедаются на чужом теле, чем оно больше разлагается.

    Назанский злобно фыркнул носом и замолчал.

    - Говорите, говорите, - попросил умоляюще Ромашов.

    - Да, настанет время, и оно уже у ворот. Время великих разочарований и страшной переоценки. Помните, я говорил вам как-то, что существует от века незримый и беспощадный гений человечества. Законы его точны и неумолимы. И чем мудрее становится человечество, тем более и глубже оно проникает в них. И вот я уверен, что по этим непреложным законам все в мире рано или поздно приходит в равновесие. Если рабство длилось века, то распадение его будет ужасно. Чем громадное было насилие, тем кровавее будет расправа. И я глубоко, я твердо уверен, что настанет время, когда нас, патентованных красавцев, неотразимых соблазнителей, великолепных щеголей, станут стыдиться женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты. И это будет не за то, что мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не за то, что нам, во имя чести мундира, проходило безнаказанным оскорбление женщин, и не за то, что мы, опьянев, рубили в кабаках в окрошку всякого встречного и поперечного. Конечно, и за то и за это, но есть у нас более страшная и уже теперь непоправимая вина. Это то, что мы - слепы и глухи ко всему. Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается огромная, новая, светозарная жизнь. Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли. Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние. А мы, надувшись, как индейские петухи, только хлопаем глазами и надменно болбочем: "Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!" И вот этого-то индюшачьего презрения к свободе человеческого духа нам не простят - во веки веков.

    Лодка выехала в тихую, тайную водяную прогалинку. Кругом тесно обступил ее круглой зеленой стеной высокий и неподвижный камыш. Лодка была точно отрезана, укрыта от всего мира. Над ней с криком носились чайки, иногда так близко, почти касаясь крыльями Ромашова, что он чувствовал дуновение от их сильного полета. Должно быть, здесь, где-нибудь в чаще тростника, у них были гнезда. Казанский лег на корму навзничь и долго глядел вверх на небо, где золотые неподвижные облака уже окрашивались в розовый цвет.

    Ромашов сказал робко:

    - Вы не устали? Говорите еще.

    И Назанский, точно продолжая вслух свои мысли, тотчас же заговорил:

    - Да, наступает новое, чудное, великолепное время. Я ведь много прожил на свободе и много кой-чего читал, много испытал и видел. До этой поры старые вороны и галки вбивали в нас с самой школьной скамьи: "Люби ближнего, как самого себя, и знай, что кротость, послушание и трепет суть первые достоинства человека". Более честные, более сильные, более хищные говорили нам: "Возьмемся об руку, пойдем и погибнем, но будущим поколениям приготовим светлую и легкую жизнь". Но я никогда не понимал этого. Кто мне докажет с ясной убедительностью, - чем связан я с этим - черт бы его побрал! - моим ближним, с подлым рабом, с зараженным, с идиотом? О, из всех легенд я более всего ненавижу - всем сердцем, всей способностью к презрению - легенду об Юлиане Милостивом. Прокаженный говорил: "Я дрожу, ляг со мной в постель рядом. Я озяб, приблизь свои губы к моему смрадному рту и дыши на меня". Ух, ненавижу! Ненавижу прокаженных и не люблю ближних. А затем, какой интерес заставит меня разбивать свою голову ради счастья людей тридцать второго столетия? О, я знаю этот куриный бред о какой-то мировой душе, о священном долге. Но даже тогда, когда я ему верил умом, я ни разу не чувствовал его сердцем. Вы следите за мной, Ромашов?

    Ромашов со стыдливой благодарностью поглядел на Назанского.

    - Я вас вполне, вполне понимаю, - сказал он. - Когда меня не станет, то и весь мир погибнет? Ведь вы это говорите?

    - Это самое. И вот, говорю я, любовь к человечеству выгорела и вычадилась из человеческих сердец. На смену ей идет новая, божественная вера, которая пребудет бессмертной до конца мира. Это любовь к себе, к своему прекрасному телу, к своему всесильному уму, к бесконечному богатству своих чувств. Нет, подумайте, подумайте, Ромашов: кто вам дороже и ближе себя? Никто. Вы - царь мира, его гордость и украшение. Вы - бог всего живущего. Все, что вы видите, слышите, чувствуете, принадлежит только вам. Делайте, что хотите. Берите все, что вам нравится. Не страшитесь никого во всей вселенной, потому что над вами никого нет и никто не равен вам. Настанет время, и великая вера в свое Я осенит, как огненные языки святого духа, головы всех людей, и тогда уже не будет ни рабов, ни господ, ни калек, ни жалости, ни пороков, ни злобы, ни зависти. Тогда люди станут богами. И подумайте, как осмелюсь я тогда оскорбить, толкнуть, обмануть человека, в котором я чувствую равного себе, светлого бога? Тогда жизнь будет прекрасна. По всей земле воздвигнутся легкие, светлые здания, ничто вульгарное, пошлое не оскорбит наших глаз, жизнь станет сладким трудом, свободной наукой, дивной музыкой, веселым, вечным и легким праздником. Любовь, освобожденная от темных пут собственности, станет светлой религией мира, а не тайным позорным грехом в темном углу, с оглядкой, с отвращением. И самые тела наши сделаются светлыми, сильными и красивыми, одетыми в яркие великолепные одежды. Так же как верю в это вечернее небо надо мной, - воскликнул Назанский, торжественно подняв руку вверх, - так же твердо верю я в эту грядущую богоподобную жизнь!

    Ромашов, взволнованный, потрясенный, пролепетал побледневшими губами:

    - Назанский, это мечты, это фантазии!

    Назанский тихо и снисходительно засмеялся.

    - Да, - промолвил он с улыбкой в голосе, - какой-нибудь профессор догматического богословия или классической филологии расставит врозь ноги, разведет руками и скажет, склонив набок голову: "Но ведь это проявление крайнего индивидуализма!" Дело не в страшных словах, мой дорогой мальчик, дело в том, что нет на свете ничего практичнее, чем те фантазии, о которых теперь мечтают лишь немногие. Они, эти фантазии, - вернейшая и надежнейшая спайка для людей. Забудем, что мы - военные. Мы - шпаки. Вот на улице стоит чудовище, веселое, двухголовое чудовище. Кто ни пройдет мимо него, оно его сейчас в морду, сейчас в морду. Оно меня еще не ударило, но одна мысль о том, что оно меня может ударить, оскорбить мою любимую женщину, лишить меня по произволу свободы, - эта мысль вздергивает на дыбы всю мою гордость. Один я его осилить не могу. Но рядом со мною стоит такой же смелый и такой же гордый человек, как я, и я говорю ему: "Пойдем и сделаем вдвоем так, чтобы оно ни тебя, ни меня не ударило". И мы идем. О, конечно, это грубый-пример, это схема, но в лице этого двухголового чудовища я вижу все, что связывает мой дух, насилует мою волю, унижает мое уважение к своей личности. И тогда-то не телячья жалость к ближнему, а божественная любовь к самому себе соединяет мои усилия с усилиями других, равных мне по духу людей.

    Назанский умолк. Видимо, его утомил непривычный нервный подъем. Через несколько минут он продолжал вяло, упавшим голосом:

    - Вот так-то, дорогой мой Георгий Алексеевич. Мимо нас плывет огромная, сложная, вся кипящая жизнь, родятся божественные, пламенные мысли, разрушаются старые позолоченные идолища. А мы стоим в наших стойлах, упершись кулаками в бока, и ржем: "Ах вы, идиоты! Шпаки! Дррать вас!" И этого жизнь нам никогда не простит...

    Он привстал, поежился под своим пальто и сказал устало:

    - Холодно... Поедемте домой...

    Ромашов выгреб из камышей. Солнце село за дальними городскими крышами, и они черно и четко выделялись в красной полосе зари. Кое-где яркими отраженными огнями играли оконные стекла. Вода в сторону зари была розовая, гладкая и веселая, но позади лодки она уже сгустилась, посинела и наморщилась.

    Ромашов сказал внезапно, отвечая на свои мысли:

    - Вы правы. Я уйду в запас. Не знаю сам, как это сделаю, но об этом я и раньше думал.

    Назанский кутался в пальто и вздрагивал от холода.

    - Идите, идите, - сказал он с ласковой грустью. - В вас что-то есть, какой-то внутренний свет... я не знаю, как это назвать. Но в нашей берлоге его погасят. Просто плюнут на него и потушат. Главное - не бойтесь вы, не бойтесь жизни: она веселая, занятная, чудная штука - эта жизнь. Ну, ладно, не повезет вам - падете вы, опуститесь до босячества, до пропойства. Но ведь, ей-богу, родной мой, любой бродяжка живет в десять тысяч раз полнее и интереснее, чем Адам Иванович Зегржт или капитан Слива. Ходишь по земле туда-сюда, видишь города, деревни, знакомишься со множеством странных, беспечных, насмешливых людей, смотришь, нюхаешь, слышишь, спишь на росистой траве, мерзнешь на морозе, ни к чему не привязан, никого не боишься, обожаешь свободную жизнь всеми частицами души... Эх, как люди вообще мало понимают! Не все ли равно: есть воблу или седло дикой козы с трюфелями, напиваться водкой или шампанским, умереть под балдахином или в полицейском участке. Все это детали, маленькие удобства, быстро проходящие привычки. Они только затеняют, обесценивают самый главный и громадный смысл жизни. Вот часто гляжу я на пышные похороны. Лежит в серебряном ящике под дурацкими султанами одна дохлая обезьяна, а другие живые обезьяны идут за ней следом, с вытянутыми мордами, понавесив на себя и спереди и сзади смешные звезды и побрякушки... А все эти визиты, доклады, заседания... Нет, мой родной, есть только одно непреложное, прекрасное и незаменимое - свободная душа, а с нею творческая мысль и веселая жажда жизни. Трюфели могут быть и не быть - это капризная и весьма пестрая игра случая. Кондуктор, если он только не совсем глуп, через год выучится прилично и не без достоинства царствовать. Но никогда откормленная, важная и тупая обезьяна, сидящая в карете, со стекляшками на жирном пузе, не поймет гордой прелести свободы, не испытает радости вдохновения, не заплачет сладкими слезами восторга, глядя, как на вербовой ветке серебрятся пушистые барашки!

    Назанский закашлялся и кашлял долго. Потом, плюнув за борт, он продолжал:

    - Уходите, Ромашов. Говорю вам так, потому что я сам попробовал воли, и если вернулся назад, в загаженную клетку, то виною тому... ну, да ладно... все равно, вы понимаете. Смело ныряйте в жизнь, она вас не обманет. Она похожа на огромное здание с тысячами комнат, в которых свет, пение, чудные картины, умные, изящные люди, смех, танцы, любовь - все, что есть великого и грозного в искусстве. А вы в этом дворце до сих пор видели один только темный, тесный чуланчик, весь в сору и в паутине, - и вы боитесь выйти из него.

    Ромашов причалил к пристани и помог Назанскому выйти из лодки. Уже стемнело, когда они приехали на квартиру Назанского. Ромашов уложил товарища в постель и сам накрыл его сверху одеялом и шинелью.

    Назанский так сильно дрожал, что у него стучали зубы. Ежась в комок и зарываясь головой в подушку, он говорил жалким, беспомощным, детским голосом:

    - О, как я боюсь своей комнаты... Какие сны, какие сны!

    - Хотите, я останусь ночевать? - продолжал Ромашов.

    - Нет, нет, не надо. Пошлите, пожалуйста, за бромом... и... немного водки. Я без денег...

    Ромашов просидел у него до одиннадцати часов. Понемногу Назанского перестало трясти. Он вдруг открыл большие, блестящие, лихорадочные глаза и сказал решительно, отрывисто:

    - Теперь уходите. Прощайте.

    - Прощайте, - сказал печально Ромашов.

    Ему хотелось сказать: "Прощайте, учитель", но он застыдился фразы и только прибавил с натянутой шуткой:

    - Почему - прощайте? Почему не до свидания?

    Назанский засмеялся жутким, бессмысленным, неожиданным смехом.

    - А почему не до свидания? - крикнул он диким голосом сумасшедшего.

    И Ромашов почувствовал на всем своем теле дрожащие волны ужаса.

    XXII

    Подходя к своему дому, Ромашов с удивлением увидел, что в маленьком окне его комнаты, среди теплого мрака летней ночи, брезжит чуть заметный свет. "Что это значит? - подумал он тревожно и невольно ускорил шаги. Может быть, это вернулись мои секунданты с условиями дуэли?" В сенях он натолкнулся на Гайнана, не заметил его, испугался, вздрогнул и воскликнул сердито:

    - Что за черт! Это ты, Гайнан? Кто тут?

    Несмотря на темноту, он почувствовал, что Гайнан, по своей привычке, заплясал на одном месте.

    - Там тебе барина пришла. Сидит.

    Ромашов отворил дверь. В лампе давно уже вышел весь керосин, и теперь она, потрескивая, догорала последними чадными вспышками. На кровати сидела неподвижная женская фигура, неясно выделяясь в тяжелом вздрагивающем полумраке.

    - Шурочка! - задыхаясь, сказал Ромашов и почему-то на цыпочках осторожно подошел к кровати. - Шурочка, это вы?

    - Тише. Садитесь, - ответила она быстрым шепотом. - Потушите лампу.

    Он дунул сверху в стекло. Пугливый синий огонек умер, и сразу в комнате стало темно и тихо, и тотчас же торопливо и громко застучал на столе не замечаемый до сих пор будильник. Ромашов сел рядом с Александрой Петровной, сгорбившись и не глядя в ее сторону. Странное чувство боязни, волнения и какого-то замирания в сердце овладело им и мешало ему говорить.

    - Кто у вас рядом, за стеной? - спросила Шурочка. - Там слышно?

    - Нет, там пустая комната... старая мебель... хозяин - столяр. Можно говорить громко.

    До все-таки оба они продолжали говорить шепотом, и в этих тихих, отрывистых словах, среди тяжелого, густого мрака, было много боязливого, смущенного и тайно крадущегося. Они сидели, почти касаясь друг друга. У Ромашова глухими толчками шумела в ушах кровь.

    - Зачем, зачем вы это сделали? - вдруг сказала она тихо, но со страстным упреком.

    Она положила ему на колено свою руку. Ромашов сквозь одежду почувствовал ее живую, нервную теплоту и, глубоко передохнув, зажмурил глаза. И от этого не стало темнее, только перед глазами всплыли похожие на сказочные озера черные овалы, окруженные голубым сиянием.

    - Помните, я просила вас быть с ним сдержанным. Нет, нет, я не упрекаю. Вы не нарочно искали ссоры - я знаю это. Но неужели в то время, когда в вас проснулся дикий зверь, вы не могли хотя бы на минуту вспомнить обо мне и остановиться. Вы никогда не любили меня!

    - Я люблю вас, - тихо произнес Ромашов и слегка прикоснулся робкими, вздрагивающими пальцами к ее руке.

    Шурочка отняла ее, но не сразу, потихоньку, точно жалея и боясь его обидеть.

    - Да, я знаю, что ни вы, ни он не назвали моего имени, но ваше рыцарство пропало понапрасну: все равно по городу катится сплетня.

    - Простите меня, я не владел собой... Меня ослепила ревность, - с трудом произнес Ромашов.

    Она засмеялась долгим и злым смешком.

    - Ревность? Неужели вы думаете, что мой муж был так великодушен после вашей драки, что удержался от удовольствия рассказать мне, откуда вы приехали тогда в собрание? Он и про Назанского мне сказал.

    - Простите, - повторял Ромашов. - Я там ничего дурного не делал. Простите.

    Она вдруг заговорила громче, решительным и суровым шепотом:

    - Слушайте, Георгий Алексеевич, мне дорога каждая минута. Я и то ждала вас около часа. Поэтому будем говорить коротко и только о деле. Вы знаете, что такое для меня Володя. Я его не люблю, но я на него убила часть своей души. У меня больше самолюбия, чем у него. Два раза он проваливался, держа экзамен в академию. Это причиняло мне гораздо больше обиды и огорчения, чем ему. Вся эта мысль о генеральном штабе принадлежит мне одной, целиком мне. Я тянула мужа изо всех сил, подхлестывала его, зубрила вместе с ним, репетировала, взвинчивала его гордость, ободряла его в минуту уныния. Это - мое собственное, любимое, больное дело. Я не могу оторвать от этой мысли своего сердца. Что бы там ни было, но он поступит в академию.

    Ромашов сидел, низко склонившись головой на ладонь. Он вдруг почувствовал, что Шурочка тихо и медленно провела рукой по его волосам. Он спросил с горестным недоумением:

    - Что же я могу сделать?

    Она обняла его за шею и нежно привлекла его голову к себе на грудь. Она была без корсета. Ромашов почувствовал щекой податливую упругость ее тела и слышал его теплый, пряный, сладострастный запах. Когда она говорила, он ощущал прерывистое дыхание на своих волосах.

    - Ты помнишь, тогда... вечером... на пикнике. Я тебе сказала всю правду. Я не люблю его. Но подумай: три года, целых три года надежд, фантазий, планов и такой упорной, противной работы! Ты ведь знаешь, я ненавижу до дрожи это мещанское, нищенское офицерское общество. Я хочу быть всегда прекрасно одетой, красивой, изящной, я хочу поклонения, власти! И вдруг - нелепая, пьяная драка, офицерский скандал - и все кончено, все разлетелось в прах! О, как это ужасно! Я никогда не была матерью, но я воображаю себе: вот у меня растет ребенок - любимый, лелеемый, в нем все надежды, в него вложены заботы, слезы, бессонные ночи... и вдруг - нелепость, случай, дикий, стихийный случай: он играет на окне, нянька отвернулась, он падает вниз, на камни. Милый, только с этим материнским отчаянием я могу сравнить свое горе и злобу. Но я не виню тебя.

    Ромашову было неудобно сидеть перегнувшись и боясь сделать ей тяжело. Но он рад был бы сидеть так целые часы и слышать в каком-то странном, душном опьянении частые и точные биения ее маленького сердца.

    - Ты слушаешь меня? - спросила она, нагибаясь к нему.

    - Да, да... Говори... Если я только могу, я сделаю все, что ты хочешь.

    - Нет, нет. Выслушай меня до конца. Если ты его убьешь или если его отставят от экзамена - кончено! Я в тот же день, когда узнаю об этом, бросаю его и еду - все равно куда - в Петербург, в Одессу, в Киев. Не думай, это не фальшивая фраза из газетного романа. Я не хочу пугать тебя такими дешевыми эффектами. Но я знаю, что я молода, умна, образованна. Не красива. Но я сумею быть интереснее многих красавиц, которые на публичных балах получают в виде премии за красоту мельхиоровый поднос или будильник с музыкой. Я надругаюсь над собой, но сгорю в один миг и ярко, как фейерверк!

    Ромашов глядел в окно. Теперь его глаза, привыкшие к темноте, различали неясный, чуть видный переплет рамы.

    - Не-говори так... не надо... мне больно, - произнес он печально. - Ну, хочешь, я завтра откажусь от поединка, извинюсь перед ним? Сделать это?

    Она помолчала немного. Будильник наполнял своей металлической болтовней все углы темной комнаты. Наконец она произнесла еле слышно, точно в раздумье, с выражением, которого Ромашов не мог уловить:

    - Я так и знала, что ты это предложишь.

    Он поднял голову и, хотя она удерживала его за шею рукой, выпрямился на кровати.

    - Я не боюсь! - сказал он громко и глухо.

    - Нет, нет, нет, нет, - говорила она горячим, поспешным, умоляющим шепотом. - Ты меня не понял. Иди ко мне ближе... как раньше... Иди же!..

    Она обняла его обеими руками и зашептала, щекоча его лицо своими тонкими волосами и горячо дыша ему в щеку:

    - Ты меня не понял. У меня совсем другое. Но мне стыдно перед тобой. Ты такой чистый, добрый, и я стесняюсь говорить тебе об этом. Я расчетливая, я гадкая...

    - Нет, говори все. Я тебя люблю.

    - Послушай, - заговорила она, и он скорее угадывал ее слова, чем слышал их. - Если ты откажешься, то ведь сколько обид, позора и страданий падет на тебя. Нет, нет, опять не то. Ах, боже мой, в эту минуту я не стану лгать перед тобой. Дорогой мой, я ведь все это давно обдумала и взвесила. Положим, ты отказался. Честь мужа реабилитирована. Но, пойми, в дуэли, окончившейся примирением, всегда остается что-то... как бы сказать?.. Ну, что ли, сомнительное, что-то возбуждающее недоумение и разочарование... Понимаешь ли ты меня? - спросила она с грустной нежностью и осторожно поцеловала его в волосы.

    - Да. Так что же?

    - То, что в этом случае мужа почти наверно не допустят к экзаменам. Репутация офицера генерального штаба должна быть без пушинки. Между тем если бы вы на самом деле стрелялись, то тут было бы нечто героическое, сильное. Людям, которые умеют держать себя с достоинством под выстрелом, многое, очень многое прощают. Потом... после дуэли... ты мог бы, если хочешь, и извиниться... Ну, это уж твое дело.

    Тесно обнявшись, они шептались, как заговорщики, касаясь лицами и руками друг друга, слыша дыхание друг друга. Но Ромашов почувствовал, как между ними незримо проползало что-то тайное, гадкое, склизкое, от чего пахнуло холодом на его душу. Он опять хотел высвободиться из ее рук, но она его не пускала. Стараясь скрыть непонятное, глухое раздражение, он сказал сухо:

    - Ради бога, объяснись прямее. Я все тебе обещаю.

    Тогда она повелительно заговорила около самого его рта, и слова ее были как быстрые трепетные поцелуи:

    - Вы непременно должны завтра стреляться. Но ни один из вас не будет ранен. О, пойми же меня, не осуждай меня! Я сама презираю трусов, я женщина. Но ради меня сделай это, Георгий! Нет, не спрашивай о муже, он знает. Я все, все, все сделала.

    Теперь ему удалось упрямым движением головы освободиться от ее мягких и сильных рук. Он встал с кровати и сказал твердо:

    - Хорошо, пусть будет так. Я согласен.

    Она тоже встала. В темноте по ее движениям он не видел, а угадывал, чувствовал, что она торопливо поправляет волосы на голове.

    - Ты уходишь? - спросил Ромашов.

    - Прощай, - ответила она слабым голосом. - Поцелуй меня в последний раз.

    Сердце Ромашова дрогнуло от жалости и любви. Впотьмах, ощупью, он нашел руками ее голову и стал целовать ее щеки и глаза. Все лицо Шурочки было мокро от тихих, неслышных слез. Это взволновало и растрогало его.

    - Милая... не плачь... Саша... милая... - твердил он жалостно и мягко.

    Она вдруг быстро закинула руки ему за шею, томным, страстным и сильным движением вся прильнула к нему и, не отрывая своих пылающих губ от его рта, зашептала отрывисто, вся содрогаясь и тяжело дыша:

    - Я не могу так с тобой проститься... Мы не увидимся больше. Так не будем ничего бояться... Я хочу, хочу этого. Один раз... возьмем наше счастье... Милый, иди же ко мне, иди, иди...

    И вот оба они, и вся комната, и весь мир сразу наполнились каким-то нестерпимо блаженным, знойным бредом. На секунду среди белого пятна подушки Ромашов со сказочной отчетливостью увидел близко-близко около себя глаза Шурочки, сиявшие безумным счастьем, и жадно прижался к ее губам...

    - Можно мне проводить тебя? - спросил он, выйдя с Шурочкой из дверей на двор.

    - Нет, ради бога, не нужно, милый... Не делай этого. Я и так не знаю, сколько времени провела у тебя. Который час?

    - Не знаю, у меня нет часов. Положительно не знаю.

    Она медлила уходить и стояла, прислонившись к двери. В воздухе пахло от земли и от камней сухим, страстным запахом жаркой ночи. Было темно, но сквозь мрак Ромашов видел, как и тогда в роще, что лицо Шурочки светится странным белым светом, точно лицо мраморной статуи.

    - Ну, прощай же, мой дорогой, - сказала она наконец усталым голосом. Прощай.

    Они поцеловались, и теперь ее губы были холодны и неподвижны. Она быстро пошла к воротам, и сразу ее поглотила густая тьма ночи.

    Ромашов стоял и слушал до тех пор, пока не скрипнула калитка и не замолкли тихие шаги Шурочки. Тогда он вернулся в комнату.

    Сильное, но приятное утомление внезапно овладело им. Он едва успел раздеться - так ему хотелось спать. И последним живым впечатлением перед сном был легкий, сладостный запах, шедший от подушки - запах волос Шурочки, ее духов и прекрасного молодого тела.

    XXIII

    2-го июня 18**.

    Город Z. Его Высокоблагородию, командиру N-ского пехотного полка. Штабс-капитан того же полка Диц. РАПОРТ

    Настоящим имею честь донести вашему высокоблагородию, что сего 2-го июня, согласно условиям, доложенным Вам вчера, 1-го июня, состоялся поединок между поручиком Николаевым и подпоручиком Ромашовым. Противники встретились без пяти минут в 6 часов утра, в роще, именуемой "Дубечная", расположенной в 3 1/2 верстах от города. Продолжительность поединка, включая сюда и время, употребленное на сигналы, была 1 мин. 10 сек. Места, занятые дуэлянтами, были установлены жребием. По команде "вперед" оба противника пошли друг другу навстречу, причем выстрелом, произведенным поручиком Николаевым, подпоручик Ромашов ранен был в правую верхнюю часть живота. Для выстрела поручик Николаев остановился, точно так же, как и оставался стоять, ожидая ответного выстрела. По истечении установленной полуминуты для ответного выстрела обнаружилось, что подпоручик Ромашов отвечать противнику не может. Вследствие этого секунданты подпоручика Ромашова предложили считать поединок оконченным. С общего согласия это было сделано. При перенесении подпоручика Ромашова в коляску последний впал в тяжелое обморочное состояние и через семь минут скончался от внутреннего кровоизлияния. Секундантами со стороны поручика Николаева были: я и поручик Васин, со стороны же подпоручика Ромашова: поручики Бек-Агамалов и Веткин. Распоряжение дуэлью, с общего согласия, было предоставлено мне. Показание младшего врача кол. ас. Знойко при сем прилагаю.

    Штабс-капитан Диц.

    1905