ExLibris VV
Поженян Г.М.

Мачты


Содержание


 

Нет более счастливых людей, чем поэты.

Огромный и, казалось бы, непостижимый мир свободно умещается в образе.

Он всегда с нами, наш мир. Стоит только не прекращать стараний, чтобы в меру своих сил выразить то, что живет внутри нас, ворочается, ищет выхода.

Стихи приходят и уходят. Уходят, чтобы снова вернуться.

Поэты в конечном итоге за все вознаграждаются. За все сполна и расплачиваются, если исторгают «неверный звук».

Принято считать: чем сложнее живется поэту, тем легче его стихам. Это не формула утешения. Просто степень озабоченности поэтов — удел их таланта.

Чем выше талант, тем ощутимее толчки человеческих потрясений, непоправимее утраты, закономернее победы над собой...

Поколение, к которому я принадлежу, вместе со старшим поколением выиграло беспримерную в истории человечества войну. Это на десятилетие стало главной темой моих стихов. Стихов и поэм.

...Вернувшись с войны, мы начали жить заново. Жить в поисках равновесия и новых отношений, сообразно принципам нашего общества.

«Всем я должен, у всех я в долгу» — этими строчками я пытался выразить свое отношение к жизни, к людям, столько похоронившим, но не растратившим добро. Мы вернулись с войны мальчишками, незаметно стали дедами. Как это случилось, не помню — таков быстрый бег неумолимого времени.

Но все обязаны помнить наши свидетели — стихи.

Книга «Мачты» — итог многих долгих лет моей работы.

Григорий Поженян

* * *


В красном сне,
в красном сне,
в красном сне
бегут солдаты,
те, с которыми когда-то
был убит я на войне.
В той далекой стороне,
в этом красном,
красном сне.

ПАСТЕРА 37


Если б душа
отделялась от тела,
сколько бы чаек
ко мне прилетело.
Сколько бы ласточек
в окна влетало.
Сколько б коней
в дом тропу протоптало.
Если б душа
отделялась от тела,
я не ходил бы тайком
на Пастера,
в дом, где живут
все друзья неживые,
где не лежат
и цветы полевые.
Может, потом
и случится такое
там, за неслышной
подземной рекою,
на перевозе,
где лодочник желтый
знает, зачем
и откуда пришел ты.
Но на земле
не случается чуда.
Тот, кто погиб,
не приходит оттуда.
Были юнцами,
не стали старее.
Тех, что погибли,
считаю храбрее.
Может, осколки их
были острее.
Может, к ним пули
летели быстрее?!
...Дальше продвинулись.
Дольше горели.
Тех, что погибли
считаю храбрее.

БРАНДЕНБУРГСКИЕ КОНИ

1


Когда начинаются войны
и сыплются первые мины,
последних признаний достойны
в теплушки садятся мужчины.
Одною обувкой обуты,
едины одною заботой,
теперь они заняты будут
одною и той же работой.
Теперь они точно поделят
двухверстку земли на квадраты.
И будут по метру в неделю
ползти на обратные скаты.
И как бы земля ни дрожала,
и как бы она ни горела,
и сколько бы в ней ни лежало
упавших за правое дело.
Пока кровенеют закаты,
в дыму погребальной лощины —
садятся в теплушки мужчины,
ползут на обратные скаты.
О! Если б моря обмелели
и твердь обнажилась земная,
живым не хватило б молелен,
чтоб мертвых назвать, поминая,
живым не хватило бы зданий
для досок мемориальных.
Правительствам — оправданий
за лживость коней триумфальных.

2


Но свет фанерных звезд —
холмов печальный свет.
Но горький дым берез,
что стлался столько лет.
Но чернота ворон
над чернотой снегов.
И леденящий рев
недоенных коров.
С утра и до темна
горящие хлеба...
Не наша в том вина,
а наша в том судьба.
И сколько б тысяч дней
нам ни пришлось идти.
Над тенью их коней
лежал конец пути.
И догорал, как мог,
поверженный Берлин.
За горечь всех дорог
ушедших в бой мужчин.
За свет фанерных звезд —
холмов печальный свет.
За горький дым берез,
что стлался столько лет.

ОСВОБОЖДЕНИЕ

С. Рассадину

В моих ушах,
контуженных войной,
не гул, не звон,'
а чей-то позывной.
Но чей он
и который это год —
я все забыл:
и ключ, и гриф, и код.
В моих ногах —
осколки прежних лет.
Они со мной
покинут этот свет,
и вместе с ними
выйдут из огня
тот, кто стрелял,
и тот, кто спас меня.
В моих зрачках
(не я тому виной,
что жив остался,
просто я связной
меж теми, кто живут
и кто мертвы) —
в моих зрачках
зеленый цвет травы.
...Я все, что смог,
скребком годов соскреб.
Я не берег,
не подставлял свой лоб.
Пе коротал
в чужой рубахе дни
н был на плахе
всем другим сродни
В предчувствии
начала и конца —
светлее темь
спокойного лица,
увереыпсй разжатая рука,
добрее уходящая строка.
Иду на дно
п не иду ко дну...
Так две реки
сливаются в одну,
чтоб, растворившись в море навсегда,
плыла освобожденная
вода.

ПОГОНЯ


Я старею, и снятся мне травы,
а в ушах то сверчки, то шмели.
Но к чему наводить переправы
иа оставленный берег вдали?
Ни продуктов, ни шифра, ни грязи
не хочу ни сейчас, ни потом,
Мне сказали:
— Взорвете понтон
и останетесь в плавнях для связи.
...И остался один во вселенной,
прислонившись к понтону щекой,
восемнадцатилетний военный
с обнаженной гранатной чекой.
С той поры я бегу и бегу,
а за мною собаки по следу.
Все — на той стороне. Я последний
на последнем своем берегу.
И гудят, и гудят провода.
Боль стихает. На сердце спокойней.
Так безногому снится погоня,
неразлучная с ним навсегда.

ДВА ГЛАВНЫХ ЦВЕТА


Есть у моря свои законы,
есть у моря свои повадки.
Море может быть то зеленым
с белым гребнем на резкой складке,
то без гребня — свинцово-сизым,
с мелкой рябью волны гусиной,
то задумчивым, светло-синим,
просто светлым и просто синим,
чуть колышемым легким бризом.
Море может быть в час заката
то лиловым, то красноватым,
то молчащим, то говорливым,
с гордой гривой в часы прилива.
Море может быть голубое.
И порою в дневном дозоре
глянешь за борт — и под тобою
то ли небо, а то ли море.
Но бывает оно и черным,
черным, мечущимся, покатым,
неумолчным и непокорным,
поднимающимся, горбатым,
в белых ямах, в ползучих кручах,
переливчатых, неминучих,
распадающихся на глыбы,
в светлых полосах мертвой рыбы.
А какое бывает море,
если взор застилает горе?
А бывает ли голубое
море в самом разгаре боя,
в час, когда, накренившись косо,
мачты низко гудят над ухом
и натянутой ниткой тросы
перескрипываются глухо,
в час, когда у наклонных палуб
ломит кости стальных распорок
и, уже догорев, запалы
поджигают зарядный порох?
Кто из нас в этот час рассвета
смел бы спутать два главных цвета?!
И пока просыпались горны
утром, пасмурным и суровым,
море виделось мне
то черным,
то — от красных огней —
багровым.

СТИХИ О СЕВАСТОПОЛЕ

1. Осада


Когда война приходит в города,
они темней становятся и тише.
А он казался мне
светлей и выше,
значительней и строже, чем всегда.
Он был почти что рядом,
где-то тут,
за сопкой,
за спиною,
за плечами.
Бомбят его —
и мы не спим ночами.
Так боя ждем, как только боя ждут.
Шел сотый день,
сто первый,
сто второй.
Под нами с ревом оседали горы.
Но только почта покидала город,
и только мертвый смел покинуть строй.
А он пылал,
и с четырех сторон
от бухты к бухте подползало пламя.
А нам казалось,
это было с нами,
как будто мы горели,
а не он.
А он горел,
и отступала мгла
от Херсонеса и до равелина.
И тень его пожаров над Берлином
уже тогда пророчеством легла.

2. Последний месяц обороны


Два раза в жизни я боялся ветра.
Один раз в детстве,
взяв у друга шлюпку,
с портретом Грина, с ножиком из кухни
и парусом косым из раскладушки
я вышел в море испытать характер.
Но ветер с гор застал меня в пути.
Он вырвал парус,
бросил за борт Грина
и сделал небо — морем,
берег — морем,
то близким — надо мною,
то далеким,
зеленым почему-то и глубоким,
и если бы не пограничный катер,
мне б из объятий моря не уйти.
...Напуганный тогда афганским ветром,
быть может, я не стал бы мореходом,
не властны были б Грин и Айвазовский,
и вдаль меня не позвала б волна,
но тот моряк, что в плащ меня укутал,
сказал мне, улыбаясь:
— Ты не бойся
и знай, что после лютой непогоды
всегда приходит к людям тишина... —
Я вспомнил моряка под Инкерманом
в седых каменоломнях ноздреватых.
Млел август сорок первого безводный,
и в знойный полдень после всех атак
над вражескими трупами, лощиной,
опять поплыл коварный мой знакомый
афганец —
ветер дальних плоскогорий,
и за холмами оживился враг.
Он все поймет,
он все оценит сразу,
он вновь пошлет своих солдат к окопам,
а ветер,
напоенный трупным ядом,
матросов одурманит допьяна...
Но, сжав штыки,
надев противогазы,
лежали мы,
как будто так и надо,
и верили, что после непогоды
всегда приходит штиль и тишина.

НА СТАРЫХ ДОРОГАХ

В. Субботину

Нет, не мушмула меня звала,
не миндаль, не белых два крыла,
не весенний ветер декабря,
не крутая в штопоре дорога.
Ты не доставала до стола,
ты еще спокойным сном спала
в час, когда военная тревога
всколыхнула наши якоря
и рукою жесткой провела
по рядам, в строю застывшпм строго.
Разве новогодняя трава,
хмель ветров, лимонная листва,
разве даже моря синева
стали бы причиною разлуки?
Но имеет высшие права
край, где поседела голова.
Он развел на время наши руки,
он тебе вернет мои слова,
полные и радости и муки.
Крымский край! —
пути моих друзей.
Пыль дорог «Семи Колодезей»1,
неизвестный лейтенант Варлей,
Эльтиген и ночи Дуванкоя.
Здесь ребенок знает про такое,
здесь земля матросских сыновей,
здесь могила моего покоя
и начало юности моей.

1 Название села под Керчью, в котором в период боев были отравлены гитлеровцами все колодцы.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ОДЕССУ


Я не гость,
не приезжий,
не искатель затей.
Кто ж я: гул побережий,
соль набухших сетей,
боль ладоней растертых,
смутный ропот полей
и летящий над портом
легкий пух тополей.
Я сюда не е речами,
не за праздным житьем.
Мне не спится ночами
в сытом доме моем.
Хмель жасмина дурманный
стал не люб, хоть убей.
Я опять сквозь лиманный
проползу Хаджибей.
Лягу в жиже дорожной,
постою у плетня.
И не жаль, что, возможно,
не узнают меня...

* * *


Комсомольская юность моя, мы с тобою
наши версты считали от боя до боя,
наши губы немели,
наши мачты горели,
нас хирурги спасали,
а мы не старели.
Что я помню?
Дороги,
дороги,
дороги,
столбовые дымящиеся перекрестки,
часовых у колодца, ночные тревоги,
клещи стрел на подклеенной мылом двухверстке
ночи, длинные, синие, ночи без края,
тяжесть мокрых сапог,
вечный холод зюйдвестки
и смешную мечту об окне с занавеской,
о которой мой друг загрустил, умирая.
Что я помню?
В семнадцать —
прощание с домом,
в девятнадцать —
две тонких нашивки курсанта,
а потом трехчасовая вспышка десанта, —
и сестра в изголовье с бутылочкой брома.
А потом — немота, неподвижность суставов,
первый шаг, первый крик затянувшийся: «Мама!
И опять уходящие к югу упрямо
бесконечные ленты летящих составов.
И опять тишина затаенных причалов,
ио опять, по старинной солдатской привычке:
хватишь стопку, ругнешь отсыревшую спичку,
обернешься — и все начинаешь сначала.
Все сначала, как будто бы вечер вчерашний
две судьбы разграничил луною горбатой:
жизнь без риска —
за дальней чертой медсанбата,
жизнь взахлеб —
там, где бой,
там, где риск,
там, где страшно.
Комсомольская юность моя,
все, что было,
не прошло,
не состарилось,
не остыло.
Нас бинтом пеленали,
нас пулей учили,
нас почти разлучали,
но не разлучшт.

* * *


— Вернешься — ты будешь героем,
ты будешь бессмертен, иди! —
И стало тревожно, не скрою,
и что-то кольнуло в груди,
и рухнул весь мир за плечами:
полшага вперед — и в века...
Как это не просто в молчанье,
коснуться рукой козырька,
расправить шинельные складки,
прислушаться к дальней пальбе,
взять светлую сумку взрывчатки
и тотчас забыть о себе...
А почестей мы не просили,
не ждали наград за дела.
Нам общая слава России
солдатской наградой была.
Да много ли надо солдату,
что знал и печаль и успех:
по трудному счастью — на брата,
да красное знамя — на всех.

ВЕТЕР С МОРЯ

Памяти Дмитрия Глухова

1


Был приказ прорваться к Эльтигену
днем
сквозь строй немецкого заслона.
Командир сказал, что повезло нам,
и поздравил нас.
Взбивая пену,
клокотало море.
На причалах
от наката воля качались сваи.
Командир сказал, что так бывает, —
и сигнальщик поднял флаг на фалах.
Шеи пушек вытянулись к югу,
дрогнули,
качнулись мачты косо —
это реверс выжали матросы,
и земля шарахнулась в испуге.
В этот день на рейде не клялись мы,
уходя, вещей не завещали.
Командир сказал: «Вернемся к чаю!» —
И велел отправить наши письма.
Он стоял, спокойный и угрюмый,
молчаливый и широкоспинный,
слушая, как напевает трюмный
песню про влюбленную рябину.
Что он думал?
Думал ли о бое,
что придет в горячечном ознобе,
впившись в борт десятками пробоин,
в пятнах кровп на матросской робе,
или, может, видел над собою
только небо, небо голубое?
Что хотел он?
На одном моторе
мирно,
не рискуя головою,
проскочить, не встретив немцев в море,
потому что море — штормовое?
Или, может, он мечтал у порта
вдруг увидеть их,
чтоб тотчас, с ходу,
стать «гостеприимным» мореходом
и схлестнуться, выйдя к борту бортом,
так чтоб флаги с черными крестами
падали,
линяя под винтами?
...Он был ранен после первых вспышек.
Медленно
по мокрому реглану
кровь стекала под ноги.
Я слышал,
как он приказал:
«Идти тараном!
По разрывам,
в лоб,
врезаясь строем!»
...Немцев было восемь.
Наших — трое.
Немцы шли на малом.
Мы — па полном.
Немцы шли за ветром.
Мы — сквозь волны.
С ними был их бог.
А с нами — сила.
Он им не помог.
А нас носила
ростная злоба над волнами.
С немцами был бог.
А море — с нами.
...Море с нами, — значит, каждым валом
нас волна собою прикрывала
и несла на гребень против ветра.
Ближе,
ближе,
ближе.
С каждым метром
чаще всплески вражеской картечи.
Мы неслись вперед, в волне по плечи,
и на пушках запекалась краска...
Я не слышал, как по серым каскам
звякали визжащие осколки,
но зато я видел, как умолкли
пушки на беструбой барже рядом,
как она, подбитая снарядом,
медленно вползала в черный выем.
— Море вам оплатит штормовые! —
Выстрел!
И куски брони летят, как вата.
Выстрел!
И, качнувшись угловато,
переломлен надвое по мостик,
головной отправлен рыбам в гости.
...Немцы отвернули в полумиле.
Немцев подвели плохие нервы.
Мы не гнались...
Мы похоронили
катер № 81-й.
Сняли флаг
и вынесли из рубки
лоцию...
А море штормовало,
Командир сказал:
«Устали руки!» —
и, едва добравшись до штурвала,
на компас взглянул он:
«Порт па румбе!» —
и упал
на мостике
у тумбы.

2


Как запомнить свет звезды падучей,
как отыщешь, где она упала?
На Тамани,
у высокой кручи,
у подножья пенистого вала,
всем ветрам распахнута навстречу,
с давних пор стоит одна лачуга.
Там три дня подряд горели свечи,
там три дня подряд у тела друга
собирались хмурые матросы.
Стыли волны па причальных сваях.
На манильских несмолеиых тросах
провисала койка подвесная.
А на жесткой флотской парусине
он лежал,
сурово сдвинув брови,
в орденах,
в морском мундире синем.
Замирало море в изголовье,
а у ног — гвардейцы...
Я заметил,
как качнулась тень на смуглых лицах.
Мы молчали.
Мы пришли проститься
молча, перед самым боом.
Ветер!
Вдруг ворвался с моря свежий ветер,
тросами поскрипывая глухо.
И качнулась койка в полусвете,
и поплыл на койке Дмитрий Глухов,
как всегда,
в свой дальний путь обычный,
только что уснувший после боя.
И закрыл плечами свечи мичмап,
чтобы свет его не беспокоил,
и, шагнув вперед, сказал, прощаясь:
— Жил, качаясь на волне,
и, на волне
качаясь,
ты ушел в последний рейс.
Мне тоже,
если только смерти, —
то такой же. —
Мы надели мичманки.
И руки
потянулись к козырькам.
Сирена
извещала нас, что поднят «буки» —
флаг о выходе туда,
где пена,
закружившись в гибельном узоре,
тонет в белой глубине буруна.
...Немцы были у Камыш-Буруна.
Их маяк сигналил:
«Ветер с моря!»

«ЛОЛА»

(Баллада о спасенных детях)

1


Давно не ходили по Черному морю фрегаты.
Давно не гремели старинных орудий раскаты.
Давно не тянулись к звезде тонкорукие стеньги.
Но вот зазвенели в Констанце немецкие деньги, —
и пухлые руки
уже отсчитали купоны,
и сонные веки
лениво взглянули за боны.
И в первый свой рейс в Севастополь
далеко от мола
ушла белобокая, с легкими крыльями
«Лола».
Не в гости с визитом
и не на прогулку, как прежде:
в расцвеченных флагах,
с оркестром,
в парадной одежде,
с цепочкою яхт, накрененных в равненье у борта.
Нет,
немцы купили ее, чтоб она без эскорта,
минуя дозоры, ходила по смертным дорогам,
по минным квадратам,
где тропы засечены строго,
где, спрятав носы в почерневшие бороды тины,
на грунте,
качаясь,
лежали магнитные мины.
И кто бы подумал, что «Лола»,
«гулящая» «Лола»,
ушла в Севастополь, груженная бочками тола!
И кто бы поверил,
когда б не увидел воочью,
как темною ночью,
беззвездной апрельскою ночью,
сменились команды,
задраились трюмные люки,
качнулись штыки у причала,
и потные руки
стянули хрустящий брезент с «королевских игрушек»,
ворочая молча затекшими шеями пушек!

2


А парус, готовый
идти «на гитовы»,
полощет и просит:
рубите швартовы!
Пускай переполнится
ветром бродяжьим
в четырнадцать нпток
пеньковая пряжа,
пусть гроты — по тучи,
пусть волны — по плечи,
пусть...
Только бы не было
с русскими встречи!..

3


Курт Лемке стар был и умен.
Он понял, чем рискует он,
и, выбрав минный путь,
себе сказал он:
«Длинный Курт,
забудь про тишину кают,
-по выпить не забудь».
Он шел по минному пути,
взяв «Лолу» «напрокат»,
он знал, что русским не пройти
там, где пройдет фрегат.
— У нас под ветром —
паруса,
у них —
стальные корпуса.
Закон морей таков:
кто над магнитом сталь несет,
тому стучит магнитный счет,
и молодых,
и стариков,
и трусов он,
и смельчаков
сравняет и учтет.
— А если русс над головой?
— Курс будет тот же,
рулевой.
Мы не изменим курс.
На Корабельной стороне
детей всегда подыщут мне.
Мы примем детский груз.
Они —
хорошая броня,
они должны прикрыть меня.
Пусть будет ночь черна!
Я поднял свой военный флаг,
а рядом —
смерть:
не мы,
так враг.
Фор марсовый,
вина!

4


Мы идем к Севастополю.
Над Сапуном повисло «ура».
Все морские дороги
подлодки прикрыли с утра.
Заглушая моторы,
в дозоры легли катера,
и на мокрых причалах
пьянящее слово: «Пора!»
Все, что ждали, настало:
над морем сомкнулось кольцо.
Сколько их из металла,
грустящих на дне мертвецов:
боевых,
наливных,
сухогрузов,
видавших шторма и моря!
Им сквозь ржавые клюзы
уже не втянуть якоря,
не подтягивать стропы,
не опробовать к бою рулей.
Мы идем к Севастополю,
и враги не щадят кораблей,
чтоб любою ценою
от судьбы увести поскорей
не добитых войною
«баварцев» и «егерей».

5


И верной тропой,
что — крестами на карте,
торопится «Лола»
сквозь минный фарватер,
и мечутся волны,
п кренятся реи,
матросы довольны:
скорее, скорее!..
Пускай переполнится
ветром бродяжьим
в четырнадцать ниток
пеньковая пряжа,
пусть гроты — по тучи,
пусть волны — по плечи,
пусть...
Только бы не было
с русскими встречи!..

6


А в городе к штабу
съезжались машины,
и люди
в намокших палатках
кричали у дымных орудий,
метались солдаты с носилками,
были сирены,
и в пыль разлетались
уже обгоревшие степы.
...Гудел Севастополь,
горел Севастополь,
и пламя
бродило но городу,
выкинув красное знамя.

А узкою улочкой,
той, что потом раскрошплп,
шли шесть генералов,
и видно по ним, что спешили.
Шли шесть генералов,
невыспавшнхся и потных,
забывших на сопках
ослепших от ужаса ротных,
Шли шесть генералов
спасать свои заячьи души —
на «Лолу»,
к погрузке,
туда,
где кончается суша.
...Фрегат ожидали на Графской,
п вот на рассвете
идут с узелками к причалу
матросские дети
пс улице Ленина,
мимо горкома,
а сзади
штыки патрулей,
как косые линейки в тетради.
Глаза патрулей
вот такпе же злые, как в книжках.
И кто-то заплакал.
И кто-то одернул мальчишку,
н кто-то зубами
в мясистую руку вцепился,
упал от удара
п под сапогами забился.
А Графскую пристань
с ее деревянным причалом
зеленою гривой,
соленою гривой качало.
И волны, как люди,
взбирались по белым ступеням,
то вверх подымаясь,
в отеках бензина п пене,
то вниз ускользая,
у кнехтов причальных немели.
А мертвые львы,
у колонн оживая,
опять каменели.

7


А мы проболтались без дела,
и в бухту опять.
И очень хотелось
стянуть сапоги и поспать,
чтоб рядом и около
привычно стучала волна,
чтоб в круглые стекла
лисицей вползала луна.
Но хмурый у мола
встречает комдив катера:
— Есть данные, будто бы «Лола»
прошла в Севастополь вчера
по минным квадратам.
Она уже снова в пути
на курсе обратном.
Кто хочет в погоню идти?

8


Кто хочет,
об этом
солжет ли строка?
Раскрыты планшеты,
и море качнулось в руках.
Летящим накатом,
рокочущим в волнах винтом.
Скорей бы на карты
свой курс нанести,
а потом —
удавом над цепью,
над «Лолой» затягивать жгут...
Стоят офицеры,
приказа, как милости, ждут.
...Я так же,
я тоже,
забыв обо всем впереди,
ждал сердцем
и кожей
одно только слово:
«Иди!»
В живых ие остаться,
но лишь бы пустили туда.
...Все ближе Констанца,
все ярче ночная звезда.
Нам только бы встретить!
Рука и легка и жестка.
А волны,
как плети.
А море —
в скачке,
как доска.

9


На «Лоле» бойкий шум и смех,
горнист играет сбор.
Гремит команда:
— Всех наверх! —
И, словно на подбор,
на мостике, как на парад,
шесть генералов стали в ряд,
достоинство храня,
а вдоль канатов на борту
лежит и плачет в темноту
от страха ребятня.
Их было сорок пять мальцов,
почти что малышей.
Л где-то сорок пять отцов
бегут по дну траншей.
Им тоже пухом ли земля
и прост ли путь домой?

Уже магнитные ноля
у «Лолы» за кормой.
Уже но курсу выплыл порт,
и меньше хмурых лбов,
и дан приказ:
— Очистить борт
от маленьких рабов! —
И всем так легок стал мундир,
так ясен путь и нов
в двух милях
от своих квартир,
и двух днях
от орденов.

10


А мы скрутили пояса,
мы часа ждем, когда
взойдет на плотных парусах
апрельская звезда,
когда судьба качнет весы,
ведя па свет из тьмы,
когда вдоль лунной полосы
пойдем в погоню мы
и, поравнявшись под огнем,
крюки на тросах подогнем,
нажмем зажим у ножен,
закинем трапы —
и в броске
с ремнем и кортиком в руке
себе пути проложим.

11


Два курса скрещены,
и мерь
по ним свой век.
Все жизни мечены теперь
от вех до вех.
И хоть на разных скоростях,
хоть рядом порт,
нам кажется — достать пустяк
высокий борт.
Они сигналят:
— Кто идет? —
Л мы молчим.
Они уже сбавляют ход,
А мы молчим.
Они, включив прожектора,
глаза слепят.
А нам в ночи
прожектора —
глаза ребят.
Пристреливаются,
скрестив
снопов мечи.
Но мы проходим треть пути
и все молчим.
Разрывы поджимают пас,
как валуны,
и смерть видавшие не раз
удивлены.
Как это просто:
под огнем,
на всем ходу
идти, когда светло, как днем,
быть на виду.
А пушки, словно для красы,
торпеды — прочь.
Стрелять нельзя:
там чей-то сын,
там чья-то дочь.
...Мы — в зоне, —
и фрегат готов
прицельный бой
вести.
Но катера у двух бортов —
на крюк почти.
Толчок!
Сдавило криком грудь,
как на лету.
И вот уже:
что будет — будь!
Мы — на борту...

12


Так бывает всегда:
то, что где-то за дальней чертою,
вдруг по свежим следам
подойдет,
всколыхнет прожитое, —
и всплывут корабли,
и обступят знакомые лица
тех, с кем мы не смогли
в спешке боя проститься.
Так бывает...
С весны
сорок пятого
в Севастополе не был.
Но сбываются сны:
пропуск выхлопотал, —
он дороже был денег и хлеба, —
и Малахов курган
встал опять предо мной
в красных маках...
Вдруг я слышу:
«Ура!» —
мальчуган
вниз
на попке
несется в атаку.
А второй эшелон:
в перешитых отцовских тельняшках
трое — младше, чем он, —
сабли — вверх,
пиджачки нараспашку...
«Лола»...
трюм...
на плече
чьи-то руки...
— Как звать тебя?
— Вова. —
Все припомнилось до мелочей,
все — до слова.
И, тревогой объятый,
я знакомых искал в каждом встречном.
...Где теперь вы, ребята?
Вас уже не узнаешь, конечно!
Ну, а пас?
Это проще.
Подойдите к любому причалу.
В рослой мачтовой роще
наше сердце стучит,
как стучало,
Мы — в обычном дозоре,
и линкоры,
и мотоботы.
Паше сердце,
как море,
не устанет работать...

* * *


Не тем, что полстолетья будут сцены
изображать солдатский наш уют;
не тем, что в двадцать два узнали цену
тому, что люди в сорок узнают;
не сединой, что, может, слишком рано
легла походной пылью на виски,
когда мы, жизнь промерив на броски,
считали мины, те считая раны;
не славой, что пришла к нам неспроста:
па бланках похоронного листа,
на остриях штыков под Балаклавой,
в огнях ракет рождалась наша слава;
ни даже тем, что, выйдя в путь тернистый,
мы научились жертвовать собой.
Мы тем гордимся, что последний выстрел
завещан нам отцовскою судьбой.
Гордимся мы, что в наш двадцатый век, —
та той земле, где дни не дни, а даты, —
в семнадцатом родился человек
с пожизненною метрикой солдата.
Гордимся мы, быть может, даже тем,
что нам о пас не написать поэм.
И только ты, далекий правнук мой,
поймешь, что рамка с черною каймой
нам будет так узка и так мала,
что выйдем мы из бронзы, из стекла,
проступим солью,
каплею,
росой
па звездном небе —
светлой полосой.

К МОРЮ


Как я мечтал о письменном столе,
об окнах, но не круглых, а квадратных,
о черной,
теплой
вспаханной земле,
а ты меня уже зовешь обратно!
Куда зовешь,
к чему опять ты мне?..
Мне все знакомо, все в тебе не ново.
Гляжу в окно —
волна всплывет в окне,
глаза закрою —
море хлынет снова.
Мигнет из тьмы далеким маяком,
качнет, толкнув, как локтем, у штурвала,
и, словно в детстве, бродишь три квартала
за каждым незнакомым моряком.

* * *


Уже не раз, уже не два,
как видно, неспроста,
я слышал жалкие слова:
тематика не та.
Мол, не ко дню, и лучше, чтоб
поменьше о войне...
А мне бы лучше — нулю в лоб,
чем это слышать мне.
Как надоедливо не нов
и как обидно лих
незваный глас опекунов,
посредников моих...
Им не отнять мои права.
Я был так долго нем,
я так мечтал сберечь слова,
уйдя от прочих тем,
я так хотел набраться сил,
не путать, не кружить.
Я ж никого не воскресил
из тех, кто должен жить,
кто стал не камнем, не травой —
в слезинах дождевых,
а с непокрытой головой
на празднике живых.

ВПЕРЕДСМОТРЯЩИЙ

Поэма

1


Случилось это в сентябре,
во ржи, в тылу врага...
Еще дымились на заре
соленым берега,
еще волны тугой клубок
не заливал причал,
еще, не сдавшийся, дубок
зеленый лист качал,
еще я полз, еще я жил,
зажав ладонью бинт.
А Безбородько доложил
о том, что я убит,
что похоронен у бугра,
близ обгоревших пней,
что надо мною явора
стоят ворон черней,
что восемь пуговиц морских
да смертный медальон —
все, что осталось от моих
случайных похорон,
что Гура, если он живой,
исполнит свято долг...
— Я вам ручаюсь головой... —
и старшина умолк.
...В ту ночь в разведку никому
идти не довелось,
и я уверен, что ему
не очепь-то спалось.
Не очепь-то спалось и им,
товарищам моим,
с которыми я пил и ел
и в песнях душу грел.
Но па войне всему свой час,
всему свой верный срок.
Вошла бода, не постучась,
и вышла за порог.
И вот уже за ною вслед
идет другой рассвет,
н новый день зовет с собой
туда, где новый бой.

А как же мама? Как же мать?
Она стоит.
Она...
Ей этих слов не прочитать,
товарищ старшина.
Ей этот маленький листок
в руке не удержать.
Сползает медленный платок
на белую кровать.
Пошла, шатаясь, вдоль стены,
на ощупь, как во сне.
Мелькнул холодный луч луны
в проклеенном окне.
Упал н дрогнул на стекле,
а под стеклом —
портрет:
матросу девятнадцать лет.
Жил человек — и нет.

Все, все имеет свой черед,
и меру, п закон.
Придет весна, растает лед,
сползет зима с окон;
вернется мартовский скворец
из теплых страи в свой дом;
затянет розовый рубец
два края под жгутом;
найдется друг,
пройдет беда,
придет любовь
опять;
но сына больше никогда
не сможет встретить мать,
не бросится, не закричит,
не вскинет теплых рук...
Плывет над Харьковом в ночи
луны осенний круг,
плывут фонарные столбы,
плывут снега, дома...
Вдоль улиц женщина бредет
глухая, как зима.
Куда же ей спешить теперь?
Под снегом город спит...
— Вы BOGiHKOM?
— Направо дверь.
— Мне военком.
— Направо дверь.
— Як вам,
мой сын убит...

А я был жив...

2


Нас в разведке тринадцать было.
Нас в Одессе война крестила
не штыками и не огнем —
тяжкой ношею за плечами,
настороженными ночами,
непривычным бездельем днем.
На чужих батальонных стыках
раньше пули и раньше крика
камышами,
на шлюпках,
вброд,
сквозь,
посадки,
лиманы,
рожью,
по дорогам
н бездорожью
шли мы к немцам
в тылы,
вперед.
Шли мы группами,
трое,
двое,
перед боем
п после боя,
до захода лупы,
при пей,
безоружными,
в «полной норме»,
в пиджаках
и в матросской форме,
до утра и на много дней.
И как совы —
ночные птицы,
привыкая к слепым зарницам,
светлякам, и кромешной мгле,
чуют ночь беспощадным ухом,
так и мы,
ночники,
по слуху
молча шли
по своей земле.

3


...Жили мы па углу Пастера,
в домо мрачном и темно-сером.
Дом — служебный.
В дверях — наряд,
а внутри патрули в три смены,
пять глухих этажей да стены,
да тринадцать матрасов в ряд.
Каждой ночью они пустели.
Молча скатывались постели,
и в машине — в который раз! —
холод кожаного сиденья,
город — черной скользящей тенью,
напряженность случайных фраз.
А за вспышками огневыми,
за дозорами сторожевыми,
за постами чужих застав —
пушки, выведенные из строя,
пленный немец с крестом героя,
повалившийся вниз состав...
Вместе мы собирались редко:
кто с разведки, а кто в разведку.
Но однажды велели вдруг:
«Ждать».
И мы терпеливо ждали.
Пить не пили
и спать не спали.
По привычке курили вкруг,
повинуясь своим обрядам.
А потом командир отряда
то лп в шутку,
а то ли всерьез
шашки новенькие принес.
— Ну-ка, в дамки кому охота?
— Слишком умственная работа.
Ночью — в плавни бы в самый
раз. —
...Двое суток прошло,
на третьи
от командующего в пакете
«сов. секретно»
пришел приказ.

4


В Беллевке у будки шесть
стоит двойной наряд.
В Беляе>вке три роты есть
и свой заградотряд.
Сам гругшенфюрер приезжал
с ревизией туда,
сам группенфюрер угрожал
расстрелом без суда.
Оттуда в вечный свой поход,
светла и холодна,
шла трубами который год
днестровская волна
в Одессу,
в своп обычный путь,
и стоило тогда
крап вправо пальцем повернуть, —
и потечет вода.
Но грянул залп невдалеке:
чуть вспыхнул —
и ослеп,
и в ту же ночь пришел к реке
немецкий оберст — Шпепп.
Пришел,
расставил часовых,
не размыкая губ, —
и, притаившийся, затих
чугунный говор труб.
Затих,
замолк,
а через час,
к мольбам людей нема,
пустыми ведрами стучась,
беда вошла в дома...

Я знал по сказкам древних дней
про мертвые сады,
про горечь ссохшихся корней
и жизнь живой воды
н знал, целой какой беды,
зажав в руке наган,
мой дед пронес глоток воды
в песках Такламакан.
И сам я
в мареве,
сквозь сои,
лишь с помощью друзей
прошел столбы запретных зон
«Семи Колодезей».
А здесь,
насколько хватит глаз,
колышется вода.
Приди,
нагппсь —
и сотню раз
пригубишь без труда.
В пол-лодочки сложи ладонь,
черпни на полный взмах, —
и под тобой гривастый конь
рванется в стременах.
Но та вода —
не для пптья.
Тот конь —
не для езды
Лишь здесь,
У моря,
понял я,
что значит — нет воды.

5


Перед отправкой,
примерно в час,
пас вызвали в штаб.
У штабных дверей
два адъютанта ждали нас
и торопили: — Скорей! —
В затылок один одному дыша,
по лестницам,
вверх,
к нему.
И замерла под фланелькой душа,
услышав команду:
— Входить не спеша,
спокойно, по
одному! —
И все же все столпились в дверях.
Командующий:
— А вы бы прошли!
В окнах покачивались на якорях
И тяжелые корабли.
И так потянуло опять туда:
море — чуть ли не за стеной...
— Так вот, Одессе нужна вода,
— вода — любою ценой!
Вы долго прощупывали пути,
выверяли каждый шаг.
Сегодня иод утро, часам к пяти,
когда сменит наряды враг,
нужно будет убрать патрули,
блокировать будку шесть
и пустить движок.
Вопросы есть?
Все возможное мы учли.
Кто робеет —
пусть остается тут.
Можно идти не всем.
Что? —
Мы молчим.
— Люди воду ждут... —
Он встал,
походил,
сел.
— Курите? —
Мы молчим.
Зажег
спичку и погасил.
— Итак, когда будет пущен движок,
— не распыляя сил,
вести отрядом бой у движка
до подхода патрульных рот —
и в дорогу!

Дорога назад далека
всем ушедшим вперед.

6


И вот пора!
Мы ждали этой ночи
семнадцать дней.
Семнадцать раз подряд
из нас, тринадцати,
мог каждый не вернуться,
ио, к счастью,
смерть страшней
после войны,
и суть не в ней.
Итак, к шести часам
подъедут к нам закрытые машины,
опять лиман,
опять стрельба по звуку,
н каждый куст похож па часового.
Все — как обычно.
Только слишком
долго
Мамед к а спит,
и дольше, чем всегда,
у зеркала простаивает Анка.
Она красивая.
Матросам очень жаль,
что нужно ей весь день казаться
немкой
и быть с Олегом
дольше, чем всегда.
Они пойдут сегодня в первой паре
н будут открывать нам путь
к Днестру,
Мы много курнм,
мало говорам.
У Гуры сын родился в Ольховагке,
но в этот день нельзя не только
выпить,
по даже прочитать письмо друзьям.
Свое — потом,
сегодня только —
паше.
Сегодпя изучениям — конец.
Конец прикидкам, поискам, расчетам.
Час выверен,
патрульные известны,
число их,
место,
смена
и пароль
одним крестом прочеркнуты на карте.
А от креста к Днестру идет стрела
прямая,
как задача возвратиться.
Стрела для нас —
для Гуры и меня.
Мы выбрали ее,
вернее — он: я знаю,
что это он мечтал пустить движок.
Он спал и в вдел час сигнала,
когда взорвется ночью тишина,
когда рукав движка водой набухнет,
вздохнет труба
п гулко крикнет:
«У-у-у!»
И буркнет кран,
от счастья
поперхнувшись.
И жить захочется
еще сильнее.

7


У Ивана родился сын
в дни пожаров, под гул пальбы.
Время было — не до крестин,
людям было — не до гульбы.
У калины — не ломам куст,
у малины — не давлен сок,
житный колос — высок да густ,
а его густота не в срок.
Перевязанные бинтом,
за хозяйскою добротой
не сватами шли люди в дом,
а солдатами на постой.
И по хатам не жгли огни,
а над плошкою каганца
подпоясывались ремни,
целовались —
и в ночь с крыльца,
в ночь, откуда ползли слова:
— Кто не вышел —
спешить пора! —
Кони цокают у двора.
На березах горит кора,
а над всем:
«Говорит Москва!»
У Ивана родился сын,
Степка Гура,
рыбацкий внук.
Из корзинки и двух холстин —
время было одних разлук —
люльку внуку пристроил дед,
дров нанес,
починил плетень, —
и в лесу затерялся след.
А косая невееткина тень
все стояла в окне до утра,
а по хатам ползли слова:
— Кто не вышел —
идти пора! —
На березах горит кора,
а над всем:
«Говорит Москва!»

8


У Ивана своя беда,
у Настасьи — своя.
Молча тянутся провода
в их края.
Хмуро движется почтальон
вдоль плетней.
Письма носит порою он,
да не ей.
Много дней она прождала,
много дней.
Речка стала белым бела,
а над ней
не взлетит уже:
синевод1
в облака.
Но его,
заковавшлсь в лед,
ясдет река.

9


...Выходили с разных сторон,
подползали к мосткам,
сталь курки поджимает патрон, —
п черствеет рука.
Вот послышался шаг в тищ.и,
вот спина впереди.
Сердце просит:
— Пора, спеши! —
А в мозгу:
— Погоди! —
Сердце в руку вложило нож
и кричит:
-Иди! - .
А и мозгу одно:
— Не тревожь! —
А в мозгу:
— Погоди! —
Чей-то окрик...
Взошли луна,
и светло как днем.
Видим:
Анка стоит.
Она
с офицером вдвоем.
Она пошатывается. В руке
офицера — стэк.
Это значит: «Иду к реке,
прикрывай; Олег».
Снова окрик.
Ответ.
Вдали
Анкин звонкий смех...
Мимо нас прошли патрули,
а земля —
как мех.
Полежать бы...
Да кровь в висках —
горяча.
Два прыжка,
два броска,
два удара сплеча...
А в ста метрах от нас,
а там,
возле будки шесть,
проверяются паспорта,
отдается честь.
Зажигается спичка,
и
кто-то: «bitte schön»2
...Почему ж не идут свои, —
офицер смущен.
Он на Анку взглянул:
мол, что ж,
не нора ль решить?
...Тонко свистнул Мамедкин нож:
патрулям — не жить.
И назад поползли они
на чужих ногах...
У Мамедки глаза — огни
в желтоватых белках.
У Мамедки зубы, как снег,
и рука верна...
Что-то Анке сказал Олег —
н к стеклу окна.
За стеклом — пять топчанов в ряд.
Полумрак.
Тишина.
Нам команда:
— Убрать наряд!
. . . . . . . . . . . . . . . .
В небе сшше звезды горят.
Сонной уткой — луна.

10


...Два шага пути до воды,
два шага пути.
Вот она: к ней ведут следы,
к ней уже не ползти.
Вот она — каплей на губе
полный проворот, —
и пойдет вода по трубе,
и пойдет,
и ее уже не вернуть,
а потом
кто-то сможет к воде прильнуть
жадным ртом
и, поднявшись, опять пойти
на врага.
Два шага пути
до воды,
два шага.
...Гура пробовал так и сяк —
не открыть секрет.
Скоро утро разгонит мрак,
а воды все нет.
Скоро смепа придет сюда,
недалек рассвет.
Где-то дышит в трубе вода,
а воды все нет.
Нет и нет, хоть чужих зови,
хоть кричи.
У Ивана пальцы в крови,
а ключи
поджимают гайки движка,
а движок
хоть погнал бы воды два глотка,
хоть глоток.

А в Одессе во всех домах,
как во сие,
ждут, когда застучит впотьмах,
в тишине
из открытых кранов струя,
в светлых брызгах вся,
и качнутся кастрюль края,
полнотой кося;
ждут, когда будут тыщи рук
п каплях, как в росе...
И от этой радости вдруг
улыбнутся все.

Потянуло из-за бугра
холодком.
— Не пора ли, Иван?
— Пора.
Ты о ком?
— Я о наших, заря уже
— в камышах. —
...Где-то фыркнул мотор в гараже —
и зачах.
Кто-то в роще сменил посты,
выстрелил в тишину.
— Нашим время идти!
— А ты?
— Я еще взгляпу...
Я...
Крутни-ка опять разок
от плеча! —
Заходил, застонал движок,
застучал.
Задрожала на нем рука,
счет секундам,
как жизни счет...
Встрепенулась от гуда река,
камыши,
земля,
облака.
...Пуст обвисший рукав движка,
по трубе вода
не течет.

11


— Вентиля перекрыли! —
У Гуры глаза зелены,
злы,
а шея, налившись, красна.
— Всем вели окопаться.
Кто в будке?
— Посты старшины.
— Пусть выносит посты,
— прикрывая меня со спины.
Нам бы час продержаться... —
И добавил:
— Задача яспа?

О, солдатская ясность!
Не раз мне казалось,
что приказ
то излишне жесток,
то опасен,
по всегда —
исключающий всякую жалость —
был солдату он
непререкаемо ясен.
...Продержаться бы час!
Выждать? Выжить?
Нет, это —
это только лишь раз
отвернуться от света,
чтоб своею бедой
дать другим распрямиться.
Лица...
чаны с водой...
материнские
лица...
Без пятнадцати семь.
Маховик повернулся впервые.
Вентиля разомкнули
свои онемевшие губы.
Пусть бегут п бегут
стрелки —
нашей судьбы часовые.
Лишь бы вновь задышали
упорно молчавшие трубы.
Вновь качнулся движок,
заходило железное тело,
и откуда-то снизу,
в движенье своем нарастая,
вдруг рванулась вода по трубе,
загудела,
полилась,
понеслась...
И сказал он:
— Устал я.
Так сидеть бы да слушать
или ехать да ехать.
— Время?
— Семь.
Впрочем... что торопиться...
подождем!
— Подождем.
Нам теперь не до спеха. —
...Лица —
чаны с водой...
материнские
лица...
...А хотелось,
конечно, хотелось обоим
жить,
остаться в живых,
чтоб потом
слышать,
чувствовать,
видеть,
глазами хватать голубое
небо.
Сына растить.
Покупать ему мяч и пальто.
Нам хотелось продолжить
мелькнувшее присказкой детство,
нам хотелось когда-нибудь встать
у родного двора,
без погон, в гимнастерках,
доставшихся трудным наследством,
и поздравить своих...
— Не пора ли, Иван?
— Не пора. —
А у ближней дороги,
у переднего ската —
десять касок
и ноги
головяого солдата.

12


Небо осенью выше,
печальней,
светлее.
Лес — красивей,
особенно ясностью
просек.
Так я вижу его
и ничуть ее жалею,
что приходит пора, уносящая росы,
что кружится листва,
что последняя стая
журавлей отлетает, тревогой объята.
В этот час, в сыроватой земле
прорастая,
начинают свой путь молодые опята.
И не жаль журавлиных протяжных известий.
Если осень —
пусть осень.
Но только б
не рано.
Пусть, как в жизни людей,
не обычно, по вместо,
оголяются ветви берез и каштанов.
Но бывает...
орешник зеленый-зеленый,
а негнущийся дуб — облетевший
и черный...
Что мне гнущихся прутьев земные
поклоны?
Мне б дубы да дубы
в вышине непокорной,
прямоствольного кедра янтарные соки,
вот того,
с побуревшим стволом в два
обхвата.
Осень!
Час листопада под небом
высоким.
Осень!
Первое острое чувство утраты.
Дай мне, сердце, бескрайний полет
голубиный,
собери все опавшие листья у веток.
Облетают рябины,
облетают рябины...
А к чему мне рябины?
Я не яро это...

13


...Не знаю, сколько длился, бой,
час или год.
По я увидел лад собой
зари восход.
Услышал, как позвал кулик.
Куда?.. Зачем?..
Свист мины рядом,
чей-то крик,
и боль в плече.
А в сапоге тепло, тепло...
Поспать бы час.
Вдруг рядом вздох:
— Не повезло
на этот раз. —
Он подтащил, перевязал,
сказал:
— Терпи!
Стреляй, пока глядят глаза.
Умрешь,
не спи! —
А немцы точно как во сне:
в траве, в пыли,
тянули щупальца ко мне
п все ползли,
И попадало на прицел
немало их,
по каждый новый офицер
вел в бой других,
других,
таких Hie, как и те,
что полегли
на всех подходах к высоте
клочка земли.
Но от холма и до реки,
от вех до вех
ползли зеленые комки
упрямо вверх.

...И вот вода пошла в свой путь
в последний раз.
А Гуре не передохнуть.
Ему б сейчас
уж лучше камнем вниз, па дно.
а задержись...
Но печем драться, и одно
осталось:
жизнь.
А он, не глядя, снял с ремня
все пять гранат
и так сказал:
— Прости меня,
я сам бы рад,
но мы должны остаться тут
хоть навсегда,
чтоб лишних несколько минут
текла вода... —
Он приготовился к броску,
лег на плечо
и долго ждал, сорвав чеку.
Бросок... еще...
Еще бросок —
и снова крик.
Гудит вода.
А за рекой зовет кулик.
Зачем? Куда?
А Гура тормошит: — Умрешь.
Не спи,
нельзя.
Ползи, как можешь,
скоро рожь,
а там друзья,
там...
Ты не бойся, я с тобой.
Ну, старина!
Болит?
Оно всегда болит,
когда война.
За большаком — поля, поля...
Им нет конца.
Несжатым колосом, земля,
укрой бойца.
Хоть расступись, а сохрани,
не погреби,
все, что могли отдать они
ради тебя...
За большаком — хлеба, хлеба...
Колосьев строй.
Казалось, что сама судьба
велит: — Укрой! —
И нас уводит ясным днем
в хлебах по грудь.
Но враг тогда решил огнем
отрезать путь.
И по движению руки
из-под корней
во ржи качнулись языки
витых огней
и низом,
покатом пошли,
как от косы,
не отрываясь от земли,
вдоль полосы,
кровавой ниточкой в дыму,
полукольцом.
А мины сыпались во тьму
со всех концов.
А я просил ого: — Иван,
оставь меяя!
Мне все равно здесь...
что от рая,
что от огня.
А ты успеешь проскочить:
тропа видна.
Оставь меня,
ие то у нас — судьба одна. —
А ои:
— Копай, — кричит, — на треть,
как я, штыком!
Еще успеешь помереть —
дым далеко. —
Он настелил мне толстый слой
полынь-травы
и, забросав меня землей
до головы,
укутал голову мою
своим плащом.
А сам, у смерти на краю,
шутил еще:
— Отличный флотский лидсроль3,
горит с трудом.
Ему ничто пи дождь, ни моль,
п мой притом.
А встретимся —
ты плащ вернешь,
я — твой бушлат.
И низко наклонившись:
— Что ж,
до встречи, брат! —
Бушлатом голову прикрыв,
как в иочь — с моста.
А рядом взрыв,
еще раз взрыв, —
и пустота.
...И нет ни немцев, ни огня,
и пе болит плечо.

...Может, не было этого дня,
может, я прочел
про такое же у людей, у других?
Может, все это только стих,
просто стих?..
Нет, не выдумка то:
У Донца,
где курган,
в Ольховатке растет без отца
мальчуган,
в Ольховатке живет вдова
одна навсегда,
потому что в Одессу в то утро по трубам
пошла вода...

14


Холмы земли
и дно морей
хранят печаль войны.
О, сколько тысяч матерей
забыли цвет весны!
О, сколько тысяч сыновей
обратно не пришли!
Об этом знает
дно морей,
холмы земли.
...Бедой не вылечить беду,
огонь не сжечь огнем.
Но то не вдовы ли идут
затянуты ремнем,
Да, это, не дождавшись нас,
считая веком — дни,
пошли навстречу нам они
в суровый час...

Мама!
Ты ведь боялась одна
ночью стоять у плиты,
ты ведь стара уже,
ты — больна.
Мама!
Куда же ты?
Разве не трут тебе сапоги,
не тяжела шинель?
В зимнюю ночь не видать ни зги,
если метет метель.
Слышишь, как мучается зима
в стынущих проводах?
Кружится белая кутерьма
в скользких ладонях льда,
кружится, путает все пути,
кутает тьмой края...
Как же смогла ты в ту ночь дойти,
мама моя?..

15


В чем стояла, в том и вышла...
Тихо скрипнули перила.
Так беззвучно,
так неслышно
дверь на улнцу открыла,
захлебнулась свежим ветром
и шагнула еле-еле...
Сколько тысяч километров
ты считаешь с той метели,
с той зимы,
когда с рассветом,
без платка,
в снегу но пояс,
не сказав родне об этом,
села ты в солдатский поезд?
...Все, что было, в перестуке
дни за днями отскакали...
Жив ли тот солдат, что руки
отогрел ей на вокзале?
Жив ли тот комвзвод, что чаем
напоил ее в дороге?
...Вдоль перрона плыл, качаясь,
дым махорки,
гул тревоги.
Люди шли
и с хода
с марша
молча —
в эшелон резервный...
И никто рукой не машет
уходящей в сорок первый.
Только вдруг рванулся косо
человек в фуражке алом...
И пошли считать колеса
пере ну т анные шпалы,
и пошло качать вагоны.
...Назначенье,
фронт,
санпоезд...
Тупики
и перегоны,
третий пояс,
первый пояс...
А колеса в такт единый:
нету сына,
нету сына.

А я был жив.
Как знать, что берегло
солдатские шаги в дыму сражений?!
Здесь нет знакомств
и личных
одолжений,
здесь, если пуля мимо, —
повезло.
Здесь в поголовной близости
смертельной
такою дружбой мечены пути,
что лучше уж обратно не прийти,
чем выжить от товарищей отдельно,
А если места мало на двоих
в окопе наспех вырытом штыками,
и хоть бы с обожженными руками
ты,
а не он,
остаться смел в живых?
А если он,
не ты, в горящей ржи
за нас двоих раскинул молча
плечи,
где силы взять,
когда бороться нечем,
когда он мертв, а ты
обязан жить?

Я полз,
катился,
полз,
и каждый крик,
неслышный крик,
стекал холодным потом.
Но, весь в бинтах, я медленно
работал,
упрямо продвигаясь напрямик.
По житу,
полом,
в репьях,
в золе,
по кочкам,
по березняку,
по травам.
То прижимаясь к выцветшей земле,
то припадая к высохшим канавам,
все полз и полз на каменных руках
на кладбище,
туда, где за кустами —
луие — и той тревожно в облаках
всходить над распростертыми
крестами.

16


— Анфимьевна, Анфимьевна!
Там кто стоит за лавкою?
— То я стою.
— Анфпмьевиа!
Опять собаки гавкают?
Опять в дыму и трещинах
горит земля просохшая,
как будто выйти просятся
на волю все усопшие?
Анфимьевна!
Мне кажется:
то все плыву куда-то я,
твоей травой укутанный,
и пахнет свежей мятою,
то с каменной оградою
лечу —
и стынут волосы.
Все падаю и падаю.
Хочу кричать —
нот голоса.
А уши молоточками
постукивают звонкими,
свои мне пальцы кажутся
то толстыми,
то тонкими.
И все Иван мне видится,
стоит, глядит в глаза мои.
Сиди со мной, Анфимьевна,
побудь немножко мамою...

17


Триста метров рожью до бугра,
а оттуда низом — метров двадцать.
Вот и все,
что прожил он с утра,
Все —
уже не крикнуть,
по подняться.
Две воронки рядом...
С высоты
тускло солнце светит в небе хмуром...
Рожь горящая!
Хотя бы ты
не коснулась в это утро Гуры!
...Догорела рожь...
Прошлп дожди-
И сменился день,
сменилась ночь.
Он не знал про это.
Впереди
было то, чему нельзя помочь.
Но беда приходит не одна.
Мой бушлат, что взял с собою он,
Как на грех, сберег в комке сукна
гильзу, где хранил я медальон.
Совесть партизанская чиста:
что пашли во ржи, то принесли.
Строчки похоронного листа
заживо меня не погребли.
Но когда я замер у звонка,
думая, что лучше постучать...
кажется, прождавшая века,
все еще ждала другая мать.

18


Я — о мае.
Я о том, что мы
оплатили праздник свой сполна...
После затянувшейся зимы
так приходит теплая весна
в солнце и в слезах.
И все равно,
май
есть май,
хоть будет вечно свят
навсегда
ушедший в бой солдат,
тот, кому вернуться не дано...
В Ольховатке восемьсот дворов,
В Ольховатке слишком много вдов.
В каждой третьей хате со степы
смотрит тот,
кто не пришел с войны.
И не в том печаль,
не в том тоска,
что черствей рука без мужика,
что длинней пила,
что крепче дуб,
что чинить пора б критичный сруб.
Тяжела не вдовья капитель —
белая высокая постель.
Сон под праздник.
Холод первых рос.
Плотный узел черных вдовьих кос...

19


Степке в сентябре
тринадцать лет.
У него забот не перечесть.
У него совсем четверок нет
и свой собственный козленок есть.
Он гуляет важный на дворе
и еще пока совсем ручной.
Степке подарили в сентябре
парусник с весло величиной.
У него свой боцманский свисток,
и, хоть расстоянья велики,
лично к Степке на предельный срок
приезжали в отпуск моряки.
Моряки ходили с ним в кино,
запускали змея, сбили плот.
И казалось Степке, что давно
у него знакомых —
целый флот.
А однажды в зеркальце, тайком
зажигая нитку каганца,
он себя увидел моряком
в мичманке погибшего отца

20


Казалось, тысячи ночей —
я не считал —
прошло с тех пор,
как без вмешательства врачей
я спал спокойно.
Кроме гор,
где величавы и густы
цепляясь за крутой карниз,
висят над пропастью кусты
и не боятся глянуть вниз,
мне снилась только ширь морей —
раздолье звонких якорей,
да синь без края, без границ,
да море в пепе белых птиц,
да тропка, что ведет домой.
Нет больше пены за кормой,
нет ни тревог,
ни вахт,
ни мин.
Теперь ты самый старший чин.
Налево — сонный луч в окне,
направо — зайчик на стене,
и, улыбнувшись, скажешь: «Да,
не зря есть планкн в три ряда!»

Как я спокойно жил в те дни,
как будто панцирь вдруг надел,
как будто кто-то подменил
меня за несколько недель,
как будто за меня музей
сраженья в памяти хранил,
как будто не было друзей,
которых я похоронил,
как будто не было войны,
как будто не было беды,
как будто больше не видны
рубцов запекшихся следы.
...Приехал к матери.
Давно
задумав дома побывать.
Пришел. Фанерное окно,
клетушка: печка да кровать.
— Что ж, мы ведь из огня — домой,
— и все, что нажито, — на нас.
Была б машина, да каркас,
да курс прямой, —
так я сказал ей. Снял шинель,
в печурку подложил дрова.
Поцеловал. Нашел слова.
Как в детстве, сел к ней на постель.
А сам себе потом:
— Ну как?
— А что ж, еще в золе земля... —
И мне припомнился моряк —
впередсмотрящий корабля.
Не зря он, высланный вперед,
просматривает каяедый шаг.
Он — как живой громоотвод.
Нет, он — как корабельный флаг,
как совесть наша
и как честь,
к весне шагнувший за февраль.
Ему дано в штормах прочесть
метель и солнечную даль.
...Мы не снимали кителя.
Мы с гордостью несем с собой
и трудный мир, и вечный бой,
холмы твоей тоски, земля,
и неба вымпел голубой.

...Порой мне кажется теперь,
что ты придешь, откроешь дверь,
опять протянешь руку мне,
поправишь кортик на ремне
и сядешь рядом. А потом
потребуешь отчет о том,
что сделал я жпвой,
как жил.
Чем больше жизни дорожил.
Что ж! Раз уж я пришел, не ты, —
мне отвечать за все сполна.
Так пусть же до конца чисты
хранятся нашп ордена.
Пусть, как п в прежп пе года,
нам каждый час, как жизнь прожить,
как воду людям дать,
когда
почти уже не просят пить.

Эпилог


Когда победу праздновало небо,
цветастыми ракетами пыля, —
прикрыв могилы шапкой ковыля,
впервые потучневшая от хлеба,
еще рубцы на окатах оголя,
уже от солнца щурилась земля.
Черна от пепла и красна от маков,
зеленая от нетерпенья трав,
лугами росными своих сынов
оплакав,
она лежала, жизнью смерть поправ,
от северносибирских переправ
до самых новых пограничных зпаков.
Земля помолодевшая добрела,
разбуженная жаждою корней.
И людям, належавшимся на ней,
казалось, что она впервые спины
грела,
как будто раньше на десяток дней
до срока размягчать солдатам тело
она,
еще тревожная,
не смела...
В те дпп бойцам, покончившим с
войной,
своя земля была вдвойне родной.
Как никогда понятная до боли,
она была дорогою домой,
не той, что горько тает за кормой,
а той, что властно тянет выйти в поле.
...Нам рук натруженных не занимать.
Не нас учить, как обнимают мать.
Мы надышались всласть госпиталями,
мы настучались вдоволь костылями.
Так как же нам теперь не понимать
земную радость всходов над полями?
Май месяц... Мирной ночи высота.
Весенней звездной ночи чистота.
Качаясь в грозных люльках, спят
торпеды.
Но пусть их снова не разбудят беды.
Счет мирных лет ведем мы неспроста
по летоисчисленью
от Победы.

1 Синевод — птица, живущая на берегах южных рек.
2 Пожалуйста (нем.).
3 Имеются в виду флотские лидеролевые плащи.

ЖИЗНЬ ЖИВЫХ

Поэма

В Ольховатке восемьсот дворов,
В Ольховатке слишком много вдов.
В каждой третьей хате со стены
Смотрит не вернувшийся с войны.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В Ольховатке растет без отца
мальчуган...

1


У каждого свои пути,
своих сомнений нить.
К чему мне старый груз везти,
свой старый воз чинить.
И что с того, что упрекнут
Меня за слово «свой».
Я сам себе и конь, и кнут,
и воз, и ездовой.
А даль — кому она легка.
Была б она ясна.
...Кричали гуси: га-га-га.
Тянулась ввысь сосна.
Жужжа, цветам плела пчела
обманчивые сны.
И словно не было «вчера»
И не было войны.
Фанерных звезд на вечный срок
и скорбных вдовьих рук.
— Ты кто? —
— спросил себя, и вдруг:
— Я рабский твой зарок.
Твоя усталость. Твой покой.
Твой воз,
твой конь,
твой кнут. —
И я сказал себе:
— Постой!
Ты рано ожил, Брут.
Ты рано отдал свой планшет,
а шел издалека...
Так после долгих «да» и «нет»
ко мне пришла строка
весной,
опять не без причин,
с трудом,
как спуск курка.
И ты, как я, стпхов зачни,
идешь издалека.
Ты тянешь ниточку свою
еще с военных дней.
Ох, я ее опять совью
покруче, поплотней.
Она давно, как в горле ком,
как в сердце стой. —
...Был у меня заветный дом,
пе отчий он.
Не свой.
Дом друга. В три окпа.
Двор — в три кола.
В то дни — пе наша в том вина —
война была.
Кукушка долгий век в бору
сулила мне.
А я сказал ему:
— Умру...
Вся рожь в огне.
Нет сил ползти... Мне — что от рая,
что от огня.
А ты иди. Спеши, Иван,
оставь меня. —
А он:
— Копай, — кричал, — на треть,
— как я, штыком!
Еще успеешь помереть —
дым далеко.
Он настелил мне толстый слой
полынь-травы.
И, забросав меня землей
до головы,
сказал:
— У жизни два конца,
— не ты, так я.
Есть Ольховатка у Донца,
а там — семья:
жена — Настасья... и весной
я сына жду. —
Он наклонился надо мной. —
Имей в виду. —
...Так стал заветным
друга дом.
Не отчий он.
Но свой.
А словно в горле ком
п словно стой.
Рос в этом доме, у Донца,
войне в укор,
вихрастый парень без отца
Крут, как топор.
То норовист: уйди, не тронь.
Коснись плеча —
поверит в теплую ладонь,
весь как свеча.
Что ж! Птицам — петь,
ему — расти
н видеть сиы.
Стихи учить, козу пасти.
А со стены
из-под улыбчивых бровей
на паренька
глядел отец — живых живей.
...Остынь. Замри, строка.
Тут и пошло оно само,
то время — дань судьбе,
когда я получил письмо:
«Возьми меля к себе.
Возьми меня — не то уйду
куда глаза глядят».
А день не предвещал беду.
В тени паслась коза.
Доверчивым цветам пчела,
жужжа, сплетала сны...
И словно не было «вчера»
и не было войны...

2


Хата в три окна,
на выгон хата.
Вот стоит она —
мечта солдата.
С гибкою лозою
над дорогой,
с бойкою козою
да безрогой.
Яблонька в садку,
картошки грядка,
брага на медку,
с квашнею кадка,
погреб, да сарай,
да пол мощеный —
весь нехитрый рай
невозвращеиный...
Бьет копытом конь,
топорщит челку.
Обожги ладонь,
толкни защелку,
постучись в окно,
встань у порога.
В этот дом давно
ведет дорога.

3


Сколько было их, дверей казенных,
в час надежды наглухо закрытых,
снегом недоверья занесенных,
кожаною шкурою обитых.
Сколько было их, дверей желанных,
праздничных, печальных, деревянных,
очень чутких, очень неприметных,
без цепочек и замков секретных.
Я стучался в двери те и эти.
Слишком поздно
или слишком рано.
— Можно к вам? —
За дверью, в полусвете:
— Кто ты?
— Я — Григорий,
Друг Ивана.

4


И в доме сразу — тишина,
как будто скоро в бой,
как будто все идет война.
— Настасья, что с тобой?
— Знакомьтесь. —
— Встал из-за стола.
— Мой муж. —
Глаза в упор.
Как занесенный я — топор.
Она — белым-бела.
— Не ждали?
— Степка ждал.
— А ты?
— По мне теперь хоть кто,.. —
— Сняла кипящий чай с плиты,
— накинула пальто.
И словно снегу намело.
Глядит поверх меня:
— Считай, тринадцать лет прошло
— без месяца и дня. —
Хлебам, которых град сомнет,
уж не подняться, нет.
Что говорить, они не мед,
тринадцать вдовьих лет.
И раз уж так велит судьба,
теперь не властны все.
Качнутся новые хлеба
на той же полосе.
И будут новые мечты,
п новая коса.
И, может, прежней чистоты
рассветная роса.
Но я ей медальон привез,
смертельный медальон.
В золе перегоревших слез
не просветлеет он..
Но если жечь, то все сполна.
Жесток и неуклюж:
— Возьми иго, —
сказал я, — на,
так он велел —
твой муж.

5


Водки не пили. Только чай,
только вприкуску чай.
А ои сидел в углу и молчал,
глядел на нее и молчал.
Угрюмый кряжистый бородач
примерно годов сороки.
Казалось, что глух он был и незряч,
вмятина у виска,
рукав, прижатый к бедру ремнем^
да выцветший след от погон —
все утверждало солдата в нем.
И все же чужим был он.
Чужим, притоптавшим Иванов след
от яблоньки до крыльца.
И то, что молчал он,
и то, что сед,
и то, что прикручивал
лампы свет,
и то, что спокойно
глядел на портрет
хозяина и отца, —
все было чужое,
не так, не то,
хотелось крикнуть:
— Не тронь!

Она стояла, накинув пальто.
На горле застыла ладонь.
А ходики, словно хотят казнить,
как назло, все так да так.
Рассвет начинает стекла синить,
солнца красный пятак
скоро выкатится, лучась,
на гребешках петухов.
Время рассвета — счастливый час
горьких моих стихов.
Миг прозреваиья, сомнений грань,
туманных чудес черта.
Что же ты медлишь, рассвет, тарань,
грани мои — «нет» и «да».
Не дай мне возвыситься над собой,
раньше срока не ставь к стене...
Степка обиженною губой
чмокнул в недетском сне,
вздрогнул, брови сомкнул и вдруг
улыбнулся точь-в-точь как он.
Как Гура....
Гляди ж на меня, мой друг,
среди солдатских икон —
портретов погибших друзей моих —
ты первый во всем судья.
Ты — боль моя.
Мой возмужавший стих.
Но славу мертвых
и жизнь живых
врагами как сделаю я?

6


А ходики: ты прав, ты прав
(я сам себе не рад).
А у него — пустой рукав,
и он, как я, солдат.
И он, смотав бинты дорог,
по горло сыт бедой.
И у него родной порог
поднялся лебедой.
Здесь каждую судьбу копнуть —
не с праздника любой.
И у пего то ранний путь,
то поздняя любовь.
Та, что созрела в дни атак,
а людям не видна.
А ходики: так-так, так-так.
— Настасья, дай вина!
Дай, Настя, кружки покрупней,
чтоб был поглуше звон. —
Оыяла пальто.
— Тебе видней! —
На Степку глянул он
и молча выпил все до дна.
— Настасья, что с тобой? —
И снова в доме тишина,
как будто все идет война
и нам обоим в бой.

7


Каждый деиь уходят доезди
в разные концы моей земли.
Мне уже не к морю. Мне туда,
где, от всех морских дорог вдали,
ждет весны калина у крыльца,
тихой хате-мазанке нод стать.
Где подрос мальчишка без отца,
научивший ласточку летать.
Крохотная, с беленьким брюшком
ласточка росла на чердаке.
Этот теплый, съежившийся ком
он часами мог держать в руке.
Он ее сажал на край стола
мух ловил ей и кормил с губы.
Ласточка доверчива была.
Но однажды в тишине пабы
птичий крик ли, крыльев ли хлопок
встрепенулся в глубине окна.
Вытянула черный клюв она,
вскинула свой синий хохолок.
И пе зная, что там впереди,
и уже пе помня ни о чем,
прыгнула к мальчишке на плечо,
к форточке рванулась — и не жди.
Нет, уже не жди и не мани,
не зови напрасно, не вини,
вскинула два легкие крыла
и на встречу с небом поплыла.
Синева небес и моря стшь —
перед ними не захлопнешь дверь.
Что же ты стоишь, Иванов сын,
перед самой светлой из потерь,
словно взрослый,
словно понял ты
ощущенье первой высоты,
словно ты, колдуя над птенцом,
никогда не знавший ласк отца,
вдруг себя почувствовал отцом
к солнцу улетевшего птенца.

РОССИЯ


Березки горделивая осанка
над затаенной высотою круч,
вокзалов шум, сонливость полустанков,
прозрачность облаков и плотность туч,
лесные буреломы и опушки,
взлет горбоносых, крепкоклювых птиц
и щебетанье птицы-завирушки,
разлив гудков и тишина границ,
разлом и становленье, боль и сила.
Суровость и величие Кремля —
все, все в тебе живет, моя Россия,
рассветом одаренная земля.
Я был твоим солдатом и рабочим,
обласкан был, обижен был тобой
и все же шел, как ты, не вдоль обочин,
как ты, гордился трудною судьбой,
как все носил: и ордена и шрамы,
одна меж нами протянулась нить.
И никогда стекло оконной рамы
я не позволю шторой заслонить.
Мои — береза, круча, птица, поле,
моя мечта, как сущность бытия,
моя, моя со всей своею болью,
со всей своею радостью моя.
И что бы ни случилось, что б пи сталось,
и в смутные и в светлые года
твоя улыбка и твоя усталость —
моя надежда и моя беда.
Как будто нет покоя без тревоги,
как будто вновь сижу я у огня,
как будто все твои железные дороги
прошли через меня.

* * *


Вы верите в снежность
февральскую?! Полно.
Уже веселей воробьи
под Москвою.
Как вербные ветки,
февральские полдни
уже отливают
иной синевою.
Уже подобревшее солнце
пад крышей,
уже зажиревшие земли —
под паром.
И через педелю
у южных мальчишек
на скулах появятся
пятна загара.
В пути уже реки,
бегущие в море.
В пути уже травы
и теплые птицы.
Лишь белая ночь
задержалась в дозоре,
идя к Ленинграду
от Западной Лпцы.
Мплькп загуляли,
звезда засинелась,
сосна загустела
от терпкого сока.
И только теперь
оленихе приснилось
в путятинских падях
подружка-сорока.
И что б пи пророчил мне
ворон картавый,
ведя на заре
перебранку с дроздами,
весептшс паводки
п переправы,
весенние грозы,
я с вами,
я с вами.
Мы с пушками шли
стороною леоною.
Мы столько лет
зимними
были весною.
На нары, па гати
шли клейкие ветки,
и нашим, врагом
было солнце
в разведке.
Дай дудочку мне,
терпеливая ива.
Дай, славка, мне музыку
птичьего схода.
Слова я запомнил
в тот полдень счастливый
воскресшей весны
сорок пятого года.

ГОНИ КОНЕЙ, ГОНИ

Ю. Левитанскому

Летят, летят, летят года,
а счет им — не до ста.
Опять пропала ягода
с веселого куста.
Пропала, в бездну канула.
Ну кто тому виной?
Сквозь вьюги, над капканами,
идем мы в край иной.
И копные, и пешне,
иконные и певчие,
льстецы и храбрецы.
И песшо не успевшие
свою сложить певцы.
Летят, летят, летят года,
а счет им — не до ста.
Опять пропала ягода
с веселого куста.
Ужель они не мечены,
не считаны они?
Чего ж мы ждем и мечемся?
Гошн коней, гони!
Водь бровп-то пе сломлены
и ружья на весу.
Ведь белки все не словлены
в нетоптаном лесу.
И кони не стреножены,
и ноги не нахожены.
И ножны не пусты.
И ягоды с горошину
раскинули кусты.

* * *


Очень мало мне нужно
для счастья.
Мне хотелось бы в светлой роще
этих поздних берез осенних,
чтобы мама жила подольше.
Мне хотелось бы, чтобы рядом
шла со мною моя Галина.
А морщины ее ложились
на мое лицо,
как дороги.
Мне хотелось бы,
чтобы сын мой
из-под дедовских век нависших
па костры смотрел п на солнце
немигающими глазами.
Мне б хотелось, чтоб руки друга
не тянулись бы вверх
от страха.
Не тянулись бы вниз
от лести.
А хрустели бы
от пожатий.
А еще мне для счастья нужно,
чтоб сороку олень пе предал,
чтоб моря никогда
не мелели,
чтоб земля никогда
пе остыла.
А здоровье — оно не вечно.
А удачи — они попозже.
У хромых петухов
и серьги
не спасают от поражений.

БОЛЕЗНЬ

Левону Кочаряну

Так треплют коноплю
средь белой кутерьмы.
Проснусь и снова сплю.
И снятся мне сомы,
И сам я — старый сом —
прижат зеленым льдом.
На ледяной засов
закрыт мой зимний дом.
И мне бы хоть разок
там, наверху, побыть.
А нет — тогда глазок
на небо прорубить.
А то я как холмы
за матовым стеклом:
лежу среди зимы
весь в белом п былом.
И нету смены дня.
День встанет у крыльца,
нацелится в меня —
и пет ему конца.
Я день переживу,
я боль перетерплю.
Я словно на плаву.
Проснусь п снова сплю.
Один в большом дому,
как белый пароход,
затертый по корму
в безмолвный карский лед.

* * *


Все увязано плотно:
потолки и полы.
Полдни, сдвинув столы,
стынут в белых полотнах.
И на белом помосте,
обступив, как молва,
словно черные гости,
стоят дерева.
Словно черные вести,
сговорились они.
И не вместе, а вместе.
И в толпе, а одни.
Л над всем, в одичанье,
из дырявой сумы —
только сиеги с грачами
черно-белой зимы.
Но весенние почки
разрядят карабин.
Брызнут красные строчки
из красных рябин.

* * *


Я опять благополучно отступаю,
грохочи н негодуя после боя.
Я, как море в час отлива, уступаю
твердый берег, завоованпый тобою.
И но выйдет мне
отцовское прощенье.
Там, за мелями,
в тяжелом отдаленье,
оттираю я затекшие колени.
Возвращенья ожидая,
возвращенья.
Год семнадцатый —
год моего крещенья.

* * *


Что-то все у меня не ладится.
То воспою зима приластится,
то зимой, в декабре, за стеклами
птиц обманут ветрами теплыми.
Что-то все у меня иавиворот:
то за горькую правду выпорют,
то за самую малость малую
вдруг погладят рукой беспалою.
Да и сам-то я словно маленький:
то с достоинством губы выпячу,
то, зарывшись в подоле маменьки,
чтобы люди по знали, выплачусь.
Где же вы, деды-морозы добрые?
Вы такие же, как я, бездомные.
Где ж ты, палочка выручальиая?
Ты такая же, как я, — случайная.
Не встречались вы на роду моем.
Вас такие ж, как я, придумали
новогоднею почью бесснежною,
чтоб вы стали людской надеждою.

* * *


Много сил у зимы,
но бывает она
под конец февраля
не мила, пе сильна.
Не мила, не сильна,
и у южных морей
вдруг ослабнет струна
кормовых якорей.
Вдруг ослабнет струна,
вдруг подастся корма —
и на корточки к стенкам
прижмется зима.
А весенний зюйд-ост,
а рыбацкий левант
всколыхнет паруса
у оттаявших вант,
и погонит ручьи,
растревожив людей,
и затопит сердца
в шуме первых дождей,
и взойдет над землей
теплый серп молодой.
А зеленые льды
станут синей водой,
станут синей водой,
станут шумной волной, —
и дыханье земли
поплывет над страной.

* * *

А. Гарагуле

И снега не легки.
И трава не тонка.
Не успел распрощаться.
Хрупким звуком
не стали разлуки слова.
А уже обступает меня синева.
И пора возвращаться.
Где ты, в чем ты навек
поселилась во мне.
Зов ли ты
или плач ты.
Под глазами,
в глазах,
по траве,
по стене —
синева.
И по синему — мачты.
Все в лих, в мачтах:
п рокот морей, и покой,
прямота и жестокость,
небо рядом,
и море всегда нод рукой,
и качанье, и стойкость.
А еще в ней,
в твоей синеве — _ глубина.
Здесь не все корабли
возле самого дна
клали властные лапы.
Синева — кровь небес,
тайна вечного сна,
п твоя, уходящая в море, спина,
п твои непреложные граны.

БЕССОННИЦА

М. Рощину

Лед взломавшая вода
тяжко рухнула на молы.
Ночь всю ночь варила смолы,
с днем покончив навсегда.
Сосны шула, в окна дула,
сотрясая валуны,
ошалело била в дюнах
чугунами в чугуиы.
А в нетонлетшом дому,
проникая с крыши в печи,
чей-то голос человечий,
завывая, славил тьму.
...Печи стынут без огля,
церкви старятся без звонниц.
Укрываясь от бессонниц,
сны покинули меня.
Ночь длиннее.
Дни — короче.
Дни состарятся в года.
— А куда уходят ночи?
— Не уходят никуда.

* * *

Г. К.

Как я просто когда-то, без звука,
без излишних вопросов, не споря,
соглашался уплыть и уехать,
лишь бы только добраться до моря.
Ты спокойной была н тревожной,
ты на редкость была терпелива
н просила меня, если можно,
помнить берег в минуты отлива.
Я тебе в пол-литровой бутылке
привозил океанскую воду,
мы с тобой расставались на месяц,
а порой не видались но году.
И опять: по друзьям,
по знакомым,
словно взятые на поруки...
Ни стола, ни тепла и ни дома.
Лишь матросский бушлат да разлуки.
Но остались летящие трубы,
уходящего в море эскорта,
но остались тревожные губы
над чужими улыбками порта,
радость первого тепла лета,
растопившая беды и снежность, —
эти детская, синего цвета
глаз твоих виноватая нежность.

БАЛЛАДА О ЗОЛОТОЙ РЫБКЕ


Это было ночью, на причале,
в час разлуки, у вахтерской будки.
Корабли сиренами кричали,
заглушая боцманские дудки.
Грохотали бочками матросы,
проклиная сонных интешдантов.
И скрипели, натрудившись, тросы,
втягивая кадки с провиантом.
К порту шли груженые машины,
фарами расцвечивая типу.
И стонали трапы, выгнув спины,
от ударов кованых ботинок.
Порт лежал, захлебываясь в душном
воздухе, в моторном гуде стройном...
А она осталась равнодушной,
а она была совсем спокойной.
Но ни слез, ни жалости, ни жалоб,
даже ни обычных обещаний —
ничего ие ждал я и, пожалуй,
помолчать хотел бы на прощанье.
Помолчать, но, поглядев с опасной,
прочитать в глазах ее тревогу,
женскую тревогу, боль и ласку,
а за ними — дальнюю дорогу.
...Все случилось проще и нежданней,
поигравши золотой цепочкой,
девушка сказала «до свиданья»,
а когда зажглись тирс и точки
на брандвахте, выход семафоря,
и всплыла ракета в небе зыбком,
я услышал:
«Будешь в теплом море,
погляди на золотую рыбку».
Много раз наш боцман чистил якорь,
ил чужих морей с него смывая.
Мы ходили в воды Скагеррака,
нас болтали зюйды на Гаваях,
и однажды в рейсе, у отлогих
берегов далекого Китая,
я увидел рыбку-недотрогу,
а она совсем пе золотая.
Я протер глаза, и вижу: рыбка
серенькая, со стальной окраской.
Долго-долго с горького улыбкой
вспомппал л пушкинскую сказку.
И забыл об этом.
Но случайно,
как-то в бухту возвратившись с рейса,
я решил зайти с друзьями в чанную
и увидел на углу корейца.
Он сидел, скрестивши ноги, важный,
старый, желтый, в черной тюбетейке.
Я спросил: «Аквариум продашь нам?»
И, не вынимая носогрейки,
процедил он: «Моряку пе нужен
мой товар, ходи своей дорогой.
Под водой не сосчитать жемчужин.
В море рыбы много, он, как много».
Он пустил из медной трубки кольца
и, решив, что разговор окончен,
постучал легонько по стекольцу,
зазвонил в лиловый колокольчик —
н из царства карликовых лилий,
плавниками стряхивая дрему,
золотыми парами поплыли
рыбы на условный зов знакомый.
Он с руки кормил их, и покорпо
шли они доверчивы, как дети.
А кореец в тюбетейке черной
улыбался им отцовски светел.
Значит, где-то скрыта в них слепня
красота неповторимой краски,
зпачит, золотое проступает,
только приручи, пригрей их лаской.
Значит, побеждает золотая,
верная и светлая улыбка...
Вот когда я понял, что за тайна
окружала девушку и рыбку.

* * *


Если был бы я богатым,
я б купил жене три платья,
три пальто, три пары туфель
п корзину помидоров.
В дождь — пускай она по мокнет,
в снег — пускай она не стынет,
в день весенний — пусть выходит
в летнем платьице веселом.
Если был бы я богатым,
я б купил ей сок брусничный.
Завалил бы подоконник
фиолетовой сиренью.
Пусть она остудит губы,
пусть она поднимет брови
и, зарывшись в гроздьях влажных,
пусть отыщет семь семерок.
Если был бы я богатым,
сапоги купил бы Юрке,
сапоги купил Тимуру, сапоги купил Пгпату.
Нож вручил им, и двустволки,
п билет плацкартный, жесткий,
и сказал бы: — За Тайшетом
по дорогам бродят волки. —
Если был бы я богатым,
я повез бы Степку к морю —
не в Одессу и пе в Сочи,
а к причалам Балаклавы.
Там три цвета торжествуют:
ошмпТ, белый и зеленый —
бухта, сахарные сопки
и деревья, пояс бухты.
Пусть он, сын мой, не узнает
цвет четвертый, цвет особый.
Там его я пролил в травы,
не мечтая о богатстве.

* * *


Стынут синие глаза,
синие-преошше.
Лучики бегут от них
горькими рассыльными.
Губы стали холодней,
уже смеха щелочка.
Зачеркнула белый лоб
пепельная челочка.
Пойманная песточка,
согнутая веточка.
Ах, за что ж они тебя, Верочка.

* * *


Как бы мне хотелось, чтобы ты
хоть бы день могла пожить, как птица:
то спокойно на воду ложиться,
не теряя чувства высоты,
то, своей свободою горда,
вдруг рвануться вверх на взмахе
длинном
к синим недрам, к солпечпым
глубинам,
чтоб сроднились галька и звезда,
пена волн н пламень облаков,
красные и голубые зори,
чтобы море неба
с морем моря,
грозно подступавшие с боков,
говорили: «Вот он мир каков...»
Птица что,
рожденная от птицы,
цену крыльям знает лп она...
Видно, мне такая боль дана:
знать н мочь.
И птицей не родиться.

* * *


Я вырезал имя твое
и а коре,
на бронзовых соснах,
на вымокших веслах,
па отмелях,
в красном, как кровь,
янтаре.
Твой профиль
я долгие дни высекал.
С мольбой и печалью,
железом и сталью,
на плитах причальных,
на выступах скал.
Кора заросла,
и сломалось весло.
А море размыло
и вдаль унесло
и отмель,
и имя.
Осела плита,
и на камне, у скал,
я чье-то чужое лицо
отыскал
с чертами твоими.
Все стариться,
все обновляться должно.
Но я не хочу,
не хочу все равно,
чтоб вдруг отзвучало
то имя,
что мне унести
суждено.
Я знать не хочу,
что у моря ость дно,
что стынет заря
и что киснет вино.
Все — только начало.
Нет мочи,
есть просто педолгая тень.
Разбрось паруса,
человеческий день.
Компасы проверьте.
Ни сломанным веслам,
ни зыбкой черте,
заросшей коре
и осевшей плите —
пе верьте!

* * *


Не паситесь в офсайте
в тени у чужого крыльца.
Старых жен пе бросайте,
несите свой крест — до конца.
Их негладкие руки,
их горькие стрелки морщин —
ыаши с ними разлуки,
угрюмство домов без мужчин.
От себя не бегите.
Есть сроки у каждой зимы.
Старых жен берегите —
с годами они — это мы.
Что у нас под глазами
кладет огорченья мешки,
и у них со слезами
не уходит, упав со щеки.
А что было, то будет:
и травы по грудь,
и снега.
От морей не убудет,
пока у морей — берега.

* * *


Тени рыб с фонарем в голове
и уплывшие вдаль острова —
всех вернет синева.
Все живет в синеве.
Колокольные полдни годов,
суета городов,
и ушедшие в травы стада,
и «прощай»,
и «а-у-у-у»...
Все, чем жил.
Все, что ждал.
Чем живу.
Все уходит туда:
в синеву,
в синеву.
По пока ты со мной
и жива —
по пока ты со мной, —
я плыву.
Ох, как кружится голова,
как оттянута диен тетива,
и откуда-то,
Из-подо льда,
я кричу тебе:
— Галя, а-у-у-у... —
Надвигается синева.
Все уходит туда —
в синеву.

Я — ТВОЕ ОТРАЖЕНЬЕ


Было столько ночей,
столько зим, листопадов.
Л ручей — все ручей,
он срывался и падал,
он метался и брел,
стыл...
По с вешней водою
в нем встречался орел
с недоступной звездою,
в нем плоты — облака
шли, о чем-то печалясь,,
и, смеясь, берега
без мостков обручались.
Чем он жил, что искал,
в чем нашел завершенье...
Ты не бойся зеркал,
я — твое отраженье.

ЧАРМИАН ЛОНДОН


Сквозь нашей нелюбви поветрие,
пересекая океан,
я греб к тебе через столетия,
мой Мыс Надежды, Чармиан.
Я верил, ты одна спасенье
глухой тоски по вечерам,
ошибка поздняя, осенняя,
причал последний, Чармиан.
Но ты была как все, такая же,
такая же, как все они,
из тех, что то грешат, то каются,
то в дни сомнений притворяются,
свече протянутой сродни.
Я знаю эти свечи тонкие —
их продают в церквах за грош.
Я знаю эти речи тонкие
изверившихся в них святош,
то повод ищущих, то случая,
чтоб заготовить стрел колчан.
За что же ты его замучила
своей любовью, Чармиан?
Своим конем, и кофтой красною,
И комьями из-под копыт.
Теперь, с годами, стало ясно мне
про наш неравный счет обид.
Глядеть бы не глазами строгими
на ту, что ранит и меня.
Но, пальцы обжигая строками,
то возвышая, то кляня,
все понимая, мы раздваиваемся,
и, если некуда бежать,
мы женщин, словно дом, надстраиваем,
чтоб, вдруг очнувшись, иод развалинами
своих же вымыслов лежать.

* * *


Если так уж мне суждено —
сам к себе постучусь в окно,
а окно черно добела.
Сам себя спрошу:
— Как дела? —
А какие мои дела:
словцо сети, плету слова,
и качается голова,
как фопарь, над углом стола.
Влево, вправо,
левей, правей.
Небо — небо,
земля — земля.
А на шее любви моей
туже, туя;е строки петля.

* * *

Г. K.

Живу с окном на море,
пою «па-рам, па-рам»
п свежего намола
шло кофе по утрам.
Потом бинтую ногу
и, точно по часам,
иду навстречу богу,
куда, не знаю сам.
И так легко и просто
с морозцем под ребром,
как будто до погоста
тропа не за бугром.
И так светло и звонко
все дуги сведены,
как будто ты — девчонка,
а я — пришел с войны.
Как будто все нам внове:
земля, трава, вода.
И жизнь на полуслове
не рухнет никогда.

БЛИЖНИЙ БОЙ


Еще мальчишкой, жившим в мире книг,
с тревогой сняв рубаху,
нырнул я под канат
на яркий ринг,
идя навстречу страху.
Сухие ноги,
плотно сжатый рот,
огонь ледка под сердцем
и молодость
влекли меня вперед,
не дав мне оглядеться.
Я шел к нему сквозь ложный стук шлепков,
порывистый и колкий.
Ни мудрости отходов,
пн нырков —
на ближний бой, и только.
К нему, к нему — срезая «круг юлы»,
не тратя время даром.
И замерли судейские столы,
когда глухим ударом
меня, совсем открытого, в углу
он бросил под канаты...
О юность не лежавших на полу,
как, легкая, щедра ты,
как ты наивна в ясности своей,
с подстриженною челкой.
Но выбор сделан: до последних дней —
на ближний бой, и только.

ЕЛОЧКА

Тимуру Гайдару

Оделись мы с иголочки,
нашли в слегах пути.
Решили другу елочку
в подарок принести.
Ее срубили робкою,
по жесткою рукой.
Тебе, мой друг, — за здравие.
А ей — за упокой.
Связали руки плетью ей,
укутали в холсты,
веселую, отпетую,
зеленой чистоты.
И дальнею дорогою —
во сне ли, наяву —
везу ее и трогаю,
как трогаю траву,
полегшую, примятую,
прибитую в пути...
Но можно ль в даль обратную,
попятную пойти.
Вот так мои знакомые:
порвут им жизни нить —
концы ствола и комеля
кому соединить?
...А вы-то, люди спешные,
забыв про вещий гром,
решали дело грешное
невинным топором.
И вот на ней не колкие
фонарики горят.
Не дай нам бог быть елкою,
не помнящей утрат.

* * *

Б. Биргеру

Когда, проснувшись рано,
не размыкая век,
ты ощутишь за рамой,
как валит снег на снег.
Как он все выше, выше,
прозрачный, голубой,
над окнами, по крыше,
сомкнется надо мной.
И ты, скользнув неловко,
став невесомым вдруг,
отходишь, словно лодка,
от ослабевших рук, —
руби окно, как прорубь,
прорви единство льдин,
встань, в чем лежал, и пробуй
отрыть себя один.

* * *


Попрощаюсь — и в седло с порога.
В детстве я любил скакать в Марокко,
чтобы огорченными руками
всех открыть, засыпанных песком.
Я на штурм дворцов водил бездомных,
рыжих львов делил на злых и добрых
и жалел печальных бедуинов,
ничего не знавших про дельфинов.
А дельфины — это те же дети,
плачут, если их заманят в сети.
Не кричат, не рвут капрон, а плачут.
Словно эти слезы что-то значат.
А еще я думал об оленях,
у отца усевшись на коленях.
Как они бредут, забыв про отдых,
мыть рога от крови в теплых водах.
Как сороку любит олениха.
Как сорока бьет ворону лихо,
если та над олененком кружит.
— Пусть охотники с оленем дружат, —
так просил я, — пусть его не тронут. —
И добавил: — Пусть слоны пе тонут...

* * *


Если взять синеву — у морей,
жажду к свету — у неба.
Отрешенную щедрость — у хлеба,
верность палубам — у якорей.
Если б жертвенность взять у руды,
утоленье страстей — у воды,
постоянство — у смерти.
Если б, как Аввакум,
вызвал я благодать, —
все равно не сумел бы
долги я раздать,
хоть сто жизней отмерьте.
Всем я должен.
У всех я в долгу.
Я с морями — в разлуке.
Я — как зимние сосны в снегу.
Сам не знаю, зачем берегу
под снегами зеленые руки.

СОРОК УТРЕННИКОВ


Когда гудят бетонные быки
от взломанного мартом ледостава,
и серый лед лениво и устало,
скрипя, откроет глубину реки,
когда уже на подступах грачи,
и ландыши плывут весенним грузом,
и полдень пахнет свежестью арбуза,
и сердце вдруг замлеет, хоть кричи, —
побереги беспечности слова,
зиме уже не красоваться льдами.
Но сорок утренников холодами
опа еще войдет в свои права.
Войдет хозяйкою, и на виду,
в разгаре мая,
с теплым солнцем рядом,
опа побьет то яблоньку в саду,
то вытопчет побеги крупным градом.
...Пусть тупо ноет по ночам плечо,
пусть резче надвигается опасность,
я с дней войны не ощущал еще
такую правоту свою и ясность.
Зима не раз из дальней глубины
весной морозом упадет на землю.
Я не боюсь ее и не приемлю —
воскресший в сорок пятом,
в день весны.

* * *


А ты терпи, терпи и жди.
Терпи и мучайся в работе,
и но сходи на полпути,
и пе кренись на повороте.
И, не завидуя другим,
иди
и будь самим собою.
Иди и знай,
что не с трубою,
но с горном, а с клинком тугим
горнист упал па поло боя.

ЧАС ПЕЧАЛЬНЫХ ГЛУБИН


Все темней явора,
все светлее березы.
Есть под небом пора
поэтической прозы.
Час печальных глубин,
откровений не летних,
запылавших рябин,
как признаний последних.
Что за тайная власть
той поры надо мною.
Не осенняя страсть,
пе затишье грибное.
В красных астрах сады,
и стеною па склонах
все плотнее ряды
красных листьев на клопах.
Солнце сквозь синеву
прямо в сердце стучится.
Третий день так живу,
будто что-то случится.

* * *


Жить с правдой,
как с ребенком на руках,
дни отмеряя шагом осторожным.
Жить меж людей,
как между рельс дорожных,
жить между строк,
когда вся боль в строках.
Нет, не затем я вышел из огня,
чтоб жить пе вместе, а стыдиться рядом!
Кто лжет, что корабельная броля
спасет от попадания снарядов!

К ЧЕМУ СПЕШИТЬ НА СУД ЛЮДСКОЙ

Юзовскому

Что поздних радостей печаль
и с крутизною спуск опасный,
когда осенний полдень ясный
меня опять уводит вдаль.
Что голых сучьев чернота
и крик вороньими ночами,
когда к утру над кедрачами
опять взметнется высота.
Опять заря зажжет кору,
и, не подвластна укрощенью,
вперед, наперекор теченью
кета пойдет метать икру.
И как бы ни был он зажат,
едва зализывая раны,
медведь прорвется к океану,
чтоб окрестить в нем медвежат.
...К чему ж спешить на суд людской
с нетерпеливыми руками,
с подпаленными висками,
с непросветленною тоской.

РОЖДЕНИЕ МЕСЯЦА


Родился месяц, — и буксирный трос
уже опять натянут до предела.
И бродят волны в полушубках белых
и точат берег у песчаных кос.
И, медленно раскачивая море,
поигрывая гребнями бугров,
гонцами океанов и ветров
идут они на нордовом просторе.
И на маячных вышках вспыхнул свет,
протер глаза шатающийся бакен,
и по сигналу вахтенных, по знаку
все подняты...
А морю дела нет.
Оно рожденье месяца встречало.
И, торжествуя в лопастях винтов,
оно уже бунтует у бортов,
уже спешит взорваться у причала.
Бунтуй, бунтуй!
Тебе давно пора
расстаться с ложной тишиной покоя.
Расправь свой гребень, раз уж ты такое.
Нам по нутру давно твоя игра.
Мы знаем эти складки.
Синева
им не присуща:
белое с зеленым.
И кренится высокий борт со стоном,
и кружится у слабых голова.
Но крепнет шторм.
И нам это знакомо.
У нас войной проверены рули.
И выбирают якорь корабли,
чтоб не сидеть в такие ночи дома.

СТИХИ О СЕРДЦЕ


Когда качнутся времени весы,
и вдруг сойдутся стрелки «до» и «после» —
мир бросится остановить часы,
продлить свой миг,
но мозг прошепчет: поздно.
Он был судим, осмеян, отлучен,
казней в строжайшей тайне и на дыбе.
Но, возрождаясь в порохе и дыме,
числом и словом утверждался он.
Роптала церковь, гневались цари,
желтели веки, множились пороки...
Сжимайтесь, звезды, и земля гори —
снимают кожу с истины пророки.
А мозг уже и сам себе не рад
под глыбой лбов
во льду познаний черствых.
Лишь сердце в слабнущем единоборстве - -
последняя из горестных преград.
Не верьте мозгу, он сожжет свой мост,
и, чувствуя, что никуда не деться:
над холодом искусственного сердца
он палачом воздвигнет
антимозг.

* * *

А. Гарагуле

Колышутся сонно барханы,
беззвучно струятся пески,
неслышно бредут караваны
верблюжьей, щемящей тоски.
Они из пустынного чуда,
из войлочных душных одежд.
Кто знает, куда и откуда
бредут караваны надежд.
Но если под бой барабанов
ты отдал свои города,
откуда я« ты ждешь караванов?
Они не придут никогда.
Так что же мне делать с собою,
с печальным верблюжьим горбом,
с моей одиночной трубою,
с обиженной детской губою,
с изрытым изменами лбом.
Струится песок по копытам
верблюжьей щемящей тоски.
Все то, что пески накопили,
засыпали сами пески.

* * *


Все до боли знакомо:
стрелы мачт, скрип задумчивых талей,
грозный окрик старпома,
грузный стук деревянных сандалий,
жесткость флотских подушек
и щитов броневая подкова,
дула дремлющих пушек,
сло1вно губы, замкнувшие слово...
Здесь не в моде калоши,
здесь, как флаги, расправлены плечи,
здесь не стонут от ноши
и не любят туманные речи,
Дайте право на выход —
турбины теплы и готовы.
Без упреков и выгод
эти люди обрубят швартовы.
И не терпящий фальши,
перед тем как уйти из залива,
вскинет флаги сигнальщик,
написав:
«Оставаться счастливо».
С ними ростом я выше,
влюбленней в зарю и храброе,
к черту стены и крыши,
пусть наколется небо иа реи,
пусть кричат альбатросы,
пусть парой летают орланы!
Тот покоя не просит,
кто на длинной волне океана.
Пусть гремит непокорно
флотский колокол громкого боя...
Как для храбрых просторно
океанское поле рябое!

ВСТРЕЧА С ДРУГОМ

Герою Советского Союза М. Подымахину

Кто бы знал, что через столько лет,
хоть бывают встречи и почище,
мы скрестим с тобой бурунный след
и опять увидимся, дружище.
Тот же жесткий взгляд, упрямый рот,
реже волосы, крупней морщины.
Это на морях не без причины:
службы соль всегда свое возьмет.
Нам не протыкать. И посложней
были дни из послужного списка.
Помнишь брешь в молу Новороссийска,
купол неба, красный от огней,
три прорыва в порт, и на борту
рослые матросы Белякова.
Помнишь наши клятвы и мечту,
чтобы первый орден — «Боевого»...
Койки госпитальные. Опять
Керчь, и Севастополь, и Констанца.
Вместе всю войну провоевать
и, не попрощавшись, расставаться.
Это очень просто, по-мужски:
«Флаг — до места» — и вгляпули строго.
У тебя в морях твоя дорога.
Мне ж грустить до гробовой доски
по дорогам синим сквозь туман,
по друзьям, несущим флаг в дозоре.
Не меняй на море — океан,
как иа землю променял я — море.

РОМАНТИКА


Романтика восточных берегов!
Край чернобурых лис и китобоев,
тигриных шкур, мараловых рогов,
мы наконец-то встретились с тобою.
Я пробковое дерево искал,
я пробку трогал жесткою рукою.
Над темной тишиной подводных скал
ждал водолазов с детскою тоскою.
Я гладил шеи олених ручных
за двадцать дней до радостного гона,
я из котлов открытых, пе печных,
ел желтых мидий, пил «сучок» зеленый,
ходил на красноносых топорков,
на кавасаках брел в сплошном тумане.
Романтика!
Да кто ж тебя обманет.
Еще до сердцевины далеко.
...Пять суток дождь.
В туманах, как в плащах,
присели сопки, бухту сжав тисками.
А море, словно где-то за песками,
ни ветерка, пи проблеска в попах.
Пять суток дождь.
В каюте — духота.
Как рыба, ртом дышу,
хоть, вскинув руки,
лягу.
Дальневосточный тополь любит влагу,
а люди солнце любят неспроста.
Но в солнечные дни и в дни ветров,
в шторма и в штилевое затиханье
холодным оседанием паров
нас давит океанское дыханье.
Здесь кислород всегда в большой цене,
здесь не по-русски яблоки прогреты.
На сонной петропавловской волне
рискни, попробуй выкупаться летом,
попробуй восемь месяцев подряд
бить кашалотов, жечь огни на створах,
ждать почту, раз в году ходить в наряд,
храня покой границ на Командорах,
прислушиваться, как земля дрожит
от гула за Авачинской губою...
Романтика!
Мы встретились с тобою,
когда обоим нам не так уж просто жить.

ПАМЯТЬ


В потемневших комодах,
уже отслуживших; вполне,
или в новых шкафах,
в уголке, возле самого дна,
среди карточек разных —
свидетельств о нашей родне —
есть портреты отцов,
воевавших в гражданской войне,
их папахи, и лычки,
и с редким числом ордена.
Там и наши награды
в особом лежат уголке,
там и наши портреты,
с усами и без усов,
кто в пилотке, кто в каске,
а кто с автоматом в руке.
Мы спокойные люди,
но славу о нашем штыке
не мешало б учесть
командирам чужих корпусов.
Нам и нашим отцам
так уже довелось на веку:
и бросаться под тапки,
и молча делить сухари,
и валить седоков
с бранденбургских коней на скаку,
и идти напролом,
у гранат вырывая чеку.
Память!
Путь нага нелегкий
хотя бы па миг озари.
Озари!
Пусть опять всколыхнут тишину
первый зов трубачей,
над сивашскою мглою, у свай...
Озарп!
Пусть «Аврора» прорежет волну,
пусть всплывут комендоры,
ушедшие с пушкой ко дну,
пусть на белом коне
пронесется в атаку Чапай.
Память!
Разве не ты
приходила к отцу моему?!
Он сажал на колени меня,
пел солдатские песни свои.
Память!
Разве не ты
стала частою гостьей в дому
в те минуты, когда,
размышляя о всех «почему»,
я опять, как когда-то,
готов на любые бои?!
Ты мне, память,
и брат,
и сестра,
и судья,
и осенний багрец,
и весеннее пламя — трава.
Ты — геройская песня,
которую выстрадал я.
Ты — отцовская слава —
высокая совесть моя.
Ты — наш меч, и звезда,
и гражданские наши права.

КОГДА МЫ ПОСТУПАЛИ В ПЕРВЫЙ КЛАСС


Когда мы поступали в первый класс,
уже тогда, песя букварь под мышкой,
друг друга взглядом мерили мальчишки,
сильнейших отмечая среди нас.

И было все, как водится: горелки,
коробчатые змеи и чижи,
покрашенные ружья-самоделкп,
резные деревянные ножи,

атаки с крыш сараев и пленения,
бой на портфелях па одном коньке,
и личные «мужские» объяснения
на школьном пропыленном чердаке.

А я ни в деда, ни в отца удался
н был, конечно, сам тому виной,
что за меня товарищ заступался,
гордясь избытком силы предо мной.

А время шло, и корабли у стенки
мне властью Грина грезились в окно.
Я алый парус поднимал во сие,
но приспускал его на переменке.

И что бы было, если б не пришла
та, первая,
глазастая,
смешная,
мальчишечья любовь, что все дотла
готова сжечь, себя не сознавая.
Мне не смогли помочь ни звонкий стих,
ни иовая тужурка, пи пятерки,
ни ромбы па отцовской гимнастерке.
Она сказала: «Будь сильней других».

И я с трудом открыл тугую дверь
в спортивный зал на улице Московской.
Мой первый тренер, Слава Зибаровский,
ты тоже улыбаешься теперь.

А я тогда гордился вспухшим носом
и первым, не случайным синяком.
А мать, не задавая мне вопросов,
порою только плакала тайком.

Злословили соседки по квартире,
посмеивалась чинная родня.
А мне казалось, будто в целом мире
боксера нет счастливее меня.
А девушка?
Она смеялась звонко...
И двадцать лет прошло,
:не двадцать дней...
А я все жду случайной встречи с ней,
как ждет боксер призывяый вызов гонга.

КАРТИНКА С НАТУРЫ


В строю, закованном
шеренгой плотною,
сквозь перевалы
и перекаты,
от солнца — смуглые,
от жара — потные,
на выбор — рослые
идут солдаты.
А вишен белый цвет
метет метелицей,
гляди, завалятся
с плетнем девчата...
Но только стук сапог
в ушах поселится, —
гремя подковками,
прошли солдаты.
Прошли — и канули,
и пыль растаяла.
Видать, не время им
воды напиться.
Летят за ними вслед
мальчишки стаями,
храня воинственность
на важных лицах.
А за околицею,
у пар-о метка,
как заколдованный,
иогами в луже
стоит вожак их:
брови — домиком,
штаны — крест-накрест,
и пуп — наружу.

БЕРЕЗКА


Над Ворскяою оробелою
березка стоит над кручею.
Ты, сын мой, бересту белую,
как бинт, на стволе раскручиваешь.
А кожа березки гладкая,
не жяют она и не колется.
Спокойная и податливая,
она свивается кольцами.
А руки твои упорные,
а губы твои довольные.
Стоит березка покорная.
А знаешь ли ты, что больно ей?
Что под розоватой полоскою,
под каждою содранной кожицей
колотится, сын, колотится
тревожное сердце березкино?

* * *


А когда меня зароют,
проводив в последний путь,
крикнет птица за горою,
припадет в гнезде на грудь,
мной воспетые верблюды
вскинут горб навстречу дню.
И теперь уже оттуда
я тебе не позвоню,
пе пришлю письма с дорогп,
не переведу деньягат.
Я уйду в тот полдень строгий,
где мои друзья лежат.
Те, что страхом не томились,
и, сражаясь, как могли,
в дни, когда земля дымилась,
в землю дымную легли...
Но тебе, мой сын, в наследство
я оставлю всех скворцов,
всех сомов
и всех наседок,
выгревающих птенцов,
Завязавшиеся соты,
почек бунт,
галдеж стрижей,
все несданные высоты
всех несданных рубежей.
Огорченпость,
обоя;женность,
чей-то зов
и чей-то крик...
И святую обнаженность
всех идущих напрямик.

* * *


Но есть моря.
И что б ни сталось,
Я пикогда не ревновал
к тем праздничным,
кому досталось
ждать твой приход,
девятый вал.
Я жил, по-своему счастливый.
И, от своих огней горя,
во все приливы
и отливы
я верил все-такн в моря.
Там в штиль —
достойное молчанье.
А уж качанье так качанье.
Как я мечтал — в судьбе своей
сберечь любой ценой жестокой
до полного земного срока
и соль,
и боль,
и синь морей.

ЗИМНЕЕ МОРЕ


— Ты был сегодня ночью в дюнах?
— Да-
— Один?
— Один.
— Я слышал чей-то голос.
Мне чудилось, он звал меня: сюда!
Сюда, скорее, — море раскололось.
Оно весь день томилось, как во сне:
то дух переводило, то вздыхало,
накатывало, подкреплеиья ждало.
Потом забилп дятлы по сосне,
и сосны, чуть кося, прогнув стволы,
исторгли звук. Он нарастал толчками,
а я кричал: «Бегите за смычками,
на канифоль здесь хватит всем смолы,
всем хватит рыб, тащите невода,
точите длинный нож под лососину!»
Вдруг хрустнул лед: прогнуло море спину,
и глянул синий глаз из-подо льда.
Еще не море, но уже вода.

ЗЕЛЕНЫЙ СОН


Сон зеленый,
сон зеленый
рано-рано поутру.
Колокольные трезвоны
в горсть, как воду, соберу.
Соберу я их в горсти,
одному не унести.
И плесну я с колокольни
эти звоны под уклон.
Сам качу свой обруч вольный,
свой зелепый круглый звотт.
Ты кати, кати, кати
то, что было взаперти.

СИНИЙ СОН


Синий сон,
синий сон,
этот синий, синий, синий
леденящий веки иней,
в зыбкой изморози сом.
То ли зов, а то ли стой
сквозь картонные кард омы
эти юрмальские звоны
серебром вкатились в сон.
И уже со всех сторон
синий звон за звоном катит.
Пусть, пожалуй, сил не тратит
всем другим не слышен он...

БЕЛЫЕ СНЫ В АПРЕЛЕ


Уже синицы пели,
скворцы сошли с ума.
А к нам опять в апреле
нагрянула зима.
И хлопья — мыши белые
меж соснами забегали,
валились с неба стаями,
п, падая, не таяли.
Кружились и куражились,
напялив шапки зимние,
и погребали заживо
зеленое и синее.
И, словно в бездну, кануло
все певчее и раннее.
И стала смолка — каменной,
а почка — деревянною.
Я знаю, гибнут первые
наивные и юные...
Остынут полдни белые
на колокольне Юрмалы
и рухнут вниз бессильные
оттнизшими звонами.
И станет синим — синее,
зеленым — все зеленое.

* * *


Что любил, что пе любил —
дело давнее.
В'се когшл, копил, копил,
как приданое:
неба потные значки,
утра обручи —
все в зрачки, в зрачки, в зрачки,
клен да облако,
к слову слово, к звуку звук,
под облавами...
Все в суидук, в сундук, в сундук.
Сверху травами.
Я как бочку раскачу
все, чем полнился.
Я за все теперь плачу,
за все полностью.
И легко, легко отдам
все, до колышка.
И не нужно здесь и там
мне нисколечко.
Я прошел уже свой лес
вслед за гончими.
Время камни собирать
кончилось.

* * *


Я старомоден, как ботфорт
на палубе ракетоносца,
как барк, который не верпется
из флибустьерства в новый форт.
Как тот отвергнутый закон,
что прежней силы не пмеет,
и как отшельник, что псмеет
у новоявленных икон.
...Хочу, чтоб снова кружева,
и белы скатерти, и сани...
Чтоб за морями, за лесами
жила та мудрость, что права.
Хочу, чтоб виовь цвела сирень,
наваливаясь на заборы.
Хочу под парусом за боны,
и в море всех, кому не лень.
Хочу, чтоб без земных богов.
И, презирая полумеру,
За оскорбление — к барьеру,
считай четырнадцать шагов.
Хочу, чтоб замерла толпа
пред Биргером и пред Вап Гогом,
чтоб над арканами монголов
смеялся дикий конь тарпан.
Чтоб нам вернули лошадей,
чтоб наши дети не болели,
чтоб их воротнички белели
и было все, как у людей.
Чтоб ты жила,
чтоб ты плыла,
чтоб не скрипел военный зуммер.
Чтоб я, но заживаясь, умер,
окончив добрые дела.

* * *


Как бы осень ни бегала,
настигнет ее зима.
И сразу белая, белая
закружится кутерьма.
Зима никого не помилует:
пи ласточек, ни стога.
И все, что было малиновым,
все затопчут снега.
Но как бы зима ни жаловалась,
настигнет ее весна,
й с неба на всех заждавшихся
обрушится голубизна.
И вместе с малиновым вереском
оттает в реке звезда.
Только бы нам не извериться,
пока стоят холода.
Под пытками и под пушками
заклятием всех широт
сквозь почки любви набухшие
зеленое пламя прет.
И я в это утро вербное
разлукам свой счет веду...
Надеюсь... Люблю и верую.
И жду тебя, жду тебя. Жду.

ПЕСНЯ О ДРУГЕ


Если радость на всех одна —
на всех и беда одна.
В море встает за волной волна.
А за спиной — спина.
Здесь, у самой кромки бортов,
друга прикроет друг.
Друг всегда уступить готов
место в шлюпке и круг.
Друга не надо просить ни о чем.
С ним не страшна беда.
Друг мой — третье мое плечо —
будет со мной всегда.
А случится, что он влюблен,
а я на его пути, —
уйду с дороги — таков закон:
третий должен уйти.

ДВА БЕРЕГА


Ночь была с ливнями.
И трава в росе.
Про меня — счастливая —
говорили все.
И сама я верила,
сердцу вопреки:
мы с тобой два берега
одной реки.
Утки все парами,
как с волной волна.
Все подружки с парнями.
Только я одна.
Все ждала и верила,
сердцу вопреки:
мы с тобой два берега
одной реки.
Ночь была, был рассвет,
словно тень крыла.
У меня другого нет,
я тебя ждала.
Все ждала и верила,
сердцу вопреки:
мы с тобой два берега
одной роки.

* * *


У тебя в деревне
травы да деревья.
А у нас, куда ни погляди:
мор© за кормою,
море за спиною,
море, только море впереди.
Чужие волны плещут у руля.
Чужие луны в стеклах корабля.
А там, в родной сторонке, —
месяц тонкий-тонкий
и очень-очень теплая земля.
Над твоим крылечком
хмель пошел колечком.
Хмель желанных встреч но охладить.
Как вы ни грустите,
только не спешите
без нас, девчата, замуж выходить.
Чужие волны плещут у руля.
Чужие луны в стеклах корабля.
А там, в родной сторонке, —
месяц тонкий-тонкий
и очень-очень теплая земля.

* * *


Что мне белый пух бересты,
если не с кем ледоход встречать.
Расставаться очень просто.
Очеиь просто больше не прощать.
Расставаться очеиь просто.
Трудно возвращать.
Если долго друга нес ты,
а снегами сотни верст пути, —
бросить друга очень просто.
Очень просто вдруг сказать: «Прости».
Бросить друга очень просто.
Трудно донести.
Если в небе гаснут звезды,
а до солнца людям плыть да плыть, —
растеряться очень просто,
очень просто всех других вшить.
Растеряться очень просто,
трудно храбрым быть.

ПЕСНЯ О ВЕРНОСТИ


Когда на улице темно,
а снег метет, метет,
и все равно,
и все равно
товарищ мой придет.
Из дальних странствий журавли
вернутся к нам опять.
И все, кого мы ждать могли,
кого умели ждать.
Когда пугает тишина, —
пе трусь в такие дни.
Беда приходит пе одна.
Мы тоже не одни.
И от веселых фонарей
ложится грустный свет.
Но без метельных февралей
весенних мартов нет.
Никто не знает, сколько раз
бывает в жизни всех:
и первый гром,
и первый класс,
и первый, чистый снег.

* * *


За окном листья кружатся.
Куст рябиновый
догорел дотла.
За окном вьюга вьюжится,
а земля под ней
теплым-тепла.
Пусть метет, метет,
метет метелица,
облетит рябина, отцветет.
Только пусть всегда надеется
тот, кто ждет.
Тот, кто ждет.

ГРУСТНЫЕ КИТЫ


На Сущевской есть мой старый дом,
где вдвоем со Стопкой мы живом,
где ому я песенки пою:
баго-баго, багошкн-баю.
Ты не бойся, закрывай глаза,
это просто летняя гроза,
волноваться вовсе нет причин
для таких, как мы с тобой, мужчин.
Есть у нас на все один ответ,
нам с тобой ясны и «да» и «нет».
Ты, сынок мой, слишком маловат,
чтобы знать, кто прав, кто виноват.
А еще, мой сын, не знаешь ты,
что бывают грустные киты,
что бывают белые слоны
очень уж большой величины,
что бывает росная трава,
что бывают горькие слова,
но от них тебя я сохраню.
Баю-бато, багогаки-баю.

ЮЖНЫЙ КРЕСТ


Нависает над памп
Южный Крест,
Южный Крест.
Мы плывем месяцами
из родных наших мест.
Волны бродят по палубам,
ветер кровь леденит.
Моро равных ле балует.
И пе вечно храпит.
Китобой!
У тебя — выбор прост.
Над тобой
в сонном небе звездный мост.
И пока черный дым
вьется над трубой —
без удачи не вернется
китобой.
Мы вернемся не скоро
к нашим женам домой.
Наше дело мужское —
жить в морях, китобой.
Наши руки тяжелые,
наши спины круты.
Между нами и женами
голубые киты.
Китобой!
У тебя — выбор прост.
Над тобой
в санном небе звездный мост.
И пока черный дым
вьется над трубой —
без удачи не вернется
китобой.
Из морей в океаны,
среди льдов,
среди льдов,
сквозь шторма и туманы
мы выходим па лов.
Где-то в топленной комнате
свет спокойный погас.
Вы, пожалуйста, вспомните
тех, кто помнит о вас.
Китобой!
У тебя — выбор прост.
Над тобой
в сонном небе звездный мост.
И пока черный дым вьется над
трубой —
без удачи по вернется
китобой.

* * *


На колокольцах ландышей
качнулась синева.
От любопытства ласточек
кружится голова.
Весенние бессонницы.
Весенний дым берез.
Зачем же люди ссорятся
н в шутку, н всерьез.
К чему напрасно маются.
А сами там и тут
с чужими обнимаются,
своих пе узнают.
Но чаши окон налиты
веселой синевой.
И однолюбы аисты
висят над головой.
Весенние бессонницы.
Весенний дым берез.
Зачем же люди ссорятся
и в шутку, и всерьез.

ТОЛЬКО БЫ МАМА ЖИЛА...


В зимний полдень
не видно друг друга.
За оградой в саду
пропадают следы.
Это просто весенняя вьюга
белым снегом
до срока заносит сады.
Валит снег.
Он ложится упрямо.
Снег на снег,
ох как шуба его тяжела.
Все проходит,
жила б только мама,
снег растает.
Лишь бы мама жила.
Даже рыбы придут
в свои реки,
даже птицы
отыщут свои берега.
Не печалься: зима пе навеки,
но навеки упали
на землю снега.
Будут травы и птицы.
Теплые два крыла.
Все возвратится,
все повторится.
Только бы мама жила.

ДЕВИЧЬЯ ПЕСНЯ


Я, как сон наяну,
как свеча на свету...
То ли душно в дому,
то ли липы в цвету.
Не смолчу, пе скажу,
лишь рукой поведу.
Не боюсь, а дрожу;
н горю, а во льду.
Не могу, а лечу,
словно птицей была...
И стыжусь, а кричу,
что коса тяжела,
что свое — при себе,
а сама не своя.
Добежать бы к тебе —
слишком робкая я.
Я, как сон наяву,
как свеча на свету —
то лп душно в дому,
то ли липы в цвету.

РЕЧИТАТИВЫ

из кинофильма «Прощай»

I. Дерево


Я такое дерево...
Я такое дерево...
Я такое дерево...
Такое дерево...
Ты хочешь, чтоб я был,
как ель, зеленым,
всегда зеленым,
зимою и осенью.
Ты хочешь, чтоб я был
гибким, как ива,
чтоб я мог,
не разгибаясь, гнуться.
Но я... Я другое дерево.
Я другое дерево.
Другое дерево.
Если рубанком
содрать со ствола кожу,
распилить его, высушить,
а потом покрасить,
то может подняться
мачта океанского корабля.
Могут родиться красная скрипка,
копье, крыша
или белая палуба.
Но я не хочу,
чтоб с меня сдирали кожу,
чтоб меня строгали рубанком,
чтоб меня сушили или красили.
Я этого пе хочу
ие потому, что я лучше
других деревьев...
А просто...
Просто я другое дерево.
Я другое дерево,
другое дерево.
Такое дерево...
Говорят, если деревья
долго лежат в земле,
они превращаются в уголь,
в каменный уголь,
в торф
и во многое другое...
Они долго горят не сгорая,
н это дает тепло.
А я хочу тянуться в небо.
Я хочу тянуться в небо.
Не потому, что я
лучше других деревьев,
я этого не говорю.
А просто —
Просто я другое дерево.
Я другое дерево.
Другое дерево.
Такое дерево.

II. Следы


Этим утром я принял решение,
принял решение...

Следы — это был человек, и нету.
Следы — это только то, что осталось.
Следы — неразмытые морем,
вдоль моря.
Следы, словно петли,
вдоль икон,
до желтой березы,
н вновь вокруг дома,
вдоль окоп,
до желтой березы,
к крыльцу моему...

Этим утром я принял решение,
принял решение...

Следы от сапог,
от ботинок,
от туфель,
босые следы,
уходящие в лес или в дюны,
но росной примятой траве,
по первому снегу.
Следы — это был человек, и нету.
Следы — это только то, что осталось,
но все остается
с тобою навеки,
но все с тобою
навеки уходит,
н тебе уже ничего по страшно,
если утром,
а не днем
или ночью.
Если утром,
а не днем
и не ночью,
один на один с собою,
один на один с собою,
ты принял решение,
ты принял решение...

Этим утром я принял решение.

III. Сосны


Сосны весной затекают смолкой.
Смолы, как реки,
текут по сосновым стволам па землю.
Ветры катят смолу
по земле к морю.
Море нянчит смолу,
превращая ее в янтарь.
А когда уходит море,
когда оно отступает.
Когда у моря.бывают отливы
и оно изменяет соснам.
Море считает, что можно за все
расплатиться своим янтарем.
Но соснам янтарь не нужен.
Янтарь — это просто бывшие смолки,
обыкновенные смолы —
они у сосен в крови.
Сосны бежали к морю.
Они бежали к нему
от других деревьев
по тропам,
по тропинкам,
по скалам.
Соснам янтарь не нужен.
Соснам нужно только море.
А море от сосен ушло.

IV. Птицы


Вот так улетают птицы
на дальние отмели юга.
Лишь только почувствуют холод.
Лишь только приснится им вьюга,
лишь только белой бересты
неловко коснется осень —
они покидают гнезда,
они улетают в просинь.
Они протрубит тревогу,
и небо с землею простится.
Они изберут дорогу,
известную только птицам.
Так было. Так есть. Так будет.
Так было. Так есть. Так будет.
Вот так улетают птицы...
Вот так расстаются люди.

V. Звезды


Скоро ты будешь взрослым,
больше будешь и шире.
Звезды бывают тоже
маленькие, и большие.
Те, что поближе, — близкими.
Те, что подальше, — дальними.
Если ты счастлив — счастливыми.
Если грустишь — печальными.
Звезды бывают крупными,
в южных широтах яркими.
Спелыми, словно яблоки,
те, что сбивают палками,
а иногда и тусклыми
точечками осиными.
Эти зовутся грустными,
или попросту зимними.
Восходят они далекими,
то ранними, сын,
то поздними.
Те, что один, — одинокими,
то, что вместо, — созвездпыми.
Звезды бывают разные,
ты пе печалься, Стеиушка.
Они не цветы бумажные
и по зажженные стеклышки,
не зайчики солнца, и даже
звезды, сын, не планеты.
Не знают про них ученые.
Знают про них поэты.
Звезды не умирают,
вечно качают ветра нх.
Еслп нет звезд на небе, —
значит, ищи их в травах.
Если травы пожухнут —
в море они зажгутся.
Звезды не умирают,
звезды еще вернутся.
Этим все люди живы,
этим себя и тешь ты.
Звезды не умирают.
Звезды — это надежды.
Весенние или зимние,
туманные илп ясные.
Небесные звезды — синие,
все звезды земные — красные.