ExLibris VV
Пушкин А.С.

Избранные произведения

Содержание

  • Б. В. Томашевский. Пушкин
  • Стихотворения. 1814-1836

    ПУШКИН

    Чувства и мысли, выраженные Пушкиным, прочно вошли в со знание поколений и стали неотъемлемой частью русской национальной культуры, в значительной мере определив и ее характер.

    Творчество Пушкина повлияло на дальнейшее развитие русской литературы и ее национальное своеобразие. В той или иной мере все русские писатели, пришедшие после Пушкина, были его учениками.

    Причина этого - не только в исключительном мастерстве Пушкина, но и в его инстинктивном чувстве истории. Усвоив и воплотив в своем творчестве опыт прошлого, он выразил в своих произведениях то, что сохранило свою жизненность и для поколений, явившихся ему на смену.

    Искусство Пушкина состояло в том, что все элементы его произведений были гармонично подчинены мысли, вдохновлявшей поэта.

    Говоря о двух французских поэтах, «истощивших свои силы в усовершенствовании стиха» и ныне забытых, Пушкин добавил: «Такова участь, ожидающая писателей, которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли, истинной жизни его, не зависящей от употребления!» Ухищрения современных ему французских романтиков Пушкин называл «гремушками и пеленками младенчества».

    Уже в начале своей творческой жизни Пушкин выдвинул принцип простоты. Сперва он писал преимущественно о прозе: «Точность и краткость - вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей, - без них блестящие выражения ни к чему не служат».

    В дальнейшем Пушкин распространил и на стихи то, что говорил сперва об одной прозе. В 1828 году в статье «О поэтическом слоге» Пушкин писал: «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченного кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному»; «Мы не только еще не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность, поэзию же, освобожденную от условных украшений стихотворства, мы еще не понимаем».

    Вместе с тем Пушкин стремился к новизне своих произведений, полагая, что «твердить зады» - не есть задача дельной литературы. Отмечая, что поэма «Полтава» есть «сочинение совсем оригинальное», Пушкин добавлял: «А мы из того и бьемся».

    Касаясь замысла трагедии «Борис Годунов», Пушкин выразил уверенность, «что устарелые формы нашего театра требуют преобразования». Неоднократно Пушкин говорил о необходимости образовать русскую прозу.

    В своем творчестве Пушкин соединил усвоение наследия прошлого и движение к новому, смелую оригинальность. Но эту оригинальность Пушкин искал не в мелочном изобретательстве, а в широком замысле произведения. «Есть различная смелость, - писал Пушкин, - иные видят смелость в отвержении или предпочтении какого-нибудь слова; жалка участь поэтов (какого бы достоинства они, впрочем, ни были), если они принуждены славиться подобными победами над предрассудками вкуса!» Подлинная смелость - иная: «Есть высшая смелость: смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию, - такова смелость Шекспира, Данте, Мильтона, Гёте в „Фаусте”, Мольера в „Тартюфе”».

    Пушкин не любил писать произведения, похожие одно на другое. Когда друзья уговаривали его написать поэму в духе «Руслана», в которой история была бы перемешана со сказкой, Пушкин, долго размышляя над планами подобной поэмы, в конце концов отказался от подобной мысли. То же самое было с поэмой «Езерский», которая по первоначальному плану должна была походить на «Евгения Онегина». Пушкин сделал несколько набросков, но потом бросил их для новой, совершенной формы - поэмы «Медный всадник».

    Развитие поэтического мастерства Пушкина сопровождалось часто резкой перестройкой его творческой манеры. Такую перестройку мы чувствуем, например, при переходе от ранних опытов к романтизму в 1820 году, то же самое наблюдается при преодолении романтизма в 1823 - 1825 годах и т. д. Поэтому трудно дать сжатую характеристику поэтического мастерства Пушкина, которая годилась бы для всех периодов его творчества в одинаковой степени

    Но у Пушкина есть одна черта, характеризующая его произведения почти от первых шагов до конца жизни; это - способность видеть, замечать и передавать замеченное. Уже в лицейских стихотворениях (например, в «Городке», написанном в духе карамзинистских дружеских посланий Батюшкова, Жуковского и Вяземского) мы находим удачно подмеченные реальные подробности, оживляющие рассказ. В стихотворении «Деревня», выдержанном в сентиментально-риторическом стиле, описания местности даны с такой точностью, что всякий, посещающий Пушкинский заповедник, стоя на крыльце дома в Михайловском, легко узнает описанный в стихотворении пейзаж.

    Эта способность видеть, замечать и верно Передавать достигает высшей степени в произведениях зрелого, реалистического периода. Поэтому так живы и жизненны описания и характеристики Пушкина и так естественно развивается действие. Поэтому так понятен Пушкин всякому читателю, несмотря на то, что отдельные его слова и выражения, уже устарели, а многие бытовые подробности давно отошли в прошлое и забыты. Правдивость рассказа и убедительность тона продолжают действовать на читателя.

    Наиболее ценным является для нас зрелый Пушкин, его творчество тех лет, когда им создана была система искусства, которую он передал следующим поколениям. Оценивая свое творчество, Пушкин именовал себя «поэтом действительности».

    Определение, данное Пушкиным самому себе, дает право считать его первым реалистом в русской литературе, хотя слово «реалист» еще не было известно в русской критике (оно появилось только в самом конце 50-х годов) и Пушкин и в 30-х годах продолжал называть свои произведения романтическими.

    К реалистическому искусству принадлежат произведения последних лет жизни Пушкина еще и потому, что в них романтическое изображение героев заменяется типами русской действительности, то есть характерами, изображаемыми в неразрывной связи с социально-исторической средой, породившей эти характеры.

    Реализм Пушкина строится на трех определяющих его началах: на гуманизме, народности, историзме.

    Гуманизм свойствен всему творчеству Пушкина, особенно начиная с 1817 года.

    В произведениях Пушкина мы находим идеи человеческого достоинства, общественных прав и обязанностей, вызывающих особенное моральное чувство. Об этом писал Пушкин в предсмертных стихах:


    И долго буду тем любезен я народу,
    Что чувства добрые я лирой пробуждал,
    Что в мой жестокий век восславил я свободу
    И милость к падшим призывал.
     

    Гуманизм Пушкина имеет теснейшую связь с теми идеями, которые вдохновляли революционно настроенных дворян (и Пушкина в том числе) на отказ от классового и сословного своекорыстия (что еще не означает отказа от классового самосознания) и побуждали жертвовать жизнью для блага народа.

    Основным критерием для Пушкина всегда являлось нравственное чувство. Пушкин судил своих героев именно с точки зрения чести и морали.

    Если Пушкин привлекает симпатии читателей к своим героям, то благодаря их моральному облику, их верности своему долгу. Такова Татьяна .в «Онегине», таковы Маша и ее семья в «Капитанской дочке». Соединение передовых идей с моральным чувством и составляет сущность пушкинского гуманизма.

    Вопрос о народности возник у Пушкина в 20-е годы в связи с литературной полемикой. Представление о народности у Пушкина основано на революционном патриотизме, который свойствен был декабристам. Вера в величие русского государства сочеталась у декабристов с верой в моральные и творческие силы русского народа. Патриотизм декабристов звал к верности своему народу, отвращал от той безнародности, какая господствовала в светском обществе Петербурга, в значительной степени офранцуженном. Борьба за русский облик литературы, за отражение в ней национального начала характерна для литературы декабристов. Пушкин вполне разделял эти убеждения, соединяя, сверх того, идею народности с идеей национального просвещения, без которого, по его мнению, не могло быть национальной литературы.

    Однако народность Пушкин понимал не только как сохранение национального своеобразия, стиля. В понятии народности он видел также отражение чаяний, чувств и мыслей, свойственных самому широкому кругу населения.

    Но народность Пушкина никогда не вырождалась в националистическую исключительность. Он всегда отдавал должное тому вкладу в общечеловеческую культуру, который принадлежал другим народам, и никогда не стыдился учиться у иностранцев, если находил это полезным для своей, русской культуры.

    Сложнее всего развивалось у Пушкина начало историзма. До середины 20-х годов историзм был чужд творчеству Пушкина, если не называть историзмом всякое обращение к исторической теме, всякое упоминание исторического имени или факта исторического значения. Только в реалистический период, когда изучение действительности становится необходимым для любого творческого замысла, Пушкин пристально вникает в исторические темы и исторические факты, иллюстрируя ими свое понимание отношений современности.

    Окончательно слагаются взгляды Пушкина на историю в 1830 году, когда одной из центральных тем его творчества становится вопрос о разложении феодально-дворянского (крепостного) уклада русской жизни - о крестьянской революции, о падении дворянства, о возможном будущем России.

    Историзм Пушкина имеет тесную связь с его народностью и чувством национальной гордости. Для Пушкина весьма важным являлось своеобразие русской истории. Известен ответ Пушкина Чаадаеву по поводу его «Философических писем»: «Я далек от того, чтобы восхищаться всем окружающим; как писатель я раздражен, как человек с предрассудками - я оскорблен, но клянусь вам честью, что ни за что на свете я бы не променял свою родину и не желал бы иной истории, чем история наших предков, какой дало ее нам провидение» (письмо 19 октября 1836 г.).

    Сущность исторических идей Пушкина 30-х годов сводится к утверждению закономерности исторического процесса, в результате которого настоящее определяется предшествующим историческим развитием; Пушкин знал, что по историческим тенденциям, по направлению, в котором движется судьба народа, можно предугадывать, хотя бы в общих чертах, будущее.

    Пушкин верил в прогресс и окончательную победу своих общественных идеалов, поэтому он с твердой надеждой обращался к будущему, к грядущим поколениям.

    1

    Пушкин родился в Москве, 26 мая (6 июня по новому стилю) 1799 года. Отец его, Сергей Львович, происходил от старинного боярского рода, в прошлом обладавшего обширными поместьями, пришедшими ко времени рождения Пушкина в упадок. В молодости Сергей Львович служил в гвардии, но недолго, а после женитьбы переселился в Москву, где числился в чине майора чиновником комиссариатского ведомства, и жил на средства, присылаемые из имений, хотя и разоренных, но еще приносивших некоторый доход.

    Бесхозяйственная и беспечная жизнь не по средствам вела семью Пушкиных к полному разорению.

    Родители Пушкина были молоды: когда Пушкин родился, отцу было 29 лет, а матери 23. Веселая барская жизнь допожарной Москвы отвлекала их от забот о семье, и дети - старшая дочь Ольга а Александр - были сданы на руки мамушкам и нянькам, а когда

    подросли - французам-гувернёрам и гувернанткам; гувернёры постоянно сменялись. Из дому Пушкин вынес отличное знание французского языка, который он в детстве знал лучше родного. Библиотека отца состояла из одних французских сочинений, и Пушкин проводил там бессонные ночи, «пожирая книги одна за другою».

    О сменявшихся гувернёрах своих Пушкин впоследствии не вспоминал, зато на всю жизнь сохранил привязанность к няне Арине Родионовне, которой суждено было позднее разделить со своим воспитанником одинокую жизнь в Михайловском в годы ссылки.

    Сестра Пушкина рассказывала: «Арина Родионовна была родом из села Кобрина, лежащего верстах в шестидесяти от Петербурга. Кобрино принадлежало деду Александра Сергеевича по матери, Осипу Абрамовичу Ганнибалу. Она была крепостной бабушки Пушкина, Марии Алексеевны Ганнибал, жившей в подмосковном своем сельце Захарове, которое Пушкин описал в лицейском послании к Юдину. Была она настоящей представительницей русских нянь; мастерски говорила сказки, знала народные поверья и сыпала пословицами, поговорками». И сама бабушка Мария Алексеевна своим влиянием противостояла французскому воспитанию детей. «Мария Алексеевна была ума светского и по своему времени образованного; говорила и писала прекрасным русским языком».

    Детские годы Пушкин проводил в Москве и в подмосковном имении бабушки.

    Когда наступили годы учения, Сергей Львович решил отдать сына в открывавшийся тогда Царскосельский лицей. Для поступления в это привилегированное учебное заведение требовались связи. Сергей Львович нашел протекцию в лице своего петербургского знакомого - Александра Ивановича Тургенева, занимавшего крупный пост в министерстве народного просвещения. В июле 181! года Пушкин вместе со своим дядей Василием Львовичем отправился из Москвы в Петербург.

    В. Л. Пушкин, известный по тому времени поэт из числа поклонников Карамзина, с которым он был коротко знаком, имел особые причины^ чтобы отправиться в Петербург. Это были годы усиленной литературной распри двух направлений - карамзинистов и шишковистов. Друзья и последователи Карамзина представляли собой передовой отряд дворянской литературы, стремившийся распространить в своих произведениях идеи просвещения, понимаемого ими в самом широком смысле. Их антагонисты, предводительствуемые А. С. Шишковым и объединившиеся в литературном обществе «Беседа любителей русского слова», проповедовали возвращение к старым литературным формам, языку литературы XVIII века с обилием устаревших церковно-славянизмов, осуждали чувствительную литературу карамзинистов и обвиняли их в зараженности духом революции.

    Двенадцатилетний Пушкин был сразу введен в курс распри между шишковистами и карамзинистами, так как Василий Львович водил племянника с собой к своим литературным друзьям и мальчик присутствовал при шумных спорах на литературные темы. Дядя, заметив склонность племянника к поэзии, поощрял его писать стихи, направлял мальчика по пути карамзинского «европеизма». Пушкин поступил в лицей уже с определенными литературными вкусами и мнениями.

    Лицей принадлежал к числу учебных заведений с энциклопедической программой воспитания. В лицее в течение шести лет воспитанники обязаны были пройти основательный курс литературных, исторических, юридических и математических наук.

    В лицее много места отводилось литературе и самостоятельным литературным занятиям воспитанников. Были заведены рукописные журналы, переписывались сборники лицейских стихов, составилась группа лицейских поэтов, среди которых Пушкин скоро занял первое место. Со многими из лицейских поэтов Пушкин остался дружен и после окончания лицея. Лучшими его друзьями были Дельвиг и Кюхельбекер, - один - вдумчивый и спокойный, другой - вечно восторженный и беспокойный, отличавшийся странностями характера (поэтический талант Кюхельбекера товарищи долго не признавали). Славился среди лицеистов гладкостью стихов эпиграммист Илличевский; первое время главой лицейских поэтов был он. Воспоминания о дружной семье товарищей-лицеистов постоянно встречаются в стихах Пушкина. В 1825 году в Михайловском Пушкин писал:


    Всё те же мы, нам целый мир чужбина,
    Отечество нам Царское Село.
     

    В годы пребывания Пушкина в лицее политическая обстановка была напряженной. Хотя в первые три года начальство старалось всячески изолировать лицеистов от влияния внешнего мира, но события были таковы, что лицеисты не могли не принимать в них участия. Товарищ Пушкина И. Пущин (будущий декабрист) писал о тогдашней жизни лицея так: «Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года».

    Уже при открытии лицея политическое напряжение было таково, что никто не верил в мирное разрешение русско-французских споров. Все ждали войны. Когда Наполеон стал сосредоточивать войска на русской границе, а русская гвардия направилась в Вильно, все поняли, что война совершенно неизбежна. Царское Село лежало на пути движения русских войск, и Пущин пишет: «...мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого лицея; мы всегда были тут при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвою, обнимались с родными и знакомыми». Быстрое продвижение" войск Наполеона в глубь России двумя колоннами - на Москву и Петербург - заставило задуматься об эвакуации лицея на север. Победы Витгенштейна над войсками, двигавшимися на Петербург, предотвратили необходимость перевода лицея из Царского Села. Этим объясняется популярность имени Витгенштейна среди лицеистов (см. упоминание имени Витгенштейна в стихотворении «К другу стихотворцу»).

    Война 1812 года и послевоенные события во многом определили развитие самосознания Пушкина и отразились в его творчестве. К темам Отечественной войны Пушкин возвращался не раз, всё глубже и полнее раскрывая исторический смысл событий. Война воспитала в Пушкине национальную гордость, твердую веру в творческие силы русского народа.

    Если первые три года лицейской жизни проходили в обстановке войны, потребовавшей крайнего напряжения народных сил, то второе трехлетие характеризуется влиянием нараставшего революционного брожения. Эти три года совпадают с началом деятельности первых тайных организаций декабристов, со временем организации Союза спасения.

    Пушкин и его товарищи были близко знакомы с людьми, непосредственно связанными с тайным обществом. Когда гвардия вернулась из заграничного похода, некоторые части ее были расквартированы в Царском Селе. Пушкин завел знакомство с офицерами гусарского полка. Среди них самым значительным был Чаадаев, в те годы пламенный приверженец свободолюбивых идей. Следом этой ранней дружбы осталось знаменитое послание Чаадаеву («Любви, надежды, тихой славы...»), написанное вскоре после окончания лицея.

    Ко времени пребывания Пушкина в лицее относится и организация политического кружка И. П. Бурцова, в который входили некоторые близкие друзья Пушкина: Вольховский, Дельвиг, Кюхельбекер, Пущин. Участники кружка не потеряли с ним связь и после окончания лицея: Вольховский и Пущин вступили в тайное общество немедленно после окончания лицея; Кюхельбекер был близким единомышленником декабристов, незадолго до восстания оказался в их рядах и принял деятельное участие в событиях 14 декабря.

    Все они - близкие друзья Пушкина, особенно Иван Пущин, с которым Пушкин сдружился в первое трехлетие лицейской жизни, когда их комнатки разделяла тонкая стенка, упиравшаяся в одно общее окно. Такое расположение их «келий» способствовало тому, что друзья делились всеми радостями и горестями каждого дня.

    Исторические события получили свое отражение в лицейском творчестве Пушкина в больших стихотворениях: «Александру», «Воспоминания в Царском Селе», «Наполеон на Эльбе». В этих стихотворениях Пушкин пишет об Отечественной войне и заграничном походе наших войск как о войне освободительной, а о Наполеоне - как о тиране-диктаторе, поработителе народов.

    Свои свободолюбивые взгляды Пушкин изложил в послании «К Лицинию» (будто бы переведенном с латинского), в котором изображено развращающее влияние рабства.

    Однако гражданские мотивы свободы и патриотизма сравнительно редко появляются в лицейской лирике Пушкина, связавшего себя с литературной школой карамзинистов. Поэзия Батюшкова, Жуковского, Вяземского, равно как литературные вкусы его товарищей лицеистов, толкала Пушкина к разработке интимных тем дружбы, любви и наслаждений жизни. В лицейских стихах Пушкина рисуется образ поэта-ленивца, небрежно слагающего стихи, пренебрегающего славой и мечтательно проводящего время в скромном уединении. Для лирики 1814 и 1815 годов характерно жизнерадостное настроение, но в 1816 и 1817 годах оно сменяется меланхолией, жалобами на страдания от неразделенной любви.

    Об этих настроениях свидетельствуют элегии, в которых господствует слово «слёзы».

    Стихи Пушкина распространялись в рукописных копиях среди товарищей, но в 1814 году его стихотворение «К другу стихотворцу» было напечатано в московском журнале «Вестник Европы», и за этим первым опытом последовал ряд других в том же журнале. В то время редактором журнала был В. В. Измайлов, заменявший

    постоянного (с 1811 г.) редактора М. Т. Каченовского. В 1815 году Каченовский (противник Карамзина и его школы) вернулся к редактированию журнала, а Измайлов стал издавать «Российский музеум», где Пушкин и продолжал печатать свои стихотворения, В 1816 и 1817 годах Пушкин не печатался, - по-видимому, вследствие, запрещения лицейского начальства.

    Но не в мелких стихотворениях видел Пушкин основную задачу поэтического творчества. С первых шагов он пытался создать крупное произведение. Не все из этих попыток доведены до конца, и далеко не всё из написанного Пушкиным дошло до нас. Так, лишь в пересказе товарищей известен нам роман «Фатам», упоминающийся в лицейском дневнике Пушкина, не дошла до нас комедия «Философ», о работе над которой сообщал товарищ Пушкина Илличевский в письмах к своему петербургскому другу. Видимо, осталось неосуществленным намерение написать большую стихотворную описательную элегию, посвященную Царскому Селу. Программа этого стихотворения находится в том же дневнике Пушкина. Из дошедших до нас опытов большого жанра мы можем назвать поэму «Монах» - одно из самых ранних произведений Пушкина - и начало поэмы «Бова», брошенной Пушкиным.

    В конце пребывания в лицее у Пушкина возник замысел поэмы «Руслан и Людмила», работа над которой падает уже на петербургские годы жизни Пушкина.

    2

    Пушкин окончил лицей в июне 1817 года и был причислен к министерству иностранных дел в ожидании открытия вакансии на должность. Вскоре после окончания лицея Пушкин поехал в Михайловское - псковскую деревню матери. С сентября 1817 года до 6 мая 1820 года Пушкин прожил в Петербурге и только летом 1819 года выезжал в Михайловское.

    В эти годы Пушкин сблизился с передовой петербургской молодежью, находившейся в сфере влияния декабристских тайных обществ. Среди близких друзей и знакомых Пушкина было много деятельных участников Союза спасения, просуществовавшего до осени 1817 года, и Союза благоденствия, основанного осенью 1818 года.

    Первая встреча с членами тайной организации произошла у Пушкина в литературном обществе «Арзамас», в которое он вступил сразу по окончании лицея. Общество объединяло друзей Карамзина для литературной борьбы против А. С. Шишкова и его «Беседы», в которой процветали реакционные, архаические взгляды на литературу. «Арзамас» продолжал ту полемику карамзинистов и шишковистов, которая разгорелась еще в 1811 году, когда в ней принял деятельное участие дядя Пушкина - Василий Львович. Собрания «Арзамаса» велись в форме пародий на торжественные заседания «Беседы» и были направлены как против всей «Беседы», так и против отдельных ее членов. В «Арзамас» входили братья Александр и Николай Тургеневы, Уваров, Дашков, Блудов, Жуковский, В. Л. Пушкин, Вяземский и Батюшков. Еще лицеистом Пушкин был в курсе споров и шутливых пародий «Арзамаса», а по окончании лицея, под именем Сверчка, стал участником арзамасских собраний. Но к этому времени «Арзамас» несколько изменил характер своих собраний. Новые члены «Арзамаса» - Михаил Орлов, Никита Муравьев - попытались превратить это общество в орудие политической пропаганды и предложили членам «Арзамаса» организовать издание журнала с политическим отделом

    Пушкин вступил в «Арзамас» в период самых острых политических прений. Но в обществе не было единомыслия, и политические проекты не были осуществлены. Левое крыло «Арзамаса» - Николай Тургенев, Никита Муравьев и Михаил Орлов - не получило достаточной поддержки со стороны других членов «Арзамаса», и это привело к расколу общества и прекращению собраний (весной 1818 г.). Пушкин принадлежал к левому крылу общества. Он стал постоянным посетителем дома Тургеневых, где особенно сблизился с Николаем Ивановичем Тургеневым, который усиленно пропагандировал идею освобождения крепостных крестьян. Не без влияния идей Н. Тургенева было написано стихотворение «Деревня», в котором отразились впечатления Пушкина от посещения Михайловского летом 1817 года.

    Горячие политические споры Пушкин слышал не только на заседаниях «Арзамаса». Всё петербургское общество, особенно молодое офицерство, в той или иной степени было захвачено политическими интересами. Вопросы политики обсуждались в великосветских салонах и в дружеском кругу молодежи. Это были годы, когда с одной стороны усиливалась правительственная реакция, с другой - ей противостояла политическая оппозиция, выражавшая стремления передовой части дворянского общества. Правительственная реакция сказывалась и во внешней политике и во внутренней. Внутри России распоряжался Аракчеев. Несмотря на то, что в эти годы Александр I еще продолжал поощрять сочинение политических проектов и записок как по вопросу о введении конституционного строя, так и по освобождению крестьян, - на деле он уже решительно стал на путь укрепления самодержавной и помещичьей власти, причем приемы управления Аракчеева особенно ярко выступали в организации военных поселений, где был создан до такой степени невыносимый режим, что эти поселения стали очагами крестьянских волнений и восстаний.

    Александр I, предоставив Аракчееву управление страной, весь отдался интересам международных отношений. Вместе с Меттернихом, министром Австрии, он возглавлял Священный Союз, задачей которого было подавление народных движений. Политика Александра I была двусмысленной. В марте 1818 года он открывал тронной речью в Варшаве польский сейм и заявлял, что намерен распространить конституционный строй на всю Россию, а в октябре на Аахенском конгрессе, воодушевлял членов Священного Союза, монархов Австрии и Пруссии, на наступление против народных, прав и освободительных движений. Ответом на это было возбуждение среди немецкого студенчества, убийство русского агента, писателя Коцебу, в 1819 году и убийство младшего члена Бурбонского королевского дома - герцога Беррийского. Самым крупным фактом революционного движения на Западе была испанская революция, вспыхнувшая в начале января 1820 года и послужившая сигналом к ряду революционных вспышек в Италии. К народным революционным движениям приравнивал Александр и национально-освободительную борьбу греков против турецкого владычества.

    Политическая реакция вызвала сопротивление со стороны передовых кругов общества. Ко времени пребывания Пушкина в Петербурге относится организация Союза благоденствия, ставившего целью широкую пропаганду идей политической свободы и отмены крепостного права. Пушкин был связан с филиалами Союза благоденствия. В самом начале 1819 года Николай Тургенев сделал попытку организовать общество, задача которого состояла в издании журнала, распространяющего идеи Союза благоденствия. В общество был привлечен и Пушкин, - участие его должно было повысить интерес читателей к журналу. Тургенев написал программу журнала, на собраниях читались статьи, заготовленные для него, но идея издания не осуществилась, да и вряд ли могла осуществиться, так как в число участников попал и провокатор Грибовский, сумевший проникнуть в Союз благоденствия и осведомлявший правительство о деятельности союза и его членов.

    В марте 1819 года членами Союза благоденствия - Я. Толстым,

    Ф. Глинкой и С. Трубецким - было основано литературное общество «Зеленая лампа», ставившее своей задачей распространение идей союза и подготовку кандидатов в члены союза. Пропаганда велась под видом дружеских литературных собраний. Члены общества вербовались в среде театралов. Русский театр тех лет представлял собой место открытой борьбы мнений. В театральном зале публика делилась на два враждебных лагеря. С одной стороны были крупные бюрократы, представители правящих кругов, с другой - молодежь, воспламененная идеями свободы. Выражения одобрения или неодобрения часто выливались в политическую демонстрацию. Своими аплодисментами «левый фланг» подчеркивал то свободолюбивое истолкование или то политическое применение к современности, которым легко поддавались тирады трагедий Княжнина и Озерова и сатирические выпады Крылова и Фонвизина. Среди театральных » завсегдатаев нетрудно было навербовать молодежь, готовую к восприятию передовой политической программы. Название свое общество «Зеленая лампа» получило от зеленой Лампы, висевшей в комнате собраний; этой лампе приписывалось значение эмблемы: «свет и надежда», и в слова эти вкладывался политический смысл. Членам кружка розданы были печатки и кольца с изображением светильника. Такой печаткой запечатывал Пушкин свои письма, и до нас дошли оттиски этой печати. Члены кружка- были связаны обещанием хранить о нем тайну. На собраниях обеспечивалась полная свобода мнений. Под председательством того или иного члена кружка читались стихи, статьи, театральные отчеты, которые свободно обсуждались присутствующими. Местом собраний был избран дом Всеволожского {На доме этом (№ 35) на улице Римского-Корсакова (бывшей Екатерингофской) сейчас прибита памятная доска.}, находившийся недалеко от театра.

    Всеволожские славились хлебосольством, и у них чуть ли не каждый день происходили сборища молодых людей, веселые дружеские пирушки, и собрания «Зеленой лампы» не могли привлечь к себе особенного внимания полиции.

    Общество «Зеленая лампа» просуществовало до осени 1820 года, когда полиция узнала о нем и организаторы сочли за лучшее прекратить собрания.

    Выйдя из лицея, Пушкин продолжал писать элегии, подобные тем, какие писал он в последние годы лицейской жизни. Однако общее политическое возбуждение в среде передовой петербургской молодежи устремило его мысль по другому пути, и Пушкин резко изменил направление своей лирики. Он отказался от поэзии, воспевающей личные радости и горести, что было характерно для поэзии Жуковского и Батюшкова и стало модным среди некоторой части молодых поэтов. Вместо личных тем Пушкин выдвинул темы общественные. Он создал- за эти годы цикл политических стихотворений, распространявшихся в рукописи и имевших огромное агитационное значение. Сюда относятся «Вольность», «Чаадаеву», «Деревня» и несколько сатирических произведений, среди которых «Сказки» (или Nоёl) и несколько эпиграмм.

    Стихи Пушкина скоро дошли до Александра I. Напуганный революционными событиями на Западе (убийство Коцебу, убийство герцога Беррийского, испанская революция), крестьянскими волнениями на юге России, восстаниями в военных поселениях (в Чугуеве), Александр решил подавить всякие попытки критики и осмеяния правительственной политики. Пушкин оказался первой жертвой правительственных репрессий против политической оппозиции. Сперва Александр I хотел применить к Пушкину крутые меры, сослать его в Соловецкий монастырь, но хлопоты влиятельных друзей молодого поэта, популярность его имени заставили царя смягчить наказание: Пушкин был отправлен в ссылку под видом назначения на службу к генералу Инзову, попечителю колоний в южной России, управление которыми находилось в Екатеринославе.

    Отправляясь в ссылку, Пушкин поручил своим ближайшим друзьям издание главного произведения, написанного им в петербургские годы, - поэмы «Руслан и Людмила». Поэма вышла в свет через три месяца после отъезда Пушкина. Выход в свет «Руслана и Людмилы» окончательно поставил Пушкина на первое место среди всех поэтов-современников.

    Поэма поразила читателей своей новизной. Пушкин осуществил то, чего не удалось сделать ни Жуковскому, ни Батюшкову, от которых их друзья и читатели ожидали большого произведения. Жуковский лишь намеревался написать полуисторическую, полусказочную поэму о Владимире, а Батюшков хотя и приступил к осуществлению замысла поэмы, но дальше первоначальных набросков не пошел.

    Пушкин сумел создать поэму на сказочный сюжет в духе народной сказки, - так, как понимали русскую народную сказку в те годы. Но новизна, современность поэмы выразилась в самом повествовании. На страницах ее всё время появляется образ рассказчика (в лирических отступлениях, в системе сравнений), в котором легко узнать молодого человека из той среды петербургской молодежи, из которой позднее Пушкин выбрал героя своего основного произведения - романа в стихах «Евгений Онегин». Психология рассказчика передана не без иронии, окрашивающей всю поэму. Это соединение сказочного русского сюжета с отступлениями в современность, с ироническими намеками, в которых без труда угадывалось вольномыслие автора, - всё это было ново и привлекательно, не говоря уже о безукоризненной отделке стихов, об остроумии, естественности и новизне языка.

    3

    Годы южной ссылки Пушкина характеризуются обострением борьбы прогрессивных и реакционных сил. Правительство Александра I решительно вступило на путь уже ничем не прикрытой реакции. Руководитель внутренней политики России Аракчеев постепенно отстранил от руководящих постов своих противников. В союзники себе Аракчеев избрал архимандрита Фотия. Характерной чертой этих лет является борьба с просвещением. Реакционные меры особенно усилились потому, что до Александра дошли более или менее точные сведения о тайных обществах. Уже в доносах В. Н. Каразина, приведших к ссылке Пушкина, содержались скрытые указания на революционные организации. Большое впечатление на Александра произвели события в Семеновском полку (16 - 18 октября 1820 г.). Стали доискиваться причин солдатских волнений и искать агитаторов.

    Когда Пушкина выслали на юг, вся Новороссия была охвачена крестьянским движением. Гнет крепостного права вызывал многочисленные восстания помещичьих крестьян. Произошел перелом в деятельности тайных обществ. Союз благоденствия был распущен на московском съезде в январе 1821 года, и вместе с тем кончился период, когда тайные общества ставили своей главной задачей медленную и широкую пропаганду освободительных идей. Наступила новая полоса - подготовки к революционному действию. Ячейки ликвидированного союза не прекращали своей деятельности. Из них организованы были два общества - Южное и Северное, между которыми установились тесные связи. Революционная борьба, временно приостановленная, возобновилась с новой силой начиная с 1822 - 1823 года. Перед руководителями тайных обществ возникла задача непосредственной подготовки революционного переворота в форме военного восстания.

    Пушкин выехал из Петербурга 6 мая 1820 года. Он вез в Екатеринослав наместнику Бессарабии генералу Инзову письмо, утвержденное Александром I, в котором содержалось объяснение причин ссылки. Особое место отводилось стихотворению «Вольность». О нем писалось: «При величайших красотах замысла и исполнения, стихотворение это обнаруживает опасные начала-, почерпнутые в современных учениях или, вернее, в той анархической системе, которую неблагонамеренные люди именуют системой прав человека, свободы и независимости народов». На этом основании Пушкин поручался попечениям Инзова для укрепления заблудшего на стезе «веры и добродетели». Пушкин не сразу начал свою службу у Инзова. В результате дружеских хлопот Пушкину дали отпуск. Было условлено, что Пушкин поедет на Кавказ и в Крым с семейством генерала Н. Н. Раевского. По некоторым обрывочным сведениям можно думать, что Пушкин поехал в Екатеринслав через Киев, чтобы увидеться с семьей Раевского и условиться о поездке. Через неделю после приезда Пушкина в Екатеринослав через этот город проехал Раевский и забрал с собой Пушкина. Таким образом, первыми сильными впечатлениями Пушкина после отъезда из Петербурга была природа северного Кавказа. Здесь Пушкин провел два месяца, затем вместе с Раевскими отправился в Крым, где находились уже жена и старшие дочери Раевского. Здесь, в Гурзуфе, Пушкин провел почти три недели, после чего отбыл по месту службы. В отсутствие Пушкина Инзов, назначенный наместником в Бессарабию, переехал со своей канцелярией в Кишинев, куда и направился Пушкин из Крыма. Пушкин явился в Кишинев 21 сентября, но оставался там недолго. В ноябре он уехал в Каменку, имение Давыдовых, родственников Раевских. Здесь собирались многочисленные гости на семейный праздник, а между тем происходили встречи иного рода: один из Давыдовых был деятельным членом тайного общества. В доме его подготовлялось решение вопроса о дальнейшей судьбе Союза благоденствия. Вопрос этот окончательно решился на совещании в Москве. В Каменке находились будущие декабристы Мих. Орлов, И. Якушкин, К. Охотников и хозяин имения В. Давыдов. Политические разговоры велись и при гостях. Именно здесь, в Каменке, произошла сцена, описанная в воспоминаниях И. Якушкина, когда под председательством генерала Раевского устроено было обсуждение вопроса о возможности существования в России тайного общества. Всё это обсуждение было выдано за шутку, и подобный оборот дела вызвал горькие упреки Пушкина: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною, и всё это была только злая шутка».

    Революционные движения в Европе и отдельные вспышки в России вызвали объединение сил реакции. Священный Союз реакционных правительств, с Александром I и австрийским министром Меттернихом во главе, начал решительную борьбу против народов, добивавшихся свободы и независимости. Пушкин в десятой главе «Евгения Онегина» так характеризовал это время:


    Тряслися грозно Пиренеи,
    Волкан Неаполя пылал,
    Безрукий князь друзьям Морей
    Из Кишинева уж мигал...
     

    Естественно, что встречи Пушкина с декабристами в Каменке, Киеве, Кишиневе и позднее в Одессе сопровождались оживленными разговорами на политические темы, занимавшие и возбуждавшие передовые умы.

    Из Каменки Пушкин ездил с Раевским в Киев, оттуда снова в Каменку, и только в марте 1821 года он вернулся в Кишинев. Около этого же времени в Кишинев приехал Мих. Орлов, назначенный командиром расквартированной здесь дивизии. Дом Орлова стал местом постоянных встреч кишиневских членов тайного общества, из которых, кроме Охотникова, особенно следует назвать Владимира Раевского. Майор Раевский ведал солдатскими школами в дивизии Орлова и вел в них политическую пропаганду. По этому поводу началось дело; 6 февраля 1822 года Раевский был арестован и заключен в Тираспольскую крепость, а Мих. Орлов принужден был оставить командование дивизией и уехать из Кишинева.

    Здесь, в Кишиневе, Пушкин общался со многими деятелями греческого восстания. Здесь же он познакомился с Пестелем, приезжавшим в Кишинев из Тульчина. Вот запись Пушкина в дневнике под датой 9 апреля 1821 года: «Утро провел я с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова... Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...»

    Пушкин отнюдь не смирился в своем изгнании. Весной 1821 года агент тайной полиции доносил: «Пушкин ругает публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство». О подобных разговорах Пушкина в Кишиневе мы знаем по записям в дневнике его сослуживца П. И. Долгорукова. Приводим одну из них, самую яркую, под датой 20 июля 1822 года: «Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец, по. летели ругательства на все сословия. Штатские чиновники - подлецы и воры, генералы - скоты большею частию, один класс земледельцев - почтенный. На дворян, русских особенно, нападал Пушкин. Их надобно, всех повесить, а если б это было: то он с удовольствием затягивал бы петли».

    Тем временем влиятельные друзья Пушкина (А. И. Тургенев и другие) хлопотали о том, чтобы вызволить Пушкина из захолустного Кишинева. О возвращении в Петербург думать не приходилось. Александр I не разрешал даже временного приезда Пушкина в столицу. В это время М. С. Воронцов был назначен наместником Бессарабской области и генерал-губернатором Новороссийского края, с местопребыванием в Одессе. Пушкину устроили перевод на службу к Воронцову в Одессу. Воронцов пользовался репутацией администратора просвещенного и даже с некоторыми либеральными взглядами. В июле 1823 года Пушкин перебрался из Кишинева в Одессу. Однако вскоре обнаружилось, что «либеральные» взгляды не мешают Воронцову преследовать Пушкина, писать жалобы на него петербургскому начальству, давать ему оскорбительные, с точки зрения Пушкина, поручения не без желания уколоть его самолюбие.

    Пушкин в свою очередь написал на Воронцова несколько эпиграмм. В мае 1824 года Пушкин подал в отставку, а между тем полиция перехватила его письмо, в котором он признавался в атеизме, и Александр 1 распорядился о высылке Пушкина из Одессы в имение его матери Михайловское в Псковской губернии, под надзор гражданских и духовных властей, без права выезда из деревни.

    Выехав из Одессы 31 июля, Пушкин прибыл в деревню 9 августа.

    Годы пребывания на юге совпадают с романтическим периодом в творчестве Пушкина. К романтическим произведениям относятся его южные поэмы от «Кавказского пленника» до «Цыган» и его лирика, начиная со стихотворения «Погасло дневное светило», в котором впервые обрисованы основные черты романтического сознания Пушкина.

    В период ученичества у Жуковского и Батюшкова Пушкин усвоил резкое разделение и противопоставление личного и общественного. В лицейской поэзии темы личного преобладали, причем внутренний мир поэта характеризовался стремлением к одиночеству, к тихим радостям человека, не озабоченного делами, волнующими мир, не гонящегося за славой и довольствующегося дружбой, любовью и мирными наслаждениями жизни. В Петербурге, перейдя на темы гражданские, Пушкин не преодолел подобного разделения личной и гражданской лирики. Романтический период творчества характеризуется новым отношением Пушкина к проблеме личности и общества. Отныне Пушкин рассматривает личность в ее отношении к обществу.

    Особенно ярко эти черты выражены в характере пленника - героя «Кавказского пленника», и в характере Алеко - героя поэмы «Цыганы». Основной отрицательной чертой, определяющей трагическую судьбу героя, является крайний индивидуализм. Превосходя своих современников силой своего сознания, критически относясь к порочным основам общества, им покинутого, герой наделен предельным скептицизмом, презрением к окружающему, разочарованием в жизни.

    Наряду с героем - представителем порочного европейского общества - в романтических поэмах Пушкина выведен естественный, -простой человек, гармонический в своей сущности. Этот идеал естественности воплощен, например, в характере черкешенки.

    Действие романтических поэм Пушкина происходит в обстановке, далекой от обыденности европейской жизни, в обстановке чуждой природы и чуждых нравов. Впечатления от Кавказа, Крыма, молдаванских степей подсказали Пушкину место действия трех главных южных поэм.

    Поэмы этого периода лиричны: они перебиваются выражением личных переживаний поэта.

    Хотя романтическое направление характеризует весь период пребывания Пушкина на юге, но именно в эти годы наметился поворот в творчестве Пушкина, связанный с началом работы над «Евгением Онегиным». Перелом наметился около того времени, когда Пушкин переехал из Кишинева в Одессу. В стихотворении «Демон» (1823 г.) уже прозвучало осуждение индивидуалистического духа отрицания, характерного для романтизма. Героя нового произведения Пушкин изобразил уже не в экзотической обстановке, а в знакомой и близкой ему обстановке дворянского Петербурга и отнес действие романа к зиме 1819 года (последней зиме, проведенной им в Петербурге). Хотя, по собственному замечанию Пушкина, характер Евгения «сбивается на Кавказского пленника», то есть является отражением той же действительности, но дается он не в романтической исключительности, а в типической обстановке той исторической среды, которая его образовала и воспитала. Онегин неотделим от своего общества, и первая глава, описывающая день Онегина, превратилась в изображение дворянского общества Петербурга, современного созданию «романа в стихах».

    Работа над «Евгением Онегиным» знаменует начало реалистического периода в творчестве Пушкина.

    Одновременно со стихотворением «Демон» Пушкин написал другое стихотворение: «Свободы сеятель пустынный...». В этом стихотворении отразились те чувства, какие вызывали в Пушкине поражение революционного движения на Западе и торжество политики Священного Союза. По распоряжению руководителей Священного Союза Франция, введя войска в Испанию, свергла революционное правительство и восстановила самодержавную власть короля Фердинанда VII. Особенно поразило Пушкина то, что испанский народ не поддержал революционных вождей и оказался орудием в руках фанатических священников, ратовавших за восстановление королевского самодержавия. Эта отчужденность передовых политических деятелей от народа, показавшая, что филантропические мечтания и подлинные исторические силы не одно и то же, отражена Пушкиным не только в стихотворении «Свободы сеятель пустынный...», но и в общем направлении его исторических интересов.

    От воспевания романтических идеалов Пушкин переходит к изучению и изображению действительности, что и определяло его движение от романтизма к реализму. Гуманистические идеалы Пушкина остаются неизменными и в одинаковой степени воодушевляют поэта. Но то, что для романтиков представлялось «прозой жизни», недостойной отражения в поэзии иначе как в форме резко сатирического отрицания, становится для Пушкина законной темой поэтического произведения.

    Поворот от романтизма к реализму совершался постепенно. Одновременно с первыми главами «Онегина» Пушкин писал «Цыган». Новые качества своего творческого пути Пушкин рассматривал не как преодоление романтизма, а как разновидность этого романтизма. И свой роман в стихах и позднее свою трагедию «Борис Годунов» Пушкин называл романтическими. Сознательное преодоление романтизма относится к следующим за южной ссылкой годам.

    4

    Ссылка Пушкина в Михайловское совпала со временем наиболее полного торжества реакции во всем мире. Революционные движения в Европе были удушены: Испанию, оккупированную французскими войсками, отдали на расправу Фердинанду, восстановленному в своих правах абсолютного монарха. В самой Франции новые выборы в начале 1824 года нанесли решительное поражение левым партиям. В сентябре умер Людовик XVIII, и на престол взошел Карл X, вождь реакционной эмиграции.

    В это время внутренние дела России находились отнюдь  не в блестящем состоянии. Россия переживала период экономического застоя со всеми вытекающими отсюда последствиями.

    Во внутренней политике определился резкий поворот вправо.

    Боязнь крестьянской революции диктовала различные правительственные мероприятия. Так, например, помещикам было предоставлено право ссылать своих крестьян в Сибирь без всякого суда и без ограничения лет ссылки. Это не вносило успокоения в умы крестьян. Прочие сословия, вплоть до дворянства, тоже имели основания для недовольства.

    Всеобщее недовольство содействовало усилению деятельности тайных обществ.

    Однако смерть Александра I в Таганроге застала оба тайных общества (Южное и Северное) неподготовленными к быстрому выступлению, тем более что именно в это время, в результате осведомительной деятельности провокаторов Шервуда, Майбороды и Бошняка, до правительства дошли достаточно точные сведения о деятелях тайных обществ. Тем не менее обстоятельства, последовавшие за смертью Александра в Таганроге 19 ноября 1825 года, в частности - осложнение с вопросом о преемнике Александра, создали условия, казалось, благоприятные для революционного выступления. Бездействие было невозможно, но восстание в Петербурге 14 декабря, а затем на юге 29 декабря привело к разгрому тайных, обществ и аресту всех участников заговора.

    В Михайловское - место изгнания - Пушкин прибыл с тяжелым чувством. Всё казалось ему мрачным и неприглядным. «И был печален мой приезд», - писал он позднее. Сама природа после ярких впечатлений юга показалась скудной и тоскливой. «Слава богу, небо у нас сивое, а луна точная репка», - писал он В. Вяземской из Михайловского в Одессу. Это настроение отразилось в стихотворении «Ненастный день потух...».

    Здесь, в Михайловском, Пушкин написал стихотворение «К морю», Прощание с морем - это прощание с прошлым, с романтическими настроениями южной лирики. Таким же прощанием с романтизмом был «Разговор книгопродавца с поэтом», напечатанный в качестве предисловия к первой главе «Евгения Онегина». Одно появление этого стихотворения вместе с первой главой «Онегина» показывает, что изображенный в нем поэт не совпадает с творческим обликом автора. Однако в поэте из «Разговора» очень много общего с молодым Пушкиным. И в диалоге побеждает не поэт, а книгопродавец, руководимый простым здравым разумом. Поэт-романтик проповедует индивидуализм и презрение к обществу:


    Блажен, кто про себя таил
    Души высокие создань
    И от людей, как от могил,
    Не ждал за чувство воздаянья!
    На что книгопродавец отвечает:
    Поэт казнит, поэт венчает;
    Злодеев громом вечных стрел
    В потомстве дальном поражает;
    Героев утешает он...
     

    В этих стихах содержится определение общественного значения поэта - глашатая истины, выразителя приговоров народной совести.

    В своих дальнейших произведениях, писанных в Михайловском, Пушкин с еще большей отчетливостью утверждает долг поэта воздействовать на общество. Так, перелагая в стихи отрывки из Корана, Пушкин, выбирает те места, в которых выражена сила слова, ведущего людей за собой. При этом Пушкин свободно отступает от подлинника, сближая черты мусульманского пророка с чертами поэта.

    Не только северная природа казалась Пушкину недружелюбной. Нерадостна была и встреча с семьей. Отец поэта имел неосторожность принять на себя поручение правительства наблюдать за сыном. Отсюда напряженность семейных отношений, столкновения, ссоры, доходившие до того, что Пушкин готов уже был просить о замене ссылки в деревню заключением в крепость. Но вскоре семья уехала в Петербург, и Пушкин остался один, проводя время или дома в Михайловском в обществе няни - Арины Родионовны, или в Тригорском у соседки по имению - П. А. Осиповой с ее дочерьми и племянницами.

    Оторванный от друзей, Пушкин поддерживал связь с ними усиленной перепиской. Именно ко времени пребывания в Михайловском относится переписка поэта с Рылеевым и Бестужевым. Одиночество нарушалось редкими приездами друзей. Так, в начале 1825 года Пушкина посетил его лицейский товарищ И. Пущин.

    Встреча эта подробно описана в записках Пущина. Он был деятельным членом тайного Северного общества и не скрыл этого от Пушкина.

    Весной того же года в Михайловское приезжал Дельвиг, один из ближайших товарищей Пушкина по лицею. В 1826 году Пушкин познакомился с Н. Языковым, гостившим в Тригорском. Эта встреча воспета Языковым в стихотворениях «А. С. Пушкину», «П. А. Осиповой», «Тригорское», «А. Н. Вульфу», «К няне А. С. Пушкина»; она отразилась в посланиях Пушкина Языкову.

    Жизнь свою в деревне, по собственному признанию, Пушкин описал в четвертой главе «Евгения Онегина».

    В Михайловском Пушкин работал с особым подъемом. Кроме перечисленных произведений, он написал много стихотворений, среди них такие крупные, как «Второе послание к цензору», «Андрей Шенье», «Я помню чудное мгновенье...», сказка «Жених», «19 октября» («Роняет лес багряный свой убор...»), «Сцена из Фауста», «Песни о Стеньке Разине» и, наконец, «Пророк» - стихотворение, с которым Пушкин уехал из Михайловского в Москву.

    Каждое из названных стихотворений связано с размышлениями Пушкина о значении поэзии, о роли поэта, о своей творческой судьбе. Так, большая «историческая элегия» «Андрей Шенье», имеет неприкрытый автобиографический смысл; Пушкин в своих письмах говорил об иносказательности этой элегии. Под видом А. Шенье в темнице Пушкин изобразил себя в ссылке, а слова, адресованные тирану, прямо обратил к Александру I. В монологе героя ставится вопрос о выборе лирического пути: быть ли поэту певцом мирных радостей жизни или борцом за свободу и правду против тирании. Поэт выбирает гражданский путь. Он не смиряется перед могуществом врага, так как верит, что окончательная победа принадлежит свободе.

    Стихотворение «Я помню чудное мгновенье...» относится к тому же циклу произведений, в которых поэт обозревает свою прошлую жизнь. Стихи эти, конечно, больше, чем любовная элегия. В них выражен тот подъем, тот прилив сил, полнота жизни, которые Пушкин почувствовал в Михайловском.

    «Жених» и «Песни о Стеньке Разине» связаны с размышлениями Пушкина о народности литературы, отразившимися в его критических набросках.

    Пушкин считал, что подлинная народность заключается не в выборе непременно русской темы, не в механическом сближении книжного языка с языком народных песен и сказок, а в отражении народного духа в художественных произведениях, которые бы делали литературу особенно понятной и близкой для русского читателя, а главное - в повышении идейного уровня литературы, р. постановке и разработке важных философских и политических вопросов, которые бы удовлетворяли духовные запросы читателей. Именно в значительности литературы Пушкин видел путь к ее национальному возрождению и развитию.

    В связи с тем же вопросом о народности и интересом к современной ему действительности Пушкин обратился к изучению народного быта, к песням и сказкам крестьян. Пушкин не довольствовался теми, какие ему пела и сказывала Арина Родионовна, он собирал и записывал песни в ближайших деревнях, посещал Святогорскую ярмарку и слушал там пенье слепцов (откуда и пошли слухи о пропаганде среди крестьян). Этот интерес к народной поэзии сказался и в его собственных произведениях. Знаменателен выбор сюжета для песен: Степан Разин - «единственное поэтическое лицо русской истории», как Пушкин назвал его в письме брату.

    «Пророк» представляет собой законченную обработку темы, поставленной еще в «Подражаниях Корану», - о проповеднической роли поэта, глашатая великих человеческих истин. Подобно тому как в 1824 году Пушкин воспользовался образами Корана, так и в «Пророке» он развил несколько библейских стихов. Впрочем, библейским в пушкинском стихотворении является только образ ангела с горящим углем, заимствованный из книги пророка Исайи.

    Основным трудом в 1825 году была трагедия «Борис Годунов». Как свидетельствует сам Пушкин, замысел трагедии возник у него при чтении недавно вышедших томов «Истории Государства Российского» Карамзина. Пушкина поразило то, что события начала XVII века тесно связаны с политическими вопросами нового времени, являются историческим примером, еще свежим и живым, в обстановке XIX века. В событиях прошлого можно было увидеть такую же борьбу за власть, как и в новое время, так же остро стоял вопрос о роли народа и народных движений при смене власти, вопрос о народном мнении и народном суде. Пушкин выбрал эту тему именно из-за тех параллелей, какие явственно выступали при сравнении прошлого с настоящим. Однако историческую тему Пушкин обработал в «Борисе Годунове» совсем не так, как он обрабатывал подобные темы ранее. Собственно говоря, подлинно исторических тем Пушкин ранее не затрагивал. Он обращался к прошлому за своеобразным традиционным колоритом в «Руслане и Людмиле»; сказочный сюжет этой поэмы исключал подлинно историческое изображение прошлого. Романтический период менее всего содействовал историзму в художественном произведении, что мы и видим на примере «Бахчисарайского фонтана», в котором легендарный сюжет изображен на фоне обобщенного «восточного колорита» без всякого обращения к прошлому ханского Крыма, так что даже нельзя сказать, в каком веке всё это происходит. Романтический герой рассматривался вне породившей его среды. Романтизм искал в прошлом только красочных живописных деталей, контрастировавших с современной обыденностью. Следовательно, для поэм Пушкина, писанных на юге, историзм был органически чужд.

    Иное отношение к исторической теме находим мы в «Борисе Годунове». Пушкин задался целью изобразить подлинную историческую действительность, но, изображая прошлое, Пушкин исходил из особого понимания исторического течения жизни народа. Он писал: «все мятежи похожи один на другой». В мятежах царствования Бориса Пушкин увидел ту же народную стихию, которая и в его дни влекла народ к мятежам. Те же страсти, которые были в действиях современных ему представителей власти, одушевляли, по его мнению, и Бориса и Димитрия в их борьбе за московский престол. Главное в трагедии Пушкин видел в истинности характеров, которые он строил не только на основании изучения исторических документов, но и на основании собственных жизненных наблюдений.

    Подобное же отношение к историческим фактам, интересным только по их аналогии с настоящим, мы встретим и в романе «Арап Петра Великого» (1827) и в поэме «Полтава» (1828).

    Со времени создания «Бориса Годунова» историзм в том или ином понимании становится неотъемлемым качеством пушкинского реализма.

    Первоначально Пушкин предполагал вслед за «Борисом Годуновым» написать еще несколько пьес из того же времени («Василий Шуйский»), («Димитрий и Марина»), но в дальнейшем оставил эти замыслы. Уже в Михайловском у него возникли сюжеты психологических драм, осуществленные только через пять лет, осенью 1830 года в Болдине.

    Значительно продвинулась в Михайловском работа над «Евгением Онегиным». В Михайловское Пушкин приехал с неполными тремя главами романа (кончая письмом Татьяны). В Михайловском он завершил третью главу и написал еще три, кончив шестой. Жизнь в деревне дала много наблюдений, помогавших поэту в его работе над деревенскими сценами. До этого времени изображаемый в романе быт Пушкин описывал по воспоминаниям. Начиная с конца третьей главы он писал по непосредственным наблюдениям, и суммарные, беглые характеристики заменяются точными картинами изображаемого, с характерными подробностями.

    На тех лее деревенских наблюдениях построена и маленькая сатирическая поэма «Граф Нулин».

    В Михайловском Пушкин потерял надежду, на скорое возвращение в Петербург: для него было ясно, что царь на это не согласится.

    Смерть Александра возродила надежду поэта на освобождение из ссылки, но разгром восстания 14 декабря и следствие над декабристами обнаружили степень популярности и действенности революционных стихов Пушкина. Он понял, что может быть подвергнут аресту и суду, наряду со своими друзьями-декабристами.

    Пушкин писал Жуковскому: «Всё-таки я от жандарма еще не ушел, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно» (конец января 1826 г.).

    Действительно, опасность ареста была близка. В окрестности Михайловского был послан шпион и провокатор .Бошняк, участвовавший в разоблачении Южного общества. Ему были даны полномочия арестовать Пушкина, если будут достаточные для того данные. Пушкина подозревали в «возбуждении к вольности крестьян». Хотя слухи эти не были подтверждены и Бошняк отослал ожидавшего его жандарма и подал благоприятное для Пушкина донесение, однако освобождение задерживалось. Только через месяц после казни декабристов последовало распоряжение Николая I о доставке Пушкина в Москву, где царь находился для коронации. Пушкина затребовали в Псков, откуда в сопровождении фельдъегеря он был отправлен в Москву для представления Николаю. В Москву Пушкин прибыл 8 сентября 1826 года и прямо с дороги был доставлен во дворец. На этом свидании была решена дальнейшая судьба Пушкина. Годы ссылки в Михайловском окончились.

    5

    Свидание Пушкина с Николаем I окружено было некоторой таинственностью. Однако кое-какие отрывочные сведения об их беседе до нас дошли. Известно поведение Николая I во время допроса декабристов. Он проявил себя способным следователем, умело овладевавшим психологией допрашиваемого, и хорошим актером. Своей актерской игрой Николай производил на подсудимого нужное впечатление: иногда он выступал в роли грозного и непреклонного воплощения высшего карающего правосудия и, запугав таким образом подсудимого, добивался выдачи сообщников. В других случаях Николай I умел обольщать благосклонностью, выражая почти полное единомыслие и самое милостивое и дружелюбное отношение, вызывая таким образом на наивную и искреннюю откровенность, необходимую для успешного следствия. С Пушкиным он решил действовать вторым способом, так как сразу заметил в нем редкую впечатлительность и прямодушие, склонное к доверчивости. Он нисколько не смутился, услышав от Пушкина, что если бы он оказался в Петербурге 14 декабря, то стал бы в ряды восставших. Он сделал вид, что понимает Пушкина, и порадовался, что случайность избавила Пушкина от такой неприятности. Он спросил поэта, почему он так мало печатает, и, услышав жалобы на цензуру, вызвался сам быть цензором всех произведений Пушкина. Затем Пушкину было сообщено, что он свободен, а посредником между ним и царем будет шеф жандармов, начальник политического сыска генерал Бенкендорф. На этом царь и поэт расстались. Поэт был в восторге от полученной свободы, от встречи с друзьями, от того приема, который ему оказала Москва, и не слишком задумывался о будущем. Царь был доволен тем, что ему так легко было приручить и обуздать беспокойного поэта и явиться вместе с тем перед миром в ореоле покровителя российской поэзии в лице ее крупнейшего представителя. Оставалось только подчинить своей воле и перо Пушкина.

    Нельзя, конечно, отрицать, что Пушкин в какой-то мере, хотя бы только в первое время, поддался обольщению Николая. Но не только личным воздействием царя объясняется избранная Пушкиным политическая линия, выразившаяся в стихотворениях «Стансы» и «Друзьям». Здесь следует считаться и с оценкой положения и соотношения политических сил. Поражение декабристов казалось Пушкину неизбежным по несоизмеримости сил правительства и тех, которыми располагал дворянский заговор. Несоответствие целей средствам к их осуществлению было причиной поражения декабристов.

    После расправы правительства с декабристами общество оказалось обезглавленным. Единственной политической силой в России Пушкин считал силу правительства, а отсюда вытекало, что единственным средством воздействия на ход дел было воздействие непосредственно на правительство. К этому присоединились и некоторые иллюзии насчет возможной политики Николая I. Реакционный характер его управления проявился не сразу. Наоборот, некоторые факты истолковывались как признаки новой, более прогрессивной программы действия. Такова была отставка Аракчеева, изменение внешней политики (в частности, по отношению к Греции, боровшейся за национальное освобождение), учреждение комитета с неясными функциями, но внушавшего надежду на возможность реформ, и т. д.

    Пушкин считал своим долгом как бы представительствовать перед царем, говорить от имени народа, побуждая правительство к преобразованиям.

    Кроме того, Пушкин не терял надежды, что путем такого воздействия на правительство удастся добиться возвращения сосланных декабристов. Поэтому он писал одновременно и «Стансы» Николаю и послание в Сибирь. Нельзя сомневаться в искренности Пушкина, не видевшего никакого противоречия между этими двумя стихотворениями. Пушкин выражал преклонение пред «высоким стремленьем дум», руководившим декабристами, то есть заявлял о своем единомыслии с ними в политических идеалах. В прозрачно аллегорическом стихотворении «Арион» он изобразил себя единственно уцелевшим из всех пловцов, бывших на челне, разбитом бурей.

    И здесь же он писал о неизменности своих убеждений:


    Погиб и кормщик и пловец! -
    Лишь я, таинственный певец,
    На берег выброшен грозою,
    Я гимны прежние пою...
     

    Между тем личное положение Пушкина было вовсе не таким блестящим, как об этом можно было предполагать после его свидания с Николаем I. Надзор со стороны Бенкендорфа был весьма стеснителен. На каждую поездку Пушкин должен был спрашивать разрешение. Каждое, даже непреднамеренное, нарушение неписаных правил поведения навлекало на Пушкина выговоры. Царская цензура превратилась в требование не только ничего не печатать без представления Бенкендорфу, но даже не читать своим друзьям без предварительного разрешения Николая (так, на стихотворение «Друзьям» была наложена резолюция, по которой это стихотворение нельзя было печатать, но разрешалось сообщать в рукописи).

    «Борис Годунов», на которого Пушкин возлагал большие надежды, был запрещен, причем решение царя последовало на основании секретного отзыва Булгарина. Кроме того, Пушкина постигли новые и крупные неприятности. Еще до его отъезда из Михайловского в руки полиции попало стихотворение за подписью Пушкина с названием «На 14 декабря». Это был отрывок из элегии «Андрей Шенье», в котором говорилось о событиях французской революции; отрывок этот был запрещен цензурой и получил распространение в списках; кому-то пришло в голову приписать к нему заглавие, хотя оно находилось в явном противоречии с содержанием. Дело пошло по разным судебным инстанциям, причем Пушкину пришлось давать показания и разъяснения. В результате дело закончилось в Государственном совете учреждением секретного полицейского надзора за Пушкиным (28 мая 1828 г.).

    Пушкин проводил время то в Москве, то в Петербурге. Но ни в той ни в другой столице он не находил близкого ему круга друзей, - немногие уцелели от разгрома 1825 года. Неоднократно Пушкин просился в какую-нибудь далекую и длительную поездку, но каждый раз получал решительный отказ.

    Когда началась русско-турецкая война, которую рассматривали как войну освободительную, так как решалась судьба восставшей Греции, Пушкин и Вяземский просились в армию.. Им ответили, что в армии свободных вакансий нет. На просьбу Пушкина отпустить его на полгода в Париж последовал снова отказ. В конце года, при встрече с Бенкендорфом, Пушкину удалось получить устное разрешение на поездку в Тифлис. Это сложное по тем временам путешествие Пушкин предпринял в 1829 году (май - начало ноября).

    Начиная с осени 1826 года, после возвращения из ссылки, у Пушкина появились новые знакомства и ^новые литературные связи. Так, в Москве он сблизился с молодой группой «любомудров», поклонников немецкой философии. Пушкин не разделял их философских взглядов, но видел в них живую, талантливую молодежь и заключил с ними временный журнальный союз.

    Но вскоре Пушкин стал задумываться над созданием своего печатного органа, в котором он. мог бы объединить близких ему писателей и проводить свои литературные и политические идеи. Это лишь отчасти было осуществлено в 1830 году изданием «Литературной газеты» под редакцией А. Дельвига.

    Среди знакомств Пушкина в эти годы следует особенно отметить встречу с великим польским поэтом Мицкевичем. С ним Пушкин виделся в Москве после приезда из Михайловского, затем продолжал знакомство в Петербурге, а последняя встреча поэта произошла в Москве в марте 1829 года.

    Пребывание Мицкевича в Москве и Петербурге не было добровольным. Он был выслан из Вильно в 1824 году за участие в польском национальном кружке. И общность судьбы и поэтические интересы сблизили Пушкина с Мицкевичем. К этому времени относится известность Крымских сонетов Мицкевича, упоминаемых в «Евгении Онегине», и его поэмы «Конрад Валленрод», начало которой перевел Пушкин. Мицкевич присутствовал на чтениях «Бориса Годунова»; Пушкин рассказывал об импровизациях Мицкевича, поражавших слушателей.

    Хотя судьба и разделила поэтов, они не переставали уважать друг друга. Пушкин и позднее переводил стихи Мицкевича («Будрыс и его сыновья», «Воевода»), Мицкевич напечатал проникновенный некролог после смерти Пушкина и дал высокую оценку его поэзии в своих лекциях о славянских литературах в Париже.

    За годы 1827 - 1829-й Пушкин написал меньше, чем в Михайловском. Заметно уменьшилось количество законченных лирических стихотворений, хотя среди них имеются и капитальные: «Череп», «Чернь», «Утопленник», «Воспоминание», «Анчар», а в конце 1829 года - цикл стихотворений, связанных с поездкой на Кавказ. В лирике этих лет преобладают пессимистические настроения недовольства и самим собой и окружающим обществом («Воспоминание», «Чернь»), Пушкин чувствует, что его преследует недоброжелательное непонимание, что даже некоторые из прежних друзей его готовы поверить в любую клевету. В стихотворении «Стансы» многие увидели простую придворную лесть, в то время как сам Пушкин видел в этом стихотворении прямое указание на пример Петра 1 и на необходимость прощения декабристов. Ответом на обвинения явилось стихотворение «Друзьям», в котором политическая программа Пушкина изложена с достаточной ясностью. Противопоставляя себя льстецу, Пушкин говорит об ограничении державных прав, то есть, в переводе на политический язык, о конституционном правлении с народным представительством, говорит о народе и естественном праве (то есть об уничтожении крепостного строя) и о просвещении, - иначе говоря, формулирует ту программу, за которую боролись декабристы. Но Пушкин не был уверен в том, что голос его услышат; он предвидел победу льстеца и заключал стихи мрачным предсказанием;


    Беда стране, где раб и льстец
    Одни приближены к престолу,
    А богом избранный певец
    Молчит, потупи очи долу.
     

    В 1827 году Пушкин задумал исторический роман из петровской эпохи, в котором центральным лицом был Абрам Ганнибал, предок поэта. Роман этот остался незаконченным, и Пушкин напечатал из него только два отрывка. Написанное Пушкиным было полностью напечатано уже после его смерти под названием «Арап Петра Великого». Интерес романа состоял в возможных параллелях между эпохой реформ Петра и новым царствованием. Пушкин показывал победу Петра над стихиями, выразившуюся в постройке новой столицы на Неве. Молодая Россия Петра была изображена в контрастном противопоставлении Франции эпохи Регентства, когда старое общество неизбежно приближалось к революции, В самой России Пушкин оттенил борьбу нового, созидаемого Петром и его соратниками, и старого, изображенного в лице боярства, с враждебным недоверием наблюдавшего ломку прежнего уклада жизни.

    Тема Петра дала Пушкину материал и для новой поэмы «Полтава», написанной в короткий срок в 1828 году. Это - первая историческая поэма Пушкина. В ней были и аналогии с современностью. Русско-турецкая война, носившая освободительный характер по отношению к народам, находившимся под властью турок, имела некоторую аналогию, со шведской войной Петра. Аналогия с современностью была подчеркнута в предисловии к первому изданию поэмы, в котором говорилось, что Полтавская победа обеспечила успех внутренних реформ Петра.

    Новая поэма Пушкина значительно отличалась от предшествующих. По своему высокому тону, свойственному романтизму, она могла бы встать в ряд с южными поэмами. Она напоминала их и некоторыми своими деталями, например пейзажными описаниями, деталями отдельных сцен.

    Но весьма существенно и отличие «Полтавы» от романтических поэм: отсутствие лирического героя, и отсюда иное соотношение между повествователем и действием. В романтической поэме субъективность рассказа выражалась в открытом сочувствии центральным героям; в «Полтаве» рассказ носит объективный характер и рассказчик не вмешивается в действие, оставляя за собой только исторические оценки и приговоры.

    Новая манера позволила Пушкину назвать «Полтаву» «совсем оригинальным сочинением». Между тем поэма эта, вышедшая в свет в начале 1829 года, не имела успеха. Вообще в критических оценках новых произведений Пушкина на страницах журналов всё чаше встречается осуждение, чего почти не было в середине 20-х годов. Эта враждебная критика, далеко не всегда искренняя и часто недобросовестная, вызывала у Пушкина сопротивление, которое можно заметить в том, что он всё настойчивее возвращается к теме независимости поэта и его права пренебрегать мнением толпы.

    Продолжал Пушкин работать и над «Евгением Онегиным». За годы 1827 - 1828 он написал седьмую главу, причем план ее сильно видоизменился в процессе работы.

    6

    В марте 1829 года Пушкин получил подорожную до Тифлиса и выехал из Петербурга в Москву, чтобы направиться дальше. Одновременно Бенкендорф послал распоряжение об учинении полицейского надзора за Пушкиным на местах, куда он направлялся.

    Позднее Пушкин так объяснял свою поездку (в наброске предисловия к «Путешествию в Арзрум»): захотелось съездить в Тифлис «для свидания с некоторыми из моих приятелей и с братом, служившим в Нижегородском полку». Нетрудно расшифровать, о каких приятелях говорил Пушкин. В первую очередь это, конечно, командир Нижегородского полка Н. Раевский-младший. Но, кроме того, гам еще были декабристы, служившие в кавказских войсках. Некоторых Пушкин назвал в путевых записках. Это - Вольховский, товарищ Пушкина по лицею, Мих. Пущин, Н. Семичев, И. Бурцов. Пушкин видался в армии также с декабристами, разжалованными в рядовые, чем навлек на себя неудовольствие Паскевича.

    Пушкин выехал из Москвы в начале мая, когда установился летний путь после весеннего бездорожья. По дороге он сделал крюк, чтобы заехать к Ермолову, жившему в отставке. Прибыв на Северный Кавказ, Пушкин посетил Минеральные Воды, где он бывал в 1820 году, затем пересек хребет по Военно-Грузинской дороге и прибыл в Тифлис, когда армия уже двинулась в поход и находилась в Карсе. Здесь ему пришлось дожидаться разрешения на дальнейшую поездку. О поездке далее Тифлиса Пушкин, видимо, не говорил с Бенкендорфом, что и было после возвращения Пушкина в Петербург причиной очередного выговора за самовольные поступки. По получении разрешения от Паскевича Пушкин направился далее, но в Карсе армии не застал. Он догнал ее уже на Саганлугском перевале, где сна расположилась лагерем, и затем следовал за армией в ее движении до Эрзерума - (Пушкин писал - Арзрум).

    Из армии Пушкин выехал 21 июля и после трехнедельной остановки на Горячих Водах направился в Москву, куда и прибыл в сентябре. В Петербург он приехал в ноябре и принял деятельное участие в организации «Литературной газеты». Во главе газеты стал А. Дельвиг, а его помощником был О. Сомов, человек, опытный в журнальной работе; Пушкин был ближайшим сотрудником. Программу газеты урезали, и отдел политики совершенно исключили. Газета выходила раз в пять дней. При таких условиях она не могла иметь большого успеха, так как существовала другая газета - «Северная пчела», издававшаяся Ф. Булгариным: она выходила чаще (три раза в неделю), и в ее программу входили политические и иные сообщения. «Северная пчела» была официозным органом, а ее редактор был известен как человек бессовестный, корыстный, не брезгавший доносами, если надо было навредить конкуренту. Когда-то близкий знакомый Рылеева и Грибоедова, в годы после событий 14 декабря Булгарин стал продажным казенным писакой, содействовавшим тайной полиции в истреблении крамолы. Естественно, что он стал яростным противником «Литературной газеты», а вместе с тем и Пушкина, которого считал главным вдохновителем газеты. Булгарин начал помещать в своей газете пасквили на Пушкина, Пушкин ответил заметкой о Видоке, где под видом отзыва о записках начальника парижской сыскной полиции дал уничтожающую характеристику Булгарина, как доносчика и бездарного писателя. Еще раз Пушкин вернулся к той же теме в стихотворении «Моя родословная».

    Полемика, которая велась на страницах «Литературной газеты», рассорила Пушкина с другими журналами.

    В то время происходили крупные политические события. Борьба либералов во Франции с реакционным правительством Карла X, до тех пор ограничивавшаяся борьбой парламентской, внезапно обострилась. Попытка Карла X произвести государственный переворот вызвала в Париже восстание; оно продолжалось три дня и закончилось полной победой восставших. Карл X удалился в Англию, его место занял Луи-Филипп Орлеанский, реакционные министры были отданы под суд, а власть перешла в руки либерального лагеря. Тем самым Франция вышла из группировки реакционных правительств, и дело Священного Союза окончательно пало.

    Либералы поспешили закончить революционные действия, поделив власть между членами своей партии, однако события трех дней разбудили революционные силы, с которыми не так-то легко было справиться С 1830 года рабочее движение во Франции приобретает революционный характер, и социалистические идеи получают самое широкое распространение.

    Революция во Франции послужила сигналом к революционным вспышкам в других странах. По Европе прокатилась новая волна революций: в сентябре началась революция в Бельгии, закончившаяся отделением Бельгии от Нидерландов. В конце ноября 1830 года вспыхнуло восстание в Варшаве, в результате которого русские войска покинули Польшу и началась война, завершившаяся 21 августа 1831 года победою войск Николая I.

    Польская война происходила при сложных и трудных условиях внутренней жизни России. Волнения крепостного крестьянства, никогда не затухавшие окончательно, в 1830 и 1831 годах разгорелись с новой силой в связи с мероприятиями, вызванными холерной эпидемией, надвинувшейся на Россию с востока. Эти меры - таможенные заставы, прекратившие сообщения между разными губерниями, - тяжело отразились на экономике крестьянства, что превысило меру терпения крепостного мужика, и повсюду начались «холерные волнения» и бунты. Холера была лишь поводом для этих бунтов, подлинная причина которых была в невыносимых условиях крепостных отношений.

    Осенью 1830 года Пушкин оказался в далекой деревне Болдино Нижегородской губернии. Холерные заставы отрезали его от Москвы, и он пробыл в деревенской глуши с начала сентября до конца ноября, то есть почти полных три месяца.

    Причина поездки в Болдино была связана с обстоятельствами его личной жизни. Пушкин собирался жениться. Невестой его была юная Наталья Николаевна Гончарова. Так как Пушкин не располагал свободными деньгами, необходимыми для женитьбы, отец передал ему во владение часть нижегородского имения - Кистеневку, недалеко от Болдина, где находился барский дом. Это имение Пушкин после ввода во владение заложил. Для ведения дел необходимо было присутствие Пушкина на месте. Длительная жизнь в Болдине в тяжелые холерные дни, посещение тех учреждений, в которых приходилось выправлять документы по вводу во владение имением, - всё это познакомило Пушкина с такими сторонами крепостного быта, к каким он не присматривался во время ссылки в Михайловское. Отсюда характерные для этого времени и позднейших лет заметки Пушкина, отразившие его размышления о крепостной деревне, об исторических судьбах крестьянства и помещиков. Тема крестьянской революции возникает в замыслах Пушкина именно в эти годы.

    Во многих отношениях 1830 год замыкал большой исторический период. Так, революция во Франции завершала революционную политическую борьбу, начавшуюся в 1789 году, доставив окончательную победу крупной буржуазии над феодальной знатью, временно вернувшейся к власти при восстановлении монархии Бурбонов. Польское восстание знаменовало решительный этап в сложных политических отношениях польской и русской государственности со времени польских разделов. Крестьянские восстания напоминали о пугачевщине и показывали, что приближается развязка в сложных отношениях крепостного уклада жизни.

    Все эти события толкали Пушкина на размышления об исторических судьбах своей страны.

    Пушкин не представлял себе будущего России без какого-то крупного переворота, равноценного по своему историческому значению французской буржуазной революции, уничтожившей старый порядок. Для разрешения вопроса, какие силы совершат этот переворот, Пушкин обращается к изучению истории: «...ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем». Пушкин видел, что дальнейшее развитие русск.ой культуры невозможно без коренного изменения русского общества.

    Эти мысли, записанные Пушкиным в болдинскую осень 1830 года, бросают свет на всё его дальнейшее творчество (статья о на родной драме, о феодализме и др.).

    Болдинская осень отличалась исключительным напряжением сил поэта. Всё, что было им ранее задумано, но не осуществлено, доведено до завершения в Болдине. Здесь Пушкин подвел итоги прошлому и наметил пути к дальнейшему. Здесь был закончен главный труд его жизни - «Евгений Онегин», здесь он написал четыре «маленькие трагедии»; создал цикл прозаических рассказов - «Повести Белкина»; написал «Сказку о попе и о работнике его Балде»; стихотворную повесть «Домик в Коломне», около тридцати стихотворений и много журнальных заметок, предназначавшихся для «Литературной газеты».

    «Евгений Онегин», в основном законченный в Болдине, был результатом семилетней работы. Хотя манера Пушкина за эти годы сильно менялась, произведение представляет собой внутренне согласованное единство во всех частях, несмотря на изменение его плана в процессе работы.

     «Евгений Онегин» явился первым реалистическим романом, в значительной степени определившим дальнейшее развитие русского романа, но уже не стихотворного, а прозаического. За Евгением Онегиным последовал Печорин, а за ним герои Герцена, Тургенева, Толстого, Достоевского. Онегин и его литературные потомки в общих чертах обрисовывают историю русского общества в наиболее типических его представителях. Несколько иначе обстоит дело с идеальным характером Татьяны, одерживающим моральную победу над Онегиным. Но и Татьяна является первой в ряду типов русских женщин, изображенных русскими писателями XIX века, и ее черты в какой-то степени являются общими с другими идеальными изображениями русского женского характера.

    Роман в том составе, как он был написан в Болдине, не совсем совпадает с его окончательной формой. В нем было девять глав. Восьмую главу составляло путешествие Онегина по России. Эту главу Пушкин уничтожил (вероятно, по цензурным причинам) и часть строф перенес в последнюю главу, которая в печати стала восьмой.

    Кроме этих девяти глав Пушкин начал (однако, по-видимому, не довел до конца) еще одну главу - десятую, но уже не для печати. В этой главе он намеревался изобразить Онегина в среде декабристов. Пушкин начал главу историческим обзором событий, с 1805 года, причем дал резко отрицательную характеристику Александру. От этого исторического обзора до нас дошли только отрывочные строки. В отрывке любопытна не только тема - подготовка революционного движения в России, но и самая система быстрых исторических обзоров, какие мы не раз встречаем в произведениях Пушкина начиная с этой поры. Так, летом того же 1830 года, Пушкин написал стихотворение «Вельможа», обращенное к князю Юсупову. Под предлогом обзора жизни Юсупова Пушкин нарисовал в этом стихотворении картину подготовки к революции во Франции (Вольтер, энциклопедисты), последние дни старого режима (двор Людовика XVI), картины революции, и закончил общей характеристикой послереволюционной Европы с господством капитала и буржуазной «деловитости». В Болдине написан и другой исторический обзор - «Родословная моего героя», в котором, под предлогом краткого обозрения истории своих предков, Пушкин коснулся узловых событий русской истории от древнейших времен до последних дней. Так в исторической теме от разработки отдельных эпизодов Пушкин всё чаще обращается к историческим обозрениям, оканчивающимся характеристикой современного положения вещей. История становится ключом к осмыслению современности.

    Цикл «Повестей Белкина» является первым доведенным до конца опытом прозаического повествования. В своих размышлениях о судьбах русского литературного языка Пушкин отводил большое место прозе, полагая, что стихи могут представить интерес только для узкого круга любителей поэзии; кроме того, украшенная стихотворная речь препятствует прямому выражению мысли во всем ее богатстве. Создавая «Повести Белкина», Пушкин, по-видимому, не ставил перед собою задачу широкого обобщения, а просто стремился дать читателям ряд занимательных повестей, написанных без романтических прикрас, простым и ясным языком.

    Однако повести, первоначально не оцененные критикой, оказались значительным сдвигом в русской литературе. В прямой связи со «Станционным смотрителем» находятся повесть Гоголя «Шинель» и (несколько позднее) «Бедные люди» Достоевского. Гуманистическая основа повестей Пушкина о простых «маленьких» людях, без слезливой сентиментальности, унаследована была гоголевской «натуральной школой», из которой развился русский реалистический роман середины XIX века. В этом отношении «Повести Белкина» опередили свое время и выразили те прогрессивные тенденции в литературе, которые получили полное развитие и воплощение уже после смерти Пушкина.

    Пушкин отказался от исключительного героя, обратился к многочисленным и разнообразным «маленьким героям»: провинциальному заурядному офицеру, московскому ремесленнику, дворовой девушке и, наконец, к простодушному мелкому помещику Ивану Петровичу Белкину - объединяющей фигуре всех повестей.

    Простота рассказа о простых, но разных людях придала особенные черты стилю «Повестей Белкина», и это новое направление в повествовании отразилось на дальнейшем развитии языка русской прозы. Особенности этого стиля заключаются в умении схватить и сохранить психологические особенности речи каждого рассказчика этих повестей, сделать речевую ткань повестей при очень простых средствах выражения способом характеристики многочисленных персонажей.

    К повестям, написанным в прозе, примыкает и стихотворная повесть «Домик в Коломне», где говорится о бедной окраине Петербурга и быте «маленьких людей» этого захолустья.

    Эта стихотворная повесть была в основе своей полемической. Ею Пушкин отвечал критикам-моралистам (главным образом, Ф. Булгарину), требовавшим от него «возвышенных» тем в поэзии. И если романтики в свое время были смущены, встретив в «Евгении Онегине» «низкие», недостойные поэзии описания, то еще в большей степени были возмущены официальные поклонники возвышенного, прочтя петербургскую повесть Пушкина. Вызывающим было и то, что Пушкин нарочно выбрал для повествования пустячный анекдот, из которого нельзя было вывести никакого морального умозаключения. И здесь снова время оправдало Пушкина: может быть, ни одно из его произведений (кроме, конечно, «Евгения Онегина») не оставило такого глубокого следа в дальнейшей истории русской стихотворной повести, не вызвало столько подражаний и вариаций, как «Домик в Коломне».

    К циклу «Повестей Белкина» принадлежит и пародическая «История села Горюхина», написанная якобы тем же самым Белкиным. Это произведение Пушкин не довел до конца, - возможно, учитывая цензурные трудности, сопряженные с сатирическим изображением крепостной деревни. Некоторое представление о полном содержании всей повести дает сохранившийся план, который кончается знаменательным словом «бунт». Бунт крепостной деревни против власти помещиков и их приказчиков и должен был явиться заключительным эпизодом повествования Замысел этот Пушкин осуществил позднее в «Капитанской дочке», в главе, исключенной им из печатной редакции.

    Маленькие трагедии, написанные в Болдине, Пушкин называл «опытом драматических изучений». Этим подчеркивался экспериментальный характер данных пьес. Опыт, по-видимому, состоял в попытке найти пути для изображения психологического развития

    характеров. Надо сказать, что в повествовательных произведениях того времени психология действующих лиц почти не разрабатывалась. Внутренний мир раскрывался в лучшем случае в форме размышлений героя. Предшественники Пушкина не изображали подсознательной борьбы побуждений героя. Такое изображение^ стало особенностью психологического реалистического романа XIX века. Именно разработка характера в его развитии, анализ психологии поступков героев и привлекли внимание Пушкина. По-видимому, еще в Михайловском в 1826 году Пушкин избрал три характера, три страсти, воплощающие основные формы «наслаждений жизни»: искусство («Моцарт и Сальери»), любовь («Каменный гость») и власть денег («Скупой рыцарь»), В этих пьесах Пушкин противопоставил два типа людей: с одной стороны - замкнутых в себе, эгоистически скупых, мрачных и завистливых, с другой - непосредственно отдающихся своей страсти, вроде Моцарта или поэта любви Дон Гуана.

    7

    Уладив все дела, Пушкин уехал из Болдина в Москву и повенчался с Н. Н. Гончаровой 18 февраля 1831 года. До середины мая они прожили в Москве, а затем перебрались на постоянное жительство в Петербург.

    Брак не принес Пушкину ожидаемого семейного спокойствия и во многом усложнил его личную жизнь. Наталья Николаевна была представлена императорскому семейству и стала модной петербургской красавицей. Открытая жизнь в Петербурге запутала материальные дела Пушкина, заставила его поддерживать тесные связи с чуждым ему миром светских гостиных и придворного круга. Попытки уехать из столицы наталкивались на сопротивление жены. Кроме того, Пушкин числился на службе, получал жалованье и обязан был жить в Петербурге, хотя и не имел никаких служебных поручений. Николаю I казалось выгодным держать первого поэта России при себе; кроме того, царь желал, чтобы Наталья Николаевна украшала своим присутствием петербургские балы. Чтобы еще более привязать Пушкина ко двору, Николай «пожаловал» Пушкину звание камер-юнкера (низший придворный чин), что Пушкин воспринял как величайшее оскорбление.

    В последние годы многие обстоятельства отвлекали Пушкина от творчества. Однако он написал, несколько больших произведений, занимающих важное место в его наследии. Сюда относится цикл сказок, «Песни западных славян», в прозе - «Дубровский», «Пиковая дама», «Капитанская дочка», ряд неоконченных повестей, среди них «Египетские ночи», поэмы «Анджело» и «Медный, всадник», драмы - неоконченная «Русалка» и еще менее обработанные «Сцены из рыцарских времен» (как назвали этот набросок посмертные издания). Кроме того, он написал «Историю Пугачева», начал работу над «Историей Петра», напечатал несколько журнальных критических и полемических статей. Много статей и заметок различного содержания, в том числе две статьи об А. Н. Радищеве и о его «Путешествии из Петербурга в Москву», осталось в рукописи.

    Новым жанром явились сказки Пушкина. Первым опытом можно считать стихотворение 1825 года «Жених». В Болдине осенью 1830 года написана «Сказка о попе и о работнике его Балде». В августе 1831 года в Царском Селе написана «Сказка о царе Сантане», во вторую болдинскую осень (1833 г.) Пушкин написал «Сказку о мертвой царевне...» и в третью болдинскую осень (1834 г.) - «Сказку о золотом петушке». К циклу сказок относится также «Сказка о рыбаке и рыбке», написанная во вторую болдинскую осень и первоначально связанная с циклом «Песни западных славян». Все эти произведения Пушкина (некоторые из них перелагают сказки Арины Родионовны) отражают тот интерес к устной народной поэзии, который особенно заметен у Пушкина со времени ссылки в Михайловское.

    К тому же разделу произведений, передающих дух и форму народной поэзии, относится и цикл «Песни западных славян». Хотя своим возникновением этот цикл и обязан подделке под боснийские песни, сочиненной Проспером Мериме, но Пушкин дополнил свое переложение песнями из «Сборника сербских песен» Вука Караджича и собственными записями раннего кишиневского периода. Пушкин не придавал большого значения подлинности сюжета, более заботясь о верности духа и стиля, и стремился к воссозданию национального колорита, знакомого ему по сборнику В. Караджича.

    Романы «Дубровский» (оставшийся неоконченным) и «Капитанская дочка» имеют внутреннюю связь. Оба они вызваны размышлениями о крестьянских восстаниях. «Дубровский» возник в результате знакомства с судебным делом, в подлинном виде перенесенным в роман (приговор суда во второй главе является точной копией судебного документа). Но Пушкин бросил этот роман ради нового замысла, в котором он ставил задачей изобразить крестьянское восстание XVIII века. Вероятно, толчком к новому замыслу послужили какие-то полученные им сведения о дворянах, служивших в армии Пугачева. Пушкин заинтересовался судьбой дворянина, покинувшего сознательно ряды своего класса. В какой-то мере он считал себя самого человеком отчужденным от русского дворянства XIX века (см. «Моя родословная») и в своих планах и набросках неоднократно останавливался на судьбе дворянина, ушедшего из дворянской среды. Но основной целью нового романа было изображение самой крестьянской революции в связи с вопросом о характере будущей революции в России. На этот раз при обработке исторического сюжета Пушкин поступил совершенно иначе, чем раньше, при создании «Бориса Годунова», «Полтавы» и «Арапа Петра Великого», когда он клал в основу сюжета данные чужих и обычно немногочисленных исторических трудов. И не только недостаток исторических работ о Пугачеве заставил Пушкина изменить метод работы. При новом отношении к исторической теме он проявлял гораздо большую требовательность к историческим данным, на которых строил вымышленное повествование. Поэтому параллельно с романом Пушкин задумал и осуществил историческое исследование о Пугачеве. Не довольствуясь архивными материалами, Пушкин отправился на места событий для ознакомления с местностью и для опроса немногих живых свидетелей пугачевщины. В августе 1833 года Пушкин выехал из Петербурга и посетил Нижний Новгород, Казань, Симбирск, Оренбург и Уральск. На обратном пути он остановился в Болдине, где прожил полтора месяца (вторая болдинская осень), и в ноябре вернулся в Петербург. Третий раз Пушкин побывал в Болдине в 1834 году и провел там около месяца.

    Из повестей особенное значение имеет «Пиковая дама», писанная тоже в Болдине в 1833 году. Повесть эта находится в тесной связи с историческими размышлениями Пушкина: в ней он столкнул два поколения и вывел на сцену хищный тип «нового», случайного человека, стремящегося к быстрому обогащению, любыми средствами.

    Но наиболее значительным произведением 30-х годов является поэма «Медный всадник», написанная в ту же осень 1833 года. Замыслу этой поэмы предшествовала работа над другим поэтическим замыслом, над поэмой «Езерский», которую Пушкин начал еще до поездки на Урал, а затем оставил неоконченной, так как, по-видимому, основные элементы замысла перешли в поэму «Медный всадник». «Езерский» начинался строфами, излагавшими историю рода Езерских, а в действительности намечавшими основные вехи русской истории. Особенно останавливался Пушкин на событиях XVIII века, на борьбе старого и нового после смерти Петра. Эти строфы не могли быть пропущены цензурой. Основной идеей их была история постепенного падения старого русского дворянства в результате обеднения помещичьего землевладения, дробления имений и бесхозяйственности, а с другой стороны - под влиянием появления новой аристократии из «случайных людей», выдвинувшихся в качестве верных слуг самодержавия, особенно при Екатерине II. Борьба мелкого и крупного дворянства, судьбы петровских преобразований - вот что явилось предметом пушкинской поэмы. Один из деклассированных потомков некогда богатого и знатного рода и должен был стать героем стихотворной повести. «Езерский» был писан онегинской строфой, что предполагало дальнейший рассказ обширного размера. Но до нас дошли только начальные строфы. Вероятно, Пушкин бросил поэму в то время, как приступил к новому замыслу - к поэме «Медный всадник».

    Поэма «Медный всадник» подвергалась истолкованиям самого различного рода. Отчасти это объясняется тем, что за простыми событиями сюжета определенно чувствуется мысль Пушкина, заключающая в себе широкие обобщения исторического порядка. Так, вступительная часть, содержащая как бы гимн городу, построенному Петром, имеет более общий характер, чем простое описание Петербурга. Город здесь выступает как победа Петра над стихией и как символ возрожденной России. Это ясно звучит в заключительных стихах вступления:


    Красуйся, град Петров, и стой
    Неколебимо, как Россия.
    Да умирится же с тобой
    И побежденная стихия.
     

    Памятник Петру символизирует новую Россию, созданную Петром, русское государство в его поступательном развитии. Это подчеркнуто в стихах:


    Ужасен он в окрестной мгле!
    Какая дума на челе!
    Какая сила в нем сокрыта!
    А в сем коне какой огонь!
    Куда ты скачешь, гордый конь,
    И где опустишь ты копыта?
    О. мощный властелин судьбы!
    Не так ли ты над самой бездной,
    На высоте, уздой железной
    Россию поднял на дыбы?
     

    Евгений в поэме «Медный всадник» - типичный представитель деклассированного, разоренного дворянства. Это не тот «маленький человек», который встречает нас на страницах «Повестей Белкина», это герой, который был задуман для «Езерского», пышную генеалогию которого изложил Пушкин во введении к этой поэме. Евгений - жертва хода истории. Его бунт против Петра («Ужо тебе!») бессилен. Евгений гибнет. Трагедия Евгения - это трагедия человека, обреченного самым ходом истории на уничтожение. Судьба неизбежно, но и неповинно гибнущего человека, хотя бы ничтожного, пред торжествующим ходом истории государства - вот трагический узел поэмы Пушкина.

    Николай I, читая поэму, смутно понял, что она может вызвать нежелательные размышления, внести смуту в умы, а потому, поставив на рукописи множество вопросительных знаков, в конце концов запретил ее. Она увидела свет уже после смерти Пушкина, с переделками Жуковского, ослаблявшими художественную силу произведения.

    Характерным произведением, обнаруживающим направление мысли Пушкина, являются «Сцены из рыцарских времен», писанные в 1835 году.

    В пьесе этой схематически дана история феодализма, причем на сцену выведены представители борющихся классов: рыцарство, которому совершенно явно угрожает полное падение, богатый буржуа, стремящийся к тому, чтобы стать хозяином положения, народ, «вассалы», уже готовые к восстанию против рыцарей, хотя и не обладающие ни достаточной силой, ни достаточной организованностью. И здесь же Франц и Бертольд, которым суждено поднять народ и довести дело до победы. Один - поэт, вождь восстания, другой - фантазер, искатель истины, изобретатель пороха. В плане пьесы мы встречаем фразу: «книгопечатание - та же артиллерия», - она принадлежит одному французскому публицисту, который, говоря об идеологической подготовке революции во Франции, охарактеризовал этими словами взрывчатую силу мысли. Эту силу мысли, организующей уже готовые к восстанию силы, и хотел изобразить Пушкин в своей неоконченной и необработанной драме. При этом выбор именно поэта в качестве вождя революции имеет, конечно, и некоторый личный смысл. Пушкин не мог отделить представление о поэте (и о себе в первую очередь) от представления о проповеднике, воздействующем на народ и ведущем его за собою во имя идеалов свободы и справедливости.

    В 1836 году Пушкин готовил цикл стихотворений на философские темы (преимущественно в связи с темой духовной независимости поэта). К. последнему году жизни относится и стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...», в котором, по примеру Горация, Пушкин подвел итоги своих заслуг, дающих ему право на жизнь в потомстве.

    Последние годы жизни Пушкина сложились трагически.

    В петербургском «большом свете» на «сочинителя» Пушкина смотрели как на существо чуждое и чувствовали в нем врага.

    Личная жизнь Пушкина подвергалась пересудам. Всякие сплетни о нем распространялись со злорадством. Когда в 1834 году в Петербурге появился французский эмигрант-монархист Дантес, он оказался в числе поклонников Натальи Николаевны, а через год все уже говорили о впечатлении, произведенном Дантесом на Наталью Николаевну. Дантес писал 20 января 1836 года своему приемному отцу нидерландскому посланнику Геккерену: «Я безумно

    влюблен... но, что ужасно, она тоже любит, но сейчас нам видеться невозможно, так как ее муж возмутительно ревнив».

    В ноябре по городу был разослан пасквиль, в форме присуждаемого Пушкину «диплома ордена рогоносцев», в котором достаточно прозрачно намекалось на то, что Наталья Николаевна обманывает мужа с царем. Пушкин, имея некоторые основания считать Геккерена если не автором, то вдохновителем пасквиля, послал ему вызов, но дуэль не состоялась, потому что для спасения положения Дантес женился на сестре Н. Н. Пушкиной. Но это была только отсрочка. Пушкин дрался с Дантесом 27 января, а 29 января (10 февраля) 1837 года он умер от полученной раны.

    Смерть Пушкина вызвала некоторое смятение в правительственной среде. Хотя сопутствующие обстоятельства не были всем хорошо известны, однако в широких слоях общества эта смерть была воспринята не только как национальное горе, но и как результат той вражды, которую испытывали к Пушкину представители верхушки петербургского общества. Правительство опасалось шумных демонстраций народной любви к Пушкину, неприкрытого выражения ненависти к тем, кто травил поэта при его жизни. Чувства эти выразил Лермонтов в стихотворении «Смерть поэта», получившем немедленно огромное распространение в списках. Жандармы были встревожены и приняли чрезвычайные меры против всяких возможных демонстраций. Отменена была панихида, назначенная в Казанском соборе, а гроб с телом Пушкина вывезли тайно ночью и отправили в его псковское имение, где и похоронили у монастырской церкви.

    Правительство имело основания опасаться волнений, связанных с похоронами Пушкина. Правда, его гибель не вызвала ни восстания, ни бунта народного. Однако полностью оправдались слова поэта о нерукотворном памятнике, им воздвигнутом:


    Вознесся выше он главою непокорной
    Александрийского столпа...
    Б. Томашевский

     

    Стихотворения. 1814-1836

    1814

    К ДРУГУ СТИХОТВОРЦУ


    Арист! и ты в толпе служителей Парнаса!
    Ты хочешь оседлать упрямого Пегаса;
    За лаврами спешишь опасною стезей
    И с строгой критикой вступаешь смело в бой!

    Арист, поверь ты мне, оставь перо, чернилы,
    Забудь ручьи, леса, унылые могилы,
    В холодных песенках любовью не пылай;
    Чтоб не слететь с горы, скорее вниз ступай!
    Довольно без тебя поэтов есть и будет;
    Их напечатают - и целый свет забудет.
    Быть может, и теперь, от шума удалясь
    И с глупой музою навек соединясь,
    Под сенью мирною Минервиной эгиды3
    Сокрыт другой отец второй «Телемахиды».
    Страшися участи бессмысленных певцов,
    Нас убивающих громадою стихов!
    Потомков поздных дань поэтам справедлива;
    На Пинде лавры есть, но есть там и крапива.
    Страшись бесславия! - Что, если Аполлон,
    Услышав, что и ты полез на Геликон,
    С презреньем покачав кудрявой головою,
    Твой гений наградит - спасительной лозою?
    Но что? ты хмуришься и отвечать готов;
    «Пожалуй, - скажешь мне, - не трать излишних слов;
    Когда на что решусь, уж я не отступаю,
    И знай, мой жребий пал, я лиру избираю.
    Пусть судит обо мне, как хочет, целый свет,
    Сердись, кричи, бранись, - а я таки поэт».

    Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет
    И, перьями скрыпя, бумаги не жалеет.
    Хорошие стихи не так легко писать,
    Как Витгенштеину французов побеждать.
    Меж тем как Дмитриев, Державин, Ломоносов,
    Певцы бессмертные, и честь и слава россов,
    Питают здравый ум и вместе учат нас,
    Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!
    Творенья громкие Рифматова, Графова
    С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;
    Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
    И Фебова на них проклятия печать.

    Положим, что, на Пинд взобравшися счастливо,
    Поэтом можешь ты назваться справедливо:
    Все с удовольствием тогда тебя прочтут.
    Но мнишь ли, что к тебе рекой уже текут
    За то, что ты поэт, несметные богатства,
    Что ты уже берешь на откуп государства,
    В железных сундуках червонцы хоронишь
    И, лежа на боку, покойно ешь и спишь?
    Не так, любезный друг, писатели богаты;
    Судьбой им не даны ни мраморны палаты,
    Ни чистым золотом набиты сундуки:
    Лачужка под землей, высоки чердаки -
    Вот пышны их дворцы, великолепны залы.
    Поэтов - хвалят все, питают - лишь журналы;
    Катится мимо их Фортуны колесо;
    Родился наг и наг ступает в гроб Руссо;
    Камоэнс с нищими постелю разделяет;
    Костров на чердаке безвестно умирает,
    Руками чуждыми могиле предан он:
    Их жизнь - ряд горестей, гремяща слава - сон.

    Ты, кажется, теперь задумался немного.
    «Да что же, - говоришь, - судя о всех так строго,
    Перебирая все, как новый Ювенал,
    Ты о поэзии со мною толковал;
    А сам, поссорившись с парнасскими сестрами,
    Мне проповедовать пришел сюда стихами?
    Что сделалось с тобой? В уме ли ты, иль нет?»
    Арист, без дальных слов, вот мой тебе ответ:

    В деревне, помнится, с мирянами простыми,
    Священник пожилой и с кудрями седыми,
    В миру с соседями, в чести, довольстве жил
    И первым мудрецом у всех издавна слыл.
    Однажды, осушив бутылки и стаканы,
    Со свадьбы, под вечер, он шел немного пьяный;
    Попалися ему навстречу мужики.
    «Послушай, батюшка, - сказали простяки, -
    Настави грешных нас - ты пить ведь запрещаешь,
    Быть трезвым всякому всегда повелеваешь,
    И верим мы тебе; да что ж сегодня сам...»
    «Послушайте, - сказал священник мужикам, -
    Как в церкви вас учу, так вы и поступайте,
    Живите хорошо, а мне - не подражайте».

    И мне то самое пришлося отвечать;
    Я не хочу себя нимало оправдать:
    Счастлив, кто, ко стихам не чувствуя охоты,
    Проводит тихий век без горя, без заботы,
    Своими одами журналы не тягчит
    И над экспромтами недели не сидит!
    Не любит он гулять по высотам Парнаса,
    Не ищет чистых муз, ни пылкого Пегаса;
    Его с пером в руке Рамаков не страшит;
    Спокоен, весел он. Арист, он - не пиит.

    Но полно рассуждать - боюсь тебе наскучить
    И сатирическим пером тебя замучить.
    Теперь, любезный друг, я дал тебе совет,
    Оставишь ли свирель, умолкнешь или нет?..
    Подумай обо всем и выбери любое:
    Быть славным - хорошо, спокойным - лучше вдвое.

    ВОСПОМИНАНИЯ В ЦАРСКОМ СЕЛЕ


    Навис покров угрюмой нощи
    На своде дремлющих небес;
    В безмолвной тишине почили дол и рощи,
    В седом тумане дальний лес;
    Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
    Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
    И тихая луна, как лебедь величавый,
    Плывет в сребристых облаках.

    С холмов кремнистых водопады
    Стекают бисерной рекой,
    Там в тихом озере плескаются наяды
    Его ленивою волной;
    А там в безмолвии огромные чертоги,
    На своды опершись, несутся к облакам.
    Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
    Не се ль Минервы росской храм?

    Не се ль Элизиум полнощный,
    Прекрасный Царскосельский сад,
    Где, льва сразив, почил орел России мощный
    На лоне мира и отрад?
    Промчались навсегда те времена златые,
    Когда под скипетром великия жены
    Венчалась славою счастливая Россия,
    Цветя под кровом тишины!

    Здесь каждый шаг в душе рождает
    Воспоминанья прежних лет;
    Воззрев вокруг себя, со вздохом росс вещает:
    «Исчезло все, великой нет!»
    И, в думу углублен, над злачными брегами
    Сидит в безмолвии, склоняя ветрам слух.
    Протекшие лета мелькают пред очами,
    И в тихом восхищенье дух.

    Он видит: окружен волнами,
    Над твердой, мшистою скалой
    Вознесся памятник. Ширяяся крылами,
    Над ним сидит орел младой.
    И цепи тяжкие и стрелы громовые
    Вкруг грозного столпа трикратно обвились;
    Кругом подножия, шумя, валы седые
    В блестящей пене улеглись.

    В тени густой угрюмых сосен
    Воздвигся памятник простой.
    О, сколь он для тебя, кагульский брег, поносен!
    И славен родине драгой!
    Бессмертны вы вовек, о росски исполины,
    В боях воспитанны средь бранных непогод!
    О вас, сподвижники, друзья Екатерины,
    Пройдет молва из рода в род.

    О, громкий век военных споров,
    Свидетель славы россиян!
    Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
    Потомки грозные славян,
    Перуном Зевсовым победу похищали;
    Их смелым подвигам страшась, дивился мир;
    Державин и Петров героям песнь бряцали
    Струнами громозвучных лир.

    И ты промчался, незабвенный!
    И вскоре новый век узрел
    И брани новые, и ужасы военны;
    Страдать - есть смертного удел.

    Блеснул кровавый меч в неукротимой длани
    Коварством, дерзостью венчанного царя;
    Восстал вселенной бич - и вскоре новой брани
    Зарделась грозная заря.

    И быстрым понеслись потоком
    Враги на русские поля.
    Пред ними мрачна степь лежит во сне глубоком,
    Дымится кровию земля;
    И селы мирные, и грады в мгле пылают,
    И небо заревом оделося вокруг,
    Леса дремучие бегущих укрывают,
    И праздный в поле ржавит плуг.

    Идут - их силе нет препоны,
    Все рушат, все свергают в прах,
    И тени бледные погибших чад Беллоны,
    В воздушных съединясь полках,
    В могилу мрачную нисходят непрестанно
    Иль бродят по лесам в безмолвии ночи...
    Но клики раздались!.. идут в дали туманной! -
    Звучат кольчуги и мечи!..

    Страшись, о рать иноплеменных!
    России двинулись сыны;
    Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных{,}
    Сердца их мщеньем зажжены.
    Вострепещи, тиран! уж близок час паденья!
    Ты в каждом ратнике узришь богатыря,
    Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья
    За Русь, за святость алтаря.

    Ретивы кони бранью пышут,
    Усеян ратниками дол,
    За строем строй течет, все местью, славой дышат,
    Восторг во грудь их перешел.
    Летят на грозный пир; мечам добычи ищут,
    И се - пылает брань; на холмах гром гремит,
    В сгущенном воздухе с мечами стрелы свищут,
    И брызжет кровь на щит.

    Сразились. Русский - победитель!
    И вспять бежит надменный галл;
    Но сильного в боях небесный вседержитель
    Лучом последним увенчал,
    Не здесь его сразил воитель поседелый;
    О бородинские кровавые поля!
    Не вы неистовству и гордости пределы!
    Увы! на башнях галл кремля!

    Края Москвы, края родные,
    Где на заре цветущих лет
    Часы беспечности я тратил золотые,
    Не зная горести и бед,
    И вы их видели, врагов моей отчизны!
    И вас багрила кровь и пламень пожирал!
    И в жертву не принес я мщенья вам и жизни;
    Вотще лишь гневом дух пылал!..

    Где ты, краса Москвы стоглавой,
    Родимой прелесть стороны?
    Где прежде взору град являлся величавый,
    Развалины теперь одни;
    Москва, сколь русскому твой зрак унылый страшен!
    Исчезли здания вельможей и царей,
    Все пламень истребил. Венцы затмились башен,
    Чертоги пали богачей.

    И там, где роскошь обитала
    В сенистых рощах и садах,
    Где мирт благоухал и липа трепетала,
    Там ныне угли, пепел, прах.
    В часы безмолвные прекрасной, летней ночи
    Веселье шумное туда не полетит,
    Не блещут уж в огнях брега и светлы рощи:
    Все мертво, все молчит.

    Утешься, мать градов России,
    Воззри на гибель пришлеца.
    Отяготела днесь на их надменны выи
    Десница мстящая творца.

    Взгляни: они бегут, озреться не дерзают,
    Их кровь не престает в снегах реками течь;
    Бегут - и в тьме ночной их глад и смерть сретают,
    А с тыла гонит русский меч.

    О вы, которых трепетали
    Европы сильны племена,
    О галлы хищные! и вы в могилы пали.
    О страх! о грозны времена!
    Где ты, любимый сын и счастья и Беллоны,
    Презревший правды глас, и веру, и закон,
    В гордыне возмечтав мечом низвергнуть троны?
    Исчез, как утром страшный сон!

    В Париже росс! - где факел мщенья?
    Поникни, Галлия, главой.
    Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья
    Грядет с оливою златой.
    Еще военный гром грохочет в отдаленье,
    Москва в унынии, как степь в полнощной мгле,
    А он - несет врагу не гибель, но спасенье
    И благотворный мир земле.

    О скальд России вдохновенный,
    Воспевший ратных грозный строй,
    В кругу товарищей, с душой воспламененной,
    Греми на арфе золотой!
    Да снова стройный глас героям в честь прольется,
    И струны гордые посыплют огнь в сердца,
    И ратник молодой вскипит и содрогнется
    При звуках бранного певца.

    1815

    ЛИЦИНИЮ


    Лициний, зришь ли ты: на быстрой колеснице,
    Венчанный лаврами, в блестящей багрянице,
    Спесиво развалясь, Ветулий молодой
    В толпу народную летит по мостовой?
    Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят;
    Смотри, как ликторы народ несчастный гонят!
    Льстецов, сенаторов, прелестниц длинный ряд
    Умильно вслед за ним стремит усердный взгляд;
    Ждут, ловят с трепетом улыбки, глаз движенья,
    Как будто дивного богов благословенья;
    И дети малые и старцы в сединах,
    Все ниц пред идолом безмолвно пали в прах:
    Для них и след колес, в грязи напечатленный,

    О Ромулов народ, скажи, давно ль ты пал?
    Кто вас поработил и властью оковал?
    Квириты гордые под иго преклонились.
    Кому ж, о небеса, кому поработились?
    (Скажу ль?) Ветулию! Отчизне стыд моей,
    Развратный юноша воссел в совет мужей;
    Любимец деспота сенатом слабым правит,
    На Рим простер ярем, отечество бесславит;
    Ветулий римлян царь!.. О стыд, о времена!
    Или вселенная на гибель предана?

    Но кто под портиком, с поникшею главою,
    В изорванном плаще, с дорожною клюкою,
    Сквозь шумную толпу нахмуренный идет?
    «Куда ты, наш мудрец, друг истины, Дамет!»
    - «Куда - не знаю сам; давно молчу и вижу;
    Навек оставлю Рим: я рабство ненавижу».

    Лициний, добрый друг! Не лучше ли и нам,
    Смиренно поклонясь Фортуне и мечтам,
    Седого циника примером научиться?
    С развратным городом не лучше ль нам проститься,
    Где все продажное: законы, правота,
    И консул, и трибун, и честь, и красота?
    Пускай Глицерия, красавица младая,
    Равно всем общая, как чаша круговая,
    Неопытность других в наемну ловит сеть!
    Нам стыдно слабости с морщинами иметь;
    Тщеславной юности оставим блеск веселий:
    Пускай бесстыдный Клит, слуга вельмож Корнелий
    Торгуют подлостью и с дерзостным челом
    От знатных к богачам ползут из дома в дом!
    Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода;
    Во мне не дремлет дух великого народа.
    Лициний, поспешим далеко от забот,
    Безумных мудрецов, обманчивых красот!
    Завистливой судьбы в душе презрев удары,
    В деревню пренесем отеческие лары!
    В прохладе древних рощ, на берегу морском,
    Найти нетрудно нам укромный, светлый дом,
    Где, больше не страшась народного волненья,
    Под старость отдохнем в глуши уединенья,
    И там, расположась в уютном уголке,
    При дубе пламенном, возженном в камельке,
    Воспомнив старину за дедовским фиалом,
    Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом,
    В сатире праведной порок изображу
    И нравы сих веков потомству обнажу.

    О Рим, о гордый край разврата, злодеянья!
    Придет ужасный день, день мщенья, наказанья.

    Предвижу грозного величия конец:
    Падет, падет во прах вселенныя венец.
    Народы юные, сыны свирепой брани,
    С мечами на тебя подымут мощны длани,
    И горы и моря оставят за собой
    И хлынут на тебя кипящею рекой.
    Исчезнет Рим; его покроет мрак глубокий;
    И путник, устремив на груды камней око,
    Воскликнет, в мрачное раздумье углублен:
    «Свободой Рим возрос, а рабством погублен».

    НАПОЛЕОН НА ЭЛЬБЕ (1815)


    Вечерняя заря в пучине догорала,
    Над мрачной Эльбою носилась тишина,
    Сквозь тучи бледные тихонько пробегала
    Туманная луна;
    Уже на западе седой, одетый мглою,
    С равниной синих вод сливался небосклон.
    Один во тьме ночной над дикою скалою
    Сидел Наполеон.
    В уме губителя теснились мрачны думы,
    Он новую в мечтах Европе цепь ковал
    И, к дальним берегам возведши взор угрюмый,
    Свирепо прошептал:

    «Вокруг меня все мертвым сном почило,
    Легла в туман пучина бурных волн,
    Не выплывет ни утлый в море челн,
    Ни гладный зверь не взвоет над могилой -
    Я здесь один, мятежной думы полн...

    О, скоро ли, напенясь под рулями,
    Меня помчит покорная волна,
    И спящих вод прервется тишина?..
    Волнуйся, ночь, над эльбскими скалами!
    Мрачнее тмись за тучами, луна!

    Там ждут меня бесстрашные дружины.
    Уже сошлись, уже сомкнуты в строй!

    Уж мир лежит в оковах предо мной!
    Прейду я к вам сквозь черные пучины
    И гряну вновь погибельной грозой!

    И вспыхнет брань! за галльскими орлами,
    С мечом в руках победа полетит,
    Кровавый ток в долинах закипит,
    И троны в прах низвергну я громами
    И сокрушу Европы дивный щит!..

    Но вкруг меня все мертвым сном почило,
    Легла в туман пучина бурных волн,
    Не выплывет ни утлый в море челн,
    Ни гладный зверь не взвоет над могилой -
    Я здесь один, мятежной думы полн...

    О счастье! злобный обольститель,
    И ты, как сладкий сон, сокрылось от очей,
    Средь бурей тайный мой хранитель
    И верный пестун с юных дней!
    Давно ль невидимой стезею
    Меня ко трону ты вело
    И скрыло дерзостной рукою
    В венцах лавровое чело!
    Давно ли с трепетом народы
    Несли мне робко дань свободы,
    Знамена чести преклоня;
    Дымились громы вкруг меня,
    И слава в блеске над главою
    Неслась, прикрыв меня крылом?..
    Но туча грозная нависла над Москвою,
    И грянул мести гром!..
    Полнощи царь младой! ты двигнул ополченья,
    И гибель вслед пошла кровавым знаменам,
    Отозвалось могущего паденье,
    И мир земле, и радость небесам,
    А мне - позор и заточенье!
    И раздроблен мой звонкий щит,
    Не блещет шлем на поле браней;
    В прибрежном злаке меч забыт
    И тускнет на тумане.

    И тихо все кругом. В безмолвии ночей
    Напрасно чудится мне смерти завыванье,
    И стук блистающих мечей,
    И падших ярое стенанье -
    Лишь плещущим волнам внимает жадный слух;
    Умолк сражений клик знакомый,
    Вражды кровавой гаснут громы,
    И факел мщения потух.
    Но близок час! грядет минута роковая!
    Уже летит ладья, где грозный трон сокрыт;
    Кругом простерта мгла густая,
    И, взором гибели сверкая,
    Бледнеющий мятеж на палубе сидит.
    Страшись, о Галлия! Европа! мщенье, мщенье!
    Рыдай - твой бич восстал - и все падет во прах,
    Все сгибнет, и тогда, в всеобщем разрушенье,
    Царем воссяду на гробах!»

    Умолк. На небесах лежали мрачны тени,
    И месяц, дальних туч покинув темны сени,
    Дрожащий, слабый свет на запад изливал;
    Восточная звезда играла в океане,
    И зрелася ладья, бегущая в тумане
    Под сводом эльбских грозных скал.
    И Галлия тебя, о хищник, осенила;
    Побегли с трепетом законные цари.
    Но зришь ли? Гаснет день, мгновенно тьма сокрыла
    Лицо пылающей зари,
    Простерлась тишина над бездною седою,
    Мрачится неба свод, гроза во мгле висит,
    Все смолкло... трепещи! погибель над тобою,
    И жребий твой еще сокрыт!

    РОЗА


    Где наша роза,
    Друзья мои?
    Увяла роза,
    Дитя зари.
    Не говори:
    Так вянет младость!
    Не говори:
    Вот жизни радость!
    Цветку скажи:
    Прости, жалею!
    И на лилею
    Нам укажи.

    1816

    ПЕВЕЦ


    Слыхали ль вы за рощей глас ночной
    Певца любви, певца своей печали?
    Когда поля в час утренний молчали,
    Свирели звук унылый и простой
    Слыхали ль вы?

    Встречали ль вы в пустынной тьме лесной
    Певца любви, певца своей печали?
    Следы ли слез, улыбку ль замечали,
    Иль тихий взор, исполненный тоской,
    Встречали вы?

    Вздохнули ль вы, внимая тихий глас
    Певца любви, певца своей печали?
    Когда в лесах вы юношу видали,
    Встречая взор его потухших глаз,
    Вздохнули ль вы?

    ЖЕЛАНИЕ


    Я слезы лью; мне слезы утешенье;
    И я молчу; не слышен ропот мой,
    Моя душа, объятая тоской,
    В ней горькое находит наслажденье.
    О жизни сон! Лети, не жаль тебя,
    Исчезни в тьме, пустое привиденье;
    Мне дорого любви моей мученье,
    Пускай умру, но пусть умру любя!

    ДРУЗЬЯМ


    Богами вам еще даны
    Златые дни, златые ночи,
    И томных дев устремлены
    На вас внимательные очи.
    Играйте, пойте, о друзья!
    Утратьте вечер скоротечный;
    И вашей радости беспечной
    Сквозь слезы улыбнуся я.

    ЗАЗДРАВНЫЙ КУБОК


    Кубок янтарный
    Полон давно,
    Пеной угарной
    Блещет вино.
    Света дороже
    Сердцу оно;
    Но за кого же
    Выпью вино?

    Здравие славы
    Выпью ли я?
    Бранной забавы
    Мы не друзья!
    Это веселье
    Не веселит,
    Дружбы похмелье

    Жители неба,
    Феба жрецы!
    Здравие Феба
    Пейте, певцы!
    Резвой камены
    Ласки - беда;
    Ток Иппокрены
    Просто вода.

    Пейте за радость
    Юной любви -
    Скроется младость,
    Дети мои...
    Кубок янтарный
    Полон давно.
    Я - благодарный -
    Пью за вино.

    ПРОБУЖДЕНИЕ


    Мечты, мечты,
    Где ваша сладость?
    Где ты, где ты,
    Ночная радость?
    Исчезнул он,
    Веселый сон,
    И одинокий
    Во тьме глубокой
    Я пробужден.
    Кругом постели
    Немая ночь.
    Вмиг охладели,
    Вмиг улетели
    Толпою прочь
    Любви мечтанья.
    Еще полна
    Душа желанья
    И ловит сна
    Воспоминанья.
    Любовь, любовь,
    Внемли моленья:
    Пошли мне вновь
    Свои виденья,
    И поутру,
    Вновь упоенный,
    Пускай умру
    Непробужденный.

    1817

    (Лицей)

    ЭЛЕГИЯ


    Опять я ваш, о юные друзья!
    Печальные сокрылись дни разлуки:
    И брату вновь простерлись ваши руки,
    Ваш резвый круг увидел снова я.
    Все те же вы, но время уж не то же:
    Уже не вы душе всего дороже,
    Уж я не тот... невидимой стезей
    Ушла пора веселости беспечной,
    Навек ушла - и жизни скоротечной
    Луч утренний бледнеет надо мной.
    Отверженный судьбой несправедливой,
    И ласки муз, и радость, и покой -
    Я все забыл; печали молчаливой
    Рука лежит над юною главой...
    Перед собой одну печаль я вижу!
    Мне скучен мир, мне страшен дневный свет,
    Иду в леса, в которых жизни нет,
    Где мертвый мрак, - я радость ненавижу,
    Во мне застыл ее минутный след.
    Чтоб отогнать угрюмые страданья,
    Напрасно вы несете лиру мне:
    Минувших дней погаснули мечтанья,
    И умер глас в бесчувственной струне.
    Опали вы, листы вчерашней розы!

    Не доцвели до завтрашних лучей.
    Умчались вы, дни радости моей!
    Умчались вы - невольно льются слезы,
    И вяну я на темном утре дней.

    О дружество! предай меня забвенью;
    В безмолвии покорствую судьбам,
    Оставь меня сердечному мученью,
    Оставь меня пустыням и слезам.

    В АЛЬБОМ


    Когда погаснут дни мечтанья
    И позовет нас шумный свет,
    Кто вспомнит братские свиданья
    И дружество минувших лет?
    Позволь в листах воспоминанья
    Оставить им минутный след.

    ПРОЩАНЬЕ


    Промчались годы заточенья;
    Недолго, мирные друзья,
    Нам видеть кров уединенья
    И царскосельские поля.
    Разлука ждет нас у порогу,
    Зовет нас света дальний шум,
    И всякий смотрит на дорогу
    С волненьем гордых, юных дум.
    Иной, под кивер спрятав ум,
    Уже в воинственном наряде
    Гусарской саблею махнул -
    В крещенской утренней прохладе
    Красиво мерзнет на параде
    И греться ходит в караул;
    Иной, рожденный быть вельможей,
    Не честь, а почести любя,
    У плута знатного в прихожей
    Покорным шутом зрит себя;
    Лишь я, во всем судьбе послушный,
    Беспечной лени верный сын,
    К честям ничтожным равнодушный,
    Я тихо задремал один.
    Равны мне писари, уланы,
    Равны наказ и кивера,
    Не рвусь я грудью в капитаны
    И не ползу в асессора;

    Друзья! немного снисхожденья -
    Оставьте красный мне колпак,
    Пока его за прегрешенья
    Не променял я на шишак,
    Пока ленивому возможно,
    Не опасаясь грозных бед,
    Еще рукой неосторожной
    В июле распахнуть жилет.

    В АЛЬБОМ ПУЩИНУ


    Взглянув когда-нибудь на верный сей листок,
    Исписанный когда-то мною,
    На время улети в лицейский уголок,
    Где подружились мы душою.
    Воспомни быстрые минуты первых дней,
    Неволю мирную, шесть лет соединенья,
    Живые впечатленья
    Младой души твоей,
    Печали, радости, размолвки, примиренья,
    И дружбу первую, и первую любовь...
    Что было - что не будет вновь.

    РАЗЛУКА


    В последний раз, в сени уединенья,
    Моим стихам внимает наш пенат.
    Лицейской жизни милый брат,
    Делю с тобой последние мгновенья.
    Прошли лета соединенья;
    Разорван он, наш верный круг.
    Прости! Хранимый небом,
    Не разлучайся, милый друг,
    С свободою и Фебом!
    Узнай любовь, неведомую мне,
    Любовь надежд, восторгов, упоенья:
    И дни твои полетом сновиденья
    Да пролетят в счастливой тишине!
    Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
    При мирных ли брегах родимого ручья,
    Святому братству верен я.
    И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),
    Пусть будут счастливы все, все твои друзья!

    СТИХОТВОРЕНИЯ 1817-1822

    1817 (после лицея)

    1817

    (После лицея)

    * * *


    Простите, верные дубравы!
    Прости, беспечный мир полей,
    И легкокрылые забавы
    Столь быстро улетевших дней!
    Прости, Тригорское, где радость
    Меня встречала столько раз!
    На то ль узнал я вашу сладость,
    Чтоб навсегда покинуть вас?
    От вас беру воспоминанье,
    А сердце оставляю вам.
    Быть может (сладкое мечтанье!),
    Я к вашим возвращусь полям,
    Приду под липовые своды,
    На скат тригорского холма,
    Поклонник дружеской свободы,
    Веселья, граций и ума.

    ВОЛЬНОСТЬ. ОДА


    Беги, сокройся от очей,
    Цитеры слабая царица!
    Где ты, где ты, гроза царей,
    Свободы гордая певица?
    Приди, сорви с меня венок,
    Разбей изнеженную лиру...
    Хочу воспеть Свободу миру,
    На тронах поразить порок.

    Открой мне благородный след
    Того возвышенного галла,
    Кому сама средь славных бед
    Ты гимны смелые внушала.
    Питомцы ветреной Судьбы,
    Тираны мира! трепещите!
    А вы, мужайтесь и внемлите,

    Увы! куда ни брошу взор -
    Везде бичи, везде железы,
    Законов гибельный позор,
    Неволи немощные слезы;
    Везде неправедная Власть
    В сгущенной мгле предрассуждений
    Воссела - Рабства грозный Гений
    И Славы роковая страсть.

    Лишь там над царскою главой
    Народов не легло страданье,
    Где крепко с Вольностью святой
    Законов мощных сочетанье;
    Где всем простерт их твердый щит,
    Где сжатый верными руками
    Граждан над равными главами
    Их меч без выбора скользит

    И преступленье свысока
    Сражает праведным размахом;
    Где не подкупна их рука
    Ни алчной скупостью, ни страхом.
    Владыки! вам венец и трон
    Дает Закон - а не природа;
    Стоите выше вы народа,
    Но вечный выше вас Закон.

    И горе, горе племенам,
    Где дремлет он неосторожно,
    Где иль народу, иль царям
    Законом властвовать возможно!
    Тебя в свидетели зову,
    О мученик ошибок славных,
    За предков в шуме бурь недавных
    Сложивший царскую главу.

    Восходит к смерти Людовик
    В виду безмолвного потомства,
    Главой развенчанной приник
    К кровавой плахе Вероломства.
    Молчит Закон - народ молчит,
    Падет преступная секира...
    И се - злодейская порфира
    На галлах скованных лежит.

    Самовластительный Злодей!
    Тебя, твой трон я ненавижу,
    Твою погибель, смерть детей
    С жестокой радостию вижу.

    Читают на твоем челе
    Печать проклятия народы,
    Ты ужас мира, стыд природы,
    Упрек ты богу на земле.

    Когда на мрачную Неву
    Звезда полуночи сверкает
    И беззаботную главу
    Спокойный сон отягощает,

    Глядит задумчивый певец
    На грозно спящий средь тумана
    Пустынный памятник тирана,
    Забвенью брошенный дворец -

    И слышит Клии страшный глас
    За сими страшными стенами,
    Калигулы последний час
    Он видит живо пред очами,
    Он видит - в лентах и звездах,
    Вином и злобой упоенны,
    Идут убийцы потаенны,
    На лицах дерзость, в сердце страх.

    Молчит неверный часовой,
    Опущен молча мост подъемный,
    Врата отверсты в тьме ночной
    Рукой предательства наемной...

    О стыд! о ужас наших дней!
    Как звери, вторглись янычары!..
    Падут бесславные удары...
    Погиб увенчанный злодей.

    И днесь учитесь, о цари:
    Ни наказанья, ни награды,
    Ни кров темниц, ни алтари
    Не верные для вас ограды.
    Склонитесь первые главой
    Под сень надежную Закона,
    И станут вечной стражей трона
    Народов вольность и покой.

    1818

    ЖУКОВСКОМУ


    Когда, к мечтательному миру
    Стремясь возвышенной душой,
    Ты держишь на коленях лиру
    Нетерпеливою рукой;
    Когда сменяются виденья
    Перед тобой в волшебной мгле,
    И быстрый холод вдохновенья
    Власы подъемлет на челе, -
    Ты прав, творишь ты для немногих,
    Не для завистливых судей,
    Не для сбирателей убогих
    Чужих суждений и вестей,
    Но для друзей таланта строгих,
    Священной истины друзей.
    Не всякого полюбит счастье,
    Не все родились для венцов.
    Блажен, кто знает сладострастье
    Высоких мыслей и стихов!
    Кто наслаждение прекрасным
    В прекрасный получил удел
    И твой восторг уразумел
    Восторгом пламенным и ясным.

    К ПОРТРЕТУ ЖУКОВСКОГО


    Его стихов пленительная сладость
    Пройдет веков завистливую даль,
    И, внемля им, вздохнет о славе младость,
    Утешится безмолвная печаль
    И резвая задумается радость.

    НА КАРАМЗИНА


    В его «Истории» изящность, простота
    Доказывают нам, без всякого пристрастья,
    Необходимость самовластья
    И прелести кнута.

    СКАЗКИ. NOËL


    Ура! в Россию скачет
    Кочующий деспо́т.
    Спаситель горько плачет,
    За ним и весь народ.
    Мария в хлопотах Спасителя стращает:
    r «Не плачь, дитя, не плачь, суда́рь:
    Вот бука, бука - русский царь!»
    Царь входит и вещает:

    «Узнай, народ российский,
    Что знает целый мир:
    И прусский и австрийский
    Я сшил себе мундир.
    О радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;
    Меня газетчик прославлял;
    Я пил, и ел, и обещал -
    И делом не замучен.

    Послушайте в прибавку,
    Что сделаю потом:
    Лаврову дам отставку,
    А Соца - в желтый дом;
    Закон постановлю на место вам Горголи,
    И людям я права людей,
    По царской милости моей,
    Отдам из доброй воли».

    От радости в постеле
    Запрыгало дитя:
    «Неужто в самом деле?
    Неужто не шутя?»
    А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки;
    Пора уснуть уж наконец,
    Послушавши, как царь-отец
    Рассказывает сказки».

    К ЧААДАЕВУ


    Любви, надежды, тихой славы
    Недолго нежил нас обман,
    Исчезли юные забавы,
    Как сон, как утренний туман;
    Но в нас горит еще желанье,
    Под гнетом власти роковой
    Нетерпеливою душой
    Отчизны внемлем призыванье.
    Мы ждем с томленьем упованья
    Минуты вольности святой,
    Как ждет любовник молодой
    Минуты верного свиданья.
    Пока свободою горим,
    Пока сердца для чести живы,
    Мой друг, отчизне посвятим
    Души прекрасные порывы!
    Товарищ, верь: взойдет она,
    Звезда пленительного счастья,
    Россия вспрянет ото сна,
    И на обломках самовластья
    Напишут наши имена!

    1819

    ДЕРЕВНЯ


    Приветствую тебя, пустынный уголок,
    Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,
    Где льется дней моих невидимый поток
    На лоне счастья и забвенья.
    Я твой: я променял порочный двор цирцей,
    Роскошные пиры, забавы, заблужденья
    На мирный шум дубров, на тишину полей,
    На праздность вольную, подругу размышленья.

    Я твой: люблю сей темный сад
    С его прохладой и цветами,
    Сей луг, уставленный душистыми скирдами,
    Где светлые ручьи в кустарниках шумят.
    Везде передо мной подвижные картины:
    Здесь вижу двух озер лазурные равнины,
    Где парус рыбаря белеет иногда,
    За ними ряд холмов и нивы полосаты,
    Вдали рассыпанные хаты,
    На влажных берегах бродящие стада,
    Овины дымные и мельницы крилаты;
    Везде следы довольства и труда...

    Я здесь, от суетных оков освобожденный,
    Учуся в истине блаженство находить,
    Свободною душой закон боготворить,
    Роптанью не внимать толпы непросвещенной,

    Участьем отвечать застенчивой мольбе
    И не завидывать судьбе
    Злодея иль глупца - в величии неправом.

    Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!
    В уединенье величавом
    Слышнее ваш отрадный глас.
    Он гонит лени сон угрюмый,
    К трудам рождает жар во мне,
    И ваши творческие думы
    В душевной зреют глубине.

    Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
    Среди цветущих нив и гор
    Друг человечества печально замечает
    Везде невежества убийственный позор.
    Не видя слез, не внемля стона,
    На пагубу людей избранное судьбой,
    Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
    Присвоило себе насильственной лозой
    И труд, и собственность, и время земледельца.
    Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
    Здесь рабство тощее влачится по браздам
    Неумолимого владельца.
    Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
    Надежд и склонностей в душе питать не смея,
    Здесь девы юные цветут
    Для прихоти бесчувственной злодея.
    Опора милая стареющих отцов,
    Младые сыновья, товарищи трудов,
    Из хижины родной идут собой умножить
    Дворовые толпы измученных рабов.
    О, если б голос мой умел сердца тревожить!
    Почто в груди моей горит бесплодный жар
    И не дан мне судьбой витийства грозный дар?
    Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
    И рабство, падшее по манию царя,
    И над отечеством свободы просвещенной
    Взойдет ли наконец прекрасная заря?

    УЕДИНЕНИЕ


    Блажен, кто в отдаленной сени,
    Вдали взыскательных невежд,
    Дни делит меж трудов и лени,
    Воспоминаний и надежд;
    Кому судьба друзей послала,
    Кто скрыт, по милости творца,
    От усыпителя глупца,
    От пробудителя нахала.

    ВЕСЕЛЫЙ ПИР


    Я люблю вечерний пир,
    Где веселье председатель,
    А свобода, мой кумир,
    За столом законодатель,
    Где до утра слово пей!
    Заглушает крики песен,
    Где просторен круг гостей,
    А кружок бутылок тесен.

    ВОЗРОЖДЕНИЕ


    Художник-варвар кистью сонной
    Картину гения чернит
    И свой рисунок беззаконный
    Над ней бессмысленно чертит.

    Но краски чуждые, с летами,
    Спадают ветхой чешуей;
    Созданье гения пред нами
    Выходит с прежней красотой.

    Так исчезают заблуждень
    С измученной души моей,
    И возникают в ней виденья
    Первоначальных, чистых дней.

    1817-1820

    К ПОРТРЕТУ ЧААДАЕВА


    Он вышней волею небес
    Рожден в оковах службы царской;
    Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
    А здесь он - офицер гусарской.

    1820

    (Петербург)

    ДОРИДЕ


    Я верю: я любим; для сердца нужно верить.
    Нет, милая моя не может лицемерить;
    Все непритворно в ней: желаний томный жар,
    Стыдливость робкая, харит бесценный дар,
    Нарядов и речей приятная небрежность,
    И ласковых имен младенческая нежность.

    * * *


    Мне бой знаком - люблю я звук мечей:
    От первых лет поклонник бранной славы,
    Люблю войны кровавые забавы,
    И смерти мысль мила душе моей.
    Во цвете лет свободы верный воин,
    Перед собой кто смерти не видал,
    Тот полного веселья не вкушал
    И милых жен лобзаний не достоин.

    1820

    (Юг)

    * * *


    Погасло дневное светило;
    На море синее вечерний пал туман.
    Шуми, шуми, послушное ветрило,
    Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
    Я вижу берег отдаленный,
    Земли полуденной волшебные края;
    С волненьем и тоской туда стремлюся я,
    Воспоминаньем упоенный...
    И чувствую: в очах родились слезы вновь;
    Душа кипит и замирает;
    Мечта знакомая вокруг меня летает;
    Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
    И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
    Желаний и надежд томительный обман...
    Шуми, шуми, послушное ветрило,
    Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
    Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
    По грозной прихоти обманчивых морей,
    Но только не к брегам печальным
    Туманной родины моей,
    Страны, где пламенем страстей
    Впервые чувства разгорались,
    Где музы нежные мне тайно улыбались,
    Где рано в бурях отцвела
    Моя потерянная младость,
    Где легкокрылая мне изменила радость
    И сердце хладное страданью предала.
    Искатель новых впечатлений,
    Я вас бежал, отечески края;
    Я вас бежал, питомцы наслаждений,
    Минутной младости минутные друзья;
    И вы, наперсницы порочных заблуждений,
    Которым без любви я жертвовал собой,
    Покоем, славою, свободой и душой,
    И вы забыты мной, изменницы младые,
    Подруги тайные моей весны златыя,
    И вы забыты мной... Но прежних сердца ран,
    Глубоких ран любви, ничто не излечило...
    Шуми, шуми, послушное ветрило,
    Волнуйся подо мной, угрюмый океан...

    К***


    Зачем безвременную скуку
    Зловещей думою питать,
    И неизбежную разлуку
    В унынье робком ожидать?
    И так уж близок день страданья!
    Один, в тиши пустых полей,
    Ты будешь звать воспоминанья
    Потерянных тобою дней!
    Тогда изгнаньем и могилой,
    Несчастный! будешь ты готов
    Купить хоть слово девы милой,
    Хоть легкий шум ее шагов.

    НЕРЕИДА


    Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
    На утренней заре я видел Нереиду.
    Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть:
    Над ясной влагою полубогиня грудь
    Младую, белую как лебедь, воздымала
    И пену из власов струею выжимала.

    * * *


    Редеет облаков летучая гряда;
    Звезда печальная, вечерняя звезда,
    Твой луч осеребрил увядшие равнины,
    И дремлющий залив, и черных скал вершины;
    Люблю твой слабый свет в небесной вышине:
    Он думы разбудил, уснувшие во мне.
    Я помню твой восход, знакомое светило,
    Над мирною страной, где все для сердца мило,
    Где стройны тополы в долинах вознеслись,
    Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,
    И сладостно шумят полуденные волны.
    Там некогда в горах, сердечной думы полный,
    Над морем я влачил задумчивую лень,
    Когда на хижины сходила ночи тень -
    И дева юная во мгле тебя искала
    И именем своим подругам называла.

    1821

    МУЗА


    В младенчестве моем она меня любила
    И семиствольную цевницу мне вручила.
    Она внимала мне с улыбкой - и слегка,
    По звонким скважинам пустого тростника,
    Уже наигрывал я слабыми перстами
    И гимны важные, внушенные богами,
    И песни мирные фригийских пастухов.
    С утра до вечера в немой тени дубов
    Прилежно я внимал урокам девы тайной,
    И, радуя меня наградою случайной,
    Откинув локоны от милого чела,
    Сама из рук моих свирель она брала.
    Тростник был оживлен божественным дыханьем
    И сердце наполнял святым очарованьем.

    * * *


    Я пережил свои желанья,
    Я разлюбил свои мечты;
    Остались мне одни страданья,
    Плоды сердечной пустоты.

    Под бурями судьбы жестокой
    Увял цветущий мой венец -
    Живу печальный, одинокой,
    И жду: придет ли мой конец?

    Так, поздним хладом пораженный,
    Как бури слышен зимний свист,
    Один - на ветке обнаженной
    Трепещет запоздалый лист!..

    ВОЙНА


    Война! Подъяты наконец,
    Шумят знамена бранной чести!
    Увижу кровь, увижу праздник мести;
    Засвищет вкруг меня губительный свинец.
    И сколько сильных впечатлений
    Для жаждущей души моей!
    Стремленье бурных ополчений,
    Тревоги стана, звук мечей,
    И в роковом огне сражений
    Паденье ратных и вождей!
    Предметы гордых песнопений
    Разбудят мой уснувший гений! -
    Все ново будет мне: простая сень шатра,
    Огни врагов, их чуждое взыванье,
    Вечерний барабан, гром пушки, визг ядра
    И смерти грозной ожиданье.
    Родишься ль ты во мне, слепая славы страсть,
    Ты, жажда гибели, свирепый жар героев?
    Венок ли мне двойной достанется на часть,
    Кончину ль темную судил мне жребий боев?
    И все умрет со мной: надежды юных дней,
    Священный сердца жар, к высокому стремленье,
    Воспоминание и брата и друзей,
    И мыслей творческих напрасное волненье,
    И ты, и ты, любовь!.. Ужель ни бранный шум,
    Ни ратные труды, ни ропот гордой славы,

    Ничто не заглушит моих привычных дум?
    Я таю, жертва злой отравы:
    Покой бежит меня, нет власти над собой,
    И тягостная лень душою овладела...
    Что ж медлит ужас боевой?
    Что ж битва первая еще не закипела?

    КИНЖАЛ


    Лемносский бог тебя сковал
    Для рук бессмертной Немезиды,
    Свободы тайный страж, карающий кинжал,
    Последний судия позора и обиды.

    Где Зевса гром молчит, где дремлет меч закона,
    Свершитель ты проклятий и надежд,
    Ты кроешься под сенью трона,
    Под блеском праздничных одежд.

    Как адский луч, как молния богов,
    Немое лезвие злодею в очи блещет,
    И, озираясь, он трепещет,
    Среди своих пиров.

    Везде его найдет удар нежданный твой:
    На суше, на морях, во храме, под шатрами,
    За потаенными замками,
    На ложе сна, в семье родной.

    Шумит под Кесарем заветный Рубикон,
    Державный Рим упал, главой поник закон;
    Но Брут восстал вольнолюбивый:
    Ты Кесаря сразил - и, мертв, объемлет он
    Помпея мрамор горделивый.

    Исчадье мятежей подъемлет злобный крик:
    Презренный, мрачный и кровавый,
    Над трупом вольности безглавой
    Палач уродливый возник.

    Апостол гибели, усталому Аиду
    Перстом он жертвы назначал,
    Но вышний суд ему послал
    Тебя и деву Эвмениду.

    О юный праведник, избранник роковой,
    О Занд, твой век угас на плахе;
    Но добродетели святой
    Остался глас в казненном прахе.

    В твоей Германии ты вечной тенью стал,
    Грозя бедой преступной силе -
    И на торжественной могиле
    Горит без надписи кинжал.

    ЧААДАЕВУ


    В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
    Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
    Где слава для меня предмет заботы малой,
    Тебя недостает душе моей усталой.
    Врагу стеснительных условий и оков,
    Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
    Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
    И правду пылкую приличий хлад объемлет.
    Оставя шумный круг безумцев молодых,
    В изгнании моем я не жалел об них;
    Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
    Врагов моих предал проклятию забвенья,
    И, сети разорвав, где бился я в плену,
    Для сердца новую вкушаю тишину.
    В уединении мой своенравный гений
    Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
    Владею днем моим; с порядком дружен ум;
    Учусь удерживать вниманье долгих дум;
    Ищу вознаградить в объятиях свободы
    Мятежной младостью утраченные годы
    И в просвещении стать с веком наравне.
    Богини мира, вновь явились музы мне
    И независимым досугам улыбнулись;
    Цевницы брошенной уста мои коснулись;
    Старинный звук меня обрадовал - и вновь
    Пою мои мечты, природу и любовь,

    И дружбу верную, и милые предметы,
    Пленявшие меня в младенческие леты,
    В те дни, когда, еще не знаемый никем,
    Не зная ни забот, ни цели, ни систем,
    Я пеньем оглашал приют забав и лени
    И царскосельские хранительные сени.

    Но дружбы нет со мной. Печальный, вижу
    Лазурь чужих небес, полдневные края;
    Ни музы, ни труды, ни радости досуга -
    Ничто не заменит единственного друга.
    Ты был целителем моих душевных сил;
    О неизменный друг, тебе я посвятил
    И краткий век, уже испытанный судьбою,
    И чувства - может быть спасенные тобою!
    Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
    Ты видел, как потом в волнении страстей
    Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
    В минуту гибели над бездной потаенной
    Ты поддержал меня недремлющей рукой;
    Ты другу заменил надежду и покой;
    Во глубину души вникая строгим взором,
    Ты оживлял ее советом иль укором;
    Твой жар воспламенял к высокому любовь;
    Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
    Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
    Умел я презирать, умея ненавидеть.
    Что нужды было мне в торжественном суде
    Холопа знатного, невежды при звезде,
    Или философа, который в прежни лета
    Развратом изумил четыре части света,
    Но, просветив себя, загладил свой позор:
    Отвыкнул от вина и стал картежный вор?
    Оратор Лужников, никем не замечаем,
    Мне мало досаждал своим безвредным лаем.
    Мне ль было сетовать о толках шалунов,
    О лепетанье дам, зоилов и глупцов
    И сплетней разбирать игривую затею,
    Когда гордиться мог я дружбою твоею?
    Благодарю богов: прешел я мрачный путь;
    Печали ранние мою теснили грудь;

    К печалям я привык, расчелся я с судьбою
    И жизнь перенесу стоической душою.

    Одно желание: останься ты со мной!
    Небес я не томил молитвою другой.
    О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки?
    Когда соединим слова любви и руки?
    Когда услышу я сердечный твой привет?..
    Как обниму тебя! Увижу кабинет,
    Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
    И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.
    Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
    С тобою вспоминать беседы прежних лет,
    Младые вечера, пророческие споры,
    Знакомых мертвецов живые разговоры;
    Поспорим, перечтем, посудим, побраним,
    Вольнолюбивые надежды оживим,
    И счастлив буду я; но только, ради бога,
    Гони ты Шепинга от нашего порога.

    * * *


    Умолкну скоро я!... Но если в день печали
    Задумчивой игрой мне струны отвечали;
    Но если юноши, внимая молча мне,
    Дивились долгому любви моей мученью;
    Но если ты сама, предавшись умиленью,
    Печальные стихи твердила в тишине
    И сердца моего язык любила страстный...
    Но если я любим... позволь, о милый друг,
    Позволь одушевить прощальный лиры звук
    Заветным именем любовницы прекрасной!..
    Когда меня навек обымет смертный сон,
    Над урною моей промолви с умиленьем:
    Он мною был любим, он мне был одолжен
    И песен и любви последним вдохновеньем.

    * * *


    Мой друг, забыты мной следы минувших лет
    И младости моей мятежное теченье.
    Не спрашивай меня о том, чего уж нет,
    Что было мне дано в печаль и в наслажденье,
    Что я любил, что изменило мне.
    Пускай я радости вкушаю не вполне;
    Но ты, невинная! ты рождена для счастья.
    Беспечно верь ему, летучий миг лови:
    Душа твоя жива для дружбы, для любви,
    Для поцелуев сладострастья;
    Душа твоя чиста; унынье чуждо ей;
    Светла, как ясный день, младенческая совесть.
    К чему тебе внимать безумства и страстей
    Незанимательную повесть?
    Она твой тихий ум невольно возмутит;
    Ты слезы будешь лить, ты сердцем содрогнешься;
    Доверчивой души беспечность улетит,
    И ты моей любви... быть может, ужаснешься.
    Быть может, навсегда... Нет, милая моя,
    Лишиться я боюсь последних наслаждений.
    Не требуй от меня опасных откровений:
    Сегодня я люблю, сегодня счастлив я.

    НАПОЛЕОН


    Чудесный жребий совершился:
    Угас великий человек.
    В неволе мрачной закатился
    Наполеона грозный век.
    Исчез властитель осужденный,
    Могучий баловень побед,
    И для изгнанника вселенной
    Уже потомство настает.

    О ты, чьей памятью кровавой
    Мир долго, долго будет полн,
    Приосенен твоею славой,
    Почий среди пустынных волн...
    Великолепная могила!
    Над урной, где твой прах лежит,
    Народов ненависть почила
    И луч бессмертия горит.

    Давно ль орлы твои летали
    Над обесславленной землей?
    Давно ли царства упадали
    При громах силы роковой;
    Послушны воле своенравной,
    Бедой шумели знамена,
    И налагал ярем державный
    Ты на земные племена?

    Когда надеждой озаренный
    От рабства пробудился мир,
    И галл десницей разъяренной
    Низвергнул ветхий свой кумир;
    Когда на площади мятежной
    Во прахе царский труп лежал,
    И день великий, неизбежный -
    Свободы яркий день вставал, -

    Тогда в волненье бурь народных
    Предвидя чудный свой удел,
    В его надеждах благородных
    Ты человечество презрел.
    В свое погибельное счастье
    Ты дерзкой веровал душой,
    Тебя пленяло самовластье
    Разочарованной красой.

    И обновленного народа
    Ты буйность юную смирил,
    Новорожденная свобода,
    Вдруг онемев, лишилась сил;
    Среди рабов до упоенья
    Ты жажду власти утолил,
    Помчал к боям их ополченья,
    Их цепи лаврами обвил.

    И Франция, добыча славы,
    Плененный устремила взор,
    Забыв надежды величавы,
    На свой блистательный позор.
    Ты вел мечи на пир обильный;
    Все пало с шумом пред тобой:
    Европа гибла - сон могильный
    Носился над ее главой.

    И се, в величии постыдном
    Ступил на грудь ее колосс.
    Тильзит!.. (при звуке сем обидном
    Теперь не побледнеет росс) -

    Тильзит надменного героя
    Последней славою венчал,
    Но скучный мир, но хлад покоя
    Счастливца душу волновал.

    Надменный! кто тебя подвигнул?
    Кто обуял твой дивный ум?
    Как сердца русских не постигнул
    Ты с высоты отважных дум?
    Великодушного пожара
    Не предузнав, уж ты мечтал,
    Что мира вновь мы ждем, как дара;
    Но поздно русских разгадал...

    Россия, бранная царица,
    Воспомни древние права!
    Померкни, солнце Австерлица!
    Пылай, великая Москва!
    Настали времена другие,
    Исчезни, краткий наш позор!
    Благослови Москву, Россия!
    Война по гроб - наш договор!

    Оцепенелыми руками
    Схватив железный свой венец,
    Он бездну видит пред очами,
    Он гибнет, гибнет наконец.
    Бежат Европы ополченья!
    Окровавленные снега
    Провозгласили их паденье,
    И тает с ними след врага.

    И все, как буря, закипело;
    Европа свой расторгла плен;
    Во след тирану полетело,
    Как гром, проклятие племен.
    И длань народной Немезиды
    Подъяту видит великан:
    И до последней все обиды
    Отплачены тебе, тиран!

    Искуплены его стяжанья
    И зло воинственных чудес
    Тоскою душного изгнанья
    Под сенью чуждою небес.
    И знойный остров заточенья
    Полнощный парус посетит,
    И путник слово примиренья
    На оном камне начертит,

    Где, устремив на волны очи,
    Изгнанник помнил звук мечей,
    И льдистый ужас полуночи,
    И небо Франции своей;
    Где иногда, в своей пустыне
    Забыв войну, потомство, трон,
    Один, один о милом сыне
    В унынье горьком думал он.

    Да будет омрачен позором
    Тот малодушный, кто в сей день
    Безумным возмутит укором
    Его развенчанную тень!
    Хвала! он русскому народу
    Высокий жребий указал
    И миру вечную свободу
    Из мрака ссылки завещал.

    К ОВИДИЮ


    Овидий, я живу близ тихих берегов,
    Которым изгнанных отеческих богов
    Ты некогда принес и пепел свой оставил.
    Твой безотрадный плач места сии прославил;
    И лиры нежный глас еще не онемел;
    Еще твоей молвой наполнен сей предел.
    Ты живо впечатлел в моем воображенье
    Пустыню мрачную, поэта заточенье,
    Туманный свод небес, обычные снега
    И краткой теплотой согретые луга.
    Как часто, увлечен унылых струн игрою,
    Я сердцем следовал, Овидий, за тобою!
    Я видел твой корабль игралищем валов
    И якорь, верженный близ диких берегов,
    Где ждет певца любви жестокая награда.
    Там нивы без теней, холмы без винограда;
    Рожденные в снегах для ужасов войны,
    Там хладной Скифии свирепые сыны,
    За Истром утаясь, добычи ожидают
    И селам каждый миг набегом угрожают.
    Преграды нет для них: в волнах они плывут
    И по́ льду звучному бестрепетно идут.
    Ты сам (дивись, Назон, дивись судьбе превратной!),
    Ты, с юных лет презрев волненье жизни ратной,
    Привыкнув розами венчать свои власы
    И в неге провождать беспечные часы,

    Ты будешь принужден взложить и шлем тяжелый,
    И грозный меч хранить близ лиры оробелой.
    Ни дочерь, ни жена, ни верный сонм друзей,
    Ни музы, легкие подруги прежних дней,
    Изгнанного певца не усладят печали.
    Напрасно грации стихи твои венчали,
    Напрасно юноши их помнят наизусть:
    Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,
    Ни песни робкие Октавия не тронут;
    Дни старости твоей в забвении потонут.
    Златой Италии роскошный гражданин,
    В отчизне варваров безвестен и один,
    Ты звуков родины вокруг себя не слышишь;
    Ты в тяжкой горести далекой дружбе пишешь:
    «О, возвратите мне священный град отцов
    И тени мирные наследственных садов!
    О други, Августу мольбы мои несите,
    Карающую длань слезами отклоните,
    Но если гневный бог досель неумолим
    И век мне не видать тебя, великий Рим, -
    Последнею мольбой смягчая рок ужасный,
    Приближьте хоть мой гроб к Италии прекрасной!»
    Чье сердце хладное, презревшее харит,
    Твое уныние и слезы укорит?
    Кто в грубой гордости прочтет без умиленья
    Сии элегии, последние творенья,
    Где ты свой тщетный стон потомству передал?

    Суровый славянин, я слез не проливал,
    Но понимаю их; изгнанник самовольный,
    И светом, и собой, и жизнью недовольный,
    С душой задумчивой, я ныне посетил
    Страну, где грустный век ты некогда влачил.
    Здесь, оживив тобой мечты воображенья,
    Я повторил твои, Овидий, песнопенья
    И их печальные картины поверял;
    Но взор обманутым мечтаньям изменял.
    Изгнание твое пленяло втайне очи,
    Привыкшие к снегам угрюмой полуночи.
    Здесь долго светится небесная лазурь;
    Здесь кратко царствует жестокость зимних бурь.

    На скифских берегах переселенец новый,
    Сын юга, виноград блистает пурпуровый.
    Уж пасмурный декабрь на русские луга
    Слоями расстилал пушистые снега;
    Зима дышала там - а с вешней теплотою
    Здесь солнце ясное катилось надо мною;
    Младою зеленью пестрел увядший луг;
    Свободные поля взрывал уж ранний плуг;
    Чуть веял ветерок, под вечер холодея;
    Едва прозрачный лед, над озером тускнея,
    Кристаллом покрывал недвижные струи.
    Я вспомнил опыты несмелые твои,
    Сей день, замеченный крылатым вдохновеньем,
    Когда ты в первый раз вверял с недоуменьем
    Шаги свои волнам, окованным зимой...
    И по́ льду новому, казалось, предо мной
    Скользила тень твоя, и жалобные звуки
    Неслися издали, как томный стон разлуки.

    Утешься; не увял Овидиев венец!
    Увы, среди толпы затерянный певец,
    Безвестен буду я для новых поколений,
    И, жертва темная, умрет мой слабый гений
    С печальной жизнию, с минутною молвой...
    Но если, обо мне потомок поздний мой
    Узнав, придет искать в стране сей отдаленной
    Близ праха славного мой след уединенный -
    Брегов забвения оставя хладну сень,
    К нему слетит моя признательная тень,
    И будет мило мне его воспоминанье.
    Да сохранится же заветное преданье:
    Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
    Не славой - участью я равен был тебе.
    Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
    Скитался я в те дни, как на брега Дуная
    Великодушный грек свободу вызывал,
    И ни единый друг мне в мире не внимал;
    Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
    И музы мирные мне были благосклонны.

    1822

    ПЕСНЬ О ВЕЩЕМ ОЛЕГЕ


    Как ныне сбирается вещий Олег
    Отмстить неразумным хозарам,
    Их селы и нивы за буйный набег
    Обрек он мечам и пожарам;
    С дружиной своей, в цареградской броне,
    Князь по полю едет на верном коне.

    Из темного леса навстречу ему
    Идет вдохновенный кудесник,
    Покорный Перуну старик одному,
    Заветов грядущего вестник,
    В мольбах и гаданьях проведший весь век.
    И к мудрому старцу подъехал Олег.

    «Скажи мне, кудесник, любимец богов,
    Что сбудется в жизни со мною?
    И скоро ль, на радость соседей-врагов,
    Могильной засыплюсь землею?
    Открой мне всю правду, не бойся меня:
    В награду любого возьмешь ты коня».

    «Волхвы не боятся могучих владык,
    А княжеский дар им не нужен;
    Правдив и свободен их вещий язык
    И с волей небесною дружен.
    Грядущие годы таятся во мгле;
    Но вижу твой жребий на светлом челе.

    Запомни же ныне ты слово мое:
    Воителю слава - отрада;
    Победой прославлено имя твое;
    Твой щит на вратах Цареграда;
    И волны и суша покорны тебе;
    Завидует недруг столь дивной судьбе.

    И синего моря обманчивый вал
    В часы роковой непогоды,
    И пращ, и стрела, и лукавый кинжал
    Щадят победителя годы...
    Под грозной броней ты не ведаешь ран;
    Незримый хранитель могущему дан.

    Твой конь не боится опасных трудов;
    Он, чуя господскую волю,
    То смирный стоит под стрелами врагов,
    То мчится по бранному полю.
    И холод и сеча ему ничего...
    Но примешь ты смерть от коня своего».

    Олег усмехнулся - однако чело
    И взор омрачилися думой.
    В молчаньи, рукой опершись на седло,
    С коня он слезает, угрюмый;
    И верного друга прощальной рукой
    И гладит и треплет по шее крутой.

    «Прощай, мой товарищ, мой верный слуга,
    Расстаться настало нам время;
    Теперь отдыхай! уж не ступит нога
    В твое позлащенное стремя.
    Прощай, утешайся - да помни меня.
    Вы, отроки-други, возьмите коня,

    Покройте попоной, мохнатым ковром;
    В мой луг под уздцы отведите;
    Купайте; кормите отборным зерном;
    Водой ключевою поите».
    И отроки тотчас с конем отошли,
    А князю другого коня подвели.

    Пирует с дружиною вещий Олег
    При звоне веселом стакана.
    И кудри их белы, как утренний снег
    Над славной главою кургана...
    Они поминают минувшие дни
    И битвы, где вместе рубились они...

    «А где мой товарищ? - промолвил Олег, -
    Скажите, где конь мой ретивый?
    Здоров ли? все так же ль лего́к его бег?
    Все тот же ль он бурный, игривый?»
    И внемлет ответу: на холме крутом
    Давно уж почил непробудным он сном.

    Могучий Олег головою поник
    И думает: «Что же гаданье?
    Кудесник, ты лживый, безумный старик!
    Презреть бы твое предсказанье!
    Мой конь и доныне носил бы меня».

    Вот едет могучий Олег со двора,
    С ним Игорь и старые гости,
    И видят - на холме, у брега Днепра,
    Лежат благородные кости;
    Их моют дожди, засыпает их пыль,
    И ветер волнует над ними ковыль.

    Князь тихо на череп коня наступил
    И молвил: «Спи, друг одинокой!
    Твой старый хозяин тебя пережил:
    На тризне, уже недалекой,
    Не ты под секирой ковыль обагришь
    И жаркою кровью мой прах напоишь!

    Так вот где таилась погибель моя!
    Мне смертию кость угрожала!»
    Из мертвой главы гробовая змия,
    Шипя, между тем выползала;
    Как черная лента, вкруг ног обвилась,
    И вскрикнул внезапно ужаленный князь.

    Ковши круговые, запенясь, шипят
    На тризне плачевной Олега;
    Князь Игорь и Ольга на холме сидят;
    Дружина пирует у брега;
    Бойцы поминают минувшие дни
    И битвы, где вместе рубились они.

    БАРАТЫНСКОМУ. ИЗ БЕССАРАБИИ


    Сия пустынная страна
    Священна для души поэта:
    Она Державиным воспета
    И славой русскою полна.
    Еще доныне тень Назона
    Дунайских ищет берегов;
    Она летит на сладкий зов
    Питомцев Муз и Аполлона,
    И с нею часто при луне
    Брожу вдоль берега крутого;
    Но, друг, обнять милее мне
    В тебе Овидия живого.

    ИЗ ПИСЬМА К Я. Н. ТОЛСТОМУ


    Горишь ли ты, лампада наша,
    Подруга бдений и пиров?
    Кипишь ли ты, златая чаша,
    В руках веселых остряков?
    Все те же ль вы, друзья веселья,
    Друзья Киприды и стихов?
    Часы любви, часы похмелья
    По прежнему ль летят на зов
    Свободы, лени и безделья?
    В изгнаньи скучном, каждый час
    Горя завистливым желаньем,
    Я к вам лечу воспоминаньем,
    Воображаю, вижу вас:
    Вот он, приют гостеприимный,
    Приют любви и вольных муз,
    Где с ними клятвою взаимной
    Скрепили вечный мы союз,
    Где дружбы знали мы блаженство,
    Где в колпаке за круглый стол
    Садилось милое равенство,
    Где своенравный произвол
    Менял бутылки, разговоры,
    Рассказы, песни шалуна;
    И разгорались наши споры
    От искр, и шуток, и вина.

    Вновь слышу, верные поэты,
    Ваш очарованный язык...
    Налейте мне вина кометы,
    Желай мне здравия, калмык!

    В. Ф. РАЕВСКОМУ


    Ты прав, мой друг - напрасно я презрел
    Дары природы благосклонной.
    Я знал досуг, беспечных муз удел,
    И наслажденья лени сонной,

    Красы Лаис, заветные пиры,
    И клики радости безумной,
    И мирных муз минутные дары,
    И лепетанье славы шумной.

    Я дружбу знал - и жизни молодой
    Ей отдал ветреные годы,
    И верил ей за чашей круговой
    В часы веселий и свободы,

    Я знал любовь, не мрачною тоской,
    Не безнадежным заблужденьем,
    Я знал любовь прелестною мечтой,
    Очарованьем, упоеньем.

    Младых бесед оставя блеск и шум,
    Я знал и труд и вдохновенье,
    И сладостно мне было жарких дум
    Уединенное волненье.

    Но все прошло! - остыла в сердце кровь.
    В их наготе я ныне вижу
    И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь,
    И мрачный опыт ненавижу.

    Свою печать утратил резвый нрав,
    Душа час от часу немеет;
    В ней чувств уж нет. Так легкий лист дубрав
    В ключах кавказских каменеет.

    Разоблачив пленительный кумир,
    Я вижу призрак безобразный.
    Но что ж теперь тревожит хладный мир
    Души бесчувственной и праздной?

    Ужели он казался прежде мне
    Столь величавым и прекрасным,
    Ужели в сей позорной глубине
    Я наслаждался сердцем ясным!

    Что ж видел в нем безумец молодой,
    Чего искал, к чему стремился,
    Кого ж, кого возвышенной душой

    Я говорил пред хладною толпой
    Языком истины свободной,
    Но для толпы ничтожной и глухой
    Смешон глас сердца благородный.

    Везде ярем, секира иль венец,
    Везде злодей иль малодушный,
    Тиран льстец,
    Иль предрассудков раб послушный.

    ПОСЛАНИЕ ЦЕНЗОРУ


    Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой,
    Сегодня рассуждать задумал я с тобой.
    Не бойся: не хочу, прельщенный мыслью ложной,
    Цензуру поносить хулой неосторожной;
    Что нужно Лондону, то рано для Москвы.
    У нас писатели, я знаю, каковы;
    Их мыслей не теснит цензурная расправа,
    И чистая душа перед тобою права.

    Во-первых, искренно я признаюсь тебе,
    Нередко о твоей жалею я судьбе:
    Людской бессмыслицы присяжный толкователь,
    Хвостова, Буниной единственный читатель,
    Ты вечно разбирать обязан за грехи
    То прозу глупую, то глупые стихи.
    Российских авторов нелегкое встревожит:
    Кто английской роман с французского преложит,
    Тот оду сочинит, потея да кряхтя,
    Другой трагедию напишет нам шутя -
    До них нам дела нет; а ты читай, бесися,
    Зевай, сто раз засни - а после подпишися.

    Так, цензор мученик; порой захочет он
    Ум чтеньем освежить; Руссо, Вольтер, Бюфон,
    Державин, Карамзин манят его желанье,
    А должен посвятить бесплодное вниманье

    На бредни новые какого-то враля,
    Которому досуг петь рощи да поля,
    Да связь утратя в них, ищи ее с начала,
    Или вымарывай из тощего журнала
    Насмешки грубые и площадную брань,
    Учтивых остряков затейливую дань.

    Но цензор гражданин, и сан его священный:
    Он должен ум иметь прямой и просвещенный;
    Он сердцем почитать привык алтарь и трон;
    Но мнений не теснит и разум терпит он.
    Блюститель тишины, приличия и нравов,
    Не преступает сам начертанных уставов,
    Закону преданный, отечество любя,
    Принять ответственность умеет на себя;
    Полезной истине пути не заграждает,
    Живой поэзии резвиться не мешает.
    Он друг писателю, пред знатью не труслив,
    Благоразумен, тверд, свободен, справедлив.

    А ты, глупец и трус, что делаешь ты с нами?
    Где должно б умствовать, ты хлопаешь глазами;
    Не понимая нас, мараешь и дерешь;
    Ты черным белое по прихоти зовешь;
    Сатиру пасквилем, поэзию развратом,
    Глас правды мятежом, Куницына Маратом.
    Решил, а там поди, хоть на тебя проси.
    Скажи: не стыдно ли, что на святой Руси,
    Благодаря тебя, не видим книг доселе?
    И если говорить задумают о деле,
    То, славу русскую и здравый ум любя,
    Сам государь велит печатать без тебя.
    Остались нам стихи: поэмы, триолеты,
    Баллады, басенки, элегии, куплеты,
    Досугов и любви невинные мечты,
    Воображения минутные цветы.
    О варвар! кто из нас, владельцев русской лиры,
    Не проклинал твоей губительной секиры?
    Докучным евнухом ты бродишь между муз;
    Ни чувства пылкие, ни блеск ума, ни вкус,
    Ни слог певца Пиров, столь чистый, благородный -

    Ничто не трогает души твоей холодной.
    На все кидаешь ты косой, неверный взгляд.
    Подозревая все, во всем ты видишь яд.
    Оставь, пожалуй, труд, нимало не похвальный:
    Парнас не монастырь и не гарем печальный,
    И право никогда искусный коновал
    Излишней пылкости Пегаса не лишал.
    Чего боишься ты? поверь мне, чьи забавы -
    Осмеивать закон, правительство иль нравы,
    Тот не подвергнется взысканью твоему;
    Тот не знаком тебе, мы знаем почему -
    И рукопись его, не погибая в Лете,
    Без подписи твоей разгуливает в свете.
    Барков шутливых од тебе не посылал,
    Радищев, рабства враг, цензуры избежал,
    И Пушкина стихи в печати не бывали;
    Что нужды? их и так иные прочитали.
    Но ты свое несешь, и в наш премудрый век
    Едва ли Шаликов не вредный человек.
    За чем себя и нас терзаешь без причины?
    Скажи, читал ли ты Наказ Екатерины?
    Прочти, пойми его; увидишь ясно в нем
    Свой долг, свои права, пойдешь иным путем.
    В глазах монархини сатирик превосходный
    Невежество казнил в комедии народной,
    Хоть в узкой голове придворного глупца
    Кутейкин и Христос два равные лица.
    Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры
    Их горделивые разоблачал кумиры;
    Хемницер истину с улыбкой говорил,
    Наперсник Душеньки двусмысленно шутил,
    Киприду иногда являл без покрывала -
    И никому из них цензура не мешала.
    Ты что-то хмуришься; признайся, в наши дни
    С тобой не так легко б разделались они?
    Кто ж в этом виноват? перед тобой зерцало:
    Дней Александровых прекрасное начало.
    Проведай, что в те дни произвела печать.
    На поприще ума нельзя нам отступать.
    Старинной глупости мы праведно стыдимся,
    Ужели к тем годам мы снова обратимся,

    Когда никто не смел отечество назвать,
    И в рабстве ползали и люди и печать?
    Нет, нет! оно прошло, губительное время,
    Когда Невежества несла Россия бремя.
    Где славный Карамзин снискал себе венец,
    Там цензором уже не может быть глупец...
    Исправься ж: будь умней и примирися с нами.

    «Все правда, - скажешь ты, - не стану спорить с вами:
    Но можно ль цензору по совести судить?
    Я должен то того, то этого щадить.
    Конечно, вам смешно - а я нередко плачу,
    Читаю да крещусь, мараю наудачу -
    На все есть мода, вкус; бывало, например,
    У нас в большой чести Бентам, Руссо, Вольтер,
    А нынче и Милот попался в наши сети.
    Я бедный человек; к тому ж жена и дети...»

    Жена и дети, друг, поверь - большое зло:
    От них все скверное у нас произошло.
    Но делать нечего; так если невозможно
    Тебе скорей домой убраться осторожно,
    И службою своей ты нужен для царя,
    Хоть умного себе возьми секретаря.

    * * *


    Наперсница волшебной старины,
    Друг вымыслов игривых и печальных,
    Тебя я знал во дни моей весны,
    Во дни утех и снов первоначальных.
    Я ждал тебя; в вечерней тишине
    Являлась ты веселою старушкой
    И надо мной сидела в шушуне,
    В больших очках и с резвою гремушкой.
    Ты, детскую качая колыбель,
    Мой юный слух напевами пленила
    И меж пелен оставила свирель,
    Которую сама заворожила.
    Младенчество прошло, как легкий сон.
    Ты отрока беспечного любила,
    Средь важных муз тебя лишь помнил он,
    И ты его тихонько посетила;
    Но тот ли был твой образ, твой убор?
    Как мило ты, как быстро изменилась!
    Каким огнем улыбка оживилась!
    Каким огнем блеснул приветный взор!
    Покров, клубясь волною непослушной,
    Чуть осенял твой стан полувоздушный;
    Вся в локонах, обвитая венком,
    Прелестницы глава благоухала;
    Грудь белая под желтым жемчугом
    Румянилась и тихо трепетала...

    Ф. Н. ГЛИНКЕ


    Когда средь оргий жизни шумной
    Меня постигнул остракизм,
    Увидел я толпы безумной
    Презренный, робкий эгоизм.
    Без слез оставил я с досадой
    Венки пиров и блеск Афин,
    Но голос твой мне был отрадой,
    Великодушный гражданин!
    Пускай судьба определила
    Гоненья грозные мне вновь,
    Пускай мне дружба изменила,
    Как изменяла мне любовь,
    В моем изгнанье позабуду
    Несправедливость их обид:
    Они ничтожны - если буду
    Тобой оправдан, Аристид.

    АДЕЛИ


    Играй, Адель,
    Не знай печали;
    Хариты, Лель
    Тебя венчали
    И колыбель
    Твою качали;
    Твоя весна
    Тиха, ясна;
    Для наслажденья
    Ты рождена;
    Час упоенья
    Лови, лови!
    Младые лета
    Отдай любви,
    И в шуме света
    Люби, Адель,
    Мою свирель.

    УЗНИК


    Сижу за решеткой в темнице сырой.
    Вскормленный в неволе орел молодой,
    Мой грустный товарищ, махая крылом,
    Кровавую пищу клюет под окном,

    Клюет, и бросает, и смотрит в окно,
    Как будто со мною задумал одно.
    Зовет меня взглядом и криком своим
    И вымолвить хочет: «Давай улетим!

    Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
    Туда, где за тучей белеет гора,
    Туда, где синеют морские края,
    Туда, где гуляем лишь ветер... да я!...»

    1823

    ПТИЧКА


    В чужбине свято наблюдаю
    Родной обычай старины:
    На волю птичку выпускаю
    При светлом празднике весны.

    Я стал доступен утешенью;
    За что на бога мне роптать,
    Когда хоть одному творенью
    Я мог свободу даровать!

    * * *


    Кто, волны, вас остановил,
    Кто оковал ваш бег могучий,
    Кто в пруд безмолвный и дремучий
    Поток мятежный обратил?
    Чей жезл волшебный поразил
    Во мне надежду, скорбь и радость
    И душу бурную
    Дремотой лени усыпил?
    Взыграйте, ветры, взройте воды,
    Разрушьте гибельный оплот!
    Где ты, гроза - символ свободы?
    Промчись поверх невольных вод.

    НОЧЬ


    Мой голос для тебя и ласковый и томный
    Тревожит поздное молчанье ночи темной.
    Близ ложа моего печальная свеча
    Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
    Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
    Во тьме твои глаза блистают предо мною,
    Мне улыбаются, и звуки слышу я:
    Мой друг, мой нежный друг... люблю... твоя... твоя!..

    * * *


    Завидую тебе, питомец моря смелый,
    Под сенью парусов и в бурях поседелый!
    Спокойной пристани давно ли ты достиг -
    Давно ли тишины вкусил отрадный миг -
    И вновь тебя зовут заманчивые волны.
    Дай руку - в нас сердца единой страстью полны.
    Для неба дального, для отдаленных стран
    Оставим берега Европы обветшалой;
    Ищу стихий других, земли жилец усталый;
    Приветствую тебя, свободный океан.

    ДЕМОН


    В те дни, когда мне были новы
    Все впечатленья бытия -
    И взоры дев, и шум дубровы,
    И ночью пенье соловья, -
    Когда возвышенные чувства,
    Свобода, слава и любовь
    И вдохновенные искусства
    Так сильно волновали кровь, -
    Часы надежд и наслаждений
    Тоской внезапной осеня,
    Тогда какой-то злобный гений
    Стал тайно навещать меня.
    Печальны были наши встречи:
    Его улыбка, чудный взгляд,
    Его язвительные речи
    Вливали в душу хладный яд.
    Неистощимой клеветою
    Он провиденье искушал;
    Он звал прекрасное мечтою;
    Он вдохновенье презирал;
    Не верил он любви, свободе;
    На жизнь насмешливо глядел -
    И ничего во всей природе
    Благословить он не хотел.

    * * *

    Изыде сеятель сеяти семена своя.


    Свободы сеятель пустынный,
    Я вышел рано, до звезды;
    Рукою чистой и безвинной
    В порабощенные бразды
    Бросал живительное семя -
    Но потерял я только время,

    Паситесь, мирные народы!
    Вас не разбудит чести клич.
    К чему стадам дары свободы?
    Их должно резать или стричь.
    Наследство их из рода в роды
    Ярмо с гремушками да бич.

    Кн. М. А. ГОЛИЦЫНОЙ


    Давно об ней воспоминанье
    Ношу в сердечной глубине,
    Ее минутное вниманье
    Отрадой долго было мне.
    Твердил я стих обвороженный,
    Мой стих, унынья звук живой,
    Так мило ею повторенный,
    Замечанный ее душой.
    Вновь лире слез и тайной муки
    Она с участием вняла -
    И ныне ей передала
    Свои пленительные звуки...
    Довольно! в гордости моей
    Я мыслить буду с умиленьем:
    Я славой был обязан ей -
    А может быть и вдохновеньем.

    * * *


    Простишь ли мне ревнивые мечты,
    Моей любви безумное волненье?
    Ты мне верна: зачем же любишь ты
    Всегда пугать мое воображенье?
    Окружена поклонников толпой,
    Зачем для всех казаться хочешь милой,
    И всех дарит надеждою пустой
    Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
    Мной овладев, мне разум омрачив,
    Уверена в любви моей несчастной,
    Не видишь ты, когда, в толпе их страстной,
    Беседы чужд, один и молчалив,
    Терзаюсь я досадой одинокой;
    Ни слова мне, ни взгляда... друг жестокой!
    Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой
    Твои глаза не следуют за мной.
    Заводит ли красавица другая
    Двусмысленный со мною разговор -
    Спокойна ты; веселый твой укор
    Меня мертвит, любви не выражая.
    Скажи еще: соперник вечный мой,
    Наедине застав меня с тобой,
    Зачем тебя приветствует лукаво?..
    Что ж он тебе? Скажи, какое право

    Имеет он бледнеть и ревновать?..
    В нескромный час меж вечера и света,
    Без матери, одна, полуодета,
    Зачем его должна ты принимать?..
    Но я любим... Наедине со мною
    Ты так нежна! Лобзания твои
    Так пламенны! Слова твоей любви
    Так искренно полны твоей душою!
    Тебе смешны мучения мои;
    Но я любим, тебя я понимаю.
    Мой милый друг, не мучь меня, молю:
    Не знаешь ты, как сильно я люблю,
    Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.

    1824

    (Юг)

    ПРОЗЕРПИНА


    Плещут волны Флегетона,
    Своды Тартара дрожат,
    Кони бледного Плутона
    Быстро к нимфам Пелиона
    Из аида бога мчат.
    Вдоль пустынного залива
    Прозерпина вслед за ним,
    Равнодушна и ревнива,
    Потекла путем одним.
    Пред богинею колена
    Робко юноша склонил.
    И богиням льстит измена:
    Прозерпине смертный мил.
    Ада гордая царица
    Взором юношу зовет,
    Обняла - и колесница
    Уж к аиду их несет;
    Мчатся, облаком одеты;
    Видят вечные луга,
    Элизей и томной Леты
    Усыпленные брега.
    Там бессмертье, там забвенье,
    Там утехам нет конца.
    Прозерпина в упоенье,
    Без порфиры и венца,

    Повинуется желаньям,
    Предает его лобзаньям
    Сокровенные красы,
    В сладострастной неге тонет
    И молчит, и томно стонет...
    Но бегут любви часы;
    Плещут волны Флегетона,
    Своды тартара дрожат:
    Кони бледного Плутона
    Быстро мчат его назад.
    И Кереры дочь уходит,
    И счастливца за собой
    Из Элизия выводит
    Потаенною тропой;
    И счастливец отпирает
    Осторожною рукой
    Дверь, откуда вылетает
    Сновидений ложный рой.

    * * *


    Полу-милорд, полу-купец,
    Полу-мудрец, полу-невежда,
    Полу-подлец, но есть надежда,
    Что будет полным наконец.

    1824

    (Михайловское)

    К МОРЮ


    Прощай, свободная стихия!
    В последний раз передо мной
    Ты катишь волны голубые
    И блещешь гордою красой.

    Как друга ропот заунывный,
    Как зов его в прощальный час,
    Твой грустный шум, твой шум призывный
    Услышал я в последний раз.

    Моей души предел желанный!
    Как часто по брегам твоим
    Бродил я тихий и туманный,

    Как я любил твои отзывы,
    Глухие звуки, бездны глас
    И тишину в вечерний час,

    Смиренный парус рыбарей,
    Твоею прихотью хранимый,
    Скользит отважно средь зыбей:
    Но ты взыграл, неодолимый,
    И стая тонет кораблей.

    Не удалось навек оставить
    Мне скучный, неподвижный брег,
    Тебя восторгами поздравить
    И по хребтам твоим направить
    Мой поэтической побег!

    Ты ждал, ты звал... я был окован;
    Вотще рвалась душа моя:
    Могучей страстью очарован,
    У берегов остался я...

    О чем жалеть? Куда бы ныне
    Я путь беспечный устремил?
    Один предмет в твоей пустыне
    Мою бы душу поразил.

    Одна скала, гробница славы...
    Там погружались в хладный сон
    Воспоминанья величавы:
    Там угасал Наполеон.

    Там он почил среди мучений.
    И вслед за ним, как бури шум,
    Другой от нас умчался гений,
    Другой властитель наших дум.

    Исчез, оплаканный свободой,
    Оставя миру свой венец.
    Шуми, взволнуйся непогодой:
    Он был, о море, твой певец.

    Твой образ был на нем означен,
    Он духом создан был твоим:
    Как ты, могущ, глубок и мрачен,
    Как ты, ничем неукротим.

    Мир опустел... Теперь куда же
    Меня б ты вынес, океан?
    Судьба людей повсюду та же:
    Где капля блага, там на страже
    Уж просвещенье иль тиран.

    Прощай же, море! Не забуду
    Твоей торжественной красы
    И долго, долго слышать буду
    Твой гул в вечерние часы.

    В леса, в пустыни молчаливы
    Перенесу, тобою полн,
    Твои скалы, твои заливы,
    И блеск, и тень, и говор волн.

    К ЯЗЫКОВУ

    (Михайловское, 1824)


    Издревле сладостный союз
    Поэтов меж собой связует:
    Они жрецы единых муз;
    Единый пламень их волнует;
    Друг другу чужды по судьбе,
    Они родня по вдохновенью.
    Клянусь Овидиевой тенью:
    Языков, близок я тебе.
    Давно б на Дерптскую дорогу
    Я вышел утренней порой
    И к благосклонному порогу
    Понес тяжелый посох мой,
    И возвратился б, оживленный
    Картиной беззаботных дней,
    Беседой вольно-вдохновенной
    И звучной лирою твоей.
    Но злобно мной играет счастье:
    Давно без крова я ношусь,
    Куда подует самовластье;
    Уснув, не знаю где проснусь. -
    Всегда гоним, теперь в изгнанье
    Влачу закованные дни.
    Услышь, поэт, мое призванье,
    Моих надежд не обмани.

    В деревне, где Петра питомец,
    Царей, цариц любимый раб
    И их забытый однодомец,
    Скрывался прадед мой арап,
    Где, позабыв Елисаветы
    И двор, и пышные обеты,
    Под сенью липовых аллей
    Он думал в охлажденны леты
    О дальней Африке своей, -
    Я жду тебя. Тебя со мною
    Обнимет в сельском шалаше
    Мой брат по крови, по душе,
    Шалун, замеченный тобою;
    И муз возвышенный пророк,
    Наш Дельвиг всё для нас оставит.
    И наша троица прославит
    Изгнанья темный уголок.
    Надзор обманем караульный,
    Восхвалим вольности дары
    И нашей юности разгульной
    Пробудим шумные пиры,
    Вниманье дружное преклоним
    Ко звону рюмок и стихов,
    И скуку зимних вечеров
    Вином и песнями прогоним.

    РАЗГОВОР КНИГОПРОДАВЦА С ПОЭТОМ


     

    Книгопродавец

    Стишки для вас одна забава,
    Немножко стоит вам присесть,
    Уж разгласить успела слава
    Везде приятнейшую весть:
    Поэма, говорят, готова,
    Плод новый умственных затей.
    Итак, решите; жду я слова:
    Назначьте сами цену ей.
    Стишки любимца муз и граций
    Мы вмиг рублями заменим
    И в пук наличных ассигнаций
    Листочки ваши обратим...
    О чем вздохнули так глубоко?
    Нельзя ль узнать?
     

    Поэт

    Я был далеко:
    Я время то воспоминал,
    Когда, надеждами богатый,
    Поэт беспечный, я писал
    Из вдохновенья, не из платы.
    Я видел вновь приюты скал
    И темный кров уединенья,
    Где я на пир воображенья,
    Бывало, музу призывал.

    Там слаще голос мой звучал;
    Там доле яркие виденья,
    С неизъяснимою красой,
    Вились, летали надо мной
    В часы ночного вдохновенья!..
    Все волновало нежный ум:
    Цветущий луг, луны блистанье,
    В часовне ветхой бури шум,
    Старушки чудное преданье.
    Какой-то демон обладал
    Моими играми, досугом;
    За мной повсюду он летал,
    Мне звуки дивные шептал,
    И тяжким, пламенным недугом
    Была полна моя глава;
    В ней грезы чудные рождались;
    В размеры стройные стекались
    Мои послушные слова
    И звонкой рифмой замыкались.
    В гармонии соперник мой
    Был шум лесов, иль вихорь буйный,
    Иль иволги напев живой,
    Иль ночью моря гул глухой,
    Иль шопот речки тихоструйной.
    Тогда, в безмолвии трудов,
    Делиться не был я готов
    С толпою пламенным восторгом,
    И музы сладостных даров
    Не унижал постыдным торгом;
    Я был хранитель их скупой:
    Так точно, в гордости немой,
    От взоров черни лицемерной
    Дары любовницы младой
    Хранит любовник суеверный.
     

    Книгопродавец

    Но слава заменила вам
    Мечтанья тайного отрады:
    Вы разошлися по рукам,
    Меж тем как пыльные громады
    Лежалой прозы и стихов

    Напрасно ждут себе чтецов
    И ветреной ее награды.
     

    Поэт

    Блажен, кто про себя таил
    Души высокие созданья
    И от людей, как от могил,
    Не ждал за чувство воздаянья!
    Блажен, кто молча был поэт
    И, терном славы не увитый,
    Презренной чернию забытый,
    Без имени покинул свет!
    Обманчивей и снов надежды,
    Что слава? шепот ли чтеца?
    Гоненье ль низкого невежды?
    Иль восхищение глупца?
     

    Книгопродавец

    Лорд Байрон был того же мненья;
    Жуковский то же говорил;
    Но свет узнал и раскупил
    Их сладкозвучные творенья.
    И впрям, завиден ваш удел:
    Поэт казнит, поэт венчает;
    Злодеев громом вечных стрел
    В потомстве дальном поражает;
    Героев утешает он;
    С Коринной на киферский трон
    Свою любовницу возносит.
    Хвала для вас докучный звон;
    Но сердце женщин славы просит:
    Для них пишите; их ушам
    Приятна лесть Анакреона:
    В младые лета розы нам
    Дороже лавров Геликона.
     

    Поэт

    Самолюбивые мечты,
    Утехи юности безумной!
    И я, средь бури жизни шумной,
    Искал вниманья красоты.

    Глаза прелестные читали
    Меня с улыбкою любви;
    Уста волшебные шептали
    Мне звуки сладкие мои...
    Но полно! в жертву им свободы
    Мечтатель уж не принесет;
    Пускай их юноша поет,
    Любезный баловень природы.
    Что мне до них? Теперь в глуши
    Безмолвно жизнь моя несется;
    Стон лиры верной не коснется
    Их легкой, ветреной души;
    Не чисто в них воображенье:
    Не понимает нас оно,
    И, признак бога, вдохновенье
    Для них и чуждо и смешно.
    Когда на память мне невольно
    Придет внушенный ими стих,
    Я так и вспыхну, сердцу больно:
    Мне стыдно идолов моих.
    К чему, несчастный, я стремился?
    Пред кем унизил гордый ум?
    Кого восторгом чистых дум
    Боготворить не устыдился?..
     

    Книгопродавец

    Люблю ваш гнев. Таков поэт!
    Причины ваших огорчений
    Мне знать нельзя; но исключений
    Для милых дам ужели нет?
    Ужели ни одна не стоит
    Ни вдохновенья, ни страстей,
    И ваших песен не присвоит
    Всесильной красоте своей?
    Молчите вы?
     

    Поэт

    Зачем поэту
    Тревожить сердца тяжкий сон?
    Бесплодно память мучит он.
    И что ж? какое дело свету?

    Я всем чужой!.. душа моя
    Хранит ли образ незабвенный?
    Любви блаженство знал ли я?
    Тоскою ль долгой изнуренный,
    Таил я слезы в тишине?
    Где та была, которой очи,
    Как небо, улыбались мне?
    Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    И что ж? Докучный стон любви,
    Слова покажутся мои
    Безумца диким лепетаньем.
    Там сердце их поймет одно,
    И то с печальным содроганьем:
    Судьбою так уж решено.
    Ах, мысль о той души завялой
    Могла бы юность оживить
    И сны поэзии бывалой
    Толпою снова возмутить!..
    Она одна бы разумела
    Стихи неясные мои;
    Одна бы в сердце пламенела
    Лампадой чистою любви!
    Увы, напрасные желанья!
    Она отвергла заклинанья,
    Мольбы, тоску души моей:
    Земных восторгов излиянья,
    Как божеству, не нужно ей!..
     

    Книгопродавец

    Итак, любовью утомленный,
    Наскуча лепетом молвы,
    Заране отказались вы
    От вашей лиры вдохновенной.
    Теперь, оставя шумный свет,
    И муз, и ветреную моду,
    Что ж изберете вы?
     

    Поэт

    Свободу.
     

    Книгопродавец

    Прекрасно. Вот же вам совет;
    Внемлите истине полезной:
    Наш век - торгаш; в сей век железный
    Без денег и свободы нет.
    Что слава? - Яркая заплата
    На ветхом рубище певца.
    Нам нужно злата, злата, злата:
    Копите злато до конца!
    Предвижу ваше возраженье;
    Но вас я знаю, господа:
    Вам ваше дорого творенье,
    Пока на пламени труда
    Кипит, бурлит воображенье;
    Оно застынет, и тогда
    Постыло вам и сочиненье.
    Позвольте просто вам сказать:
    Не продается вдохновенье,
    Но можно рукопись продать.
    Что ж медлить? уж ко мне заходят
    Нетерпеливые чтецы;
    Вкруг лавки журналисты бродят,
    За ними тощие певцы:
    Кто просит пищи для сатиры,
    Кто для души, кто для пера;
    И признаюсь - от вашей лиры
    Предвижу много я добра.

    Поэт

    Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся.

    ФОНТАНУ БАХЧИСАРАЙСКОГО ДВОРЦА


    Фонтан любви, фонтан живой!
    Принес я в дар тебе две розы.
    Люблю немолчный говор твой
    И поэтические слезы.

    Твоя серебряная пыль
    Меня кропит росою хладной:
    Ах, лейся, лейся, ключ отрадный!

    Фонтан любви, фонтан печальный!
    И я твой мрамор вопрошал:
    Хвалу стране прочел я дальной;
    Но о Марии ты молчал...

    Светило бледное гарема!
    И здесь ужель забвенно ты?
    Или Мария и Зарема
    Одни счастливые мечты?

    Иль только сон воображень
    В пустынной мгле нарисовал
    Свои минутные виденья,
    Души неясный идеал?

    ВИНОГРАД


    Не стану я жалеть о розах,
    Увядших с легкою весной;
    Мне мил и виноград на лозах,
    В кистях созревший под горой,
    Краса моей долины злачной,
    Отрада осени златой,
    Продолговатый и прозрачный,
    Как персты девы молодой.

    * * *


    Ночной зефир
    Струит эфир.
    Шумит,
    Бежит
    Гвадалквивир.

    Вот взошла луна златая,
    Тише... чу... гитары звон...
    Вот испанка молодая
    Оперлася на балкон.

    Ночной зефир
    Струит эфир.
    Шумит,
    Бежит
    Гвадалквивир.

    Скинь мантилью, ангел милый,
    И явись как яркий день!
    Сквозь чугунные перилы
    Ножку дивную продень!

    Ночной зефир
    Струит эфир.
    Шумит,
    Бежит
    Гвадалквивир.

    ПОДРАЖАНИЯ КОРАНУ1
    ПОСВЯЩЕНО П. А. ОСИПОВОЙ.

    I


    Клянусь четой и нечетой,
    Клянусь мечом и правой битвой,
    Клянуся утренней звездой,
    Клянусь вечернею молитвой:2

    Нет, не покинул я тебя.
    Кого же в сень успокоенья
    Я ввел, главу его любя,
    И скрыл от зоркого гоненья?

    Не я ль в день жажды напоил
    Тебя пустынными водами?
    Не я ль язык твой одарил
    Могучей властью над умами?

    Мужайся ж, презирай обман,
    Стезею правды бодро следуй,
    Люби сирот, и мой Коран
    Дрожащей твари проповедуй.

    II


    О, жены чистые пророка,
    От всех вы жен отличены:
    Страшна для вас и тень порока.
    Под сладкой сенью тишины
    Живите скромно: вам пристало
    Безбрачной девы покрывало.
    Храните верные сердца
    Для нег законных и стыдливых,
    Да взор лукавый нечестивых
    Не узрит вашего лица!

    А вы, о гости Магомета,
    Стекаясь к вечери его,
    Брегитесь суетами света
    Смутить пророка моего.
    В паренье дум благочестивых,
    Не любит он велеречивых
    И слов нескромных и пустых:
    Почтите пир его смиреньем,
    И целомудренным склоненьем
    Его невольниц молодых3.

    III


    Смутясь, нахмурился пророк,
    Слепца послышав приближенье:4
    Бежит, да не дерзнет порок
    Ему являть недоуменье.

    С небесной книги список дан
    Тебе, пророк, не для строптивых;
    Спокойно возвещай Коран,
    Не понуждая нечестивых!

    Почто ж кичится человек?
    За то ль, что наг на свет явился,
    Что дышит он недолгий век,
    Что слаб умрет, как слаб родился?

    За то ль, что бог и умертвит
    И воскресит его - по воле?

    Что с неба дни его хранит
    И в радостях и в горькой доле?

    За то ль, что дал ему плоды,
    И хлеб, и финик, и оливу,
    Благословив его труды,
    И вертоград, и холм, и ниву?

    Но дважды ангел вострубит;
    На землю гром небесный грянет:
    И брат от брата побежит,
    И сын от матери отпрянет.

    И все пред бога притекут,
    Обезображенные страхом;
    И нечестивые падут,
    Покрыты пламенем и прахом.

    IV


    С тобою древле, о всесильный,
    Могучий состязаться мнил,
    Безумной гордостью обильный;
    Но ты, господь, его смирил.
    Ты рек: я миру жизнь дарую,
    Я смертью землю наказую,
    На всё подъята длань моя.
    Я также, рек он, жизнь дарую,
    И также смертью наказую:
    С тобою, боже, равен я.
    Но смолкла похвальба порока
    От слова гнева твоего:
    Подъемлю солнце я с востока;
    С заката подыми его!

    V


    Земля недвижна - неба своды,
    Творец, поддержаны тобой,
    Да не падут на сушь и воды
    И не подавят нас собой5.

    Зажег ты солнце во вселенной,
    Да светит небу и земле,
    Как лен, елеем напоенный,
    В лампадном светит хрустале.

    Творцу молитесь; он могучий:
    Он правит ветром; в знойный день
    На небо насылает тучи;
    Дает земле древесну сень.

    Он милосерд: он Магомету
    Открыл сияющий Коран,
    Да притечем и мы ко свету,
    И да падет с очей туман.

    VI


    Не даром вы приснились мне
    В бою с обритыми главами,
    С окровавленными мечами,
    Во рвах, на башне, на стене.

    Внемлите радостному кличу,
    О дети пламенных пустынь!
    Ведите в плен младых рабынь,
    Делите бранную добычу!

    Вы победили: слава вам,
    А малодушным посмеянье!
    Они на бранное призванье
    Не шли, не веря дивным снам.

    Прельстясь добычей боевою,
    Теперь в раскаянье своем
    Рекут: возьмите нас с собою;
    Но вы скажите: не возьмем.

    Блаженны падшие в сраженье:
    Теперь они вошли в эдем
    И потонули в наслажденьи,
    Не отравляемом ничем.

    VII


    Восстань, боязливый:
    В пещере твоей
    Святая лампада
    До утра горит.
    Сердечной молитвой,
    Пророк, удали
    Печальные мысли,
    Лукавые сны!
    До утра молитву
    Смиренно твори;
    Небесную книгу
    До утра читай!

    VIII


    Торгуя совестью пред бледной нищетою,
    Не сыпь своих даров расчетливой рукою:
    Щедрота полная угодна небесам.
    В день грозного суда, подобно ниве тучной,
    О сеятель благополучный!
    Сторицею воздаст она твоим трудам.

    Но если, пожалев трудов земных стяжанья,
    Вручая нищему скупое подаянье,
    Сжимаешь ты свою завистливую длань, -
    Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
    Что с камня моет дождь обильный,
    Исчезнут - господом отверженная дань.

    IX


    И путник усталый на бога роптал:
    Он жаждой томился и тени алкал.
    В пустыне блуждая три дня и три ночи,
    И зноем и пылью тягчимые очи
    С тоской безнадежной водил он вокруг,
    И кладез под пальмою видит он вдруг.

    И к пальме пустынной он бег устремил,
    И жадно холодной струей освежил
    Горевшие тяжко язык и зеницы,
    И лег, и заснул он близ верной ослицы -
    И многие годы над ним протекли
    По воле владыки небес и земли.

    Настал пробужденья для путника час;
    Встает он и слышит неведомый глас:
    «Давно ли в пустыне заснул ты глубоко?»
    И он отвечает: уж солнце высоко
    На утреннем небе сияло вчера;
    С утра я глубоко проспал до утра.

    Но голос: «О путник, ты долее спал;
    Взгляни: лег ты молод, а старцем восстал;
    Уж пальма истлела, а кладез холодный
    Иссяк и засохнул в пустыне безводной,
    Давно занесенный песками степей;

    И горем объятый мгновенный старик,
    Рыдая, дрожащей главою поник...
    И чудо в пустыне тогда совершилось:
    Минувшее в новой красе оживилось;
    Вновь зыблется пальма тенистой главой;
    Вновь кладез наполнен прохладой и мглой.

    И ветхие кости ослицы встают,
    И телом оделись, и рев издают;
    И чувствует путник и силу, и радость;
    В крови заиграла воскресшая младость;
    Святые восторги наполнили грудь:
    И с богом он дале пускается в путь.
     

    ПРИМЕЧАНИЯ
    1 «Нечестивые, пишет Магомет (глава Награды), думают, что Коран есть собрание новой лжи и старых басен». Мнение сих нечестивых, конечно, справедливо; но, несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом. Здесь предлагается несколько вольных подражаний. В подлиннике Алла везде говорит от своего имени, а о Магомете упоминается только во втором или третьем лице.
    2 В других местах Корана Алла клянется копытами кобылиц, плодами смоковницы, свободою Мекки, добродетелию и пороком, ангелами и человеком и проч. Странный сей реторический оборот встречается в Коране поминутно.
    3 «Мой пророк, прибавляет Алла, вам этого не скажет, ибо он весьма учтив и скромен; но я не имею нужды с вами чиниться» и проч. Ревность араба так и дышит в сих заповедях.
    4 Из книги Слепец.
    5 Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!

    Примечания

    ЧААДАЕВУ


    К чему холодные сомненья?
    Я верю: здесь был грозный храм,
    Где крови жаждущим богам
    Дымились жертвоприношенья;
    Здесь успокоена была
    Вражда свирепой Эвмениды:
    Здесь провозвестница Тавриды
    На брата руку занесла;
    На сих развалинах свершилось
    Святое дружбы торжество,
    И душ великих божество
    Своим созданьем возгордилось.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Чадаев, помнишь ли былое?
    Давно ль с восторгом молодым
    Я мыслил имя роковое
    Предать развалинам иным?
    Но в сердце, бурями смиренном,
    Теперь и лень и тишина,
    И, в умиленье вдохновенном,
    На камне, дружбой освященном,
    Пишу я наши имена.

    АКВИЛОН


    Зачем ты, грозный аквилон,
    Тростник прибрежный долу клонишь?
    Зачем на дальний небосклон
    Ты облачко столь гневно гонишь?

    Недавно черных туч грядой
    Свод неба глухо облекался,
    Недавно дуб над высотой
    В красе надменной величался...

    Но ты поднялся, ты взыграл,
    Ты прошумел грозой и славой -
    И бурны тучи разогнал,
    И дуб низвергнул величавый.

    Пускай же солнца ясный лик
    Отныне радостью блистает,
    И облачком зефир играет,
    И тихо зыблется тростник.

    * * *


    Пускай увенчанный любовью красоты
    В заветном золоте хранит ее черты
    И письма тайные, награда долгой муки,
    Но в тихие часы томительной разлуки
    Ничто, ничто моих не радует очей,
    И ни единый дар возлюбленной моей,
    Святой залог любви, утеха грусти нежной -
    Не лечит ран любви безумной, безнадежной.

    1825

    СОЖЖЕННОЕ ПИСЬМО


    Прощай, письмо любви! прощай: она велела.
    Как долго медлил я! как долго не хотела
    Рука предать огню все радости мои!..
    Но полно, час настал. Гори, письмо любви.
    Готов я; ничему душа моя не внемлет.
    Уж пламя жадное листы твои приемлет...
    Минуту!.. вспыхнули! пылают - легкий дым
    Виясь, теряется с молением моим.
    Уж перстня верного утратя впечатленье,
    Растопленный сургуч кипит... О провиденье!
    Свершилось! Темные свернулися листы;
    На легком пепле их заветные черты
    Белеют... Грудь моя стеснилась. Пепел милый,
    Отрада бедная в судьбе моей унылой,
    Останься век со мной на горестной груди...

    ЖЕЛАНИЕ СЛАВЫ


    Когда, любовию и негой упоенный,
    Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,
    Я на тебя глядел и думал: ты моя, -
    Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
    Ты знаешь: удален от ветреного света,
    Скучая суетным прозванием поэта,
    Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
    Жужжанью дальному упреков и похвал.
    Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
    Когда, склонив ко мне томительные взоры
    И руку на главу мне тихо наложив,
    Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?
    Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
    Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
    А я стесненное молчание хранил,
    Я наслаждением весь полон был, я мнил,
    Что нет грядущего, что грозный день разлуки
    Не придет никогда... И что же? Слезы, муки,
    Измены, клевета, всё на главу мою
    Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,
    Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
    И все передо мной затмилося! И ныне
    Я новым для меня желанием томим:
    Желаю славы я, чтоб именем моим
    Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
    Окружена была, чтоб громкою молвою

    Все, все вокруг тебя звучало обо мне,
    Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
    Ты помнила мои последние моленья
    В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

    П. А. ОСИПОВОЙ


    Быть может, уж недолго мне
    В изгнанье мирном оставаться,
    Вздыхать о милой старине
    И сельской музе в тишине
    Душой беспечной предаваться.

    Но и в дали, в краю чужом
    Я буду мыслию всегдашней
    Бродить Тригорского кругом,
    В лугах, у речки, над холмом,
    В саду под сенью лип домашней.

    Когда померкнет ясный день,
    Одна из глубины могильной
    Так иногда в родную сень
    Летит тоскующая тень
    На милых бросить взор умильный.

    * * *


    Храни меня, мой талисман,
    Храни меня во дни гоненья,
    Во дни раскаянья, волненья:
    Ты в день печали был мне дан.

    Когда подымет океан
    Вокруг меня валы ревучи,
    Когда грозою грянут тучи, -
    Храни меня, мой талисман.

    В уединеньи чуждых стран,
    На лоне скучного покоя,
    В тревоге пламенного боя
    Храни меня, мой талисман.

    Священный сладостный обман,
    Души волшебное светило...
    Оно сокрылось, изменило...
    Храни меня, мой талисман.

    Пускай же ввек сердечных ран
    Не растравит воспоминанье.
    Прощай, надежда; спи, желанье;
    Храни меня, мой талисман.

    К***


    Я помню чудное мгновенье:
    Передо мной явилась ты,
    Как мимолетное виденье,
    Как гений чистой красоты.

    В томленьях грусти безнадежной,
    В тревогах шумной суеты,
    Звучал мне долго голос нежный
    И снились милые черты.

    Шли годы. Бурь порыв мятежный
    Рассеял прежние мечты,
    И я забыл твой голос нежный,
    Твои небесные черты.

    В глуши, во мраке заточень
    Тянулись тихо дни мои
    Без божества, без вдохновенья,
    Без слез, без жизни, без любви.

    Душе настало пробужденье:
    И вот опять явилась ты,
    Как мимолетное виденье,
    Как гений чистой красоты.

    И сердце бьется в упоенье,
    И для него воскресли вновь
    И божество, и вдохновенье,
    И жизнь, и слезы, и любовь.

    * * *


    Если жизнь тебя обманет,
    Не печалься, не сердись!
    В день уныния смирись:
    День веселья, верь, настанет.

    Сердце в будущем живет;
    Настоящее уныло:
    Все мгновенно, все пройдет;
    Что пройдет, то будет мило.

    ВАКХИЧЕСКАЯ ПЕСНЯ


    Что смолкнул веселия глас?
    Раздайтесь, вакхальны припевы!
    Да здравствуют нежные девы
    И юные жены, любившие нас!
    Полнее стакан наливайте!
    На звонкое дно
    В густое вино
    Заветные кольца бросайте!
    Подымем стаканы, содвинем их разом!
    Да здравствуют музы, да здравствует разум!
    Ты, солнце святое, гори!
    Как эта лампада бледнеет
    Пред ясным восходом зари,
    Так ложная мудрость мерцает и тлеет
    Пред солнцем бессмертным ума.
    Да здравствует солнце, да скроется тьма!

    * * *


    Цветы последние милей
    Роскошных первенцев полей.
    Они унылые мечтанья
    Живее пробуждают в нас.
    Так иногда разлуки час
    Живее сладкого свиданья.

    19 ОКТЯБРЯ


    Роняет лес багряный свой убор,
    Сребрит мороз увянувшее поле,
    Проглянет день как будто поневоле
    И скроется за край окружных гор.
    Пылай, камин, в моей пустынной келье;
    А ты, вино, осенней стужи друг,
    Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
    Минутное забвенье горьких мук.

    Печален я: со мною друга нет,
    С кем долгую запил бы я разлуку,
    Кому бы мог пожать от сердца руку
    И пожелать веселых много лет.
    Я пью один; вотще воображенье
    Вокруг меня товарищей зовет;
    Знакомое не слышно приближенье,
    И милого душа моя не ждет.

    Я пью один, и на брегах Невы
    Меня друзья сегодня именуют...
    Но многие ль и там из вас пируют?
    Еще кого не досчитались вы?
    Кто изменил пленительной привычке?
    Кого от вас увлек холодный свет?
    Чей глас умолк на братской перекличке?
    Кто не пришел? Кого меж вами нет?

    Он не пришел, кудрявый наш певец,
    С огнем в очах, с гитарой сладкогласной:
    Под миртами Италии прекрасной
    Он тихо спит, и дружеский резец
    Не начертал над русскою могилой
    Слов несколько на языке родном,
    Чтоб некогда нашел привет унылый
    Сын севера, бродя в краю чужом.

    Сидишь ли ты в кругу своих друзей,
    Чужих небес любовник беспокойный?
    Иль снова ты проходишь тропик знойный
    И вечный лед полунощных морей?
    Счастливый путь!.. С лицейского порога
    Ты на корабль перешагнул шутя,
    И с той поры в морях твоя дорога,
    О волн и бурь любимое дитя!

    Ты сохранил в блуждающей судьбе
    Прекрасных лет первоначальны нравы:
    Лицейский шум, лицейские забавы
    Средь бурных волн мечталися тебе;
    Ты простирал из-за моря нам руку,
    Ты нас одних в младой душе носил
    И повторял: «На долгую разлуку
    Нас тайный рок, быть может, осудил!»

    Друзья мои, прекрасен наш союз!
    Он как душа неразделим и вечен -
    Неколебим, свободен и беспечен
    Срастался он под сенью дружных муз.
    Куда бы нас ни бросила судьбина,
    И счастие куда б ни повело,
    Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
    Отечество нам Царское Село.

    Из края в край преследуем грозой,
    Запутанный в сетях судьбы суровой,
    Я с трепетом на лоно дружбы новой,
    Устав, приник ласкающей главой...

    С мольбой моей печальной и мятежной,
    С доверчивой надеждой первых лет,
    Друзьям иным душой предался нежной;
    Но горек был небратский их привет.

    И ныне здесь, в забытой сей глуши,
    В обители пустынных вьюг и хлада,
    Мне сладкая готовилась отрада:
    Троих из вас, друзей моей души,
    Здесь обнял я. Поэта дом опальный,
    О Пущин мой, ты первый посетил;
    Ты усладил изгнанья день печальный,
    Ты в день его лицея превратил.

    Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
    Хвала тебе - фортуны блеск холодный
    Не изменил души твоей свободной:
    Все тот же ты для чести и друзей.
    Нам разный путь судьбой назначен строгой;
    Ступая в жизнь, мы быстро разошлись:
    Но невзначай проселочной дорогой
    Мы встретились и братски обнялись.

    Когда постиг меня судьбины гнев,
    Для всех чужой, как сирота бездомный,
    Под бурею главой поник я томной
    И ждал тебя, вещун пермесских дев,
    И ты пришел, сын лени вдохновенный,
    О Дельвиг мой: твой голос пробудил
    Сердечный жар, так долго усыпленный,
    И бодро я судьбу благословил.

    С младенчества дух песен в нас горел,
    И дивное волненье мы познали;
    С младенчества две музы к нам летали,
    И сладок был их лаской наш удел:
    Но я любил уже рукоплесканья,
    Ты, гордый, пел для муз и для души;
    Свой дар как жизнь я тратил без вниманья,
    Ты гений свой воспитывал в тиши.

    Служенье муз не терпит суеты;
    Прекрасное должно быть величаво:
    Но юность нам советует лукаво,
    И шумные нас радуют мечты...
    Опомнимся - но поздно! и уныло
    Глядим назад, следов не видя там.
    Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,
    Мой брат родной по музе, по судьбам?

    Пора, пора! душевных наших мук
    Не стоит мир; оставим заблужденья!
    Сокроем жизнь под сень уединенья!
    Я жду тебя, мой запоздалый друг -
    Приди; огнем волшебного рассказа
    Сердечные преданья оживи;
    Поговорим о бурных днях Кавказа,
    О Шиллере, о славе, о любви.

    Пора и мне... пируйте, о друзья!
    Предчувствую отрадное свиданье;
    Запомните ж поэта предсказанье:
    Промчится год, и с вами снова я,
    Исполнится завет моих мечтаний;
    Промчится год, и я явлюся к вам!
    О сколько слез и сколько восклицаний,

    И первую полней, друзья, полней!
    И всю до дна в честь нашего союза!
    Благослови, ликующая муза,
    Благослови: да здравствует лицей!
    Наставникам, хранившим юность нашу,
    Всем честию, и мертвым и живым,
    К устам подъяв признательную чашу,
    Не помня зла, за благо воздадим.

    Полней, полней! и, сердцем возгоря,
    Опять до дна, до капли выпивайте!
    Но за кого? о други, угадайте...
    Ура, наш царь! так! выпьем за царя.

    Он человек! им властвует мгновенье.
    Он раб молвы, сомнений и страстей;
    Простим ему неправое гоненье:
    Он взял Париж, он основал лицей.

    Пируйте же, пока еще мы тут!
    Увы, наш круг час от часу редеет;
    Кто в гробе спит, кто, дальный, сиротеет;
    Судьба глядит, мы вянем; дни бегут;
    Невидимо склоняясь и хладея,
    Мы близимся к началу своему...
    Кому {ж} из нас под старость день лицея
    Торжествовать придется одному?

    Несчастный друг! средь новых поколений
    Докучный гость и лишний, и чужой,
    Он вспомнит нас и дни соединений,
    Закрыв глаза дрожащею рукой...
    Пускай же он с отрадой хоть печальной
    Тогда сей день за чашей проведет,
    Как ныне я, затворник ваш опальный,
    Его провел без горя и забот.

    СОВЕТ


    Поверь: когда слепней и комаров
    Вокруг тебя летает рой журнальный,
    Не рассуждай, не трать учтивых слов,
    Не возражай на писк и шум нахальный:
    Ни логикой, ни вкусом, милый друг,
    Никак нельзя смирить их род упрямый.
    Сердиться грех - но замахнись и вдруг
    Прихлопни их проворной эпиграммой.

    ДВИЖЕНИЕ


    Движенья нет, сказал мудрец брадатый.
    Другой смолчал и стал пред ним ходить.
    Сильнее бы не мог он возразить;
    Хвалили все ответ замысловатый.
    Но, господа, забавный случай сей
    Другой пример на память мне приводит:
    Ведь каждый день пред нами солнце ходит,
    Однако ж прав упрямый Галилей.

    * * *


    Всё в жертву памяти твоей:
    И голос лиры вдохновенной,
    И слезы девы воспаленной,
    И трепет ревности моей,
    И славы блеск, и мрак изгнанья,
    И светлых мыслей красота,
    И мщенье, бурная мечта
    Ожесточенного страданья.

    ЗИМНИЙ ВЕЧЕР


    Буря мглою небо кроет,
    Вихри снежные крутя;
    То, как зверь, она завоет,
    То заплачет, как дитя,
    То по кровле обветшалой
    Вдруг соломой зашумит,
    То, как путник запоздалый,
    К нам в окошко застучит.

    Наша ветхая лачужка
    И печальна и темна.
    Что же ты, моя старушка,
    Приумолкла у окна?
    Или бури завываньем
    Ты, мой друг, утомлена,
    Или дремлешь под жужжаньем
    Своего веретена?

    Выпьем, добрая подружка
    Бедной юности моей,
    Выпьем с горя; где же кружка?
    Сердцу будет веселей.
    Спой мне песню, как синица
    Тихо за морем жила;
    Спой мне песню, как девица
    За водой поутру шла.

    Буря мглою небо кроет,
    Вихри снежные крутя;
    То, как зверь, она завоет,
    То заплачет, как дитя.
    Выпьем, добрая подружка
    Бедной юности моей,
    Выпьем с горя; где же кружка?
    Сердцу будет веселей.

    БУРЯ


    Ты видел деву на скале
    В одежде белой над волнами
    Когда, бушуя в бурной мгле,
    Играло море с берегами,
    Когда луч молний озарял
    Ее всечасно блеском алым
    И ветер бился и летал
    С ее летучим покрывалом?
    Прекрасно море в бурной мгле
    И небо в блесках без лазури;
    Но верь мне: дева на скале
    Прекрасней волн, небес и бури.

    * * *


    В крови горит огонь желанья,
    Душа тобой уязвлена,
    Лобзай меня: твои лобзанья
    Мне слаще мирра и вина.
    Склонись ко мне главою нежной,
    И да почию безмятежный,
    Пока дохнет веселый день
    И двигнется ночная тень.

    * * *


    О муза пламенной сатиры!
    Приди на мой призывный клич!
    Не нужно мне гремящей лиры,
    Вручи мне Ювеналов бич!
    Не подражателям холодным,
    Не переводчикам голодным,
    Не безответным рифмачам
    Готовлю язвы эпиграмм!
    Мир вам, несчастные поэты,
    Мир вам, журнальные клевреты,
    Мир вам, смиренные глупцы!
    А вы, ребята подлецы, -
    Вперед! Всю вашу сволочь буду
    Я мучить казнию стыда!
    Но если же кого забуду,
    Прошу напомнить, господа!
    О, сколько лиц бесстыдно-бледных,
    О, сколько лбов широко-медных
    Готовы от меня принять
    Неизгладимую печать!

    * * *


    Воспитанный под барабаном,
    Наш царь лихим был капитаном:
    Под Австерлицем он бежал,
    В двенадцатом году дрожал,
    Зато был фрунтовой профессор!
    Но фрунт герою надоел -
    Теперь коллежский он асессор
    По части иностранных дел!

    НА ТРАГЕДИЮ ГР. ХВОСТОВА

    , ИЗДАННУЮ С ПОРТРЕТОМ КОЛОСОВОЙ


    Подобный жребий для поэта
    И для красавицы готов:
    Стихи отводят от портрета,
    Портрет отводит от стихов.

    1826

    К ВЯЗЕМСКОМУ


    Так море, древний душегубец,
    Воспламеняет гений твой?
    Ты славишь лирой золотой
    Нептуна грозного трезубец.

    Не славь его. В наш гнусный век
    Седой Нептун земли союзник.
    На всех стихиях человек -
    Тиран, предатель или узник.

    * * *


    Под небом голубым страны своей родной
    Она томилась, увядала...
    Увяла наконец, и верно надо мной
    Младая тень уже летала;
    Но недоступная черта меж нами есть.
    Напрасно чувство возбуждал я:
    Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
    И равнодушно ей внимал я.
    Так вот кого любил я пламенной душой
    С таким тяжелым напряженьем,
    С такою нежною, томительной тоской,
    С таким безумством и мученьем!
    Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
    Для бедной, легковерной тени,
    Для сладкой памяти невозвратимых дней
    Не нахожу ни слез, ни пени.

    ПРИЗНАНИЕ


    Я вас люблю, - хоть я бешусь,
    Хоть это труд и стыд напрасный,
    И в этой глупости несчастной
    У ваших ног я признаюсь!
    Мне не к лицу и не по летам...
    Пора, пора мне быть умней!
    Но узнаю по всем приметам
    Болезнь любви в душе моей:
    Без вас мне скучно, - я зеваю;
    При вас мне грустно, - я терплю;
    И, мочи нет, сказать желаю,
    Мой ангел, как я вас люблю!
    Когда я слышу из гостиной
    Ваш легкий шаг, иль платья шум,
    Иль голос девственный, невинный,
    Я вдруг теряю весь свой ум.
    Вы улыбнетесь, - мне отрада;
    Вы отвернетесь, - мне тоска;
    За день мучения - награда
    Мне ваша бледная рука.
    Когда за пяльцами прилежно
    Сидите вы, склонясь небрежно,
    Глаза и кудри опустя, -
    Я в умиленье, молча, нежно
    Любуюсь вами, как дитя!..

    Сказать ли вам мое несчастье,
    Мою ревнивую печаль,
    Когда гулять, порой, в ненастье,
    Вы собираетеся вдаль?
    И ваши слезы в одиночку,
    И речи в уголку вдвоем,
    И путешествия в Опочку,
    И фортепьяно вечерком?..
    Алина! сжальтесь надо мною.
    Не смею требовать любви.
    Быть может, за грехи мои,
    Мой ангел, я любви не стою!
    Но притворитесь! Этот взгляд
    Всё может выразить так чудно!
    Ах, обмануть меня не трудно!..
    Я сам обманываться рад!

    ПЕСНИ О СТЕНЬКЕ РАЗИНЕ

    1.


    Как по Волге-реке, по широкой
    Выплывала востроносая лодка,
    Как на лодке гребцы удалые,
    Казаки, ребята молодые.
    На корме сидит сам хозяин,
    Сам хозяин, грозен Стенька Разин,
    Перед ним красная девица,
    Полоненная персидская царевна.
    Не глядит Стенька Разин на царевну,
    А глядит на матушку на Волгу.
    Как промолвил грозен Стенька Разин:
    «Ой ты гой еси, Волга, мать родная!
    С глупых лет меня ты воспоила,
    В долгу ночь баюкала, качала,
    В волновую погоду выносила,
    За меня ли молодца не дремала,
    Казаков моих добром наделила.
    Что ничем тебя еще мы не дарили».
    Как вскочил тут грозен Стенька Разин,
    Подхватил персидскую царевну,
    В волны бросил красную девицу,
    Волге-матушке ею поклонился.

    2.


    Ходил Стенька Разин
    В Астрахань-город
    Торговать товаром.
    Стал воевода
    Требовать подарков.
    Поднес Стенька Разин
    Камки хрущатые,
    Камки хрущатые -
    Парчи золотые.
    Стал воевода
    Требовать шубы.
    Шуба дорогая:
    Полы-то новы,
    Одна боброва,
    Другая соболья.
    Ему Стенька Разин
    Не отдает шубы.
    «Отдай, Стенька Разин,
    Отдай с плеча шубу!
    Отдашь, так спасибо;
    Не отдашь - повешу
    Что во чистом поле
    На зеленом дубе,
    На зеленом дубе,
    Да в собачьей шубе».
    Стал Стенька Разин
    Думати думу:
    «Добро, воевода.
    Возьми себе шубу.
    Возьми себе шубу,
    Да не было б шуму».

    3.


    Что не конский топ, не людская молвь,
    Не труба трубача с поля слышится,
    А погодушка свищет, гудит,
    Свищет, гудит, заливается.
    Зазывает меня, Стеньку Разина,
    Погулять по морю, по синему:

    «Молодец удалой, ты разбойник лихой,
    Ты разбойник лихой, ты разгульный буян,
    Ты садись на ладьи свои скорые,
    Распусти паруса полотняные,
    Побеги по морю по синему.
    Пригоню тебе три кораблика:
    На первом корабле красно золото,
    На втором корабле чисто серебро,
    На третьем корабле душа-девица».

    ПРОРОК


    Духовной жаждою томим,
    В пустыне мрачной я влачился, -
    И шестикрылый серафим
    На перепутье мне явился.
    Перстами легкими как сон
    Моих зениц коснулся он.
    Отверзлись вещие зеницы,
    Как у испуганной орлицы.
    Моих ушей коснулся он, -
    И их наполнил шум и звон:
    И внял я неба содроганье,
    И горний ангелов полет,
    И гад морских подводный ход,
    И дольней лозы прозябанье.
    И он к устам моим приник,
    И вырвал грешный мой язык,
    И празднословный и лукавый,
    И жало мудрыя змеи
    В уста замершие мои
    Вложил десницею кровавой.
    И он мне грудь рассек мечом,
    И сердце трепетное вынул,
    И угль, пылающий огнем,
    Во грудь отверстую водвинул.
    Как труп в пустыне я лежал,
    И бога глас ко мне воззвал:

    «Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
    Исполнись волею моей,
    И, обходя моря и земли,
    Глаголом жги сердца людей».

    И. И. ПУЩИНУ


    Мой первый друг, мой друг бесценный!
    И я судьбу благословил,
    Когда мой двор уединенный,
    Печальным снегом занесенный,

    Молю святое провиденье:
    Да голос мой душе твоей
    Дарует то же утешенье,
    Да озарит он заточенье
    Лучом лицейских ясных дней!

    СТАНСЫ


    В надежде славы и добра
    Гляжу вперед я без боязни:
    Начало славных дней Петра
    Мрачили мятежи и казни.

    Но правдой он привлек сердца,
    Но нравы укротил наукой,
    И был от буйного стрельца
    Пред ним отличен Долгорукой.

    Самодержавною рукой
    Он смело сеял просвещенье,
    Не презирал страны родной:
    Он знал ее предназначенье.

    То академик, то герой,
    То мореплаватель, то плотник,
    Он всеобъемлющей душой
    На троне вечный был работник.

    Семейным сходством будь же горд;
    Во всем будь пращуру подобен:
    Как он, неутомим и тверд,
    И памятью, как он, незлобен.

    ЗИМНЯЯ ДОРОГА


    Сквозь волнистые туманы
    Пробирается луна,
    На печальные поляны
    Льет печально свет она.

    По дороге зимней, скучной
    Тройка борзая бежит,
    Колокольчик однозвучный
    Утомительно гремит.

    Что-то слышится родное
    В долгих песнях ямщика:
    То разгулье удалое,
    То сердечная тоска...

    Ни огня, ни черной хаты,
    Глушь и снег... Навстречу мне
    Только версты полосаты
    Попадаются одне...

    Скучно, грустно... Завтра, Нина,
    Завтра к милой возвратясь,
    Я забудусь у камина,
    Загляжусь не наглядясь.

    Звучно стрелка часовая
    Мерный круг свой совершит,
    И, докучных удаляя,
    Полночь нас не разлучит.

    Грустно, Нина: путь мой скучен,
    Дремля смолкнул мой ямщик,
    Колокольчик однозвучен,
    Отуманен лунный лик.

    НЯНЕ


    Подруга дней моих суровых,
    Голубка дряхлая моя!
    Одна в глуши лесов сосновых
    Давно, давно ты ждешь меня.
    Ты под окном своей светлицы
    Горюешь, будто на часах,
    И медлят поминутно спицы
    В твоих наморщенных руках.
    Глядишь в забытые вороты
    На черный отдаленный путь:
    Тоска, предчувствия, заботы
    Теснят твою всечасно грудь.
    То чудится тебе...

    1827

    * * *


    Во глубине сибирских руд
    Храните гордое терпенье,
    Не пропадет ваш скорбный труд
    И дум высокое стремленье.

    Несчастью верная сестра,
    Надежда в мрачном подземелье
    Разбудит бодрость и веселье,
    Придет желанная пора:

    Любовь и дружество до вас
    Дойдут сквозь мрачные затворы,
    Как в ваши каторжные норы
    Доходит мой свободный глас.

    Оковы тяжкие падут,
    Темницы рухнут - и свобода
    Вас примет радостно у входа,
    И братья меч вам отдадут.

    СОЛОВЕЙ И РОЗА


    В безмолвии садов, весной, во мгле ночей,
    Поет над розою восточный соловей.
    Но роза милая не чувствует, не внемлет,
    И под влюбленный гимн колеблется и дремлет.
    Не так ли ты поешь для хладной красоты?
    Опомнись, о поэт, к чему стремишься ты?
    Она не слушает, не чувствует поэта;
    Глядишь - она цветет; взываешь - нет ответа.

    КНЯГИНЕ З. А. ВОЛКОНСКОЙ.


    Среди рассеянной Москвы,
    При толках виста и бостона,
    При бальном лепете молвы
    Ты любишь игры Аполлона.
    Царица муз и красоты,
    Рукою нежной держишь ты
    Волшебный скипетр вдохновений,
    И над задумчивым челом,
    Двойным увенчанным венком,
    И вьется и пылает гений.
    Певца, плененного тобой,
    Не отвергай смиренной дани,
    Внемли с улыбкой голос мой,
    Как мимоездом Каталани
    Цыганке внемлет кочевой.

    Ек. Н. УШАКОВОЙ


    В отдалении от вас
    С вами буду неразлучен,
    Томных уст и томных глаз
    Буду памятью размучен;
    Изнывая в тишине,
    Не хочу я быть утешен, -
    Вы ж вздохнете ль обо мне,
    Если буду я повешен?

    * * *


    В степи мирской, печальной и безбрежной,
    Таинственно пробились три ключа:
    Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
    Кипит, бежит, сверкая и журча.
    Кастальский ключ волною вдохновенья
    В степи мирской изгнанников поит.
    Последний ключ - холодный ключ забвенья,
    Он слаще всех жар сердца утолит.

    АРИОН


    Нас было много на челне;
    Иные парус напрягали,
    Другие дружно упирали
    В глубь мощны веслы. В тишине
    На руль склонясь, наш кормщик умный
    В молчанье правил грузный челн;
    А я - беспечной веры полн, -
    Пловцам я пел... Вдруг лоно волн
    Измял с налету вихорь шумный...
    Погиб и кормщик и пловец! -
    Лишь я, таинственный певец,
    На берег выброшен грозою,
    Я гимны прежние пою
    И ризу влажную мою
    Сушу на солнце под скалою.

    АНГЕЛ


    В дверях эдема ангел нежный
    Главой поникшею сиял,
    А демон мрачный и мятежный
    Над адской бездною летал.

    Дух отрицанья, дух сомнень
    На духа чистого взирал
    И жар невольный умиленья
    Впервые смутно познавал.

    «Прости, - он рек, - тебя я видел,
    И ты недаром мне сиял:
    Не всё я в небе ненавидел,
    Не всё я в мире презирал».

    ПОЭТ


    Пока не требует поэта
    К священной жертве Аполлон,
    В заботах суетного света
    Он малодушно погружен;
    Молчит его святая лира;
    Душа вкушает хладный сон,
    И меж детей ничтожных мира,
    Быть может, всех ничтожней он.

    Но лишь божественный глагол
    До слуха чуткого коснется,
    Душа поэта встрепенется,
    Как пробудившийся орел.
    Тоскует он в забавах мира,
    Людской чуждается молвы,
    К ногам народного кумира
    Не клонит гордой головы;
    Бежит он, дикий и суровый,
    И звуков и смятенья полн,
    На берега пустынных волн,
    В широкошумные дубровы...

    * * *


    Близ мест, где царствует Венеция златая,
    Один, ночной гребец, гондолой управляя,
    При свете Веспера по взморию плывет,
    Ринальда, Годфреда, Эрминию поет.
    Он любит песнь свою, поет он для забавы,
    Без дальных умыслов; не ведает ни славы,
    Ни страха, ни надежд, и, тихой музы полн,
    Умеет услаждать свой путь над бездной волн.
    На море жизненном, где бури так жестоко
    Преследуют во мгле мой парус одинокой,
    Как он, без отзыва утешно я пою
    И тайные стихи обдумывать люблю.

    * * *


    Блажен в златом кругу вельмож
    Пиит, внимаемый царями.
    Владея смехом и слезами,
    Приправя горькой правдой ложь,
    Он вкус притупленный щекотит
    И к славе спесь бояр охотит,
    Он украшает их пиры
    И внемлет умные хвалы.
    Меж тем, за тяжкими дверями,
    Теснясь у черного крыльца,
    Народ, гоняемый слугами,
    Поодаль слушает певца.

    19 ОКТЯБРЯ 1827


    Бог помочь вам, друзья мои,
    В заботах жизни, царской службы,
    И на пирах разгульной дружбы,
    И в сладких таинствах любви!

    Бог помочь вам, друзья мои,
    И в бурях, и в житейском горе,
    В краю чужом, в пустынном море
    И в мрачных пропастях земли!

    ТАЛИСМАН


    Там, где море вечно плещет
    На пустынные скалы,
    Где луна теплее блещет
    В сладкий час вечерней мглы,
    Где, в гаремах наслаждаясь,
    Дни проводит мусульман,
    Там волшебница, ласкаясь,
    Мне вручила талисман.

    И, ласкаясь, говорила:
    «Сохрани мой талисман:
    В нем таинственная сила!
    Он тебе любовью дан.
    От недуга, от могилы,
    В бурю, в грозный ураган,
    Головы твоей, мой милый,
    Не спасет мой талисман.

    И богатствами Востока
    Он тебя не одарит,
    И поклонников пророка
    Он тебе не покорит;
    И тебя на лоно друга,
    От печальных чуждых стран,
    В край родной на север с юга
    Не умчит мой талисман...

    Но когда коварны очи
    Очаруют вдруг тебя,
    Иль уста во мраке ночи
    Поцелуют не любя -
    Милый друг! от преступленья,
    От сердечных новых ран,
    От измены, от забвенья
    Сохранит мой талисман!»

    1828

    ДРУЗЬЯМ


    Нет, я не льстец, когда царю
    Хвалу свободную слагаю:
    Я смело чувства выражаю,

    Его я просто полюбил:
    Он бодро, честно правит нами;
    Россию вдруг он оживил
    Войной, надеждами, трудами.

    О нет, хоть юность в нем кипит,
    Но не жесток в нем дух державный:
    Тому, кого карает явно,
    Он втайне милости творит.

    Текла в изгнанье жизнь моя,
    Влачил я с милыми разлуку,
    Но он мне царственную руку
    Простер - и с вами снова я.

    Во мне почтил он вдохновенье,
    Освободил он мысль мою,
    И я ль, в сердечном умиленье,
    Ему хвалы не воспою?

    Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
    Он горе на царя накличет,
    Он из его державных прав
    Одну лишь милость ограничит.

    Он скажет: презирай народ,
    Глуши природы голос нежный,
    Он скажет: просвещенья плод -
    Разврат и некий дух мятежный!

    Беда стране, где раб и льстец
    Одни приближены к престолу,
    А небом избранный певец
    Молчит, потупя очи долу.

    ВОСПОМИНАНИЕ


    Когда для смертного умолкнет шумный день,
    И на немые стогны града
    Полупрозрачная наляжет ночи тень
    И сон, дневных трудов награда,
    В то время для меня влачатся в тишине
    Часы томительного бденья:
    В бездействии ночном живей горят во мне
    Змеи сердечной угрызенья;
    Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
    Теснится тяжких дум избыток;
    Воспоминание безмолвно предо мной
    Свой длинный развивает свиток;
    И с отвращением читая жизнь мою,
    Я трепещу и проклинаю,
    И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
    Но строк печальных не смываю.

    * * *

    26 мая 1828.


    Дар напрасный, дар случайный,
    Жизнь, зачем ты мне дана?
    Иль зачем судьбою тайной

    Кто меня враждебной властью
    Из ничтожества воззвал,
    Душу мне наполнил страстью,
    Ум сомненьем взволновал?..

    Цели нет передо мною:
    Сердце пусто, празден ум,
    И томит меня тоскою
    Однозвучный жизни шум.

    * * *


    Еще дуют холодные ветры
    И наносят утренни морозы,
    Только что на проталинах весенних
    Показались ранние цветочки;
    Как из чудного царства воскового,
    Из душистой келейки медовой
    Вылетела первая пчелка,
    Полетела по ранним цветочкам
    О красной весне поразведать,
    Скоро ль будет гостья дорогая,
    Скоро ли луга позеленеют,
    Скоро ль у кудрявой у березы
    Распустятся клейкие листочки,
    Зацветет черемуха душиста.

    * * *


    Кобылица молодая,
    Честь кавказского тавра̀,
    Что ты мчишься, удалая?
    И тебе пришла пора;
    Не косись пугливым оком,
    Ног на воздух не мечи,
    В поле гладком и широком
    Своенравно не скачи.
    Погоди; тебя заставлю
    Я смириться подо мной:
    В мерный круг твой бег направлю
    Укороченной уздой.

    * * *


    Не пой, красавица, при мне
    Ты песен Грузии печальной:
    Напоминают мне оне
    Другую жизнь и берег дальный.

    Увы! напоминают мне
    Твои жестокие напевы
    И степь, и ночь - и при луне
    Черты далекой, бедной девы.

    Я призрак милый, роковой,
    Тебя увидев, забываю;
    Но ты поешь - и предо мной
    Его я вновь воображаю.

    Не пой, красавица, при мне
    Ты песен Грузии печальной:
    Напоминают мне оне
    Другую жизнь и берег дальный.

    ПОРТРЕТ


    С своей пылающей душой,
    С своими бурными страстями,
    О жены Севера, меж вами
    Она является порой
    И мимо всех условий света
    Стремится до утраты сил,
    Как беззаконная комета
    В кругу расчисленном светил.

    НАПЕРСНИК


    Твоих признаний, жалоб нежных
    Ловлю я жадно каждый крик:
    Страстей безумных и мятежных
    Как упоителен язык!
    Но прекрати свои рассказы,
    Таи, таи свои мечты:
    Боюсь их пламенной заразы,
    Боюсь узнать, что знала ты!

    ПРЕДЧУВСТВИЕ


    Снова тучи надо мною
    Собралися в тишине;
    Рок завистливый бедою
    Угрожает снова мне...
    Сохраню ль к судьбе презренье?
    Понесу ль навстречу ей
    Непреклонность и терпенье
    Гордой юности моей?

    Бурной жизнью утомленный,
    Равнодушно бури жду:
    Может быть, еще спасенный,
    Снова пристань я найду...
    Но, предчувствуя разлуку,
    Неизбежный, грозный час,
    Сжать твою, мой ангел, руку
    Я спешу в последний раз.

    Ангел кроткий, безмятежный,
    Тихо молви мне: прости,
    Опечалься: взор свой нежный
    Подыми иль опусти;
    И твое воспоминанье
    Заменит душе моей
    Силу, гордость, упованье
    И отвагу юных дней.

    УТОПЛЕННИК


    Прибежали в избу дети
    Второпях зовут отца:
    «Тятя! тятя! наши сети
    Притащили мертвеца».
    «Врите, врите, бесенята, -
    Заворчал на них отец; -
    Ох, уж эти мне робята!
    Будет вам ужо мертвец!

    Суд наедет, отвечай-ка;
    С ним я ввек не разберусь;
    Делать нечего; хозяйка,
    Дай кафтан: уж поплетусь...
    Где ж мертвец?» - «Вон, тятя, э-вот!»
    В самом деле, при реке,
    Где разостлан мокрый невод,
    Мертвый виден на песке.

    Безобразно труп ужасный
    Посинел и весь распух.
    Горемыка ли несчастный
    Погубил свой грешный дух,
    Рыболов ли взят волнами,
    Али хмельный молодец,
    Аль ограбленный ворами
    Недогадливый купец?

    Мужику какое дело?
    Озираясь, он спешит;
    Он потопленное тело
    В воду за ноги тащит,
    И от берега крутого
    Оттолкнул его веслом,
    И мертвец вниз поплыл снова
    За могилой и крестом.

    Долго мертвый меж волнами
    Плыл качаясь, как живой;
    Проводив его глазами,
    Наш мужик пошел домой.
    «Вы, щенки! за мной ступайте!
    Будет вам по калачу,
    Да смотрите ж, не болтайте,
    А не то поколочу».

    В ночь погода зашумела,
    Взволновалася река,
    Уж лучина догорела
    В дымной хате мужика,
    Дети спят, хозяйка дремлет,
    На полатях муж лежит,
    Буря воет; вдруг он внемлет:

    «Кто там?» - «Эй, впусти, хозяин!» -
    «Ну, какая там беда?
    Что ты ночью бродишь, Каин?
    Черт занес тебя сюда;
    Где возиться мне с тобою?
    Дома тесно и темно».
    И ленивою рукою
    Подымает он окно.

    Из-за туч луна катится -
    Что же? голый перед ним:
    С бороды вода струится,
    Взор открыт и недвижим,

    Все в нем страшно онемело,
    Опустились руки вниз,
    И в распухнувшее тело
    Раки черные впились.

    И мужик окно захлопнул:
    Гостя голого узнав,
    Так и обмер: «Чтоб ты лопнул!»
    Прошептал он, задрожав.
    Страшно мысли в нем мешались,
    Трясся ночь он напролет,
    И до утра всё стучались

    Есть в народе слух ужасный:
    Говорят, что каждый год
    С той поры мужик несчастный
    В день урочный гостя ждет;
    Уж с утра погода злится,
    Ночью буря настает,
    И утопленник стучится
    Под окном и у ворот.

    * * *


    Ворон к ворону летит,
    Ворон ворону кричит:
    Ворон! где б нам отобедать?
    Как бы нам о том проведать?

    Ворон ворону в ответ:
    Знаю, будет нам обед;
    В чистом поле под ракитой

    Кем убит и отчего,
    Знает сокол лишь его,
    Да кобылка вороная,
    Да хозяйка молодая.

    Сокол в рощу улетел,
    На кобылку недруг сел,
    А хозяйка ждет мило́го
    Не убитого, живого.

    * * *


    Город пышный, город бедный,
    Дух неволи, стройный вид,
    Свод небес зелено-бледный,
    Скука, холод и гранит -
    Все же мне вас жаль немножко,
    Потому что здесь порой
    Ходит маленькая ножка,
    Вьется локон золотой.

    АНЧАР104


    В пустыне чахлой и скупой,
    На почве, зноем раскаленной,
    Анчар, как грозный часовой,
    Стоит - один во всей вселенной.

    Природа жаждущих степей
    Его в день гнева породила,
    И зелень мертвую ветвей
    И корни ядом напоила.

    Яд каплет сквозь его кору,
    К полудню растопясь от зною,
    И застывает ввечеру
    Густой прозрачною смолою.

    К нему и птица не летит,
    И тигр нейдет: лишь вихорь черный
    На древо смерти набежит -
    И мчится прочь, уже тлетворный.

    И если туча оросит,
    Блуждая, лист его дремучий,
    С его ветвей, уж ядовит,
    Стекает дождь в песок горючий.

    Но человека человек
    Послал к анчару властным взглядом,
    И тот послушно в путь потек
    И к утру возвратился с ядом.

    Принес он смертную смолу
    Да ветвь с увядшими листами,
    И пот по бледному челу
    Струился хладными ручьями;

    Принес - и ослабел и лег
    Под сводом шалаша на лыки,
    И умер бедный раб у ног
    Непобедимого владыки.

    А царь тем ядом напитал
    Свои послушливые стрелы
    И с ними гибель разослал
    К соседям в чуждые пределы.

    ЦВЕТОК


    Цветок засохший, безуханный,
    Забытый в книге вижу я;
    И вот уже мечтою странной
    Душа наполнилась моя:

    Где цвел? когда? какой весною?
    И долго ль цвел? и сорван кем,
    Чужой, знакомой ли рукою?
    И положен сюда зачем?

    На память нежного ль свиданья,
    Или разлуки роковой,
    Иль одинокого гулянья
    В тиши полей, в тени лесной?

    И жив ли тот, и та жива ли?
    И нынче где их уголок?
    Или уже они увяли,
    Как сей неведомый цветок?

    ПОЭТ И ТОЛПА

    Procul este, profani.105


    Поэт по лире вдохновенной
    Рукой рассеянной бряцал.
    Он пел - а хладный и надменный
    Кругом народ непосвященный
    Ему бессмысленно внимал.

    И толковала чернь тупая:
    «Зачем так звучно он поет?
    Напрасно ухо поражая,
    К какой он цели нас ведет?
    О чем бренчит? чему нас учит?
    Зачем сердца волнует, мучит,
    Как своенравный чародей?
    Как ветер, песнь его свободна,
    Зато как ветер и бесплодна:
    Какая польза нам от ней?»
     

    Поэт.

    Молчи, бессмысленный народ,
    Поденщик, раб нужды, забот!
    Несносен мне твой ропот дерзкий,
    Ты червь земли, не сын небес;

    Тебе бы пользы всё - на вес
    Кумир ты ценишь Бельведерский.
    Ты пользы, пользы в нем не зришь.
    Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
    Печной горшок тебе дороже:
    Ты пищу в нем себе варишь.
     

    Чернь.

    Нет, если ты небес избранник,
    Свой дар, божественный посланник,
    Во благо нам употребляй:
    Сердца собратьев исправляй.
    Мы малодушны, мы коварны,
    Бесстыдны, злы, неблагодарны;
    Мы сердцем хладные скопцы,
    Клеветники, рабы, глупцы;
    Гнездятся клубом в нас пороки.
    Ты можешь, ближнего любя,
    Давать нам смелые уроки,
    А мы послушаем тебя.
     

    Поэт.

    Подите прочь - какое дело
    Поэту мирному до вас!
    В разврате каменейте смело,
    Не оживит вас лиры глас!
    Душе противны вы, как гробы.
    Для вашей глупости и злобы
    Имели вы до сей поры
    Бичи, темницы, топоры; -
    Довольно с вас, рабов безумных!
    Во градах ваших с улиц шумных
    Сметают сор, - полезный труд! -
    Но, позабыв свое служенье,
    Алтарь и жертвоприношенье,
    Жрецы ль у вас метлу берут?
    Не для житейского волненья,
    Не для корысти, не для битв,
    Мы рождены для вдохновенья,
    Для звуков сладких и молитв.

    * * *

    Tel j’étais autrefois et tel je suis encor.


    Каков я прежде был, таков и ныне я:
    Беспечный, влюбчивый. Вы знаете, друзья,
    Могу ль на красоту взирать без умиленья,
    Без робкой нежности и тайного волненья.
    Уж мало ли любовь играла в жизни мной?
    Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,
    В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой,
    А не исправленный стократною обидой,
    Я новым идолам несу мои мольбы...

    1829

    E. H. УШАКОВОЙ


    Вы избалованы природой;
    Она пристрастна к вам была,
    И наша вечная хвала
    Вам кажется докучной одой.
    Вы сами знаете давно,
    Что вас любить немудрено,
    Что нежным взором вы Армида,
    Что легким ставом вы Сильфида,
    Что ваши алые уста,
    Как гармоническая роза...
    И наши рифмы, наша проза
    Пред вами шум и суета.
    Но красоты воспоминанье
    Нам сердце трогает тайком -
    И строк небрежных начертанье
    Вношу смиренно в ваш альбом.
    Авось на память поневоле
    Придет вам тот, кто вас певал
    В те дни, как Пресненское поле
    Еще забор не заграждал.

    * * *


    Подъезжая под Ижоры,
    Я взглянул на небеса
    И воспомнил ваши взоры,
    Ваши синие глаза.
    Хоть я грустно очарован
    Вашей девственной красой,
    Хоть вампиром именован
    Я в губернии Тверской,
    Но колен моих пред вами
    Преклонить я не посмел
    И влюбленными мольбами
    Вас тревожить не хотел.
    Упиваясь неприятно
    Хмелем светской суеты,
    Позабуду, вероятно,
    Ваши милые черты,
    Легкий стан, движений стройность,
    Осторожный разговор,
    Эту скромную спокойность,
    Хитрый смех и хитрый взор.
    Если ж нет... по прежню следу
    В ваши мирные края
    Через год опять заеду
    И влюблюсь до ноября.

    ПРИМЕТЫ


    Я ехал к вам: живые сны
    За мной вились толпой игривой,
    И месяц с правой стороны
    Сопровождал мой бег ретивый.

    Я ехал прочь: иные сны...
    Душе влюбленной грустно было,
    И месяц с левой стороны
    Сопровождал меня уныло.

    Мечтанью вечному в тиши
    Так предаемся мы, поэты;
    Так суеверные приметы
    Согласны с чувствами души.

    * * *


    На холмах Грузии лежит ночная мгла;
    Шумит Арагва предо мною.
    Мне грустно и легко; печаль моя светла;
    Печаль моя полна тобою,
    Тобой, одной тобой... Унынья моего
    Ничто не мучит, не тревожит,
    И сердце вновь горит и любит - оттого,
    Что не любить оно не может.

    ДОН


    Блеща средь полей широких,
    Вон он льется!.. Здравствуй, Дон!
    От сынов твоих далеких
    Я привез тебе поклон.

    Как прославленного брата,
    Реки знают тихий Дон;
    От Аракса и Евфрата
    Я привез тебе поклон.

    Отдохнув от злой погони,
    Чуя родину свою,
    Пьют уже донские кони

    Приготовь же, Дон заветный,
    Для наездников лихих
    Сок кипучий, искрометный
    Виноградников твоих.

    Дорожные жалобы


    Долго ль мне гулять на свете
    То в коляске, то верхом,
    То в кибитке, то в карете,
    То в телеге, то пешком?

    Не в наследственной берлоге,
    Не средь отческих могил,
    На большой мне, знать, дороге
    Умереть господь судил,

    На каменьях под копытом,
    На горе под колесом,
    Иль во рву, водой размытом,
    Под разобранным мостом.

    Иль чума меня подцепит,
    Иль мороз окостенит,
    Иль мне в лоб шлагбаум влепит
    Непроворный инвалид.

    Иль в лесу под нож злодею
    Попадуся в стороне,
    Иль со скуки околею
    Где-нибудь в карантине.

    Долго ль мне в тоске голодной
    Пост невольный соблюдать
    И телятиной холодной
    Трюфли Яра поминать?

    То ли дело быть на месте,
    По Мясницкой разъезжать,
    О деревне, о невесте
    На досуге помышлять!

    То ли дело рюмка рома,
    Ночью сон, поутру чай;
    То ли дело, братцы, дома!..
    Ну, пошел же, погоняй!..

    * * *

    (2 ноября)


    Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю
    Слугу, несущего мне утром чашку чаю,
    Вопросами: тепло ль? утихла ли метель?
    Пороша есть иль нет? и можно ли постель
    Покинуть для седла, иль лучше до обеда
    Возиться с старыми журналами соседа?
    Пороша. Мы встаем, и тотчас на коня,
    И рысью по полю при первом свете дня;
    Арапники в руках, собаки вслед за нами;
    Глядим на бледный снег прилежными глазами;
    Кружимся, рыскаем и поздней уж порой,
    Двух зайцев протравив, являемся домой.
    Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет;
    Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет;
    По капле, медленно глотаю скуки яд.
    Читать хочу; глаза над буквами скользят,
    А мысли далеко... Я книгу закрываю;
    Беру перо, сижу; насильно вырываю
    У музы дремлющей несвязные слова.
    Ко звуку звук нейдет... Теряю все права
    Над рифмой, над моей прислужницею странной:
    Стих вяло тянется, холодный и туманный.
    Усталый, с лирою я прекращаю спор,
    Иду в гостиную; там слышу разговор

    О близких выборах, о сахарном заводе;
    Хозяйка хмурится в подобие погоде,
    Стальными спицами проворно шевеля,
    Иль про червонного гадает короля.
    Тоска! Так день за днем идет в уединенье!
    Но если под вечер в печальное селенье,
    Когда за шашками сижу я в уголке,
    Приедет издали в кибитке иль возке
    Нежданная семья: старушка, две девицы
    (Две белокурые, две стройные сестрицы), -
    Как оживляется глухая сторона!
    Как жизнь, о боже мой, становится полна!
    Сначала косвенно-внимательные взоры,
    Потом слов несколько, потом и разговоры,
    А там и дружный смех, и песни вечерком,
    И вальсы резвые, и шепот за столом,
    И взоры томные, и ветреные речи,
    На узкой лестнице замедленные встречи;
    И дева в сумерки выходит на крыльцо:
    Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо!
    Но бури севера не вредны русской розе.
    Как жарко поцелуй пылает на морозе!
    Как дева русская свежа в пыли снегов!

    ЗИМНЕЕ УТРО


    Мороз и солнце; день чудесный!
    Еще ты дремлешь, друг прелестный -
    Пора, красавица, проснись:
    Открой сомкнуты негой взоры
    Навстречу северной Авроры,
    Звездою севера явись!

    Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
    На мутном небе мгла носилась;
    Луна, как бледное пятно,
    Сквозь тучи мрачные желтела,
    И ты печальная сидела -
    А нынче... погляди в окно:

    Под голубыми небесами
    Великолепными коврами,
    Блестя на солнце, снег лежит;
    Прозрачный лес один чернеет,
    И ель сквозь иней зеленеет,
    И речка подо льдом блестит.

    Вся комната янтарным блеском
    Озарена. Веселым треском
    Трещит затопленная печь.
    Приятно думать у лежанки.
    Но знаешь: не велеть ли в санки
    Кобылку бурую запречь?

    Скользя по утреннему снегу,
    Друг милый, предадимся бегу
    Нетерпеливого коня
    И навестим поля пустые,
    Леса, недавно столь густые,
    И берег, милый для меня.

    * * *


    Я вас любил: любовь еще, быть может,
    В душе моей угасла не совсем;
    Но пусть она вас больше не тревожит;
    Я не хочу печалить вас ничем.
    Я вас любил безмолвно, безнадежно,
    То робостью, то ревностью томим;
    Я вас любил так искренно, так нежно,
    Как дай вам бог любимой быть другим.

    * * *


    Брожу ли я вдоль улиц шумных,
    Вхожу ль во многолюдный храм,
    Сижу ль меж юношей безумных,
    Я предаюсь моим мечтам.

    Я говорю: промчатся годы,
    И сколько здесь ни видно нас,
    Мы все сойдем под вечны своды -
    И чей-нибудь уж близок час.

    Гляжу ль на дуб уединенный,
    Я мыслю: патриарх лесов
    Переживет мой век забвенный,

    Младенца ль милого ласкаю,
    Уже я думаю; прости!
    Тебе я место уступаю:
    Мне время тлеть, тебе цвести.

    День каждый, каждую годину
    Привык я думой провождать,
    Грядущей смерти годовщину
    Меж их стараясь угадать.

    И где мне смерть пошлет судьбина?
    В бою ли, в странствии, в волнах?
    Или соседняя долина
    Мой примет охладелый прах?

    И хоть бесчувственному телу
    Равно повсюду истлевать,
    Но ближе к милому пределу
    Мне все б хотелось почивать.

    И пусть у гробового входа
    Младая будет жизнь играть,
    И равнодушная природа
    Красою вечною сиять.

    КАВКАЗ


    Кавказ подо мною. Один в вышине
    Стою над снегами у края стремнины;
    Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
    Парит неподвижно со мной наравне.
    Отселе я вижу потоков рожденье
    И первое грозных обвалов движенье.

    Здесь тучи смиренно идут подо мной;
    Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;
    Под ними утесов нагие громады;
    Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
    А там уже рощи, зеленые сени,
    Где птицы щебечут, где скачут олени.

    А там уж и люди гнездятся в горах,
    И ползают овцы по злачным стремнинам,
    И пастырь нисходит к веселым долинам,
    Где мчится Арагва в тенистых брегах,
    И нищий наездник таится в ущелье,
    Где Терек играет в свирепом веселье;

    Играет и воет, как зверь молодой,
    Завидевший пищу из клетки железной;
    И бьется о берег в вражде бесполезной
    И лижет утесы голодной волной...
    Вотще! нет ни пищи ему, ни отрады:
    Теснят его грозно немые громады.

    ОБВАЛ


    Дробясь о мрачные скалы,
    Шумят и пенятся валы,
    И надо мной кричат орлы,
    И ропщет бор,
    И блещут средь волнистой мглы
    Вершины гор.

    Оттоль сорвался раз обвал,
    И с тяжким грохотом упал,
    И всю теснину между скал
    Загородил,
    И Терека могущий вал
    Остановил.

    Вдруг, истощась и присмирев,
    О Терек, ты прервал свой рев;
    Но задних волн упорный гнев
    Прошиб снега...
    Ты затопил, освирепев,
    Свои брега.

    И долго прорванный обвал
    Неталой грудою лежал,
    И Терек злой под ним бежал.
    И пылью вод
    И шумной пеной орошал
    Ледяный свод.

    И путь по нем широкий шел:
    И конь скакал, и влекся вол,
    И своего верблюда вел
    Степной купец,
    Где ныне мчится лишь Эол,
    Небес жилец.

    МОНАСТЫРЬ НА КАЗБЕКЕ


    Высоко над семьею гор,
    Казбек, твой царственный шатер
    Сияет вечными лучами.
    Твой монастырь за облаками,
    Как в небе реющий ковчег,
    Парит, чуть видный, над горами.

    Далекий, вожделенный брег!
    Туда б, сказав прости ущелью,
    Подняться к вольной вышине!
    Туда б, в заоблачную келью,
    В соседство бога скрыться мне!..

    * * *


    Когда твои младые лета
    Позорит шумная молва,
    И ты по приговору света
    На честь утратила права;

    Один среди толпы холодной
    Твои страданья я делю
    И за тебя мольбой бесплодной
    Кумир бесчувственный молю.

    Но свет... Жестоких осуждений
    Не изменяет он своих:
    Он не карает заблуждений,
    Но тайны требует для них.

    Достойны равного презрень
    Его тщеславная любовь
    И лицемерные гоненья:
    К забвенью сердце приготовь;

    Не пей мутительной отравы;
    Оставь блестящий, душный круг;
    Оставь безумные забавы:
    Тебе один остался друг.

    1830

    * * *


    Что в имени тебе моем?
    Оно умрет, как шум печальный
    Волны, плеснувшей в берег дальный,
    Как звук ночной в лесу глухом.

    Оно на памятном листке
    Оставит мертвый след, подобный
    Узору надписи надгробной
    На непонятном языке.

    Что в нем? Забытое давно
    В волненьях новых и мятежных,
    Твоей душе не даст оно
    Воспоминаний чистых, нежных.

    Но в день печали, в тишине,
    Произнеси его тоскуя;
    Скажи: есть память обо мне,
    Есть в мире сердце, где живу я...

    СОНЕТ

    Scorn not the sonnet, critic.
    Wordsworth.109


    Суровый Дант не презирал сонета;
    В нем жар любви Петрарка изливал;
    Игру его любил творец Макбета;
    Им скорбну мысль Камоэнс облекал.

    И в наши дни пленяет он поэта:
    Вордсворт его орудием избрал,
    Когда вдали от суетного света
    Природы он рисует идеал.

    Под сенью гор Тавриды отдаленной
    Певец Литвы в размер его стесненный
    Свои мечты мгновенно заключал.

    У нас еще его не знали девы,
    Как для него уж Дельвиг забывал
    Гекзаметра священные напевы.

    К ВЕЛЬМОЖЕ

    (Москва)


    От северных оков освобождая мир,
    Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир,
    Лишь только первая позеленеет липа,
    К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
    К тебе явлюся я; увижу сей дворец,
    Где циркуль зодчего, палитра и резец
    Ученой прихоти твоей повиновались
    И вдохновенные в волшебстве состязались.

    Ты понял жизни цель: счастливый человек,
    Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
    Еще ты смолоду умно разнообразил,
    Искал возможного, умеренно проказил;
    Чредою шли к тебе забавы и чины.
    Посланник молодой увенчанной жены,
    Явился ты в Ферней - и циник поседелый,
    Умов и моды вождь пронырливый и смелый,
    Свое владычество на Севере любя,
    Могильным голосом приветствовал тебя.
    С тобой веселости он расточал избыток,
    Ты лесть его вкусил, земных богов напиток.
    С Фернеем распростясь, увидел ты Версаль.
    Пророческих очей не простирая вдаль,
    Там ликовало все. Армида молодая,
    К веселью, роскоши знак первый подавая,

    Не ведая, чему судьбой обречена,
    Резвилась, ветреным двором окружена.
    Ты помнишь Трианон и шумные забавы?
    Но ты не изнемог от сладкой их отравы;
    Ученье делалось на время твой кумир:
    Уединялся ты. За твой суровый пир
    То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,
    Садился Дидерот на шаткий свой треножник,
    Бросал парик, глаза в восторге закрывал
    И проповедывал. И скромно ты внимал
    За чашей медленной афею иль деисту,
    Как любопытный скиф афинскому софисту.

    Но Лондон звал твое внимание. Твой взор
    Прилежно разобрал сей двойственный собор:
    Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый,
    Пружины смелые гражданственности новой.

    Скучая, может быть, над Темзою скупой,
    Ты думал дале плыть. Услужливый, живой,
    Подобный своему чудесному герою,
    Веселый Бомарше блеснул перед тобою.
    Он угадал тебя: в пленительных словах
    Он стал рассказывать о ножках, о глазах,
    О неге той страны, где небо вечно ясно,
    Где жизнь ленивая проходит сладострастно,
    Как пылкий отрока восторгов полный сон,
    Где жены вечером выходят на балкон,
    Глядят и, не страшась ревнивого испанца,
    С улыбкой слушают и манят иностранца.
    И ты, встревоженный, в Севиллу полетел.
    Благословенный край, пленительный предел!
    Там лавры зыблются, там апельсины зреют...
    О, расскажи ж ты мне, как жены там умеют
    С любовью набожность умильно сочетать,
    Из-под мантильи знак условный подавать;
    Скажи, как падает письмо из-за решетки,
    Как златом усыплен надзор угрюмой тетки;
    Скажи, как в двадцать лет любовник под окном
    Трепещет и кипит, окутанный плащом.

    Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
    Падение всего, союз ума и фурий,
    Свободой грозною воздвигнутый закон,
    Под гильотиною Версаль и Трианон
    И мрачным ужасом смененные забавы.
    Преобразился мир при громах новой славы.
    Давно Ферней умолк. Приятель твой Вольтер,
    Превратности судеб разительный пример,
    Не успокоившись и в гробовом жилище,
    Доныне странствует с кладбища на кладбище.
    Барон д’Ольбах, Морле, Гальяни, Дидерот,
    Энциклопедии скептической причет,
    И колкий Бомарше, и твой безносый Касти,
    Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти
    Забыты для других. Смотри: вокруг тебя
    Все новое кипит, былое истребя.
    Свидетелями быв вчерашнего паденья,
    Едва опомнились младые поколенья.
    Жестоких опытов сбирая поздний плод,
    Они торопятся с расходом свесть приход.
    Им некогда шутить, обедать у Темиры
    Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры,
    Звук лиры Байрона развлечь едва их мог.

    Один все тот же ты. Ступив за твой порог,
    Я вдруг переношусь во дни Екатерины.
    Книгохранилище, кумиры, и картины,
    И стройные сады свидетельствуют мне,
    Что благосклонствуешь ты музам в тишине,
    Что ими в праздности ты дышишь благородной.
    Я слушаю тебя: твой разговор свободный
    Исполнен юности. Влиянье красоты
    Ты живо чувствуешь. С восторгом ценишь ты
    И блеск Алябьевой и прелесть Гончаровой.
    Беспечно окружась Корреджием, Кановой,
    Ты, не участвуя в волнениях мирских,
    Порой насмешливо в окно глядишь на них
    И видишь оборот во всем кругообразный.

    Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
    В тени порфирных бань и мраморных палат,

    Вельможи римские встречали свой закат.
    И к ним издалека то воин, то оратор,
    То консул молодой, то сумрачный диктатор
    Являлись день-другой роскошно отдохнуть,
    Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.

    * * *


    Когда в объятия мои
    Твой стройный стан я заключаю
    И речи нежные любви
    Тебе с восторгом расточаю,
    Безмолвна, от стесненных рук
    Освобождая стан свой гибкой,
    Ты отвечаешь, милый друг,
    Мне недоверчивой улыбкой;
    Прилежно в памяти храня
    Измен печальные преданья,
    Ты без участья и вниманья
    Уныло слушаешь меня...
    Кляну коварные старанья
    Преступной юности моей
    И встреч условных ожиданья
    В садах, в безмолвии ночей.
    Кляну речей любовный шепот,
    Стихов таинственный напев,
    И ласки легковерных дев,
    И слезы их, и поздний ропот.

    ПОЭТУ


    Поэт! не дорожи любовию народной.
    Восторженных похвал пройдет минутный шум;
    Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
    Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

    Ты царь: живи один. Дорогою свободной
    Иди, куда влечет тебя свободный ум,
    Усовершенствуя плоды любимых дум,
    Не требуя наград за подвиг благородный.

    Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
    Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
    Ты им доволен ли, взыскательный художник?

    Доволен? Так пускай толпа его бранит
    И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
    И в детской резвости колеблет твой треножник.

    МАДОНА


    Не множеством картин старинных мастеров
    Украсить я всегда желал свою обитель,
    Чтоб суеверно им дивился посетитель,

    В простом углу моем, средь медленных трудов,
    Одной картины я желал быть вечно зритель,
    Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
    Пречистая и наш божественный спаситель -

    Она с величием, он с разумом в очах -
    Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
    Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.

    Исполнились мои желания. Творец
    Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,
    Чистейшей прелести чистейший образец.

    БЕСЫ


    Мчатся тучи, вьются тучи;
    Невидимкою луна
    Освещает снег летучий;
    Мутно небо, ночь мутна.
    Еду, еду в чистом поле;
    Колокольчик дин-дин-дин...
    Страшно, страшно поневоле
    Средь неведомых равнин!

    «Эй, пошел, ямщик!..» - «Нет мочи:
    Коням, барин, тяжело;
    Вьюга мне слипает очи;
    Все дороги занесло;
    Хоть убей, следа не видно;
    Сбились мы. Что делать нам!
    В поле бес нас водит, видно,
    Да кружит по сторонам.

    Посмотри: вон, вон играет,
    Дует, плюет на меня;
    Вон - теперь в овраг толкает
    Одичалого коня;
    Там верстою небывалой
    Он торчал передо мной;
    Там сверкнул он искрой малой
    И пропал во тьме пустой».

    Мчатся тучи, вьются тучи;
    Невидимкою луна
    Освещает снег летучий;
    Мутно небо, ночь мутна.
    Сил нам нет кружиться доле;
    Колокольчик вдруг умолк;
    Кони стали... «Что там в поле?» -
    «Кто их знает? пень иль волк?»

    Вьюга злится, вьюга плачет;
    Кони чуткие храпят;
    Вот уж он далече скачет;
    Лишь глаза во мгле горят;
    Кони снова понеслися;
    Колокольчик дин-дин-дин...
    Вижу: духи собралися
    Средь белеющих равнин.

    Бесконечны, безобразны,
    В мутной месяца игре
    Закружились бесы разны,
    Будто листья в ноябре...
    Сколько их! куда их гонят?
    Что так жалобно поют?
    Домового ли хоронят,
    Ведьму ль замуж выдают?

    Мчатся тучи, вьются тучи;
    Невидимкою луна
    Освещает снег летучий;
    Мутно небо, ночь мутна.
    Мчатся бесы рой за роем
    В беспредельной вышине,
    Визгом жалобным и воем
    Надрывая сердце мне...

    ЭЛЕГИЯ


    Безумных лет угасшее веселье
    Мне тяжело, как смутное похмелье.
    Но, как вино - печаль минувших дней
    В моей душе чем старе, тем сильней.
    Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
    Грядущего волнуемое море.

    Но не хочу, о други, умирать;
    Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
    И ведаю, мне будут наслажденья
    Меж горестей, забот и треволненья:
    Порой опять гармонией упьюсь,
    Над вымыслом слезами обольюсь,
    И может быть - на мой закат печальный
    Блеснет любовь улыбкою прощальной.

    ЦАРСКОСЕЛЬСКАЯ СТАТУЯ


    Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
    Дева печально сидит, праздный держа черепок.
    Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;
    Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.

    ОТРОК


    Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
    Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!
    Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
    Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

    * * *


    Рифма, звучная подруга
    Вдохновенного досуга,
    Вдохновенного труда,
    Ты умолкла, онемела;
    Ах, ужель ты улетела,

    В прежни дни твой милый лепет
    Усмирял сердечный трепет,
    Усыплял мою печаль,
    Ты ласкалась, ты манила,
    И от мира уводила
    В очарованную даль.

    Ты, бывало, мне внимала,
    За мечтой моей бежала,
    Как послушная дитя;
    То, свободна и ревнива,
    Своенравна и ленива,
    С нею спорила шутя.

    Я с тобой не расставался,
    Сколько раз повиновался
    Резвым прихотям твоим;
    Как любовник добродушный,
    Снисходительно послушный,
    Был я мучим и любим.

    О, когда бы ты явилась
    В дни, как на небе толпилась
    Олимпийская семья!
    Ты бы с нею обитала,
    И божественно б сияла
    Родословная твоя.

    Взяв божественную лиру,
    Так поведали бы миру
    Гезиод или Омир:
    Феб однажды у Адмета
    Близ тенистого Тайгета
    Стадо пас, угрюм и сир.

    Он бродил во мраке леса,
    И никто, страшась Зевеса,
    Из богинь иль из богов
    Навещать его не смели -
    Бога лиры и свирели,
    Бога света и стихов.

    Помня первые свиданья,
    Усладить его страданья
    Мнемозина притекла.
    И подруга Аполлона
    В тихой роще Геликона
    Плод восторгов родила.

    ТРУД


    Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
    Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
    Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
    Плату приявший свою, чуждый работе другой?
    Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
    Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

    ПРОЩАНИЕ


    В последний раз твой образ милый
    Дерзаю мысленно ласкать,
    Будить мечту сердечной силой
    И с негой робкой и унылой
    Твою любовь воспоминать.

    Бегут, меняясь, наши лета,
    Меняя всё, меняя нас,
    Уж ты для своего поэта
    Могильным сумраком одета,
    И для тебя твой друг угас.

    Прими же, дальная подруга,
    Прощанье сердца моего,
    Как овдовевшая супруга,
    Как друг, обнявший молча друга
    Пред заточением его.

    * * *


    Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
    Готовый век трунить над нашей томной музой,
    Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
    Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
    Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
    За ними чернозем, равнины скат отлогий,
    Над ними серых туч густая полоса.
    Где нивы светлые? где темные леса?
    Где речка? На дворе у низкого забора
    Два бедных деревца стоят в отраду взора,
    Два только деревца. И то из них одно
    Дождливой осенью совсем обнажено,
    И листья на другом, размокнув и желтея,
    Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
    И только. На дворе живой собаки нет.
    Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
    Без шапки он; несет подмышкой гроб ребенка
    И кличет издали ленивого попенка,
    Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
    Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.

    Что ж ты нахмурился? - Нельзя ли блажь оставить!
    И песенкою нас веселой позабавить? -

    Куда же ты? - В Москву, чтоб графских именин
    Мне здесь не прогулять.
    - Постой, а карантин!

    Ведь в нашей стороне индейская зараза.
    Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа,
    Бывало, сиживал покорный твой слуга;
    Что, брат? уж не трунишь, тоска берет - ага!

    * * *


    Я здесь, Инезилья,
    Я здесь под окном.
    Объята Севилья
    И мраком и сном.

    Исполнен отвагой,
    Окутан плащом,
    С гитарой и шпагой
    Я здесь под окном.

    Ты спишь ли? Гитарой
    Тебя разбужу.
    Проснется ли старый,
    Мечом уложу.

    Шелковые петли
    К окошку привесь...
    Что медлишь?.. Уж нет ли
    Соперника здесь?..

    Я здесь, Инезилья,
    Я здесь под окном.
    Объята Севилья
    И мраком и сном.

    ЗАКЛИНАНИЕ


    О, если правда, что в ночи,
    Когда покоятся живые,
    И с неба лунные лучи
    Скользят на камни гробовые,
    О, если правда, что тогда
    Пустеют тихие могилы, -
    Я тень зову, я жду Леилы:
    Ко мне, мой друг, сюда, сюда!

    Явись, возлюбленная тень,
    Как ты была перед разлукой,
    Бледна, хладна, как зимний день,
    Искажена последней мукой.
    Приди, как дальная звезда,
    Как легкой звук иль дуновенье,
    Иль как ужасное виденье,
    Мне все равно, сюда! сюда!..

    Зову тебя не для того,
    Чтоб укорять людей, чья злоба
    Убила друга моего,
    Иль чтоб изведать тайны гроба,
    Не для того, что иногда
    Сомненьем мучусь... но, тоскуя,
    Хочу сказать, что все люблю я,
    Что все я твой: сюда, сюда!

    СТИХИ, СОЧИНЕННЫЕ НОЧЬЮ ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ


    Мне не спится, нет огня;
    Всюду мрак и сон докучный.
    Ход часов лишь однозвучный
    Раздается близ меня,
    Парки бабье лепетанье,
    Спящей ночи трепетанье,
    Жизни мышья беготня...
    Что тревожишь ты меня?
    Что ты значишь, скучный шепот?
    Укоризна, или ропот
    Мной утраченного дня?
    От меня чего ты хочешь?
    Ты зовешь или пророчишь?
    Я понять тебя хочу,
    Смысла я в тебе ищу...

    * * *


    Для берегов отчизны дальной
    Ты покидала край чужой;
    В час незабвенный, в час печальный
    Я долго плакал пред тобой.
    Мои хладеющие руки
    Тебя старались удержать;
    Томленье страшное разлуки
    Мой стон молил не прерывать.

    Но ты от горького лобзань
    Свои уста оторвала;
    Из края мрачного изгнанья
    Ты в край иной меня звала.
    Ты говорила: «В день свиданья
    Под небом вечно голубым,
    В тени олив, любви лобзанья
    Мы вновь, мой друг, соединим».

    Но там, увы, где неба своды
    Сияют в блеске голубом,
    Где тень олив легла на воды,
    Заснула ты последним сном.
    Твоя краса, твои страданья
    Исчезли в урне гробовой -
    А с ними поцелуй свиданья...
    Но жду его; он за тобой...

    ИЗ BARRY CORNWALL

    Here’s a health to thee, Mary.112


    Пью за здравие Мери,
    Милой Мери моей.
    Тихо запер я двери
    И один без гостей
    Пью за здравие Мери.

    Можно краше быть Мери,
    Краше Мери моей,
    Этой маленькой пери;
    Но нельзя быть милей
    Резвой, ласковой Мери.

    Будь же счастлива, Мери,
    Солнце жизни моей!
    Ни тоски, ни потери,
    Ни ненастливых дней
    Пусть не ведает Мери.

    МОЯ РОДОСЛОВНАЯ


    Смеясь жестоко над собратом,
    Писаки русские толпой
    Меня зовут аристократом.
    Смотри, пожалуй, вздор какой!
    Не офицер я, не асессор,
    Я по кресту не дворянин,
    Не академик, не профессор;
    Я просто русский мещанин.

    Понятна мне времен превратность,
    Не прекословлю, право, ей:
    У нас нова рожденьем знатность,
    И чем новее, тем знатней.
    Родов дряхлеющих обломок
    (И по несчастью, не один),
    Бояр старинных я потомок;
    Я, братцы, мелкий мещанин.

    Не торговал мой дед блинами,
    Не ваксил царских сапогов,
    Не пел с придворными дьячками,
    В князья не прыгал из хохлов,
    И не был беглым он солдатом
    Австрийских пудреных дружин;
    Так мне ли быть аристократом?
    Я, слава богу, мещанин.

    Мой предок Рача мышцей бранной
    Святому Невскому служил;
    Его потомство гнев венчанный,
    Иван IV пощадил.
    Водились Пушкины с царями;
    Из них был славен не один,
    Когда тягался с поляками
    Нижегородский мещанин.

    Смирив крамолу и коварство
    И ярость бранных непогод,
    Когда Романовых на царство
    Звал в грамоте своей народ,
    Мы к оной руку приложили,
    Нас жаловал страдальца сын.
    Бывало, нами дорожили;
    Бывало... но - я мещанин.

    Упрямства дух нам всем подгадил:
    В родню свою неукротим,
    С Петром мой пращур не поладил
    И был за то повешен им.
    Его пример будь нам наукой:
    Не любит споров властелин.
    Счастлив князь Яков Долгорукой,
    Умен покорный мещанин.

    Мой дед, когда мятеж поднялся
    Средь петергофского двора,
    Как Миних, верен оставался
    Паденью третьего Петра.
    Попали в честь тогда Орловы,
    А дед мой в крепость, в карантин,
    И присмирел наш род суровый,
    И я родился мещанин.

    Под гербовой моей печатью
    Я кипу грамот схоронил
    И не якшаюсь с новой знатью,
    И крови спесь угомонил.

    Я грамотей и стихотворец,
    Я Пушкин просто, не Мусин,
    Я не богач, не царедворец,
    Я сам большой: я мещанин.

    Post scriptum


    Решил Фиглярин, сидя дома,
    Что черный дед мой Ганнибал
    Был куплен за бутылку рома

    Сей шкипер был тот шкипер славный,
    Кем наша двигнулась земля,
    Кто придал мощно бег державный
    Рулю родного корабля.

    Сей шкипер деду был доступен,
    И сходно купленный арап
    Возрос усерден, неподкупен,
    Царю наперсник, а не раб.

    И был отец он Ганнибала,
    Пред кем средь чесменских пучин
    Громада кораблей вспылала,
    И пал впервые Наварин.

    Решил Фиглярин вдохновенный:
    Я во дворянстве мещанин.
    Что ж он в семье своей почтенной?
    Он?.. он в Мещанской дворянин.

    1831

    * * *


    Перед гробницею святой
    Стою с поникшею главой...
    Все спит кругом; одни лампады
    Во мраке храма золотят
    Столпов гранитные громады
    И их знамен нависший ряд.

    Под ними спит сей властелин,
    Сей идол северных дружин,
    Маститый страж страны державной,
    Смиритель всех ее врагов,
    Сей остальной из стаи славной
    Екатерининских орлов.

    В твоем гробу восторг живет!
    Он русский глас нам издает;
    Он нам твердит о той године,
    Когда народной веры глас
    Воззвал к святой твоей седине:
    «Иди, спасай!» Ты встал - и спас...

    Внемли ж и днесь наш верный глас,
    Встань и спасай царя и нас,
    О старец грозный! На мгновенье
    Явись у двери гробовой,
    Явись, вдохни восторг и рвенье
    Полкам, оставленным тобой!

    Явись и дланию своей
    Нам укажи в толпе вождей,
    Кто твой наследник, твой избранный!
    Но храм - в молчанье погружен,
    И тих твоей могилы бранной
    Невозмутимый, вечный сон...

    КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ


    О чем шумите вы, народные витии?
    Зачем анафемой грозите вы России?
    Что возмутило вас? волнения Литвы?
    Оставьте: это спор славян между собою,
    Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
    Вопрос, которого не разрешите вы.

    Уже давно между собою
    Враждуют эти племена;
    Не раз клонилась под грозою
    То их, то наша сторона.
    Кто устоит в неравном споре:
    Кичливый лях, иль верный росс?
    Славянские ль ручьи сольются в русском море?
    Оно ль иссякнет? вот вопрос.

    Оставьте нас: вы не читали
    Сии кровавые скрижали;
    Вам непонятна, вам чужда
    Сия семейная вражда;
    Для вас безмолвны Кремль и Прага;
    Бессмысленно прельщает вас
    Борьбы отчаянной отвага -
    И ненавидите вы нас...

    За что ж? ответствуйте: за то ли,
    Что на развалинах пылающей Москвы
    Мы не признали наглой воли
    Того, под кем дрожали вы?
    За то ль, что в бездну повалили
    Мы тяготеющий над царствами кумир
    И нашей кровью искупили
    Европы вольность, честь и мир?..

    Вы грозны на словах - попробуйте на деле!
    Иль старый богатырь, покойный на постеле,
    Не в силах завинтить свой измаильский штык?
    Иль русского царя уже бессильно слово?
    Иль нам с Европой спорить ново?
    Иль русский от побед отвык?
    Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
    От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
    От потрясенного Кремля
    До стен недвижного Китая,
    Стальной щетиною сверкая,
    Не встанет русская земля?..
    Так высылайте ж к нам, витии,
    Своих озлобленных сынов:
    Есть место им в полях России,
    Среди нечуждых им гробов.

    БОРОДИНСКАЯ ГОДОВЩИНА


    Великий день Бородина
    Мы братской тризной поминая,
    Твердили: «Шли же племена,
    Бедой России угрожая;
    Не вся ль Европа тут была?
    А чья звезда ее вела!..
    Но стали ж мы пятою твердой
    И грудью приняли напор
    Племен, послушных воле гордой,
    И равен был неравный спор.

    И что ж? свой бедственный побег,
    Кичась, они забыли ныне;
    Забыли русской штык и снег,
    Погребший славу их в пустыне.
    Знакомый пир их манит вновь -
    Хмельна для них славянов кровь;
    Но тяжко будет им похмелье;
    Но долог будет сон гостей
    На тесном, хладном новоселье,

    Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!
    Но знайте, прошеные гости!
    Уж Польша вас не поведет:
    Через ее шагнете кости!...»

    Сбылось - и в день Бородина
    Вновь наши вторглись знамена
    В проломы падшей вновь Варшавы;
    И Польша, как бегущий полк,
    Во прах бросает стяг кровавый -
    И бунт раздавленный умолк.

    В боренье падший невредим;
    Врагов мы в прахе не топтали;
    Мы не напомним ныне им
    Того, что старые скрижали
    Хранят в преданиях немых;
    Мы не сожжем Варшавы их;
    Они народной Немезиды
    Не узрят гневного лица
    И не услышат песнь обиды
    От лиры русского певца.

    Но вы, мутители палат,
    Легкоязычные витии,
    Вы, черни бедственный набат,
    Клеветники, враги России!
    Что взяли вы?.. Еще ли росс
    Больной, расслабленный колосс?
    Еще ли северная слава
    Пустая притча, лживый сон?
    Скажите: скоро ль нам Варшава
    Предпишет гордый свой закон?

    Куда отдвинем строй твердынь?
    За Буг, до Ворсклы, до Лимана?
    За кем останется Волынь?
    За кем наследие Богдана?
    Признав мятежные права,
    От нас отторгнется ль Литва?
    Наш Киев дряхлый, златоглавый,
    Сей пращур русских городов,
    Сроднит ли с буйною Варшавой
    Святыню всех своих гробов?

    Ваш бурный шум и хриплый крик
    Смутили ль русского владыку?
    Скажите, кто главой поник?
    Кому венец: мечу иль крику?
    Сильна ли Русь? Война, и мор,
    И бунт, и внешних бурь напор
    Ее, беснуясь, потрясали -
    Смотрите ж: все стоит она!
    А вкруг ее волненья пали -
    И Польши участь решена...

    Победа! сердцу сладкий час!
    Россия! встань и возвышайся!
    Греми, восторгов общий глас!..
    Но тише, тише раздавайся
    Вокруг одра, где он лежит,
    Могучий мститель злых обид,
    Кто покорил вершины Тавра,
    Пред кем смирилась Эривань,
    Кому суворовского лавра
    Венок сплела тройная брань.

    Восстав из гроба своего,
    Суворов видит плен Варшавы;
    Вострепетала тень его
    От блеска им начатой славы!
    Благословляет он, герой,
    Твое страданье, твой покой,
    Твоих сподвижников отвагу,
    И весть триумфа твоего,
    И с ней летящего за Прагу
    Младого внука своего.

    ЭХО


    Ревет ли зверь в лесу глухом,
    Трубит ли рог, гремит ли гром,
    Поет ли дева за холмом -
    На всякий звук
    Свой отклик в воздухе пустом
    Родишь ты вдруг.

    Ты внемлешь грохоту громов,
    И гласу бури и валов,
    И крику сельских пастухов -
    И шлешь ответ;
    Тебе ж нет отзыва... Таков
    И ты, поэт!

    * * *


    Чем чаще празднует лицей
    Свою святую годовщину,
    Тем робче старый круг друзей
    В семью стесняется едину,
    Тем реже он; тем праздник наш
    В своем веселии мрачнее;
    Тем глуше звон заздравных чаш

    Так дуновенья бурь земных
    И нас нечаянно касались,
    И мы средь пиршеств молодых
    Душою часто омрачались;
    Мы возмужали; рок судил
    И нам житейски испытанья,
    И смерти дух средь нас ходил

    Шесть мест упраздненных стоят,
    Шести друзей не узрим боле,
    Они разбросанные спят -
    Кто здесь, кто там на ратном поле,
    Кто дома, кто в земле чужой,
    Кого недуг, кого печали
    Свели во мрак земли сырой,
    И надо всеми мы рыдали.

    И мнится, очередь за мной,
    Зовет меня мой Дельвиг милый,
    Товарищ юности живой,
    Товарищ юности унылой,
    Товарищ песен молодых,
    Пиров и чистых помышлений,
    Туда, в толпу теней родных
    Навек от нас утекший гений.

    Тесней, о милые друзья,
    Тесней наш верный круг составим,
    Почившим песнь окончил я,
    Живых надеждою поздравим,
    Надеждой некогда опять
    В пиру лицейском очутиться,
    Всех остальных еще обнять
    И новых жертв уж не страшиться.

    1832

    КРАСАВИЦА


    Всё в ней гармония, всё диво,
    Всё выше мира и страстей;
    Она покоится стыдливо
    В красе торжественной своей;
    Она кругом себя взирает:
    Ей нет соперниц, нет подруг;
    Красавиц наших бледный круг
    В ее сияньи исчезает.

    Куда бы ты ни поспешал,
    Хоть на любовное свиданье,
    Какое б в сердце ни питал
    Ты сокровенное мечтанье, -
    Но, встретясь с ней, смущенный, ты
    Вдруг остановишься невольно,
    Благоговея богомольно
    Перед святыней красоты.

    К ***


    Нет, нет, не должен я, не смею, не могу
    Волнениям любви безумно предаваться;
    Спокойствие мое я строго берегу
    И сердцу не даю пылать и забываться;
    Нет, полно мне любить; но почему ж порой
    Не погружуся я в минутное мечтанье,
    Когда нечаянно пройдет передо мной
    Младое, чистое, небесное созданье,
    Пройдет и скроется?.. Ужель не можно мне,
    Любуясь девою в печальном сладострастье,
    Глазами следовать за ней и в тишине
    Благословлять ее на радость и на счастье,
    И сердцем ей желать все блага жизни сей,
    Веселый мир души, беспечные досуги,
    Всё - даже счастие того, кто избран ей,
    Кто милой деве даст название супруги.

    Подражания древним

    (ИЗ КСЕНОФАНА КОЛОФОНСКОГО)


    Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают;
    Все уж увенчаны гости; иной обоняет, зажмурясь,
    Ладана сладостный дым; другой открывает амфору,
    Запах веселый вина разливая далече; сосуды
    Светлой студеной воды, золотистые хлебы, янтарный
    Мед и сыр молодой - все готово; весь убран цветами
    Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други,
    Должно творить возлиянья, вещать благовещие речи,
    Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
    Правду блюсти; ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим:
    Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика
    В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава
    Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!

    (ИЗ АФЕНЕЯ)


    Славная флейта, Феон, здесь лежит. Предводителя хоров
    Старец, ослепший от лет, некогда Ски́рпал родил
    И, вдохновенный, нарек младенца Феоном. За чашей
    Сладостно Вакха и муз славил приятный Феон.
    Славил и Ва́тала он, молодого красавца: прохожий!
    Мимо гробницы спеша, вымолви: здравствуй, Феон!

    1833

    ГУСАР


    Скребницей чистил он коня,
    А сам ворчал, сердясь не в меру:
    «Занес же вражий дух меня
    На распроклятую квартеру!

    Здесь человека берегут,
    Как на турецкой перестрелке,
    Насилу щей пустых дадут,
    А уж не думай о горелке.

    Здесь на тебя как лютый зверь
    Глядит хозяин, а с хозяйкой...
    Небось, не выманишь за дверь
    Ее ни честью, ни нагайкой.

    То ль дело Киев! Что за край!
    Валятся сами в рот галушки,
    Вином - хоть пару поддавай,
    А молодицы-молодушки!

    Ей-ей, не жаль отдать души
    За взгляд красотки чернобривой.
    Одним, одним не хороши...»
    - А чем же? расскажи, служивый.

    Он стал крутить свой длинный ус
    И начал: «Молвить без обиды,

    Ты, хлопец, может быть, не трус,
    Да глуп, а мы видали виды.

    Ну, слушай: около Днепра
    Стоял наш полк; моя хозяйка
    Была пригожа и добра,
    А муж-то помер, замечай-ка!

    Вот с ней и подружился я;
    Живем согласно, так что любо:
    Прибью - Марусинька моя
    Словечка не промолвит грубо;

    Напьюсь - уложит, и сама
    Опохмелиться приготовит;
    Мигну бывало: «Эй, кума!» -
    Кума ни в чем не прекословит.

    Кажись: о чем бы горевать?
    Живи в довольстве, безобидно;
    Да нет: я вздумал ревновать.
    Что делать? враг попутал, видно.

    Зачем бы ей, стал думать я,
    Вставать до петухов? кто просит?
    Шалит Марусенька моя;
    Куда ее лукавый носит?

    Я стал присматривать за ней.
    Раз я лежу, глаза прищуря,
    (А ночь была тюрьмы черней,

    И слышу: кумушка мо
    С печи тихохонько прыгнула,
    Слегка обшарила меня,
    Присела к печке, уголь вздула

    И свечку тонкую зажгла,
    Да в уголок пошла со свечкой,
    Там с полки скляночку взяла
    И, сев на веник перед печкой,

    Разделась донага; потом
    Из склянки три раза хлебнула,
    И вдруг на венике верхом
    Взвилась в трубу - и улизнула.

    Эге! смекнул в минуту я:
    Кума-то, видно, басурманка!
    Постой, голубушка моя!..
    И с печки слез - и вижу: склянка.

    Понюхал: кисло! что за дрянь!
    Плеснул я на пол: что за чудо?
    Прыгнул ухват, за ним лохань,
    И оба в печь. Я вижу: худо!

    Гляжу: под лавкой дремлет кот;
    И на него я брызнул склянкой -
    Как фыркнет он! я: брысь!.. И вот
    И он туда же за лоханкой.

    Я ну кропить во все углы
    С плеча, во что уж ни попало;
    И всё: горшки, скамьи, столы,
    Марш! марш! все в печку поскакало.

    Кой чорт! подумал я: теперь
    И мы попробуем! и духом
    Всю склянку выпил; верь не верь -
    Но кверху вдруг взвился я пухом.

    Стремглав лечу, лечу, лечу,
    Куда, не помню и не знаю;
    Лишь встречным звездочкам кричу:
    Правей!.. и наземь упадаю.

    Гляжу: гора. На той горе
    Кипят котлы; поют, играют,
    Свистят и в мерзостной игре
    Жида с лягушкою венчают.

    Я плюнул и сказать хотел...
    И вдруг бежит моя Маруся:
    Домой! кто звал тебя, пострел?
    Тебя съедят! Но я, не струся:

    Домой? да! черта с два! почем
    Мне знать дорогу? - Ах, он странный!
    Вот кочерга, садись верхом
    И убирайся, окаянный.

    - Чтоб я, я сел на кочергу,
    Гусар присяжный! Ах ты, дура!
    Или предался я врагу?
    Иль у тебя двойная шкура?

    Коня! - На, дурень, вот и конь. -
    И точно: конь передо мною,
    Скребет копытом, весь огонь,
    Дугою шея, хвост трубою.

    - Садись. - Вот сел я на коня,
    Ищу уздечки, - нет уздечки.
    Как взвился, как понес меня -
    И очутились мы у печки.

    Гляжу: всё так же; сам же
    Сижу верхом, и подо мною
    Не конь - а старая скамья:
    Вот что случается порою».

    И стал крутить он длинный ус,
    Прибавя: «Молвить без обиды,
    Ты, хлопец, может быть, не трус,
    Да глуп, а мы видали виды».

    БУДРЫС И ЕГО СЫНОВЬЯ


    Три у Будрыса сына, как и он, три литвина.
    Он пришел толковать с молодцами.
    «Дети! седла чините, лошадей проводите,
    Да точите мечи с бердышами.

    Справедлива весть эта: на три стороны света
    Три замышлены в Вильне похода.
    Паз идет на поляков, а Ольгерд на прусаков,
    А на русских Кестут воевода.

    Люди вы молодые, силачи удалые
    (Да хранят вас литовские боги!),
    Нынче сам я не еду, вас я шлю на победу;
    Трое вас, вот и три вам дороги.

    Будет всем по награде: пусть один в Новеграде
    Поживится от русских добычей.
    Жены их, как в окладах, в драгоценных нарядах;
    Домы полны; богат их обычай.

    А другой от прусаков, от проклятых крыжаков,
    Может много достать дорогого,
    Денег с целого света, сукон яркого цвета;
    Янтаря - что песку там морского.

    Третий с Пазом на ляха пусть ударит без страха;
    В Польше мало богатства и блеску,
    Сабель взять там не худо; но уж верно оттуда
    Привезет он мне на дом невестку.

    Нет на свете царицы краше польской девицы.
    Весела - что котенок у печки -
    И как роза румяна, а бела, что сметана;
    Очи светятся будто две свечки!

    Был я, дети, моложе, в Польшу съездил я тоже
    И оттуда привез себе женку;
    Вот и век доживаю, а всегда вспоминаю
    Про нее, как гляжу в ту сторонку».

    Сыновья с ним простились и в дорогу пустились.
    Ждет, пождет их старик домовитый,
    Дни за днями проводит, ни один не приходит.
    Будрыс думал: уж, видно, убиты!

    Снег на землю валится, сын дорогою мчится,
    И под буркою ноша большая.
    «Чем тебя наделили? что там? Ге! не рубли ли?»
    «Нет, отец мой; полячка младая».

    Снег пушистый валится; всадник с ношею мчится,
    Черной буркой ее покрывая.
    «Что под буркой такое? Не сукно ли цветное?»
    «Нет, отец мой; полячка младая».

    Снег на землю валится, третий с ношею мчится,
    Черной буркой ее прикрывает.
    Старый Будрыс хлопочет и спросить уж не хочет,
    А гостей на три свадьбы сзывает.

    ВОЕВОДА


    Поздно ночью из похода
    Воротился воевода.
    Он слугам велит молчать;
    В спальню кинулся к постеле;
    Дернул полог... В самом деле!
    Никого; пуста кровать.

    И, мрачнее черной ночи,
    Он потупил грозны очи,
    Стал крутить свой сивый ус...
    Рукава назад закинул,
    Вышел вон, замок задвинул;
    «Гей, ты, кликнул, чертов кус!

    А зачем нет у забора
    Ни собаки, ни затвора?
    Я вас, хамы!.. Дай ружье;
    Приготовь мешок, веревку,
    Да сними с гвоздя винтовку.
    Ну, за мною!.. Я ж ее!»

    Пан и хлопец под забором
    Тихим крадутся дозором,
    Входят в сад - и сквозь ветвей,
    На скамейке у фонтана,
    В белом платье, видят, панна
    И мужчина перед ней.

    Говорит он: «Все пропало,
    Чем лишь только я, бывало,
    Наслаждался, что любил:
    Белой груди воздыханье,
    Нежной ручки пожиманье...
    Воевода все купил.

    Сколько лет тобой страдал я,
    Сколько лет тебя искал я!
    От меня ты отперлась.
    Не искал он, не страдал он;
    Серебром лишь побряцал он,
    И ему ты отдалась.

    Я скакал во мраке ночи
    Милой панны видеть очи,
    Руку нежную пожать;
    Пожелать для новоселья
    Много лет ей и веселья,
    И потом навек бежать».

    Панна плачет и тоскует,
    Он колени ей целует,
    А сквозь ветви те глядят,
    Ружья наземь опустили,
    По патрону откусили,
    Вбили шомполом заряд.

    Подступили осторожно.
    «Пан мой, целить мне не можно, -
    Бедный хлопец прошептал: -
    Ветер, что ли; плачут очи,
    Дрожь берет; в руках нет мочи,
    Порох в полку не попал».

    «Тише ты, гайдучье племя!
    Будешь плакать, дай мне время!
    Сыпь на полку... Наводи...
    Цель ей в лоб. Левее... выше.
    С паном справлюсь сам. Потише;
    Прежде я; ты погоди».

    Выстрел по саду раздался.
    Хлопец пана не дождался;
    Воевода закричал,
    Воевода пошатнулся...
    Хлопец, видно, промахнулся:
    Прямо в лоб ему попал.

    * * *


    Когда б не смутное влеченье
    Чего-то жаждущей души,
    Я здесь остался б - наслажденье
    Вкушать в неведомой тиши:
    Забыл бы всех желаний трепет,
    Мечтою б целый мир назвал -
    И всё бы слушал этот лепет,
    Всё б эти ножки целовал...

    ОСЕНЬ (ОТРЫВОК)

    Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?
    Державин.

    I


    Октябрь уж наступил - уж роща отряхает
    Последние листы с нагих своих ветвей;
    Дохнул осенний хлад - дорога промерзает.
    Журча еще бежит за мельницу ручей,
    Но пруд уже застыл; сосед мой поспешает
    В отъезжие поля с охотою своей,
    И страждут озими от бешеной забавы,
    И будит лай собак уснувшие дубравы.

    II


    Теперь моя пора: я не люблю весны;
    Скучна мне оттепель; вонь, грязь - весной я болен;
    Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.
    Суровою зимой я более доволен,
    Люблю ее снега; в присутствии луны
    Как легкий бег саней с подругой быстр и волен,
    Когда под соболем, согрета и свежа,
    Она вам руку жмет, пылая и дрожа!

    III


    Как весело, обув железом острым ноги,
    Скользить по зеркалу стоячих, ровных рек!
    А зимних праздников блестящие тревоги?..
    Но надо знать и честь; полгода снег да снег,
    Ведь это наконец и жителю берлоги,
    Медведю, надоест. Нельзя же целый век
    Кататься нам в санях с Армидами младыми
    Иль киснуть у печей за стеклами двойными.

    IV


    Ох, лето красное! любил бы я тебя,
    Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
    Ты, все душевные способности губя,
    Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;
    Лишь как бы напоить, да освежить себя -
    Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи,
    И, проводив ее блинами и вином,
    Поминки ей творим мороженым и льдом.

    V


    Дни поздней осени бранят обыкновенно,
    Но мне она мила, читатель дорогой,
    Красою тихою, блистающей смиренно.
    Так нелюбимое дитя в семье родной
    К себе меня влечет. Сказать вам откровенно,
    Из годовых времен я рад лишь ей одной,
    В ней много доброго; любовник не тщеславный,
    Я нечто в ней нашел мечтою своенравной.

    VI


    Как это объяснить? Мне нравится она,
    Как, вероятно, вам чахоточная дева
    Порою нравится. На смерть осуждена,
    Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

    Улыбка на устах увянувших видна;
    Могильной пропасти она не слышит зева;
    Играет на лице еще багровый цвет.
    Она жива еще сегодня, завтра нет.

    VII


    Унылая пора! очей очарованье!
    Приятна мне твоя прощальная краса -
    Люблю я пышное природы увяданье,
    В багрец и в золото одетые леса,
    В их сенях ветра шум и свежее дыханье,
    И мглой волнистою покрыты небеса,
    И редкий солнца луч, и первые морозы,
    И отдаленные седой зимы угрозы.

    VIII


    И с каждой осенью я расцветаю вновь;
    Здоровью моему полезен русской холод;
    К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
    Чредой слетает сон, чредой находит голод;
    Легко и радостно играет в сердце кровь,
    Желания кипят - я снова счастлив, молод,
    Я снова жизни полн - таков мой организм
    (Извольте мне простить ненужный прозаизм).

    IX


    Ведут ко мне коня; в раздолии открытом,
    Махая гривою, он всадника несет,
    И звонко под его блистающим копытом
    Звенит промерзлый дол и трескается лед.
    Но гаснет краткий день, и в камельке забытом
    Огонь опять горит - то яркий свет лиет,
    То тлеет медленно - а я пред ним читаю
    Иль думы долгие в душе моей питаю.

    X


    И забываю мир - и в сладкой тишине
    Я сладко усыплен моим воображеньем,
    И пробуждается поэзия во мне:
    Душа стесняется лирическим волненьем,
    Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
    Излиться наконец свободным проявленьем -
    И тут ко мне идет незримый рой гостей,
    Знакомцы давние, плоды мечты моей.

    XI


    И мысли в голове волнуются в отваге,
    И рифмы легкие навстречу им бегут,
    И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
    Минута - и стихи свободно потекут.

    Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
    Но чу! - матросы вдруг кидаются, ползут
    Вверх, вниз - и паруса надулись, ветра полны;

    XII


    Плывет. Куда ж нам плыть?. . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . .

    * * *


    Не дай мне бог сойти с ума.
    Нет, легче посох и сума;
    Нет, легче труд и глад.
    Не то, чтоб разумом моим
    Я дорожил; не то, чтоб с ним
    Расстаться был не рад:

    Когда б оставили меня
    На воле, как бы резво я
    Пустился в темный лес!
    Я пел бы в пламенном бреду,
    Я забывался бы в чаду
    Нестройных, чудных грез.

    И я б заслушивался волн,
    И я глядел бы, счастья полн,
    В пустые небеса;
    И силен, волен был бы я,
    Как вихорь, роющий поля,
    Ломающий леса.

    Да вот беда: сойди с ума,
    И страшен будешь как чума,
    Как раз тебя запрут,
    Посадят на цепь дурака
    И сквозь решетку как зверка
    Дразнить тебя придут.

    А ночью слышать буду я
    Не голос яркий соловья,
    Не шум глухой дубров -
    А крик товарищей моих,
    Да брань смотрителей ночных,
    Да визг, да звон оков.

    1834

    * * *


    В поле чистом серебритс
    Снег волнистый и рябой,
    Светит месяц, тройка мчится
    По дороге столбовой.

    Пой: в часы дорожной скуки,
    На дороге, в тьме ночной
    Сладки мне родные звуки,
    Звуки песни удалой.

    Пой, ямщик! Я молча, жадно
    Буду слушать голос твой.
    Месяц ясный светит хладно,
    Грустен ветра дальний вой.

    Пой: «Лучинушка, лучина,
    Что же не светло горишь?»

    * * *


    Колокольчики звенят,
    Барабанчики гремят,
    А люди-то, люди -
    Ой люшеньки-люли!
    А люди-то, люди
    На цыганочку глядят.

    А цыганочка-то пляшет,
    В барабанчики-то бьет,
    Голубой ширинкой машет,
    Заливается-поет:
    «Я плясунья, я певица,
    Ворожить я мастерица».

    1834

    * * *


    Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит -
    Летят за днями дни, и каждый час уносит
    Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
    Предполагаем жить, и глядь - как раз умрем.
    На свете счастья нет, но есть покой и воля.
    Давно завидная мечтается мне доля -
    Давно, усталый раб, замыслил я побег
    В обитель дальную трудов и чистых нег.

    * * *


    Он между нами жил
    Средь племени ему чужого; злобы
    В душе своей к нам не питал, и мы
    Его любили. Мирный, благосклонный,
    Он посещал беседы наши. С ним
    Делились мы и чистыми мечтами
    И песнями (он вдохновен был свыше
    И свысока взирал на жизнь). Нередко
    Он говорил о временах грядущих,
    Когда народы, распри позабыв,
    В великую семью соединятся.
    Мы жадно слушали поэта. Он
    Ушел на запад - и благословеньем
    Его мы проводили. Но теперь
    Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
    Стихи свои, в угоду черни буйной,
    Он напояет. Издали до нас
    Доходит голос злобного поэта,
    Знакомый голос!.. боже! освяти
    В нем сердце правдою твоей и миром,
    И возврати ему...

    1835

    ПОЛКОВОДЕЦ


    У русского царя в чертогах есть палата:
    Она не золотом, не бархатом богата;
    Не в ней алмаз венца хранится за стеклом;
    Но сверху донизу, во всю длину, кругом,
    Своею кистию свободной и широкой
    Ее разрисовал художник быстроокой.
    Тут нет ни сельских нимф, ни девственных мадонн,
    Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен,
    Ни плясок, ни охот, - а всё плащи, да шпаги,
    Да лица, полные воинственной отваги.
    Толпою тесною художник поместил
    Сюда начальников народных наших сил,
    Покрытых славою чудесного похода
    И вечной памятью двенадцатого года.
    Нередко медленно меж ими я брожу
    И на знакомые их образы гляжу,
    И, мнится, слышу их воинственные клики.
    Из них уж многих нет; другие, коих лики
    Еще так молоды на ярком полотне,
    Уже состарились и никнут в тишине
    Главою лавровой...
    Но в сей толпе суровой
    Один меня влечет всех больше. С думой новой
    Всегда остановлюсь пред ним - и не свожу
    С него моих очей. Чем долее гляжу,
    Тем более томим я грустию тяжелой.

    Он писан во весь рост. Чело, как череп голый,
    Высоко лоснится, и, мнится, залегла
    Там грусть великая. Кругом - густая мгла;
    За ним - военный стан. Спокойный и угрюмый,
    Он, кажется, глядит с презрительною думой.
    Свою ли точно мысль художник обнажил,
    Когда он таковым его изобразил,
    Или невольное то было вдохновенье, -
    Но Доу дал ему такое выраженье.

    О вождь несчастливый! Суров был жребий твой:
    Всё в жертву ты принес земле тебе чужой.
    Непроницаемый для взгляда черни дикой,
    В молчанье шел один ты с мыслию великой,
    И, в имени твоем звук чуждый невзлюбя,
    Своими криками преследуя тебя,
    Народ, таинственно спасаемый тобою,
    Ругался над твоей священной сединою.
    И тот, чей острый ум тебя и постигал,
    В угоду им тебя лукаво порицал...
    И долго, укреплен могущим убежденьем,
    Ты был неколебим пред общим заблужденьем;
    И на полупути был должен наконец
    Безмолвно уступить и лавровый венец,
    И власть, и замысел, обдуманный глубоко, -
    И в полковых рядах сокрыться одиноко.
    Там, устарелый вождь! как ратник молодой,
    Свинца веселый свист заслышавший впервой,
    Бросался ты в огонь, ища желанной смерти, -
    Вотще! -
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
    Жрецы минутного, поклонники успеха!
    Как часто мимо вас проходит человек,
    Над кем ругается слепой и буйный век,
    Но чей высокий лик в грядущем поколенье
    Поэта приведет в восторг и в умиленье!

    ТУЧА


    Последняя туча рассеянной бури!
    Одна ты несешься по ясной лазури,
    Одна ты наводишь унылую тень,
    Одна ты печалишь ликующий день.

    Ты небо недавно кругом облегала,
    И молния грозно тебя обвивала;
    И ты издавала таинственный гром

    Довольно, сокройся! Пора миновалась,
    Земля освежилась, и буря промчалась,
    И ветер, лаская листочки древес,
    Тебя с успокоенных гонит небес.

    * * *


    Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила;
    К ней на плечо преклонен, юноша вдруг задремал.
    Дева тотчас умолкла, сон его легкий лелея,
    И улыбалась ему, тихие слезы лия.

    * * *


    ...Вновь я посетил
    Тот уголок земли, где я провел
    Изгнанником два года незаметных.
    Уж десять лет ушло с тех пор - и много
    Переменилось в жизни для меня,
    И сам, покорный общему закону,
    Переменился я - но здесь опять
    Минувшее меня объемлет живо,
    И, кажется, вечор еще бродил
    Я в этих рощах.
    Вот опальный домик,
    Где жил я с бедной нянею моей.
    Уже старушки нет - уж за стеною
    Не слышу я шагов ее тяжелых,
    Ни кропотливого ее дозора.

    Вот холм лесистый, над которым часто
    Я сиживал недвижим - и глядел
    На озеро, воспоминая с грустью
    Иные берега, иные волны...
    Меж нив златых и пажитей зеленых
    Оно, синея, стелется широко;
    Через его неведомые воды
    Плывет рыбак и тянет за собой
    Убогий невод. По брегам отлогим
    Рассеяны деревни - там за ними

    Скривилась мельница, насилу крылья
    Ворочая при ветре...
    На границе
    Владений дедовских, на месте том,
    Где в гору подымается дорога,
    Изрытая дождями, три сосны
    Стоят - одна поодаль, две другие
    Друг к дружке близко, - здесь, когда их мимо
    Я проезжал верхом при свете лунном,
    Знакомым шумом шорох их вершин
    Меня приветствовал. По той дороге
    Теперь поехал я и пред собою
    Увидел их опять. Они всё те же,
    Все тот же их, знакомый уху шорох -
    Но около корней их устарелых
    (Где некогда все было пусто, голо)
    Теперь младая роща разрослась,
    Зеленая семья; кусты теснятся
    Под сенью их как дети. А вдали
    Стоит один угрюмый их товарищ,
    Как старый холостяк, и вкруг него
    По-прежнему все пусто.
    Здравствуй, племя
    Младое, незнакомое! не я
    Увижу твой могучий поздний возраст,
    Когда перерастешь моих знакомцев
    И старую главу их заслонишь
    От глаз прохожего. Но пусть мой внук
    Услышит ваш приветный шум, когда,
    С приятельской беседы возвращаясь,
    Веселых и приятных мыслей полон,
    Пройдет он мимо вас во мраке ночи
    И обо мне вспомянет.

    * * *


    Я думал, сердце позабыло
    Способность легкую страдать,
    Я говорил: тому, что было,
    Уж не бывать! уж не бывать!
    Прошли восторги, и печали,
    И легковерные мечты...
    Но вот опять затрепетали
    Пред мощной властью красоты.

    НА ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ ЛУКУЛЛА
    ПОДРАЖАНИЕ ЛАТИНСКОМУ


    Ты угасал, богач младой!
    Ты слышал плач друзей печальных.
    Уж смерть являлась за тобой
    В дверях сеней твоих хрустальных.
    Она, как втершийся с утра
    Заимодавец терпеливый,
    Торча в передней молчаливой,
    Не трогалась с ковра.

    В померкшей комнате твоей
    Врачи угрюмые шептались.
    Твоих нахлебников, цирцей
    Смущеньем лица омрачались;
    Вздыхали верные рабы
    И за тебя богов молили,
    Не зная в страхе, что́ сулили
    Им тайные судьбы.

    А между тем наследник твой,
    Как ворон к мертвечине падкий,
    Бледнел и трясся над тобой,
    Знобим стяжанья лихорадкой.
    Уже скупой его сургуч
    Пятнал замки твоей конторы;
    И мнил загресть он злата горы
    В пыли бумажных куч.

    Он мнил: «Теперь уж у вельмож
    Не стану няньчить ребятишек;
    Я сам вельможа буду тож;
    В подвалах, благо, есть излишек.
    Теперь мне честность - трын-трава!
    Жену обсчитывать не буду,
    И воровать уже забуду
    Казенные дрова!»

    Но ты воскрес. Твои друзья,
    В ладони хлопая, ликуют;
    Рабы, как добрая семья,
    Друг друга в радости целуют;
    Бодрится врач, подняв очки;
    Гробовый мастер взоры клонит;
    А вместе с ним приказчик гонит
    Наследника в толчки.

    Так жизнь тебе возвращена
    Со всею прелестью своею;
    Смотри: бесценный дар она;
    Умей же пользоваться ею;
    Укрась ее; года летят,
    Пора! Введи в свои чертоги
    Жену красавицу - и боги
    Ваш брак благословят.

    ПИР ПЕТРА ПЕРВОГО


    Над Невою резво вьютс
    Флаги пестрые судов;
    Звучно с лодок раздаются
    Песни дружные гребцов;
    В царском доме пир веселый;
    Речь гостей хмельна, шумна;
    И Нева пальбой тяжелой
    Далеко потрясена.

    Что пирует царь великий
    В Питербурге-городке?
    Отчего пальба и клики
    И эскадра на реке?
    Озарен ли честью новой
    Русский штык иль русский флаг?
    Побежден ли швед суровый?
    Мира ль просит грозный враг?

    Иль в отъятый край у шведа
    Прибыл Брантов утлый бот,
    И пошел навстречу деда
    Всей семьей наш юный флот,
    И воинственные внуки
    Стали в строй пред стариком,
    И раздался в честь Науки
    Песен хор и пушек гром?

    Годовщину ли Полтавы
    Торжествует государь,
    День, как жизнь своей державы
    Спас от Карла русский царь?
    Родила ль Екатерина?
    Именинница ль она,
    Чудотворца-исполина
    Чернобровая жена?

    Нет! Он с подданным мирится;
    Виноватому вину
    Отпуская, веселится;
    Кружку пенит с ним одну;
    И в чело его целует,
    Светел сердцем и лицом;
    И прощенье торжествует,
    Как победу над врагом.

    Оттого-то шум и клики
    В Питербурге-городке,
    И пальба и гром музыки
    И эскадра на реке;
    Оттого-то в час веселый
    Чаша царская полна,
    И Нева пальбой тяжелой
    Далеко потрясена.

    1836

    ХУДОЖНИКУ


    Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую:
    Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе:
    Сколько богов, и богинь, и героев!.. Вот Зевс громовержец,
    Вот исподлобья глядит, дуя в цевницу, сатир.
    Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов.
    Тут Аполлон - идеал, там Ниобея - печаль...
    Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров -
    Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;
    В темной могиле почил художников друг и советник.
    Как бы он обнял тебя! как бы гордился тобой!

    (ИЗ ПИНДЕМОНТИ)


    Не дорого ценю я громкие права,
    От коих не одна кружится голова.
    Я не ропщу о том, что отказали боги
    Мне в сладкой участи оспоривать налоги
    Или мешать царям друг с другом воевать;
    И мало горя мне, свободно ли печать
    Морочит олухов, иль чуткая цензура
    В журнальных замыслах стесняет балагура.
    Все это, видите ль, слова, слова, слова114
    Иные, лучшие, мне дороги права;
    Иная, лучшая, потребна мне свобода:
    Зависеть от царя, зависеть от народа -
    Не все ли нам равно? Бог с ними.
    Никому
    Отчета не давать, себе лишь самому
    Служить и угождать; для власти, для ливреи
    Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
    По прихоти своей скитаться здесь и там,
    Дивясь божественным природы красотам,
    И пред созданьями искусств и вдохновенья
    Трепеща радостно в восторгах умиленья.
    Вот счастье! вот права...

    * * *


    Когда за городом, задумчив, я брожу
    И на публичное кладбище захожу,
    Решетки, столбики, нарядные гробницы,
    Под коими гниют все мертвецы столицы,
    В болоте коё-как стесненные рядком,
    Как гости жадные за нищенским столом,
    Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
    Дешевого резца нелепые затеи,
    Над ними надписи и в прозе и в стихах
    О добродетелях, о службе и чинах;
    По старом рогаче вдовицы плач амурный;
    Ворами со столбов отвинченные урны,
    Могилы склизкие, которы также тут,
    Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, -
    Такие смутные мне мысли все наводит,
    Что злое на меня уныние находит.
    Хоть плюнуть да бежать...
    Но как же любо мне
    Осеннею порой, в вечерней тишине,
    В деревне посещать кладбище родовое,
    Где дремлют мертвые в торжественном покое.
    Там неукрашенным могилам есть простор;
    К ним ночью темною не лезет бледный вор;
    Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
    Проходит селянин с молитвой и со вздохом;

    На место праздных урн и мелких пирамид,
    Безносых гениев, растрепанных харит
    Стоит широко дуб над важными гробами,
    Колеблясь и шумя...

    НА СТАТУЮ ИГРАЮЩЕГО В СВАЙКУ


    Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый,
    Строен, легок и могуч, - тешится быстрой игрой!
    Вот и товарищ тебе, дискобол! Он достоин, клянуся,
    Дружно обнявшись с тобой, после игры отдыхать.

    НА СТАТУЮ ИГРАЮЩЕГО В БАБКИ


    Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено
    Бодро опе&769;рся, другой поднял меткую кость.
    Вот уж прицелился... прочь! раздайся, народ любопытный,
    Врозь расступись; не мешай русской уда́лой игре.

    * * *


    Была пора: наш праздник молодой
    Сиял, шумел и розами венчался,
    И с песнями бокалов звон мешался,
    И тесною сидели мы толпой.
    Тогда, душой беспечные невежды,
    Мы жили все и легче и смелей,
    Мы пили все за здравие надежды
    И юности и всех ее затей.

    Теперь не то: разгульный праздник наш
    С приходом лет, как мы, перебесился,
    Он присмирел, утих, остепенился,
    Стал глуше звон его заздравных чаш;
    Меж нами речь не так игриво льется,
    Просторнее, грустнее мы сидим,
    И реже смех средь песен раздается,
    И чаще мы вздыхаем и молчим.

    Всему пора: уж двадцать пятый раз
    Мы празднуем лицея день заветный.
    Прошли года чредою незаметной,
    И как они переменили нас!
    Недаром - нет! - промчалась четверть века!
    Не сетуйте: таков судьбы закон;
    Вращается весь мир вкруг человека, -
    Ужель один недвижим будет он?

    Припомните, о други, с той поры,
    Когда наш круг судьбы соединили,

    Чему, чему свидетели мы были!
    Игралища таинственной игры,
    Металися смущенные народы;
    И высились и падали цари;
    И кровь людей то Славы, то Свободы,
    То Гордости багрила алтари.

    Вы помните: когда возник лицей,
    Как царь для нас открыл чертог царицын,
    И мы пришли. И встретил нас Куницын
    Приветствием меж царственных гостей.
    Тогда гроза двенадцатого года
    Еще спала. Еще Наполеон
    Не испытал великого народа -
    Еще грозил и колебался он.

    Вы помните: текла за ратью рать,
    Со старшими мы братьями прощались
    И в сень наук с досадой возвращались,
    Завидуя тому, кто умирать
    Шел мимо нас... и племена сразились,
    Русь обняла кичливого врага,
    И заревом московским озарились
    Его полкам готовые снега.

    Вы помните, как наш Агамемнон
    Из пленного Парижа к нам примчался.
    Какой восторг тогда пред ним раздался!
    Как был велик, как был прекрасен он,
    Народов друг, спаситель их свободы!
    Вы помните - как оживились вдруг
    Сии сады, сии живые воды,
    Где проводил он славный свой досуг.

    И нет его - и Русь оставил он,
    Взнесенну им над миром изумленным,
    И на скале изгнанником забвенным,
    Всему чужой, угас Наполеон.
    И новый царь, суровый и могучий,
    На рубеже Европы бодро стал,
    И над землей сошлися новы тучи,
    И ураган их...

    * * *

    Exegi monumentum115


    Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
    К нему не зарастет народная тропа,
    Вознесся выше он главою непокорной
    Александрийского столпа.

    Нет, весь я не умру - душа в заветной лире
    Мой прах переживет и тленья убежит -
    И славен буду я, доколь в подлунном мире
    Жив будет хоть один пиит.

    Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
    И назовет меня всяк сущий в ней язык,
    И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
    Тунгус, и друг степей калмык.

    И долго буду тем любезен я народу,
    Что чувства добрые я лирой пробуждал,
    Что в мой жестокий век восславил я Свободу
    И милость к падшим призывал.

    Веленью божию, о муза, будь послушна,
    Обиды не страшась, не требуя венца,
    Хвалу и клевету приемли равнодушно
    И не оспоривай глупца.

    Поэмы

    ЦЫГАНЫ


    Цыганы шумною толпой
    По Бессарабии кочуют.
    Они сегодня над рекой
    В шатрах изодранных ночуют.
    Как вольность, весел их ночлег
    И мирный сон под небесами;
    Между колесами телег,
    Полузавешанных коврами,

    Горит огонь; семья кругом
    Готовит ужин; в чистом поле
    Пасутся кони; за шатром
    Ручной медведь лежит на воле.
    Всё живо посреди степей:
    Заботы мирные семей,
    Готовых с утром в путь недальний,

    И песни жен, и крик детей,
    И звон походной наковальни.
    Но вот на табор кочевой
    Нисходит сонное молчанье,
    И слышно в тишине степной
    Лишь лай собак да коней ржанье.
    Огни везде погашены,
    Спокойно всё, луна сияет
    Одна с небесной вышины
    И тихий табор озаряет.
    В шатре одном старик не спит;

    Он перед углями сидит,
    Согретый их последним жаром,
    И в поле дальнее глядит,
    Ночным подернутое паром.
    Его молоденькая дочь
    Пошла гулять в пустынном поле.
    Она привыкла к резвой воле,
    Она придет; но вот уж ночь,
    И скоро месяц уж покинет
    Небес далеких облака, -
    Земфиры нет как нет; и стынет
    Убогий ужин старика.

    Но вот она; за нею следом
    По степи юноша спешит;

    Цыгану вовсе он неведом.
    «Отец мой, - дева говорит, -
    Веду я гостя; за курганом
    Его в пустыне я нашла
    И в табор на́ ночь зазвала.
    Он хочет быть как мы цыганом;
    Его преследует закон,
    Но я ему подругой буд
    Его зовут Алеко - он
    Готов идти за мною всюду».
     

    Старик

    Я рад. Останься до утра
    Под сенью нашего шатра
    Или пробудь у нас и доле,
    Как ты захочешь. Я готов
    С тобой делить и хлеб и кров.
    Будь наш - привыкни к нашей доле,
    Бродящей бедности и воле -
    А завтра с утренней зарей
    В одной телеге мы поедем;
    Примись за промысел любой:
    Железо куй - иль песни пой
    И селы обходи с медведем.
     

    Алеко

    Я остаюсь.
     

    Земфира

    Он будет мой:
    Кто ж от меня его отгонит?
    Но поздно... месяц молодой
    Зашел; поля покрыты мглой,
    И сон меня невольно клонит..

    Светло. Старик тихонько бродит
    Вокруг безмолвного шатра.
    «Вставай, Земфира: солнце всходит,
    Проснись, мой гость! пора, пора!..

    Оставьте, дети, ложе неги!..»
    И с шумом высыпал народ;
    Шатры разобраны; телеги
    Готовы двинуться в поход.
    Всё вместе тронулось - и вот
    Толпа валит в пустых равнинах.
    Ослы в перекидных корзинах
    Детей играющих несут;
    Мужья и братья, жены, девы,
    И стар и млад вослед идут;
    Крик, шум, цыганские припевы,
    Медведя рев, его цепей
    Нетерпеливое бряцанье,
    Лохмотьев ярких пестрота,
    Детей и старцев нагота,
    Собак и лай и завыванье,
    Волынки говор, скрып телег,
    Всё скудно, дико, всё нестройно,
    Но всё так живо-неспокойно,
    Так чуждо мертвых наших нег,
    Так чуждо этой жизни праздной,
    Как песнь рабов однообразной!

    Уныло юноша глядел
    На опустелую равнину
    И грусти тайную причину
    Истолковать себе не смел.
    С ним черноокая Земфира,
    Теперь он вольный житель мира,
    И солнце весело над ним
    Полуденной красою блещет;
    Что ж сердце юноши трепещет?
    Какой заботой он томим?

    Птичка божия не знает
    Ни заботы, ни труда;
    Хлопотливо не свивает
    Долговечного гнезда;

    В долгу ночь на ветке дремлет;
    Солнце красное взойдет,
    Птичка гласу бога внемлет,
    Встрепенется и поет.
    За весной, красой природы,
    Лето знойное пройдет -
    И туман и непогоды
    Осень поздняя несет:
    Людям скучно, людям горе;
    Птичка в дальные страны,
    В теплый край, за сине море
    Улетает до весны.

    Подобно птичке беззаботной
    И он, изгнанник перелетный,
    Гнезда надежного не знал
    И ни к чему не привыкал.
    Ему везде была дорога,
    Везде была ночлега сень;
    Проснувшись поутру, свой день
    Он отдавал на волю бога,
    И жизни не могла тревога
    Смутить его сердечну лень.
    Его порой волшебной славы
    Манила дальная звезда;
    Нежданно роскошь и забавы
    К нему являлись иногда;
    Над одинокой головою
    И гром нередко грохотал;
    Но он беспечно под грозою
    И в вёдро ясное дремал.
    И жил, не признавая власти
    Судьбы коварной и слепой;
    Но боже! как играли страсти
    Его послушною душой!
    С каким волнением кипели
    В его измученной груди!
    Давно ль, на долго ль усмирели?
    Они проснутся: погоди!

     

    Земфира

    Скажи, мой друг: ты не жалеешь
    О том, что бросил на всегда?

     

    Алеко

    Что ж бросил я?

     

    Земфира

    Ты разумеешь:
    Людей отчизны, города.

     

    Алеко

    О чем жалеть? Когда б ты знала,
    Когда бы ты воображала
    Неволю душных городов!
    Там люди, в кучах за оградой,
    Не дышат утренней прохладой,
    Ни вешним запахом лугов;
    Любви стыдятся, мысли гонят,
    Торгуют волею своей,
    Главы пред идолами клонят
    И просят денег да цепей.
    Что бросил я? Измен волненье,
    Предрассуждений приговор,
    Толпы безумное гоненье
    Или блистательный позор.

     

    Земфира

    Но там огромные палаты,
    Там разноцветные ковры,
    Там игры, шумные пиры,
    Уборы дев там так богаты!..

     

    Алеко

    Что шум веселий городских?
    Где нет любви, там нет веселий.
    А девы... Как ты лучше их
    И без нарядов дорогих,
    Без жемчугов, без ожерелий!

    Не изменись, мой нежный друг!
    А я... одно мое желанье
    С тобой делить любовь, досуг
    И добровольное изгнанье!

     

    Старик

    Ты любишь нас, хоть и рожден
    Среди богатого народа.
    Но не всегда мила свобода
    Тому, кто к неге приучен.
    Меж нами есть одно преданье:
    Царем когда-то сослан был
    Полудня житель к нам в изгнанье.
    (Я прежде знал, но позабыл
    Его мудреное прозванье.)
    Он был уже летами стар,
    Но млад и жив душой незлобной -
    Имел он песен дивный дар
    И голос, шуму вод подобный -
    И полюбили все его,
    И жил он на брегах Дуная,
    Не обижая никого,
    Людей рассказами пленяя;
    Не разумел он ничего,
    И слаб и робок был, как дети;
    Чужие люди за него
    Зверей и рыб ловили в сети;
    Как мерзла быстрая река
    И зимни вихри бушевали,
    Пушистой кожей покрывали
    Они святаго старика;
    Но он к заботам жизни бедной
    Привыкнуть никогда не мог;
    Скитался он иссохший, бледный,
    Он говорил, что гневный бог
    Его карал за преступленье...
    Он ждал: придет ли избавленье.
    И всё несчастный тосковал,
    Бродя по берегам Дуная,
    Да горьки слезы проливал,
    Свой дальный град воспоминая,

    И завещал он, умирая,
    Чтобы на юг перенесли
    Его тоскующие кости,
    И смертью - чуждой сей земли
    Не успокоенные гости!

     

    Алеко

    Так вот судьба твоих сынов,
    О Рим, о громкая держава!..
    Певец любви, певец богов,
    Скажи мне, что такое слава?
    Могильный гул, хвалебный глас,
    Из рода в роды звук бегущий?
    Или под сенью дымной кущи
    Цыгана дикого рассказ?

    Прошло два лета. Так же бродят
    Цыганы мирною толпой;
    Везде по-прежнему находят
    Гостеприимство и покой.
    Презрев оковы просвещенья,
    Алеко волен, как они;
    Он без забот в сожаленья
    Ведет кочующие дни.
    Всё тот же он; семья всё та же;
    Он, прежних лет не помня даже,
    К бытью цыганскому привык.
    Он любит их ночлегов сени,
    И упоенье вечной лени,
    И бедный, звучный их язык.
    Медведь, беглец родной берлоги,
    Косматый гость его шатра,
    В селеньях, вдоль степной дороги,
    Близ молдаванского двора
    Перед толпою осторожной
    И тяжко пляшет, и ревет,
    И цепь докучную грызет;
    На посох опершись дорожный,

    Старик лениво в бубны бьет,
    Алеко с пеньем зверя водит,
    Земфира поселян обходит
    И дань их вольную берет.
    Настанет ночь; они все трое
    Варят нежатое пшено;
    Старик уснул - и всё в покое...
    В шатре и тихо и темно.

    Старик на вешнем солнце греет
    Уж остывающую кровь;
    У люльки дочь поет любовь.
    Алеко внемлет и бледнеет.

     

    Земфира

    Старый муж, грозный муж,
    Режь меня, жги меня:
    Я тверда; не боюсь
    Ни ножа, ни огня.

    Ненавижу тебя,
    Презираю тебя;
    Я другого люблю,
    Умираю любя.
     

    Алеко

    Молчи. Мне пенье надоело,
    Я диких песен не люблю.
     

    Земфира

    Не любишь? мне какое дело!
    Я песню для себя пою.

    Режь меня, жги меня;
    Не скажу ничего;
    Старый муж, грозный муж,
    Не узнаешь его.

    Он свежее весны,
    Жарче летнего дня;
    Как он молод и смел!
    Как он любит меня!

    Как ласкала его
    Я в ночной тишине!
    Как смеялись тогда
    Мы твоей седине!
     

    Алеко

    Молчи, Земфира! я доволен...

     

    Земфира

    Так понял песню ты мою?

     

    Алеко

    Земфира!

     

    Земфира

    Ты сердиться волен,
    Я песню про тебя пою.

     

    Уходит и поет: Старый муж и проч.
     

    Старик

    Так, помню, помню - песня эта
    Во время наше сложена,
    Уже давно в забаву света
    Поется меж людей она.
    Кочуя на степях Кагула,
    Ее, бывало, в зимню ночь
    Моя певала Мариула,
    Перед огнем качая дочь.
    В уме моем минувши лета
    Час от часу темней, темней;
    Но заронилась песня эта
    Глубоко в памяти моей.

    Всё тихо; ночь. Луной украшен
    Лазурный юга небосклон,
    Старик Земфирой пробужден:
    «О мой отец! Алеко страшен.
    Послушай: сквозь тяжелый сон
    И стонет, и рыдает он».

     

    Старик

    Не тронь его. Храни молчанье.
    Слыхал я русское преданье:
    Теперь полунощной порой
    У спящего теснит дыханье
    Домашний дух; перед зарей
    Уходит он. Сиди со мной.

     

    Земфира

    Отец мой! шепчет он: Земфира!

     

    Старик

    Тебя он ищет и во сне:
    Ты для него дороже мира.
     

    Земфира

    Его любовь постыла мне.
    Мне скучно; сердце воли просит -
    Уж я... Но тише! слышишь? он
    Другое имя произносит...
     

    Старик

    Чье имя?

     

    Земфира

    Слышишь? хриплый стон
    И скрежет ярый!.. Как ужасно!..
    Я разбужу его...
     

    Старик

    Напрасно,
    Ночного духа не гони -
    Уйдет и сам...
     

    Земфира

    Он повернулся,
    Привстал, зовет меня... проснулся -
    Иду к нему - прощай, усни.

     

    Алеко

    Где ты была?
     

    Земфира

    С отцом сидела.
    Какой-то дух тебя томил;
    Во сне душа твоя терпела
    Мученья; ты меня страшил:
    Ты, сонный, скрежетал зубами
    И звал меня.
     

    Алеко

    Мне снилась ты.
    Я видел, будто между нами...
    Я видел страшные мечты!
     

    Земфира

    Не верь лукавым сновиденьям.
     

    Алеко

    Ах, я не верю ничему:
    Ни снам, ни сладким увереньям,
    Ни даже сердцу твоему.
     

    Старик

    О чем, безумец молодой,
    О чем вздыхаешь ты всечасно?
    Здесь люди вольны, небо ясно,
    И жены славятся красой.
    Не плачь: тоска тебя погубит.

     

    Алеко

    Отец, она меня не любит.
     

    Старик

    Утешься, друг: она дитя.
    Твое унынье безрассудно:
    Ты любишь горестно и трудно,
    А сердце женское - шутя.
    Взгляни: под отдаленным сводом
    Гуляет вольная луна;
    На всю природу мимоходом
    Равно сиянье льет она.
    Заглянет в облако любое,
    Его так пышно озарит -
    И вот - уж перешла в другое;
    И то недолго посетит.
    Кто место в небе ей укажет,
    Примолвя: там остановись!
    Кто сердцу юной девы скажет:
    Люби одно, не изменись?
    Утешься.
     

    Алеко

    Как она любила!
    Как нежно преклонясь ко мне,
    Она в пустынной тишине
    Часы ночные проводила!
    Веселья детского полна,
    Как часто милым лепетаньем
    Иль упоительным лобзаньем
    Мою задумчивость она
    В минуту разогнать умела!..
    И что ж? Земфира неверна!
    Моя Земфира охладела!...
     

    Старик

    Послушай: расскажу тебе
    Я повесть о самом себе.
    Давно, давно, когда Дунаю
    Не угрожал еще москаль -
    (Вот видишь, я припоминаю,
    Алеко, старую печаль.)
    Тогда боялись мы султана;
    А правил Буджаком паша

    С высоких башен Аккермана -
    Я молод был; моя душа
    В то время радостно кипела;
    И ни одна в кудрях моих
    Еще сединка не белела, -
    Между красавиц молодых
    Одна была... и долго ею,
    Как солнцем, любовался я,
    И наконец назвал моею...

    Ах, быстро молодость мо
    Звездой падучею мелькнула!
    Но ты, пора любви, минула
    Еще быстрее: только год

    Однажды близ Кагульских вод
    Мы чуждый табор повстречали;
    Цыганы те, свои шатры
    Разбив близ наших у горы,
    Две ночи вместе ночевали.
    Они ушли на третью ночь, -
    И, брося маленькую дочь,
    Ушла за ними Мариула.
    Я мирно спал; заря блеснула;
    Проснулся я, подруги нет!
    Ищу, зову - пропал и след.
    Тоскуя, плакала Земфира,
    И я заплакал - с этих пор
    Постыли мне все девы мира;
    Меж ими никогда мой взор
    Не выбирал себе подруги,
    И одинокие досуги
    Уже ни с кем я не делил.
     

    Алеко

    Да как же ты не поспешил
    Тотчас вослед неблагодарной
    И хищникам и ей коварной
    Кинжала в сердце не вонзил?
     

    Старик

    К чему? вольнее птицы младость;
    Кто в силах удержать любовь?
    Чредою всем дается радость;
    Что было, то не будет вновь.

     

    Алеко

    Я не таков. Нет, я не спор
    От прав моих не откажусь!
    Или хоть мщеньем наслажусь.
    О нет! когда б над бездной моря
    Нашел я спящего врага,
    Клянусь, и тут моя нога
    Не пощадила бы злодея;
    Я в волны моря, не бледнея,
    И беззащитного б толкнул;
    Внезапный ужас пробужденья
    Свирепым смехом упрекнул,
    И долго мне его паденья
    Смешон и сладок был бы гул.
     

    Молодой цыган

    Еще одно... одно лобзанье...
     

    Земфира

    Пора: мой муж ревнив и зол.
     

    Цыган

    Одно... но доле!.. на прощанье.
     

    Земфира

    Прощай, покамест не пришел.
     

    Цыган

    Скажи - когда ж опять свиданье?
     

    Земфира

    Сегодня, как зайдет луна,
    Там, за курганом над могилой...
     

    Цыган

    Обманет! не придет она!
     

    Земфира

    Вот он! беги!.. Приду, мой милый.

    Алеко спит. В его уме
    Виденье смутное играет;
    Он, с криком пробудясь во тьме,
    Ревниво руку простирает;
    Но обробелая рука
    Покровы хладные хватает -
    Его подруга далека...
    Он с трепетом привстал и внемлет...
    Всё тихо - страх его объемлет,
    По нем текут и жар и хлад;
    Встает он, из шатра выходит,
    Вокруг телег, ужасен, бродит;
    Спокойно всё; поля молчат;
    Темно; луна зашла в туманы,
    Чуть брезжит звезд неверный свет,
    Чуть по росе приметный след
    Ведет за дальные курганы:
    Нетерпеливо он идет,
    Куда зловещий след ведет.

    Могила на краю дороги
    Вдали белеет перед ним...
    Туда слабеющие ноги
    Влачит, предчувствием томим,
    Дрожат уста, дрожат колени,
    Идет... и вдруг... иль это сон?
    Вдруг видит близкие две тени
    И близкой шепот слышит он -
    Над обесславленной могилой.
     

    1-й голос

    Пора...

     

    2-й голос

    Постой...

     

    1-й голос

    Пора, мой милый.

     

    2-й голос

    Нет, нет, постой, дождемся дня.
     

    1-й голос

    Уж поздно.
     

    2-й голос

    Как ты робко любишь.
    Минуту!
     

    1-й голос

    Ты меня погубишь.
     

    2-й голос

    Минуту!
     

    1-й голос

    Если без мен
    Проснется муж?..
     

    Алеко

    Проснулся я.
    Куда вы! не спешите оба;
    Вам хорошо и здесь у гроба.
     

    Земфира

    Мой друг, беги, беги...
     

    Алеко

    Постой!
    Куда, красавец молодой?
    Лежи!
     

    Вонзает в него нож.
     

    Земфира

    Алеко!
     

    Цыган

    Умираю...
     

    Земфира

    Алеко, ты убьешь его!
    Взгляни: ты весь обрызган кровью!
    О, что ты сделал?
     

    Алеко

    Ничего.
    Теперь дыши его любовью.
     

    Земфира

    Нет, полно, не боюсь тебя! -
    Твои угрозы презираю,
    Твое убийство проклинаю...
     

    Алеко

    Умри ж и ты!

     

    Поражает ее.
     

    Земфира

    Умру любя...

    Восток, денницей озаренный,
    Сиял. Алеко за холмом,
    С ножом в руках, окровавленный
    Сидел на камне гробовом.
    Два трупа перед ним лежали;
    Убийца страшен был лицом.
    Цыганы робко окружали
    Его встревоженной толпой.
    Могилу в стороне копали.
    Шли жены скорбной чередой
    И в очи мертвых целовали.
    Старик-отец один сидел
    И на погибшую глядел
    В немом бездействии печали;
    Подняли трупы, понесли
    И в лоно хладное земли
    Чету младую положили.

    Алеко издали смотрел
    На всё... когда же их закрыли
    Последней горстию земной,
    Он молча, медленно склонился
    И с камня на траву свалился.

    Тогда старик, приближась, рек:
    «Оставь нас, гордый человек!
    Мы дики; нет у нас законов,
    Мы не терзаем, не казним -
    Не нужно крови нам и стонов -
    Но жить с убийцей не хотим...
    Ты не рожден для дикой доли,
    Ты для себя лишь хочешь воли;
    Ужасен нам твой будет глас:
    Мы робки и добры душою,
    Ты зол и смел - оставь же нас,
    Прости, да будет мир с тобою».

    Сказал - и шумною толпою
    Поднялся табор кочевой
    С долины страшного ночлега.
    И скоро всё в дали степной
    Сокрылось; лишь одна телега,
    Убогим крытая ковром,
    Стояла в поле роковом.
    Так иногда перед зимою,
    Туманной, утренней порою,
    Когда подъемлется с полей
    Станица поздних журавлей
    И с криком вдаль на юг несется,
    Пронзенный гибельным свинцом
    Один печально остается,
    Повиснув раненым крылом.
    Настала ночь: в телеге темной
    Огня никто не разложил,
    Никто под крышею подъемной
    До утра сном не опочил.

    ЭПИЛОГ


    Волшебной силой песнопень
    В туманной памяти моей
    Так оживляются виденья
    То светлых, то печальных дней.

    В стране, где долго, долго брани
    Ужасный гул не умолкал,
    Где повелительные грани
    Стамбулу русский указал,
    Где старый наш орел двуглавый
    Еще шумит минувшей славой,
    Встречал я посреди степей
    Над рубежами древних станов
    Телеги мирные цыганов,
    Смиренной вольности детей.
    За их ленивыми толпами
    В пустынях часто я бродил,
    Простую пищу их делил
    И засыпал пред их огнями.
    В походах медленных любил
    Их песен радостные гулы -
    И долго милой Мариулы
    Я имя нежное твердил.

    Но счастья нет и между вами,
    Природы бедные сыны!..
    И под издранными шатрами
    Живут мучительные сны,
    И ваши сени кочевые
    В пустынях не спаслись от бед,
    И всюду страсти роковые,
    И от судеб защиты нет.

    МЕДНЫЙ ВСАДНИК

    ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПОВЕСТЬ

    ПРЕДИСЛОВИЕ


     

    Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом.

    ВСТУПЛЕНИЕ


    На берегу пустынных волн
    Стоял он, дум великих полн,
    И вдаль глядел. Пред ним широко
    Река неслася; бедный чёлн
    По ней стремился одиноко.
    По мшистым, топким берегам
    Чернели избы здесь и там,
    Приют убогого чухонца;
    И лес, неведомый лучам
    В тумане спрятанного солнца,
    Кругом шумел.

    И думал он:
    Отсель грозить мы будем шведу,
    Здесь будет город заложен
    На зло надменному соседу.
    Природой здесь нам суждено
    В Европу прорубить окно,1
    Ногою твердой стать при море.
    Сюда по новым им волнам
    Все флаги в гости будут к нам,
    И запируем на просторе.

    Прошло сто лет, и юный град,
    Полнощных стран краса и диво,
    Из тьмы лесов, из топи блат
    Вознесся пышно, горделиво;

    Где прежде финский рыболов,
    Печальный пасынок природы,
    Один у низких берегов
    Бросал в неведомые воды
    Свой ветхой невод, ныне там
    По оживленным берегам
    Громады стройные теснятся
    Дворцов и башен; корабли
    Толпой со всех концов земли
    К богатым пристаням стремятся;
    В гранит оделася Нева;
    Мосты повисли над водами;
    Темно-зелеными садами
    Ее покрылись острова,
    И перед младшею столицей
    Померкла старая Москва,
    Как перед новою царицей
    Порфироносная вдова.

    Люблю тебя, Петра творенье,
    Люблю твой строгий, стройный вид,
    Невы державное теченье,
    Береговой ее гранит,
    Твоих оград узор чугунный,
    Твоих задумчивых ночей
    Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
    Когда я в комнате моей
    Пишу, читаю без лампады,
    И ясны спящие громады
    Пустынных улиц, и светла
    Адмиралтейская игла,
    И, не пуская тьму ночную
    На золотые небеса,
    Одна заря сменить другую
    Спешит, дав ночи полчаса2.
    Люблю зимы твоей жестокой
    Недвижный воздух и мороз,
    Бег санок вдоль Невы широкой,
    Девичьи лица ярче роз,
    И блеск, и шум, и говор балов,
    А в час пирушки холостой

    Шипенье пенистых бокалов
    И пунша пламень голубой.
    Люблю воинственную живость
    Потешных Марсовых полей,
    Пехотных ратей и коней
    Однообразную красивость,
    В их стройно зыблемом строю
    Лоскутья сих знамен победных,
    Сиянье шапок этих медных,
    На сквозь простреленных в бою.
    Люблю, военная столица,
    Твоей твердыни дым и гром,
    Когда полнощная царица
    Дарует сына в царской дом,
    Или победу над врагом
    Россия снова торжествует,
    Или, взломав свой синий лед,
    Нева к морям его несет
    И, чуя вешни дни, ликует.

    Красуйся, град Петров, и стой
    Неколебимо как Россия,
    Да умирится же с тобой
    И побежденная стихия;
    Вражду и плен старинный свой
    Пусть волны финские забудут
    И тщетной злобою не будут
    Тревожить вечный сон Петра!

    Была ужасная пора,
    Об ней свежо воспоминанье...
    Об ней, друзья мои, для вас
    Начну свое повествованье.
    Печален будет мой рассказ.

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


    Над омраченным Петроградом
    Дышал ноябрь осенним хладом.
    Плеская шумною волной
    В края своей ограды стройной,
    Нева металась, как больной
    В своей постеле беспокойной.
    Уж было поздно и темно;
    Сердито бился дождь в окно,
    И ветер дул, печально воя.
    В то время из гостей домой
    Пришел Евгений молодой...
    Мы будем нашего героя
    Звать этим именем. Оно
    Звучит приятно; с ним давно
    Мое перо к тому же дружно.
    Прозванья нам его не нужно,
    Хотя в минувши времена
    Оно, быть может, и блистало
    И под пером Карамзина
    В родных преданьях прозвучало;
    Но ныне светом и молвой
    Оно забыто. Наш герой
    Живет в Коломне; где-то служит,
    Дичится знатных и не тужит
    Ни о почиющей родне,
    Ни о забытой старине.

    Итак, домой пришед, Евгений
    Стряхнул шинель, разделся, лег.
    Но долго он заснуть не мог
    В волненье разных размышлений.
    О чем же думал он? о том,
    Что был он беден, что трудом
    Он должен был себе доставить
    И независимость и честь;
    Что мог бы бог ему прибавить
    Ума и денег. Что ведь есть
    Такие праздные счастливцы,
    Ума недальнего, ленивцы,
    Которым жизнь куда легка!
    Что служит он всего два года;
    Он также думал, что погода
    Не унималась; что река
    Всё прибывала; что едва ли
    С Невы мостов уже не сняли
    И что с Парашей будет он
    Дни на два, на три разлучен.
    Евгений тут вздохнул сердечно
    И размечтался, как поэт:

    «Жениться? Мне? зачем же нет?
    Оно и тяжело, конечно;
    Но что ж, я молод и здоров,
    Трудиться день и ночь готов;
    Уж кое-как себе устрою
    Приют смиренный и простой
    И в нем Парашу успокою.
    Пройдет, быть может, год-другой -
    Местечко получу, Параше
    Препоручу семейство наше
    И воспитание ребят...
    И станем жить, и так до гроба
    Рука с рукой дойдем мы оба,
    И внуки нас похоронят...»

    Так он мечтал. И грустно было
    Ему в ту ночь, и он желал,

    Чтоб ветер выл не так уныло
    И чтобы дождь в окно стучал
    Не так сердито...
    Сонны очи
    Он наконец закрыл. И вот
    Редеет мгла ненастной ночи
    И бледный день уж настает...3
    Ужасный день!
    Нева всю ночь
    Рвалася к морю против бури,
    Не одолев их буйной дури...
    И спорить стало ей невмочь...
    Поутру над ее брегами
    Теснился кучами народ,
    Любуясь брызгами, горами
    И пеной разъяренных вод.
    Но силой ветров от залива
    Перегражденная Нева
    Обратно шла, гневна, бурлива,
    И затопляла острова,
    Погода пуще свирепела,
    Нева вздувалась и ревела,
    Котлом клокоча и клубясь,
    И вдруг, как зверь остервенясь,
    На город кинулась. Пред нею
    Всё побежало, всё вокруг
    Вдруг опустело - воды вдруг
    Втекли в подземные подвалы,
    К решеткам хлынули каналы,
    И всплыл Петрополь как тритон,
    По пояс в воду погружен.

    Осада! приступ! злые волны,
    Как воры, лезут в окна. Челны
    С разбега стекла бьют кормой.
    Лотки под мокрой пеленой,
    Обломки хижин, бревны, кровли,
    Товар запасливой торговли,
    Пожитки бледной нищеты,
    Грозой снесенные мосты,

    Гроба с размытого кладбища
    Плывут по улицам!
    Народ
    Зрит божий гнев и казни ждет.
    Увы! всё гибнет: кров и пища!
    Где будет взять?
    В тот грозный год
    Покойный царь еще Россией
    Со славой правил. На балкон,
    Печален, смутен, вышел он
    И молвил: «С божией стихией
    Царям не совладеть». Он сел
    И в думе скорбными очами
    На злое бедствие глядел.
    Стояли стогны озерами,
    И в них широкими реками
    Вливались улицы. Дворец
    Казался островом печальным.
    Царь молвил - из конца в конец,
    По ближним улицам и дальным
    В опасный путь средь бурных вод
    Его пустились генералы4
    Спасать и страхом обуялый
    И дома тонущий народ.

    Тогда, на площади Петровой,
    Где дом в углу вознесся новый,
    Где над возвышенным крыльцом
    С подъятой лапой, как живые,
    Стоят два льва сторожевые,
    На звере мраморном верхом,
    Без шляпы, руки сжав крестом,
    Сидел недвижный, страшно бледный
    Евгений. Он страшился, бедный,
    Не за себя. Он не слыхал,
    Как подымался жадный вал,
    Ему подошвы подмывая,
    Как дождь ему в лицо хлестал,
    Как ветер, буйно завывая,
    С него и шляпу вдруг сорвал.

    Его отчаянные взоры
    На край один наведены
    Недвижно были. Словно горы,
    Из возмущенной глубины
    Вставали волны там и злились,
    Там буря выла, там носились
    Обломки... Боже, боже! там -
    Увы! близехонько к волнам,
    Почти у самого залива -
    Забор некрашеный, да ива
    И ветхий домик: там оне,
    Вдова и дочь, его Параша,
    Его мечта... Или во сне
    Он это видит? иль вся наша
    И жизнь ничто, как сон пустой,
    Насмешка неба над землей?

    И он, как будто околдован,
    Как будто к мрамору прикован,
    Сойти не может! Вкруг него
    Вода и больше ничего!
    И, обращен к нему спиною,
    В неколебимой вышине,
    Над возмущенною Невою
    Стоит с простертою рукою
    Кумир на бронзовом коне.

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ


    Но вот, насытясь разрушеньем
    И наглым буйством утомясь,
    Нева обратно повлеклась,
    Своим любуясь возмущеньем
    И покидая с небреженьем
    Свою добычу. Так злодей,
    С свирепой шайкою своей
    В село ворвавшись, ломит, режет,
    Крушит и грабит; вопли, скрежет,
    Насилье, брань, тревога, вой!..
    И, грабежом отягощенны,
    Боясь погони, утомленны,
    Спешат разбойники домой,
    Добычу на пути роняя.

    Вода сбыла, и мостова
    Открылась, и Евгений мой
    Спешит, душою замирая,
    В надежде, страхе и тоске
    К едва смирившейся реке.
    Но, торжеством победы полны,
    Еще кипели злобно волны,
    Как бы под ними тлел огонь,
    Еще их пена покрывала,
    И тяжело Нева дышала,
    Как с битвы прибежавший конь.

    Евгений смотрит: видит лодку;
    Он к ней бежит как на находку;
    Он перевозчика зовет -
    И перевозчик беззаботный
    Его за гривенник охотно
    Чрез волны страшные везет.

    И долго с бурными волнами
    Боролся опытный гребец,
    И скрыться вглубь меж их рядами
    Всечасно с дерзкими пловцами
    Готов был челн - и наконец
    Достиг он берега.
    Несчастный
    Знакомой улицей бежит
    В места знакомые. Глядит,
    Узнать не может. Вид ужасный!
    Всё перед ним завалено;
    Что сброшено, что снесено;
    Скривились домики, другие
    Совсем обрушились, иные
    Волнами сдвинуты; кругом,
    Как будто в поле боевом,
    Тела валяются. Евгений
    Стремглав, не помня ничего,
    Изнемогая от мучений,
    Бежит туда, где ждет его
    Судьба с неведомым известьем,
    Как с запечатанным письмом.
    И вот бежит уж он предместьем,
    И вот залив, и близок дом...
    Что ж это?..
    Он остановился.
    Пошел назад и воротился.
    Глядит... идет... еще глядит.
    Вот место, где их дом стоит;
    Вот ива. Были здесь вороты -
    Снесло их, видно. Где же дом?
    И, полон сумрачной заботы,
    Все ходит, ходит он кругом,

    Толкует громко сам с собою -
    И вдруг, ударя в лоб рукою,
    Захохотал.
    Ночная мгла
    На город трепетный сошла;
    Но долго жители не спали
    И меж собою толковали
    О дне минувшем.
    Утра луч
    Из-за усталых, бледных туч
    Блеснул над тихою столицей
    И не нашел уже следов
    Беды вчерашней; багряницей
    Уже прикрыто было зло.
    В порядок прежний всё вошло.
    Уже по улицам свободным
    С своим бесчувствием холодным
    Ходил народ. Чиновный люд,
    Покинув свой ночной приют,
    На службу шел. Торгаш отважный,
    Не унывая, открывал
    Невой ограбленный подвал,
    Сбираясь свой убыток важный
    На ближнем выместить. С дворов
    Свозили лодки.
    Граф Хвостов,
    Поэт, любимый небесами,
    Уж пел бессмертными стихами
    Несчастье невских берегов.

    Но бедный, бедный мой Евгений ...
    Увы! его смятенный ум
    Против ужасных потрясений
    Не устоял. Мятежный шум
    Невы и ветров раздавался
    В его ушах. Ужасных дум
    Безмолвно полон, он скитался.
    Его терзал какой-то сон.
    Прошла неделя, месяц - он
    К себе домой не возвращался.

    Его пустынный уголок
    Отдал внаймы, как вышел срок,
    Хозяин бедному поэту.
    Евгений за своим добром
    Не приходил. Он скоро свету
    Стал чужд. Весь день бродил пешком,
    А спал на пристани; питался
    В окошко поданным куском.
    Одежда ветхая на нем
    Рвалась и тлела. Злые дети
    Бросали камни вслед ему.
    Нередко кучерские плети
    Его стегали, потому
    Что он не разбирал дороги
    Уж никогда; казалось - он
    Не примечал. Он оглушен
    Был шумом внутренней тревоги.
    И так он свой несчастный век
    Влачил, ни зверь ни человек,
    Ни то ни сё, ни житель света,
    Ни призрак мертвый...
    Раз он спал
    У невской пристани. Дни лета
    Клонились к осени. Дышал
    Ненастный ветер. Мрачный вал
    Плескал на пристань, ропща пени
    И бьясь об гладкие ступени,
    Как челобитчик у дверей
    Ему не внемлющих судей.
    Бедняк проснулся. Мрачно было:
    Дождь капал, ветер выл уныло,
    И с ним вдали, во тьме ночной
    Перекликался часовой...
    Вскочил Евгений; вспомнил живо
    Он прошлый ужас; торопливо
    Он встал; пошел бродить, и вдруг
    Остановился - и вокруг
    Тихонько стал водить очами
    С боязнью дикой на лице.
    Он очутился под столбами
    Большого дома. На крыльце

    С подъятой лапой, как живые,
    Стояли львы сторожевые,
    И прямо в темной вышине
    Над огражденною скалою
    Кумир с простертою рукою
    Сидел на бронзовом коне.

    Евгений вздрогнул. Прояснились
    В нем страшно мысли. Он узнал
    И место, где потоп играл,
    Где волны хищные толпились,
    Бунтуя злобно вкруг него,
    И львов, и площадь, и того,
    Кто неподвижно возвышался
    Во мраке медною главой,
    Того, чьей волей роковой
    Под морем город основался...
    Ужасен он в окрестной мгле!
    Какая дума на челе!
    Какая сила в нем сокрыта!
    А в сем коне какой огонь!
    Куда ты скачешь, гордый конь,
    И где опустишь ты копыта?
    О мощный властелин судьбы!
    Не так ли ты над самой бездной
    На высоте, уздой железной
    Россию поднял на дыбы?5

    Кругом подножия кумира
    Безумец бедный обошел
    И взоры дикие навел
    На лик державца полумира.
    Стеснилась грудь его. Чело
    К решетке хладной прилегло,
    Глаза подернулись туманом,
    По сердцу пламень пробежал,
    Вскипела кровь. Он мрачен стал
    Пред горделивым истуканом
    И, зубы стиснув, пальцы сжав,
    Как обуянный силой черной,
    «Добро, строитель чудотворный! -

    Шепнул он, злобно задрожав, -
    Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
    Бежать пустился. Показалось
    Ему, что грозного царя,
    Мгновенно гневом возгоря,
    Лицо тихонько обращалось...
    И он по площади пустой
    Бежит и слышит за собой -
    Как будто грома грохотанье -
    Тяжело-звонкое скаканье
    По потрясенной мостовой.
    И, озарен луною бледной,
    Простерши руку в вышине,
    За ним несется Всадник Медный
    На звонко-скачущем коне;
    И во всю ночь безумец бедный,
    Куда стопы ни обращал,
    За ним повсюду Всадник Медный
    С тяжелым топотом скакал.

    И с той поры, когда случалось
    Идти той площадью ему,
    В его лице изображалось
    Смятенье. К сердцу своему
    Он прижимал поспешно руку,
    Как бы его смиряя муку,
    Картуз изношенный сымал,
    Смущенных глаз не подымал
    И шел сторонкой.
    Остров малый
    На взморье виден. Иногда
    Причалит с неводом туда
    Рыбак на ловле запоздалый
    И бедный ужин свой варит,
    Или чиновник посетит,
    Гуляя в лодке в воскресенье,
    Пустынный остров. Не взросло
    Там ни былинки. Наводненье
    Туда, играя, занесло

    Домишко ветхой. Над водою
    Остался он как черный куст.
    Его прошедшею весною
    Свезли на барке. Был он пуст
    И весь разрушен. У порога
    Нашли безумца моего,
    И тут же хладный труп его
    Похоронили ради бога.

    ПРИМЕЧАНИЯ


    1 Альгаротти где-то сказал: «Pétersbourg est la fenêtre par laquelle la Russie regarde en Europe»6.
    2 Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***.
    3 Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было - Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта.
    4 Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф.
    5 Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана - как замечает сам Мицкевич.
    6 «Петербург - окно, через которое Россия смотрит в Европу» (франц.).

    ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН

    РОМАН В СТИХАХ
    Pétri de vanité il avait encore plus de cette espèce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de supériorité peut-être imaginaire.
    Tiré d’une lettre particuliére*1


    Не мысля гордый свет забавить,
    Вниманье дружбы возлюбя,
    Хотел бы я тебе представить
    Залог достойнее тебя,
    Достойнее души прекрасной,
    Святой исполненной мечты,
    Поэзии живой и ясной,
    Высоких дум и простоты;
    Но так и быть - рукой пристрастной
    Прими собранье пестрых глав,
    Полусмешных, полупечальных,
    Простонародных, идеальных,
    Небрежный плод моих забав,
    Бессонниц, легких вдохновений,
    Незрелых и увядших лет,
    Ума холодных наблюдений
    И сердца горестных замет.

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

    И жить торопится и чувствовать спешит.
    Кн. Вяземский
    I

    «Мой дядя самых честных правил,
    Когда не в шутку занемог,
    Он уважать себя заставил
    И лучше выдумать не мог.
    Его пример другим наука;
    Но, боже мой, какая скука
    С больным сидеть и день и ночь,
    Не отходя ни шагу прочь!
    Какое низкое коварство
    Полуживого забавлять,
    Ему подушки поправлять,
    Печально подносить лекарство,
    Вздыхать и думать про себя:
    Когда же черт возьмет тебя!»
    II

    Так думал молодой повеса,
    Летя в пыли на почтовых,
    Всевышней волею Зевеса
    Наследник всех своих родных.
    Друзья Людмилы и Руслана!
    С героем моего романа
    Без предисловий, сей же час
    Позвольте познакомить вас:
    Онегин, добрый мой приятель,
    Родился на брегах Невы,
    Где, может быть, родились вы
    Или блистали, мой читатель;
    Там некогда гулял и я:
    Но вреден север для меня1.
    III

    Служив отлично благородно,
    Долгами жил его отец,
    Давал три бала ежегодно
    И промотался наконец.
    Судьба Евгения хранила:
    Сперва Madame за ним ходила,
    Потом Monsieur ее сменил.
    Ребенок был резов, но мил.
    Monsieur l’Abbé, француз убогой,
    Чтоб не измучилось дитя,
    Учил его всему шутя,
    Не докучал моралью строгой,
    Слегка за шалости бранил
    И в Летний сад гулять водил.
    IV

    Когда же юности мятежной
    Пришла Евгению пора,
    Пора надежд и грусти нежной,
    Monsieur прогнали со двора.
    Вот мой Онегин на свободе;
    Острижен по последней моде,
    Как dandy2 лондонский одет -
    И наконец увидел свет.
    Он по-французски совершенно
    Мог изъясняться и писал;
    Легко мазурку танцевал
    И кланялся непринужденно;
    Чего ж вам больше? Свет решил,
    Что он умен и очень мил.
    V

    Мы все учились понемногу
    Чему-нибудь и как-нибудь,
    Так воспитаньем, слава богу,
    У нас немудрено блеснуть.
    Онегин был по мненью многих
    (Судей решительных и строгих)
    Ученый малый, но педант:
    Имел он счастливый талант
    Без принужденья в разговоре
    Коснуться до всего слегка,
    С ученым видом знатока
    Хранить молчанье в важном споре
    И возбуждать улыбку дам
    Огнем нежданных эпиграмм.
    VI

    Латынь из моды вышла ныне:
    Так, если правду вам сказать,
    Он знал довольно по-латыне,
    Чтоб эпиграфы разбирать,
    Потолковать об Ювенале,
    В конце письма поставить vale*2,
    Да помнил, хоть не без греха,
    Из Энеиды два стиха.
    Он рыться не имел охоты
    В хронологической пыли
    Бытописания земли:
    Но дней минувших анекдоты
    От Ромула до наших дней
    Хранил он в памяти своей.
    VII

    Высокой страсти не имея
    Для звуков жизни не щадить,
    Не мог он ямба от хорея,
    Как мы ни бились, отличить.
    Бранил Гомера, Феокрита;
    Зато читал Адама Смита
    И был глубокой эконом,
    То есть умел судить о том,
    Как государство богатеет,
    И чем живет, и почему
    Не нужно золота ему,
    Когда простой продукт имеет.
    Отец понять его не мог
    И земли отдавал в залог.
    VIII

    Всего, что знал еще Евгений,
    Пересказать мне недосуг;
    Но в чем он истинный был гений,
    Что знал он тверже всех наук,
    Что было для него измлада
    И труд, и мука, и отрада,
    Что занимало целый день
    Его тоскующую лень, -
    Была наука страсти нежной,
    Которую воспел Назон,
    За что страдальцем кончил он
    Свой век блестящий и мятежный
    В Молдавии, в глуши степей,
    Вдали Италии своей.
    IX

    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    X

    Как рано мог он лицемерить,
    Таить надежду, ревновать,
    Разуверять, заставить верить,
    Казаться мрачным, изнывать,
    Являться гордым и послушным,
    Внимательным иль равнодушным!
    Как томно был он молчалив,
    Как пламенно красноречив,
    В сердечных письмах как небрежен!
    Одним дыша, одно любя,
    Как он умел забыть себя!
    Как взор его был быстр и нежен,
    Стыдлив и дерзок, а порой
    Блистал послушною слезой!
    XI

    Как он умел казаться новым,
    Шутя невинность изумлять,
    Пугать отчаяньем готовым,
    Приятной лестью забавлять,
    Ловить минуту умиленья,
    Невинных лет предубежденья
    Умом и страстью побеждать,
    Невольной ласки ожидать,
    Молить и требовать признанья,
    Подслушать сердца первый звук,
    Преследовать любовь, и вдруг
    Добиться тайного свиданья...
    И после ей наедине
    Давать уроки в тишине!
    XII

    Как рано мог уж он тревожить
    Сердца кокеток записных!
    Когда ж хотелось уничтожить
    Ему соперников своих,
    Как он язвительно злословил!
    Какие сети им готовил!
    Но вы, блаженные мужья,
    С ним оставались вы друзья:
    Его ласкал супруг лукавый,
    Фобласа давний ученик,
    И недоверчивый старик,
    И рогоносец величавый,
    Всегда довольный сам собой,
    Своим обедом и женой.
    XIII. XIV

    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XV

    Бывало, он еще в постеле:
    К нему записочки несут.
    Что? Приглашенья? В самом деле,
    Три дома на вечер зовут:
    Там будет бал, там детский праздник.
    Куда ж поскачет мой проказник?
    С кого начнет он? Все равно:
    Везде поспеть немудрено.
    Покамест в утреннем уборе,
    Надев широкий боливар3,
    Онегин едет на бульвар
    И там гуляет на просторе,
    Пока недремлющий брегет
    Не прозвонит ему обед.
    XVI

    Уж тёмно: в санки он садится.
    «Пади, пади!» - раздался крик;
    Морозной пылью серебрится
    Его бобровый воротник.
    К Talon4 помчался: он уверен,
    Что там уж ждет его Каверин.
    Вошел: и пробка в потолок,
    Вина кометы брызнул ток;
    Пред ним roast-beef окровавленный,
    И трюфли, роскошь юных лет,
    Французской кухни лучший цвет,
    И Страсбурга пирог нетленный
    Меж сыром лимбургским живым
    И ананасом золотым.
    XVII

    Еще бокалов жажда просит
    Залить горячий жир котлет,
    Но звон брегета им доносит,
    Что новый начался балет.
    Театра злой законодатель,
    Непостоянный обожатель
    Очаровательных актрис,
    Почетный гражданин кулис,
    Онегин полетел к театру,
    Где каждый, вольностью дыша,
    Готов охлопать entrechat*3,
    Обшикать Федру, Клеопатру,
    Моину вызвать (для того,
    Чтоб только слышали его).
    XVIII

    Волшебный край! там в стары годы,
    Сатиры смелый властелин,
    Блистал Фонвизин, друг свободы,
    И переимчивый Княжнин;
    Там Озеров невольны дани
    Народных слез, рукоплесканий
    С младой Семеновой делил;
    Там наш Катенин воскресил
    Корнеля гений величавый;
    Там вывел колкий Шаховской
    Своих комедий шумный рой,
    Там и Дидло венчался славой,
    Там, там под сению кулис
    Младые дни мои неслись.
    XIX

    Мои богини! что вы? где вы?
    Внемлите мой печальный глас:
    Всё те же ль вы? другие ль девы,
    Сменив, не заменили вас?
    Услышу ль вновь я ваши хоры?
    Узрю ли русской Терпсихоры
    Душой исполненный полет?
    Иль взор унылый не найдет
    Знакомых лиц на сцене скучной,
    И, устремив на чуждый свет
    Разочарованный лорнет,
    Веселья зритель равнодушный,
    Безмолвно буду я зевать
    И о былом воспоминать?
    XX

    Театр уж полон; ложи блещут;
    Партер и кресла - все кипит;
    В райке нетерпеливо плещут,
    И, взвившись, занавес шумит.
    Блистательна, полувоздушна,
    Смычку волшебному послушна,
    Толпою нимф окружена,
    Стоит Истомина; она,
    Одной ногой касаясь пола,
    Другою медленно кружит,
    И вдруг прыжок, и вдруг летит,
    Летит, как пух от уст Эола;
    То стан совьет, то разовьет
    И быстрой ножкой ножку бьет.
    XXI

    Все хлопает. Онегин входит,
    Идет меж кресел по ногам,
    Двойной лорнет скосясь наводит
    На ложи незнакомых дам;
    Все ярусы окинул взором,
    Всё видел: лицами, убором
    Ужасно недоволен он;
    С мужчинами со всех сторон
    Раскланялся, потом на сцену
    В большом рассеянье взглянул,
    Отворотился - и зевнул,
    И молвил: «Всех пора на смену;
    Балеты долго я терпел,
    Но и Дидло мне надоел»5.
    XXII

    Еще амуры, черти, змеи
    На сцене скачут и шумят;
    Еще усталые лакеи
    На шубах у подъезда спят;
    Еще не перестали топать,
    Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать;
    Еще снаружи и внутри
    Везде блистают фонари;
    Еще, прозябнув, бьются кони,
    Наскуча упряжью своей,
    И кучера, вокруг огней,
    Бранят господ и бьют в ладони -
    А уж Онегин вышел вон;
    Домой одеться едет он.
    XXIII

    Изображу ль в картине верной
    Уединенный кабинет,
    Где мод воспитанник примерный
    Одет, раздет и вновь одет?
    Все, чем для прихоти обильной
    Торгует Лондон щепетильный
    И по Балтическим волнам
    За лес и сало возит нам,
    Все, что в Париже вкус голодный,
    Полезный промысел избрав,
    Изобретает для забав,
    Для роскоши, для неги модной, -
    Все украшало кабинет
    Философа в осьмнадцать лет.
    XXIV

    Янтарь на трубках Цареграда,
    Фарфор и бронза на столе,
    И, чувств изнеженных отрада,
    Духи в граненом хрустале;
    Гребенки, пилочки стальные,
    Прямые ножницы, кривые
    И щетки тридцати родов
    И для ногтей и для зубов.
    Руссо (замечу мимоходом)
    Не мог понять, как важный Грим
    Смел чистить ногти перед ним,
    Красноречивым сумасбродом6.
    Защитник вольности и прав
    В сем случае совсем неправ.
    XXV

    Быть можно дельным человеком
    И думать о красе ногтей:
    К чему бесплодно спорить с веком?
    Обычай деспот меж людей.
    Второй Чадаев, мой Евгений,
    Боясь ревнивых осуждений,
    В своей одежде был педант
    И то, что мы назвали франт.
    Он три часа по крайней мере
    Пред зеркалами проводил
    И из уборной выходил
    Подобный ветреной Венере,
    Когда, надев мужской наряд,
    Богиня едет в маскарад.
    XXVI

    В последнем вкусе туалетом
    Заняв ваш любопытный взгляд,
    Я мог бы пред ученым светом
    Здесь описать его наряд;
    Конечно б это было смело,
    Описывать мое же дело:
    Но панталоны, фрак, жилет,
    Всех этих слов на русском нет;
    А вижу я, винюсь пред вами,
    Что уж и так мой бедный слог
    Пестреть гораздо б меньше мог
    Иноплеменными словами,
    Хоть и заглядывал я встарь
    В Академический словарь.
    XXVII

    У нас теперь не то в предмете:
    Мы лучше поспешим на бал,
    Куда стремглав в ямской карете
    Уж мой Онегин поскакал.
    Перед померкшими домами
    Вдоль сонной улицы рядами
    Двойные фонари карет
    Веселый изливают свет
    И радуги на снег наводят;
    Усеян плошками кругом,
    Блестит великолепный дом;
    По цельным окнам тени ходят,
    Мелькают профили голов
    И дам и модных чудаков.
    XXVIII

    Вот наш герой подъехал к сеням;
    Швейцара мимо он стрелой
    Взлетел по мраморным ступеням,
    Расправил волоса рукой,
    Вошел. Полна народу зала;
    Музыка уж греметь устала;
    Толпа мазуркой занята;
    Кругом и шум и теснота;
    Бренчат кавалергарда шпоры;
    Летают ножки милых дам;
    По их пленительным следам
    Летают пламенные взоры,
    И ревом скрыпок заглушен
    Ревнивый шепот модных жен.
    XXIX

    Во дни веселий и желаний
    Я был от балов без ума:
    Верней нет места для признаний
    И для вручения письма.
    О вы, почтенные супруги!
    Вам предложу свои услуги;
    Прошу мою заметить речь:
    Я вас хочу предостеречь.
    Вы также, маменьки, построже
    За дочерьми смотрите вслед:
    Держите прямо свой лорнет!
    Не то... не то, избави боже!
    Я это потому пишу,
    Что уж давно я не грешу.
    XXX

    Увы, на разные забавы
    Я много жизни погубил!
    Но если б не страдали нравы,
    Я балы б до сих пор любил.
    Люблю я бешеную младость,
    И тесноту, и блеск, и радость,
    И дам обдуманный наряд;
    Люблю их ножки; только вряд
    Найдете вы в России целой
    Три пары стройных женских ног.
    Ах! долго я забыть не мог
    Две ножки... Грустный, охладелый,
    Я всё их помню, и во сне
    Они тревожат сердце мне.
    XXXI

    Когда ж и где, в какой пустыне,
    Безумец, их забудешь ты?
    Ах, ножки, ножки! где вы ныне?
    Где мнете вешние цветы?
    Взлелеяны в восточной неге,
    На северном, печальном снеге
    Вы не оставили следов:
    Любили мягких вы ковров
    Роскошное прикосновенье.
    Давно ль для вас я забывал
    И жажду славы и похвал,
    И край отцов, и заточенье?
    Исчезло счастье юных лет,
    Как на лугах ваш легкий след.
    XXXII

    Дианы грудь, ланиты Флоры
    Прелестны, милые друзья!
    Однако ножка Терпсихоры
    Прелестней чем-то для меня.
    Она, пророчествуя взгляду
    Неоцененную награду,
    Влечет условною красой
    Желаний своевольный рой.
    Люблю ее, мой друг Эльвина,
    Под длинной скатертью столов,
    Весной на мураве лугов,
    Зимой на чугуне камина,
    На зеркальном паркете зал,
    У моря на граните скал.
    XXXIII

    Я помню море пред грозою:
    Как я завидовал волнам,
    Бегущим бурной чередою
    С любовью лечь к ее ногам!
    Как я желал тогда с волнами
    Коснуться милых ног устами!
    Нет, никогда средь пылких дней
    Кипящей младости моей
    Я не желал с таким мученьем
    Лобзать уста младых Армид,
    Иль розы пламенных ланит,
    Иль перси, полные томленьем;
    Нет, никогда порыв страстей
    Так не терзал души моей!
    XXXIV

    Мне памятно другое время!
    В заветных иногда мечтах
    Держу я счастливое стремя...
    И ножку чувствую в руках;
    Опять кипит воображенье,
    Опять ее прикосновенье
    Зажгло в увядшем сердце кровь,
    Опять тоска, опять любовь!..
    Но полно прославлять надменных
    Болтливой лирою своей;
    Они не стоят ни страстей,
    Ни песен, ими вдохновенных:
    Слова и взор волшебниц сих
    Обманчивы... как ножки их.
    XXXV

    Что ж мой Онегин? Полусонный
    В постелю с бала едет он:
    А Петербург неугомонный
    Уж барабаном пробужден.
    Встает купец, идет разносчик,
    На биржу тянется извозчик,
    С кувшином охтенка спешит,
    Под ней снег утренний хрустит.
    Проснулся утра шум приятный.
    Открыты ставни; трубный дым
    Столбом восходит голубым,
    И хлебник, немец аккуратный,
    В бумажном колпаке, не раз
    Уж отворял свой васисдас.
    XXXVI

    Но, шумом бала утомленный
    И утро в полночь обратя,
    Спокойно спит в тени блаженной
    Забав и роскоши дитя.
    Проснется за полдень, и снова
    До утра жизнь его готова,
    Однообразна и пестра.
    И завтра то же, что вчера.
    Но был ли счастлив мой Евгений,
    Свободный, в цвете лучших лет,
    Среди блистательных побед,
    Среди вседневных наслаждений?
    Вотще ли был он средь пиров
    Неосторожен и здоров?
    XXXVII

    Нет: рано чувства в нем остыли;
    Ему наскучил света шум;
    Красавицы не долго были
    Предмет его привычных дум;
    Измены утомить успели;
    Друзья и дружба надоели,
    Затем, что не всегда же мог
    Beef-steaks и страсбургский пирог
    Шампанской обливать бутылкой
    И сыпать острые слова,
    Когда болела голова;
    И хоть он был повеса пылкой,
    Но разлюбил он наконец
    И брань, и саблю, и свинец.
    XXXVIII

    Недуг, которого причину
    Давно бы отыскать пора,
    Подобный английскому сплину,
    Короче: русская хандра
    Им овладела понемногу;
    Он застрелиться, слава богу,
    Попробовать не захотел,
    Но к жизни вовсе охладел.
    Как Child-Harold, угрюмый, томный
    В гостиных появлялся он;
    Ни сплетни света, ни бостон,
    Ни милый взгляд, ни вздох нескромный,
    Ничто не трогало его,
    Не замечал он ничего.
    XXXIX. XL. XLI

    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XLII

    Причудницы большого света!
    Всех прежде вас оставил он;
    И правда то, что в наши лета
    Довольно скучен высший тон;
    Хоть, может быть, иная дама
    Толкует Сея и Бентама,
    Но вообще их разговор
    Несносный, хоть невинный вздор;
    К тому ж они так непорочны,
    Так величавы, так умны,
    Так благочестия полны,
    Так осмотрительны, так точны,
    Так неприступны для мужчин,
    Что вид их уж рождает сплин7.
    XLIII

    И вы, красотки молодые,
    Которых позднею порой
    Уносят дрожки удалые
    По петербургской мостовой,
    И вас покинул мой Евгений.
    Отступник бурных наслаждений,
    Онегин дома заперся,
    Зевая, за перо взялся,
    Хотел писать - но труд упорный
    Ему был тошен; ничего
    Не вышло из пера его,
    И не попал он в цех задорный
    Людей, о коих не сужу,
    Затем, что к ним принадлежу.
    XLIV

    И снова, преданный безделью,
    Томясь душевной пустотой,
    Уселся он - с похвальной целью
    Себе присвоить ум чужой;
    Отрядом книг уставил полку,
    Читал, читал, а всё без толку:
    Там скука, там обман иль бред;
    В том совести, в том смысла нет;
    На всех различные вериги;
    И устарела старина,
    И старым бредит новизна.
    Как женщин, он оставил книги,
    И полку, с пыльной их семьей,
    Задернул траурной тафтой.
    XLV

    Условий света свергнув бремя,
    Как он, отстав от суеты,
    С ним подружился я в то время.
    Мне нравились его черты,
    Мечтам невольная преданность,
    Неподражательная странность
    И резкий, охлажденный ум.
    Я был озлоблен, он угрюм;
    Страстей игру мы знали оба;
    Томила жизнь обоих нас;
    В обоих сердца жар угас;
    Обоих ожидала злоба
    Слепой Фортуны и людей
    На самом утре наших дней.
    XLVI

    Кто жил и мыслил, тот не может
    В душе не презирать людей;
    Кто чувствовал, того тревожит
    Призрак невозвратимых дней:
    Тому уж нет очарований,
    Того змия воспоминаний,
    Того раскаянье грызет.
    Все это часто придает
    Большую прелесть разговору.
    Сперва Онегина язык
    Меня смущал; но я привык
    К его язвительному спору,
    И к шутке, с желчью пополам,
    И злости мрачных эпиграмм.
    XLVII

    Как часто летнею порою,
    Когда прозрачно и светло
    Ночное небо над Невою8
    И вод веселое стекло
    Не отражает лик Дианы,
    Воспомня прежних лет романы,
    Воспомня прежнюю любовь,
    Чувствительны, беспечны вновь,
    Дыханьем ночи благосклонной
    Безмолвно упивались мы!
    Как в лес зеленый из тюрьмы
    Перенесен колодник сонный,
    Так уносились мы мечтой
    К началу жизни молодой.
    XLVIII

    С душою, полной сожалений,
    И опершися на гранит,
    Стоял задумчиво Евгений,
    Как описал себя пиит9.
    Все было тихо; лишь ночные
    Перекликались часовые,
    Да дрожек отдаленный стук
    С Мильонной раздавался вдруг;
    Лишь лодка, веслами махая,
    Плыла по дремлющей реке:
    И нас пленяли вдалеке
    Рожок и песня удалая...
    Но слаще, средь ночных забав,
    Напев Торкватовых октав!
    XLIX

    Адриатические волны,
    О Брента! нет, увижу вас
    И, вдохновенья снова полный,
    Услышу ваш волшебный глас!
    Он свят для внуков Аполлона;
    По гордой лире Альбиона
    Он мне знаком, он мне родной.
    Ночей Италии златой
    Я негой наслажусь на воле,
    С венецианкою младой,
    То говорливой, то немой,
    Плывя в таинственной гондоле;
    С ней обретут уста мои
    Язык Петрарки и любви.
    L

    Придет ли час моей свободы?
    Пора, пора! - взываю к ней;
    Брожу над морем10, жду погоды,
    Маню ветрила кораблей.
    Под ризой бурь, с волнами споря,
    По вольному распутью моря
    Когда ж начну я вольный бег?
    Пора покинуть скучный брег
    Мне неприязненной стихии
    И средь полуденных зыбей,
    Под небом Африки моей11,
    Вздыхать о сумрачной России,
    Где я страдал, где я любил,
    Где сердце я похоронил.
    LI

    Онегин был готов со мною
    Увидеть чуждые страны;
    Но скоро были мы судьбою
    На долгой срок разведены.
    Отец его тогда скончался.
    Перед Онегиным собрался
    Заимодавцев жадный полк.
    У каждого свой ум и толк:
    Евгений, тяжбы ненавидя,
    Довольный жребием своим,
    Наследство предоставил им,
    Большой потери в том не видя
    Иль предузнав издалека
    Кончину дяди старика.
    LII

    Вдруг получил он в самом деле
    От управителя доклад,
    Что дядя при смерти в постеле
    И с ним проститься был бы рад.
    Прочтя печальное посланье,
    Евгений тотчас на свиданье
    Стремглав по почте поскакал
    И уж заранее зевал,
    Приготовляясь, денег ради,
    На вздохи, скуку и обман
    (И тем я начал мой роман);
    Но, прилетев в деревню дяди,
    Его нашел уж на столе,
    Как дань готовую земле.
    LIII

    Нашел он полон двор услуги;
    К покойнику со всех сторон
    Съезжались недруги и други,
    Охотники до похорон.
    Покойника похоронили.
    Попы и гости ели, пили
    И после важно разошлись,
    Как будто делом занялись.
    Вот наш Онегин - сельский житель,
    Заводов, вод, лесов, земель
    Хозяин полный, а досель
    Порядка враг и расточитель,
    И очень рад, что прежний путь
    Переменил на что-нибудь.
    LIV

    Два дня ему казались новы
    Уединенные поля,
    Прохлада сумрачной дубровы,
    Журчанье тихого ручья;
    На третий роща, холм и поле
    Его не занимали боле;
    Потом уж наводили сон;
    Потом увидел ясно он,
    Что и в деревне скука та же,
    Хоть нет ни улиц, ни дворцов,
    Ни карт, ни балов, ни стихов.
    Хандра ждала его на страже,
    И бегала за ним она,
    Как тень иль верная жена.
    LV

    Я был рожден для жизни мирной,
    Для деревенской тишины;
    В глуши звучнее голос лирный,
    Живее творческие сны.
    Досугам посвятясь невинным,
    Брожу над озером пустынным,
    И far niente*4 мой закон.
    Я каждым утром пробужден
    Для сладкой неги и свободы:
    Читаю мало, долго сплю,
    Летучей славы не ловлю.
    Не так ли я в былые годы
    Провел в бездействии, в тени
    Мои счастливейшие дни?
    LVI

    Цветы, любовь, деревня, праздность,
    Поля! я предан вам душой.
    Всегда я рад заметить разность
    Между Онегиным и мной,
    Чтобы насмешливый читатель
    Или какой-нибудь издатель
    Замысловатой клеветы,
    Сличая здесь мои черты,
    Не повторял потом безбожно,
    Что намарал я свой портрет,
    Как Байрон, гордости поэт,
    Как будто нам уж невозможно
    Писать поэмы о другом,
    Как только о себе самом.
    LVII

    Замечу кстати: все поэты -
    Любви мечтательной друзья.
    Бывало, милые предметы
    Мне снились, и душа моя
    Их образ тайный сохранила;
    Их после муза оживила:
    Так я, беспечен, воспевал
    И деву гор, мой идеал,
    И пленниц берегов Салгира.
    Теперь от вас, мои друзья,
    Вопрос нередко слышу я:
    «О ком твоя вздыхает лира?
    Кому, в толпе ревнивых дев,
    Ты посвятил ее напев?
    LVIII

    Чей взор, волнуя вдохновенье,
    Умильной лаской наградил
    Твое задумчивое пенье?
    Кого твой стих боготворил?»
    И, други, никого, ей-богу!
    Любви безумную тревогу
    Я безотрадно испытал.
    Блажен, кто с нею сочетал
    Горячку рифм: он тем удвоил
    Поэзии священный бред,
    Петрарке шествуя вослед,
    А муки сердца успокоил,
    Поймал и славу между тем;
    Но я, любя, был глуп и нем.
    LIX

    Прошла любовь, явилась муза,
    И прояснился темный ум.
    Свободен, вновь ищу союза
    Волшебных звуков, чувств и дум;
    Пишу, и сердце не тоскует,
    Перо, забывшись, не рисует,
    Близ неоконченных стихов,
    Ни женских ножек, ни голов;
    Погасший пепел уж не вспыхнет,
    Я всё грущу; но слез уж нет,
    И скоро, скоро бури след
    В душе моей совсем утихнет:
    Тогда-то я начну писать
    Поэму песен в двадцать пять.
    LX

    Я думал уж о форме плана
    И как героя назову;
    Покамест моего романа
    Я кончил первую главу;
    Пересмотрел все это строго:
    Противоречий очень много,
    Но их исправить не хочу.
    Цензуре долг свой заплачу
    И журналистам на съеденье
    Плоды трудов моих отдам:
    Иди же к невским берегам,
    Новорожденное творенье,
    И заслужи мне славы дань:
    Кривые толки, шум и брань!

    ГЛАВА ВТОРАЯ

    O rus!..
    Hor.*5

    О Русь!
    I

    Деревня, где скучал Евгений,
    Была прелестный уголок;
    Там друг невинных наслаждений
    Благословить бы небо мог.
    Господский дом уединенный,
    Горой от ветров огражденный,
    Стоял над речкою. Вдали
    Пред ним пестрели и цвели
    Луга и нивы золотые,
    Мелькали селы; здесь и там
    Стада бродили по лугам,
    И сени расширял густые
    Огромный, запущенный сад,
    Приют задумчивых дриад.
    II

    Почтенный замок был построен,
    Как замки строиться должны:
    Отменно прочен и спокоен
    Во вкусе умной старины.
    Везде высокие покои,
    В гостиной штофные обои,
    Царей портреты на стенах,
    И печи в пестрых изразцах.
    Все это ныне обветшало,
    Не знаю, право, почему;
    Да, впрочем, другу моему
    В том нужды было очень мало,
    Затем, что он равно зевал
    Средь модных и старинных зал.
    III

    Он в том покое поселился,
    Где деревенский старожил
    Лет сорок с ключницей бранился,
    В окно смотрел и мух давил.
    Все было просто: пол дубовый,
    Два шкафа, стол, диван пуховый,
    Нигде ни пятнышка чернил.
    Онегин шкафы отворил;
    В одном нашел тетрадь расхода,
    В другом наливок целый строй,
    Кувшины с яблочной водой
    И календарь осьмого года:
    Старик, имея много дел,
    В иные книги не глядел.
    IV

    Один среди своих владений,
    Чтоб только время проводить,
    Сперва задумал наш Евгений
    Порядок новый учредить.
    В своей глуши мудрец пустынный,
    Ярем он барщины старинной
    Оброком легким заменил;
    И раб судьбу благословил.
    Зато в углу своем надулся,
    Увидя в этом страшный вред,
    Его расчетливый сосед;
    Другой лукаво улыбнулся,
    И в голос все решили так,
    Что он опаснейший чудак.
    V

    Сначала все к нему езжали;
    Но так как с заднего крыльца
    Обыкновенно подавали
    Ему донского жеребца,
    Лишь только вдоль большой дороги
    Заслышат их домашни дроги, -
    Поступком оскорбясь таким,
    Все дружбу прекратили с ним.
    «Сосед наш неуч; сумасбродит;
    Он фармазон; он пьет одно
    Стаканом красное вино;
    Он дамам к ручке не подходит;
    Все да да нет; не скажет да-с
    Иль нет-с». Таков был общий глас.
    VI

    В свою деревню в ту же пору
    Помещик новый прискакал
    И столь же строгому разбору
    В соседстве повод подавал:
    По имени Владимир Ленской,
    С душою прямо геттингенской,
    Красавец, в полном цвете лет,
    Поклонник Канта и поэт.
    Он из Германии туманной
    Привез учености плоды:
    Вольнолюбивые мечты,
    Дух пылкий и довольно странный,
    Всегда восторженную речь
    И кудри черные до плеч.
    VII

    От хладного разврата света
    Еще увянуть не успев,
    Его душа была согрета
    Приветом друга, лаской дев;
    Он сердцем милый был невежда,
    Его лелеяла надежда,
    И мира новый блеск и шум
    Еще пленяли юный ум.
    Он забавлял мечтою сладкой
    Сомненья сердца своего;
    Цель жизни нашей для него
    Была заманчивой загадкой,
    Над ней он голову ломал
    И чудеса подозревал.
    VIII

    Он верил, что душа родная
    Соединиться с ним должна,
    Что, безотрадно изнывая,
    Его вседневно ждет она;
    Он верил, что друзья готовы
    За честь его приять оковы
    И что не дрогнет их рука
    Разбить сосуд клеветника;
    Что есть избранные судьбами,
    Людей священные друзья;
    Что их бессмертная семья
    Неотразимыми лучами
    Когда-нибудь нас озарит
    И мир блаженством одарит.
    IX

    Негодованье, сожаленье,
    Ко благу чистая любовь
    И славы сладкое мученье
    В нем рано волновали кровь.
    Он с лирой странствовал на свете;
    Под небом Шиллера и Гете
    Их поэтическим огнем
    Душа воспламенилась в нем;
    И муз возвышенных искусства,
    Счастливец, он не постыдил:
    Он в песнях гордо сохранил
    Всегда возвышенные чувства,
    Порывы девственной мечты
    И прелесть важной простоты.
    X

    Он пел любовь, любви послушный,
    И песнь его была ясна,
    Как мысли девы простодушной,
    Как сон младенца, как луна
    В пустынях неба безмятежных,
    Богиня тайн и вздохов нежных.
    Он пел разлуку и печаль,
    И нечто, и туманну даль,
    И романтические розы;
    Он пел те дальные страны,
    Где долго в лоно тишины
    Лились его живые слезы;
    Он пел поблеклый жизни цвет
    Без малого в осьмнадцать лет.
    XI

    В пустыне, где один Евгений
    Мог оценить его дары,
    Господ соседственных селений
    Ему не нравились пиры;
    Бежал он их беседы шумной.
    Их разговор благоразумный
    О сенокосе, о вине,
    О псарне, о своей родне,
    Конечно, не блистал ни чувством,
    Ни поэтическим огнем,
    Ни остротою, ни умом,
    Ни общежития искусством;
    Но разговор их милых жен
    Гораздо меньше был умен.
    XII

    Богат, хорош собою, Ленский
    Везде был принят как жених;
    Таков обычай деревенский;
    Все дочек прочили своих
    За полурусского соседа;
    Взойдет ли он, тотчас беседа
    Заводит слово стороной
    О скуке жизни холостой;
    Зовут соседа к самовару,
    А Дуня разливает чай;
    Ей шепчут: «Дуня, примечай!»
    Потом приносят и гитару:
    И запищит она (бог мой!):
    Приди в чертог ко мне златой!..12
    XIII

    Но Ленский, не имев, конечно,
    Охоты узы брака несть,
    С Онегиным желал сердечно
    Знакомство покороче свесть.
    Они сошлись. Волна и камень,
    Стихи и проза, лед и пламень
    Не столь различны меж собой.
    Сперва взаимной разнотой
    Они друг другу были скучны;
    Потом понравились; потом
    Съезжались каждый день верхом
    И скоро стали неразлучны.
    Так люди (первый каюсь я)
    От делать нечего друзья.
    XIV

    Но дружбы нет и той меж нами.
    Все предрассудки истребя,
    Мы почитаем всех нулями,
    А единицами - себя.
    Мы все глядим в Наполеоны;
    Двуногих тварей миллионы
    Для нас орудие одно;
    Нам чувство дико и смешно.
    Сноснее многих был Евгений;
    Хоть он людей, конечно, знал
    И вообще их презирал, -
    Но (правил нет без исключений)
    Иных он очень отличал
    И вчуже чувство уважал.
    XV

    Он слушал Ленского с улыбкой.
    Поэта пылкий разговор,
    И ум, еще в сужденьях зыбкой,
    И вечно вдохновенный взор, -
    Онегину все было ново;
    Он охладительное слово
    В устах старался удержать
    И думал: глупо мне мешать
    Его минутному блаженству;
    И без меня пора придет;
    Пускай покамест он живет
    Да верит мира совершенству;
    Простим горячке юных лет
    И юный жар и юный бред.
    XVI

    Меж ими все рождало споры
    И к размышлению влекло:
    Племен минувших договоры,
    Плоды наук, добро и зло,
    И предрассудки вековые,
    И гроба тайны роковые,
    Судьба и жизнь в свою чреду,
    Все подвергалось их суду.
    Поэт в жару своих суждений
    Читал, забывшись, между тем
    Отрывки северных поэм,
    И снисходительный Евгений,
    Хоть их не много понимал,
    Прилежно юноше внимал.
    XVII

    Но чаще занимали страсти
    Умы пустынников моих.
    Ушед от их мятежной власти,
    Онегин говорил об них
    С невольным вздохом сожаленья:
    Блажен, кто ведал их волненья
    И наконец от них отстал;
    Блаженней тот, кто их не знал,
    Кто охлаждал любовь - разлукой,
    Вражду - злословием; порой
    Зевал с друзьями и с женой,
    Ревнивой не тревожась мукой,
    И дедов верный капитал
    Коварной двойке не вверял.
    XVIII

    Когда прибегнем мы под знамя
    Благоразумной тишины,
    Когда страстей угаснет пламя,
    И нам становятся смешны
    Их своевольство иль порывы
    И запоздалые отзывы, -
    Смиренные не без труда,
    Мы любим слушать иногда
    Страстей чужих язык мятежный,
    И нам он сердце шевелит.
    Так точно старый инвалид
    Охотно клонит слух прилежный
    Рассказам юных усачей,
    Забытый в хижине своей.
    XIX

    Зато и пламенная младость
    Не может ничего скрывать.
    Вражду, любовь, печаль и радость
    Она готова разболтать.
    В любви считаясь инвалидом,
    Онегин слушал с важным видом,
    Как, сердца исповедь любя,
    Поэт высказывал себя;
    Свою доверчивую совесть
    Он простодушно обнажал.
    Евгений без труда узнал
    Его любви младую повесть,
    Обильный чувствами рассказ,
    Давно не новыми для нас.
    XX

    Ах, он любил, как в наши лета
    Уже не любят; как одна
    Безумная душа поэта
    Еще любить осуждена:
    Всегда, везде одно мечтанье,
    Одно привычное желанье,
    Одна привычная печаль.
    Ни охлаждающая даль,
    Ни долгие лета разлуки,
    Ни музам данные часы,
    Ни чужеземные красы,
    Ни шум веселий, ни науки
    Души не изменили в нем,
    Согретой девственным огнем.
    XXI

    Чуть отрок, Ольгою плененный,
    Сердечных мук еще не знав,
    Он был свидетель умиленный
    Ее младенческих забав;
    В тени хранительной дубравы
    Он разделял ее забавы,
    И детям прочили венцы
    Друзья-соседы, их отцы.
    В глуши, под сению смиренной,
    Невинной прелести полна,
    В глазах родителей, она
    Цвела, как ландыш потаенный,
    Незнаемый в траве глухой
    Ни мотыльками, ни пчелой.
    XXII

    Она поэту подарила
    Младых восторгов первый сон,
    И мысль об ней одушевила
    Его цевницы первый стон.
    Простите, игры золотые!
    Он рощи полюбил густые,
    Уединенье, тишину,
    И ночь, и звезды, и луну,
    Луну, небесную лампаду,
    Которой посвящали мы
    Прогулки средь вечерней тьмы,
    И слезы, тайных мук отраду...
    Но нынче видим только в ней
    Замену тусклых фонарей.
    XXIII

    Всегда скромна, всегда послушна,
    Всегда как утро весела,
    Как жизнь поэта простодушна,
    Как поцелуй любви мила;
    Глаза, как небо, голубые,
    Улыбка, локоны льняные,
    Движенья, голос, легкий стан,
    Всё в Ольге... но любой роман
    Возьмите и найдете верно
    Ее портрет: он очень мил,
    Я прежде сам его любил,
    Но надоел он мне безмерно.
    Позвольте мне, читатель мой,
    Заняться старшею сестрой.
    XXIV

    Ее сестра звалась Татьяна...13
    Впервые именем таким
    Страницы нежные романа
    Мы своевольно освятим.
    И что ж? оно приятно, звучно;
    Но с ним, я знаю, неразлучно
    Воспоминанье старины
    Иль девичьей! Мы все должны
    Признаться: вкусу очень мало
    У нас и в наших именах
    (Не говорим уж о стихах);
    Нам просвещенье не пристало,
    И нам досталось от него
    Жеманство, - больше ничего.
    XXV

    Итак, она звалась Татьяной.
    Ни красотой сестры своей,
    Ни свежестью ее румяной
    Не привлекла б она очей.
    Дика, печальна, молчалива,
    Как лань лесная боязлива,
    Она в семье своей родной
    Казалась девочкой чужой.
    Она ласкаться не умела
    К отцу, ни к матери своей;
    Дитя сама, в толпе детей
    Играть и прыгать не хотела
    И часто целый день одна
    Сидела молча у окна.
    XXVI

    Задумчивость, ее подруга
    От самых колыбельных дней,
    Теченье сельского досуга
    Мечтами украшала ей.
    Ее изнеженные пальцы
    Не знали игл; склонясь на пяльцы,
    Узором шелковым она
    Не оживляла полотна.
    Охоты властвовать примета,
    С послушной куклою дитя
    Приготовляется шутя
    К приличию - закону света,
    И важно повторяет ей
    Уроки маменьки своей.
    XXVII

    Но куклы даже в эти годы
    Татьяна в руки не брала;
    Про вести города, про моды
    Беседы с нею не вела.
    И были детские проказы
    Ей чужды: страшные рассказы
    Зимою в темноте ночей
    Пленяли больше сердце ей.
    Когда же няня собирала
    Для Ольги на широкий луг
    Всех маленьких ее подруг,
    Она в горелки не играла,
    Ей скучен был и звонкий смех,
    И шум их ветреных утех.
    XXVIII

    Она любила на балконе
    Предупреждать зари восход,
    Когда на бледном небосклоне
    Звезд исчезает хоровод,
    И тихо край земли светлеет,
    И, вестник утра, ветер веет,
    И всходит постепенно день.
    Зимой, когда ночная тень
    Полмиром доле обладает,
    И доле в праздной тишине,
    При отуманенной луне,
    Восток ленивый почивает,
    В привычный час пробуждена
    Вставала при свечах она.
    XXIX

    Ей рано нравились романы;
    Они ей заменяли всё;
    Она влюблялася в обманы
    И Ричардсона и Руссо.
    Отец ее был добрый малый,
    В прошедшем веке запоздалый;
    Но в книгах не видал вреда;
    Он, не читая никогда,
    Их почитал пустой игрушкой
    И не заботился о том,
    Какой у дочки тайный том
    Дремал до утра под подушкой.
    Жена ж его была сама
    От Ричардсона без ума.
    XXX

    Она любила Ричардсона
    Не потому, чтобы прочла,
    Не потому, чтоб Грандисона
    Она Ловласу предпочла;14
    Но в старину княжна Алина,
    Ее московская кузина,
    Твердила часто ей об них.
    В то время был еще жених
    Ее супруг, но по неволе;
    Она вздыхала по другом,
    Который сердцем и умом
    Ей нравился гораздо боле:
    Сей Грандисон был славный франт,
    Игрок и гвардии сержант.
    XXXI

    Как он, она была одета
    Всегда по моде и к лицу;
    Но, не спросясь ее совета,
    Девицу повезли к венцу.
    И, чтоб ее рассеять горе,
    Разумный муж уехал вскоре
    В свою деревню, где она,
    Бог знает кем окружена,
    Рвалась и плакала сначала,
    С супругом чуть не развелась;
    Потом хозяйством занялась,
    Привыкла и довольна стала.
    Привычка свыше нам дана:
    Замена счастию она15.
    XXXII

    Привычка усладила горе,
    Не отразимое ничем;
    Открытие большое вскоре
    Ее утешило совсем:
    Она меж делом и досугом
    Открыла тайну, как супругом
    Самодержавно управлять,
    И все тогда пошло на стать.
    Она езжала по работам,
    Солила на зиму грибы,
    Вела расходы, брила лбы,
    Ходила в баню по субботам,
    Служанок била осердясь -
    Все это мужа не спросясь.
    XXXIII

    Бывало, писывала кровью
    Она в альбомы нежных дев,
    Звала Полиною Прасковью
    И говорила нараспев,
    Корсет носила очень узкий,
    И русский Н как N французский
    Произносить умела в нос;
    Но скоро все перевелось:
    Корсет, альбом, княжну Алину,
    Стишков чувствительных тетрадь
    Она забыла: стала звать
    Акулькой прежнюю Селину
    И обновила наконец
    На вате шлафор и чепец.
    XXXIV

    Но муж любил ее сердечно,
    В ее затеи не входил,
    Во всем ей веровал беспечно,
    А сам в халате ел и пил;
    Покойно жизнь его катилась;
    Под вечер иногда сходилась
    Соседей добрая семья,
    Нецеремонные друзья,
    И потужить, и позлословить,
    И посмеяться кой о чем.
    Проходит время; между тем
    Прикажут Ольге чай готовить,
    Там ужин, там и спать пора,
    И гости едут со двора.
    XXXV

    Они хранили в жизни мирной
    Привычки милой старины;
    У них на масленице жирной
    Водились русские блины;
    Два раза в год они говели;
    Любили круглые качели,
    Подблюдны песни, хоровод;
    В день Троицын, когда народ,
    Зевая, слушает молебен,
    Умильно на пучок зари
    Они роняли слезки три;
    Им квас как воздух был потребен,
    И за столом у них гостям
    Носили блюды по чинам.
    XXXVI

    И так они старели оба.
    И отворились наконец
    Перед супругом двери гроба,
    И новый он приял венец.
    Он умер в час перед обедом,
    Оплаканный своим соседом,
    Детьми и верною женой
    Чистосердечней, чем иной.
    Он был простой и добрый барин,
    И там, где прах его лежит,
    Надгробный памятник гласит:
    Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
    Господний раб и бригадир,
    Под камнем сим вкушает мир.
    XXXVII

    Своим пенатам возвращенный,
    Владимир Ленский посетил
    Соседа памятник смиренный,
    И вздох он пеплу посвятил;
    И долго сердцу грустно было.
    «Poor Yorick!16 - молвил он уныло. -
    Он на руках меня держал.
    Как часто в детстве я играл
    Его Очаковской медалью!
    Он Ольгу прочил за меня,
    Он говорил: дождусь ли дня?..»
    И, полный искренней печалью,
    Владимир тут же начертал
    Ему надгробный мадригал.
    XXXVIII

    И там же надписью печальной
    Отца и матери, в слезах,
    Почтил он прах патриархальный...
    Увы! на жизненных браздах
    Мгновенной жатвой поколенья,
    По тайной воле провиденья,
    Восходят, зреют и падут;
    Другие им вослед идут...
    Так наше ветреное племя
    Растет, волнуется, кипит
    И к гробу прадедов теснит.
    Придет, придет и наше время,
    И наши внуки в добрый час
    Из мира вытеснят и нас!
    XXXIX

    Покамест упивайтесь ею,
    Сей легкой жизнию, друзья!
    Ее ничтожность разумею
    И мало к ней привязан я;
    Для призраков закрыл я вежды;
    Но отдаленные надежды
    Тревожат сердце иногда:
    Без неприметного следа
    Мне было б грустно мир оставить.
    Живу, пишу не для похвал;
    Но я бы, кажется, желал
    Печальный жребий свой прославить,
    Чтоб обо мне, как верный друг,
    Напомнил хоть единый звук.
    XL

    И чье-нибудь он сердце тронет;
    И, сохраненная судьбой,
    Быть может, в Лете не потонет
    Строфа, слагаемая мной;
    Быть может (лестная надежда!),
    Укажет будущий невежда
    На мой прославленный портрет
    И молвит: то-то был поэт!
    Прими ж мои благодаренья,
    Поклонник мирных аонид,
    О ты, чья память сохранит
    Мои летучие творенья,
    Чья благосклонная рука
    Потреплет лавры старика!

    ГЛАВА ТРЕТЬЯ

    Elle était fille, elle était amoureuse.
    Malfilâtre*6
    I

    «Куда? Уж эти мне поэты!»
    - Прощай, Онегин, мне пора.
    «Я не держу тебя; но где ты
    Свои проводишь вечера?»
    - У Лариных. - «Вот это чудно.
    Помилуй! и тебе не трудно
    Там каждый вечер убивать?»
    - Нимало. - «Не могу понять.
    Отселе вижу, что такое:
    Во-первых (слушай, прав ли я?),
    Простая, русская семья,
    К гостям усердие большое,
    Варенье, вечный разговор
    Про дождь, про лен, про скотный двор...»
    II

    - Я тут еще беды не вижу.
    «Да скука, вот беда, мой друг».
    - Я модный свет ваш ненавижу;
    Милее мне домашний круг,
    Где я могу... - «Опять эклога!
    Да полно, милый, ради бога.
    Ну что ж? ты едешь: очень жаль.
    Ах, слушай, Ленский; да нельзя ль
    Увидеть мне Филлиду эту,
    Предмет и мыслей, и пера,
    И слез, и рифм et cetera*7?..
    Представь меня». - Ты шутишь. - «Нету».
    - Я рад. - «Когда же?» - Хоть сейчас.
    Они с охотой примут нас.
    III

    Поедем. -
    Поскакали други,
    Явились; им расточены
    Порой тяжелые услуги
    Гостеприимной старины.
    Обряд известный угощенья:
    Несут на блюдечках варенья,
    На столик ставят вощаной
    Кувшин с брусничною водой.
    . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . .
    IV

    Они дорогой самой краткой
    Домой летят во весь опор17.
    Теперь подслушаем украдкой
    Героев наших разговор:
    - Ну что ж, Онегин? ты зеваешь. -
    «Привычка, Ленский». - Но скучаешь
    Ты как-то больше. - «Нет, равно.
    Однако в поле уж темно;
    Скорей! пошел, пошел, Андрюшка!
    Какие глупые места!
    А кстати: Ларина проста,
    Но очень милая старушка;
    Боюсь: брусничная вода
    Мне не наделала б вреда.
    V

    Скажи: которая Татьяна?»
    - Да та, которая, грустна
    И молчалива, как Светлана,
    Вошла и села у окна. -
    «Неужто ты влюблен в меньшую?»
    - А что? - «Я выбрал бы другую,
    Когда б я был, как ты, поэт.
    В чертах у Ольги жизни нет.
    Точь-в-точь в Вандиковой Мадоне:
    Кругла, красна лицом она,
    Как эта глупая луна
    На этом глупом небосклоне».
    Владимир сухо отвечал
    И после во весь путь молчал.
    VI

    Меж тем Онегина явленье
    У Лариных произвело
    На всех большое впечатленье
    И всех соседей развлекло.
    Пошла догадка за догадкой.
    Все стали толковать украдкой,
    Шутить, судить не без греха,
    Татьяне прочить жениха;
    Иные даже утверждали,
    Что свадьба слажена совсем,
    Но остановлена затем,
    Что модных колец не достали.
    О свадьбе Ленского давно
    У них уж было решено.
    VII

    Татьяна слушала с досадой
    Такие сплетни; но тайком
    С неизъяснимою отрадой
    Невольно думала о том;
    И в сердце дума заронилась;
    Пора пришла, она влюбилась.
    Так в землю падшее зерно
    Весны огнем оживлено.
    Давно ее воображенье,
    Сгорая негой и тоской,
    Алкало пищи роковой;
    Давно сердечное томленье
    Теснило ей младую грудь;
    Душа ждала... кого-нибудь,
    VIII

    И дождалась... Открылись очи;
    Она сказала: это он!
    Увы! теперь и дни и ночи,
    И жаркий одинокий сон,
    Все полно им; все деве милой
    Без умолку волшебной силой
    Твердит о нем. Докучны ей
    И звуки ласковых речей,
    И взор заботливой прислуги.
    В уныние погружена,
    Гостей не слушает она
    И проклинает их досуги,
    Их неожиданный приезд
    И продолжительный присест.
    IX

    Теперь с каким она вниманьем
    Читает сладостный роман,
    С каким живым очарованьем
    Пьет обольстительный обман!
    Счастливой силою мечтанья
    Одушевленные созданья,
    Любовник Юлии Вольмар,
    Малек-Адель и де Линар,
    И Вертер, мученик мятежный,
    И бесподобный Грандисон18,
    Который нам наводит сон, -
    Все для мечтательницы нежной
    В единый образ облеклись,
    В одном Онегине слились.
    X

    Воображаясь героиной
    Своих возлюбленных творцов,
    Кларисой, Юлией, Дельфиной,
    Татьяна в тишине лесов
    Одна с опасной книгой бродит,
    Она в ней ищет и находит
    Свой тайный жар, свои мечты,
    Плоды сердечной полноты,
    Вздыхает и, себе присвоя
    Чужой восторг, чужую грусть,
    В забвенье шепчет наизусть
    Письмо для милого героя...
    Но наш герой, кто б ни был он,
    Уж верно был не Грандисон.
    XI

    Свой слог на важный лад настроя,
    Бывало, пламенный творец
    Являл нам своего героя
    Как совершенства образец.
    Он одарял предмет любимый,
    Всегда неправедно гонимый,
    Душой чувствительной, умом
    И привлекательным лицом.
    Питая жар чистейшей страсти,
    Всегда восторженный герой
    Готов был жертвовать собой,
    И при конце последней части
    Всегда наказан был порок,
    Добру достойный был венок.
    XII

    А нынче все умы в тумане,
    Мораль на нас наводит сон,
    Порок любезен - и в романе,
    И там уж торжествует он.
    Британской музы небылицы
    Тревожат сон отроковицы,
    И стал теперь ее кумир
    Или задумчивый Вампир,
    Или Мельмот, бродяга мрачный,
    Иль Вечный жид, или Корсар,
    Или таинственный Сбогар19.
    Лорд Байрон прихотью удачной
    Облек в унылый романтизм
    И безнадежный эгоизм.
    XIII

    Друзья мои, что ж толку в этом?
    Быть может, волею небес,
    Я перестану быть поэтом,
    В меня вселится новый бес,
    И, Фебовы презрев угрозы,
    Унижусь до смиренной прозы;
    Тогда роман на старый лад
    Займет веселый мой закат.
    Не муки тайные злодейства
    Я грозно в нем изображу,
    Но просто вам перескажу
    Преданья русского семейства,
    Любви пленительные сны
    Да нравы нашей старины.
    XIV

    Перескажу простые речи
    Отца иль дяди-старика,
    Детей условленные встречи
    У старых лип, у ручейка;
    Несчастной ревности мученья,
    Разлуку, слезы примиренья,
    Поссорю вновь, и наконец
    Я поведу их под венец...
    Я вспомню речи неги страстной,
    Слова тоскующей любви,
    Которые в минувши дни
    У ног любовницы прекрасной
    Мне приходили на язык,
    От коих я теперь отвык.
    XV

    Татьяна, милая Татьяна!
    С тобой теперь я слезы лью;
    Ты в руки модного тирана
    Уж отдала судьбу свою.
    Погибнешь, милая; но прежде
    Ты в ослепительной надежде
    Блаженство темное зовешь,
    Ты негу жизни узнаешь,
    Ты пьешь волшебный яд желаний,
    Тебя преследуют мечты:
    Везде воображаешь ты
    Приюты счастливых свиданий;
    Везде, везде перед тобой
    Твой искуситель роковой.
    XVI

    Тоска любви Татьяну гонит,
    И в сад идет она грустить,
    И вдруг недвижны очи клонит,
    И лень ей далее ступить.
    Приподнялася грудь, ланиты
    Мгновенным пламенем покрыты,
    Дыханье замерло в устах,
    И в слухе шум, и блеск в очах...
    Настанет ночь; луна обходит
    Дозором дальный свод небес,
    И соловей во мгле древес
    Напевы звучные заводит.
    Татьяна в темноте не спит
    И тихо с няней говорит:
    XVII

    «Не спится, няня: здесь так душно!
    Открой окно да сядь ко мне».
    - Что, Таня, что с тобой? - «Мне скучно,
    Поговорим о старине».
    - О чем же, Таня? Я, бывало,
    Хранила в памяти не мало
    Старинных былей, небылиц
    Про злых духов и про девиц;
    А нынче все мне тёмно, Таня:
    Что знала, то забыла. Да,
    Пришла худая череда!
    Зашибло... - «Расскажи мне, няня,
    Про ваши старые года:
    Была ты влюблена тогда?»
    XVIII

    - И, полно, Таня! В эти лета
    Мы не слыхали про любовь;
    А то бы согнала со света
    Меня покойница свекровь. -
    «Да как же ты венчалась, няня?»
    - Так, видно, бог велел. Мой Ваня
    Моложе был меня, мой свет,
    А было мне тринадцать лет.
    Недели две ходила сваха
    К моей родне, и наконец
    Благословил меня отец.
    Я горько плакала со страха,
    Мне с плачем косу расплели
    Да с пеньем в церковь повели.
    XIX

    И вот ввели в семью чужую...
    Да ты не слушаешь меня... -
    «Ах, няня, няня, я тоскую,
    Мне тошно, милая моя:
    Я плакать, я рыдать готова!..»
    - Дитя мое, ты нездорова;
    Господь помилуй и спаси!
    Чего ты хочешь, попроси...
    Дай окроплю святой водою,
    Ты вся горишь... - «Я не больна:
    Я... знаешь, няня... влюблена».
    - Дитя мое, господь с тобою! -
    И няня девушку с мольбой
    Крестила дряхлою рукой.
    XX

    «Я влюблена», - шептала снова
    Старушке с горестью она.
    - Сердечный друг, ты нездорова.
    «Оставь меня: я влюблена».
    И между тем луна сияла
    И томным светом озаряла
    Татьяны бледные красы,
    И распущенные власы,
    И капли слез, и на скамейке
    Пред героиней молодой,
    С платком на голове седой,
    Старушку в длинной телогрейке;
    И все дремало в тишине
    При вдохновительной луне.
    XXI

    И сердцем далеко носилась
    Татьяна, смотря на луну...
    Вдруг мысль в уме ее родилась...
    «Поди, оставь меня одну.
    Дай, няня, мне перо, бумагу,
    Да стол подвинь; я скоро лягу;
    Прости». И вот она одна.
    Все тихо. Светит ей луна.
    Облокотясь, Татьяна пишет,
    И все Евгений на уме,
    И в необдуманном письме
    Любовь невинной девы дышит.
    Письмо готово, сложено...
    Татьяна! для кого ж оно?
    XXII

    Я знал красавиц недоступных,
    Холодных, чистых, как зима,
    Неумолимых, неподкупных,
    Непостижимых для ума;
    Дивился я их спеси модной,
    Их добродетели природной,
    И, признаюсь, от них бежал,
    И, мнится, с ужасом читал
    Над их бровями надпись ада:
    Оставь надежду навсегда20.
    Внушать любовь для них беда,
    Пугать людей для них отрада.
    Быть может, на брегах Невы
    Подобных дам видали вы.
    XXIII

    Среди поклонников послушных
    Других причудниц я видал,
    Самолюбиво равнодушных
    Для вздохов страстных и похвал.
    И что ж нашел я с изумленьем?
    Они, суровым повеленьем
    Пугая робкую любовь,
    Ее привлечь умели вновь
    По крайней мере сожаленьем,
    По крайней мере звук речей
    Казался иногда нежней,
    И с легковерным ослепленьем
    Опять любовник молодой
    Бежал за милой суетой.
    XXIV

    За что ж виновнее Татьяна?
    За то ль, что в милой простоте
    Она не ведает обмана
    И верит избранной мечте?
    За то ль, что любит без искусства,
    Послушная влеченью чувства,
    Что так доверчива она,
    Что от небес одарена
    Воображением мятежным,
    Умом и волею живой,
    И своенравной головой,
    И сердцем пламенным и нежным?
    Ужели не простите ей
    Вы легкомыслия страстей?
    XXV

    Кокетка судит хладнокровно,
    Татьяна любит не шутя
    И предается безусловно
    Любви, как милое дитя.
    Не говорит она: отложим -
    Любви мы цену тем умножим,
    Вернее в сети заведем;
    Сперва тщеславие кольнем
    Надеждой, там недоуменьем
    Измучим сердце, а потом
    Ревнивым оживим огнем;
    А то, скучая наслажденьем,
    Невольник хитрый из оков
    Всечасно вырваться готов.
    XXVI

    Еще предвижу затрудненья:
    Родной земли спасая честь,
    Я должен буду, без сомненья,
    Письмо Татьяны перевесть.
    Она по-русски плохо знала,
    Журналов наших не читала
    И выражалася с трудом
    На языке своем родном,
    Итак, писала по-французски...
    Что делать! повторяю вновь:
    Доныне дамская любовь
    Не изьяснялася по-русски,
    Доныне гордый наш язык
    К почтовой прозе не привык.
    XXVII

    Я знаю: дам хотят заставить
    Читать по-русски. Право, страх!
    Могу ли их себе представить
    С «Благонамеренным»21 в руках!
    Я шлюсь на вас, мои поэты;
    Не правда ль: милые предметы,
    Которым, за свои грехи,
    Писали втайне вы стихи,
    Которым сердце посвящали,
    Не все ли, русским языком
    Владея слабо и с трудом,
    Его так мило искажали,
    И в их устах язык чужой
    Не обратился ли в родной?
    XXVIII

    Не дай мне бог сойтись на бале
    Иль при разъезде на крыльце
    С семинаристом в желтой шале
    Иль с академиком в чепце!
    Как уст румяных без улыбки,
    Без грамматической ошибки
    Я русской речи не люблю.
    Быть может, на беду мою,
    Красавиц новых поколенье,
    Журналов вняв молящий глас,
    К грамматике приучит нас;
    Стихи введут в употребленье;
    Но я... какое дело мне?
    Я верен буду старине.
    XXIX

    Неправильный, небрежный лепет,
    Неточный выговор речей
    По-прежнему сердечный трепет
    Произведут в груди моей;
    Раскаяться во мне нет силы,
    Мне галлицизмы будут милы,
    Как прошлой юности грехи,
    Как Богдановича стихи.
    Но полно. Мне пора заняться
    Письмом красавицы моей;
    Я слово дал, и что ж? ей-ей
    Теперь готов уж отказаться.
    Я знаю: нежного Парни
    Перо не в моде в наши дни.
    XXX

    Певец Пиров и грусти томной22,
    Когда б еще ты был со мной,
    Я стал бы просьбою нескромной
    Тебя тревожить, милый мой:
    Чтоб на волшебные напевы
    Переложил ты страстной девы
    Иноплеменные слова.
    Где ты? приди: свои права
    Передаю тебе с поклоном...
    Но посреди печальных скал,
    Отвыкнув сердцем от похвал,
    Один, под финским небосклоном,
    Он бродит, и душа его
    Не слышит горя моего.
    XXXI

    Письмо Татьяны предо мною;
    Его я свято берегу,
    Читаю с тайною тоскою
    И начитаться не могу.
    Кто ей внушал и эту нежность,
    И слов любезную небрежность?
    Кто ей внушал умильный вздор,
    Безумный сердца разговор,
    И увлекательный и вредный?
    Я не могу понять. Но вот
    Неполный, слабый перевод,
    С живой картины список бледный
    Или разыгранный Фрейшиц
    Перстами робких учениц:
    Письмо
    Татьяны к Онегину

    Я к вам пишу - чего же боле?
    Что я могу еще сказать?
    Теперь, я знаю, в вашей воле
    Меня презреньем наказать.
    Но вы, к моей несчастной доле
    Хоть каплю жалости храня,
    Вы не оставите меня.
    Сначала я молчать хотела;
    Поверьте: моего стыда
    Вы не узнали б никогда,
    Когда б надежду я имела
    Хоть редко, хоть в неделю раз
    В деревне нашей видеть вас,
    Чтоб только слышать ваши речи,
    Вам слово молвить, и потом
    Все думать, думать об одном
    И день и ночь до новой встречи.
    Но, говорят, вы нелюдим;
    В глуши, в деревне все вам скучно,
    А мы... ничем мы не блестим,
    Хоть вам и рады простодушно.

    Зачем вы посетили нас?
    В глуши забытого селенья
    Я никогда не знала б вас,
    Не знала б горького мученья.
    Души неопытной волненья
    Смирив со временем (как знать?),
    По сердцу я нашла бы друга,
    Была бы верная супруга
    И добродетельная мать.

    Другой!.. Нет, никому на свете
    Не отдала бы сердца я!
    То в вышнем суждено совете...
    То воля неба: я твоя;
    Вся жизнь моя была залогом
    Свиданья верного с тобой;
    Я знаю, ты мне послан богом,
    До гроба ты хранитель мой...
    Ты в сновиденьях мне являлся
    Незримый, ты мне был уж мил,
    Твой чудный взгляд меня томил,
    В душе твой голос раздавался
    Давно... нет, это был не сон!
    Ты чуть вошел, я вмиг узнала,
    Вся обомлела, запылала
    И в мыслях молвила: вот он!
    Не правда ль? я тебя слыхала:
    Ты говорил со мной в тиши,
    Когда я бедным помогала
    Или молитвой услаждала
    Тоску волнуемой души?
    И в это самое мгновенье
    Не ты ли, милое виденье,
    В прозрачной темноте мелькнул,
    Приникнул тихо к изголовью?
    Не ты ль, с отрадой и любовью,
    Слова надежды мне шепнул?
    Кто ты, мой ангел ли хранитель,
    Или коварный искуситель:
    Мои сомненья разреши.
    Быть может, это все пустое,

    Обман неопытной души!
    И суждено совсем иное...
    Но так и быть! Судьбу мою
    Отныне я тебе вручаю,
    Перед тобою слезы лью,
    Твоей защиты умоляю...
    Вообрази: я здесь одна,
    Никто меня не понимает,
    Рассудок мой изнемогает,
    И молча гибнуть я должна.
    Я жду тебя: единым взором
    Надежды сердца оживи
    Иль сон тяжелый перерви,
    Увы, заслуженным укором!

    Кончаю! Страшно перечесть...
    Стыдом и страхом замираю...
    Но мне порукой ваша честь,
    И смело ей себя вверяю...
    XXXII

    Татьяна то вздохнет, то охнет;
    Письмо дрожит в ее руке;
    Облатка розовая сохнет
    На воспаленном языке.
    К плечу головушкой склонилась,
    Сорочка легкая спустилась
    С ее прелестного плеча...
    Но вот уж лунного луча
    Сиянье гаснет. Там долина
    Сквозь пар яснеет. Там поток
    Засеребрился; там рожок
    Пастуший будит селянина.
    Вот утро: встали все давно,
    Моей Татьяне все равно.
    XXXIII

    Она зари не замечает,
    Сидит с поникшею главой
    И на письмо не напирает
    Своей печати вырезной.
    Но, дверь тихонько отпирая,
    Уж ей Филипьевна седая
    Приносит на подносе чай.
    «Пора, дитя мое, вставай:
    Да ты, красавица, готова!
    О пташка ранняя моя!
    Вечор уж как боялась я!
    Да, слава богу, ты здорова!
    Тоски ночной и следу нет,
    Лицо твое как маков цвет».
    XXXIV

    - Ах! няня, сделай одолженье. -
    «Изволь, родная, прикажи».
    - Не думай... право... подозренье...
    Но видишь... ах! не откажи. -
    «Мой друг, вот бог тебе порука».
    - Итак, пошли тихонько внука
    С запиской этой к О... к тому...
    К соседу... да велеть ему,
    Чтоб он не говорил ни слова,
    Чтоб он не называл меня... -
    «Кому же, милая моя?
    Я нынче стала бестолкова.
    Кругом соседей много есть;
    Куда мне их и перечесть».
    XXXV

    - Как недогадлива ты, няня! -
    «Сердечный друг, уж я стара,
    Стара; тупеет разум, Таня;
    А то, бывало, я востра,
    Бывало, слово барской воли...»
    - Ах, няня, няня! до того ли?
    Что нужды мне в твоем уме?
    Ты видишь, дело о письме
    К Онегину. - «Ну, дело, дело.
    Не гневайся, душа моя,
    Ты знаешь, непонятна я...
    Да что ж ты снова побледнела?»
    - Так, няня, право ничего.
    Пошли же внука своего.
    XXXVI

    Но день протек, и нет ответа.
    Другой настал: все нет как нет.
    Бледна, как тень, с утра одета,
    Татьяна ждет: когда ж ответ?
    Приехал Ольгин обожатель.
    «Скажите: где же ваш приятель? -
    Ему вопрос хозяйки был. -
    Он что-то нас совсем забыл».
    Татьяна, вспыхнув, задрожала.
    - Сегодня быть он обещал, -
    Старушке Ленский отвечал, -
    Да, видно, почта задержала. -
    Татьяна потупила взор,
    Как будто слыша злой укор.
    XXXVII

    Смеркалось; на столе, блистая,
    Шипел вечерний самовар,
    Китайский чайник нагревая;
    Под ним клубился легкий пар.
    Разлитый Ольгиной рукою,
    По чашкам темною струею
    Уже душистый чай бежал,
    И сливки мальчик подавал;
    Татьяна пред окном стояла,
    На стекла хладные дыша,
    Задумавшись, моя душа,
    Прелестным пальчиком писала
    На отуманенном стекле
    Заветный вензель О да Е.
    XXXVIII

    И между тем душа в ней ныла,
    И слез был полон томный взор.
    Вдруг топот!.. кровь ее застыла.
    Вот ближе! скачут... и на двор
    Евгений! «Ах!» - и легче тени
    Татьяна прыг в другие сени,
    С крыльца на двор, и прямо в сад,
    Летит, летит; взглянуть назад
    Не смеет; мигом обежала
    Куртины, мостики, лужок,
    Аллею к озеру, лесок,
    Кусты сирен переломала,
    По цветникам летя к ручью.
    И, задыхаясь, на скамью
    XXXIX

    Упала...
    «Здесь он! здесь Евгений!
    О боже! что подумал он!»
    В ней сердце, полное мучений,
    Хранит надежды темный сон;
    Она дрожит и жаром пышет,
    И ждет: нейдет ли? Но не слышит.
    В саду служанки, на грядах,
    Сбирали ягоду в кустах
    И хором по наказу пели
    (Наказ, основанный на том,
    Чтоб барской ягоды тайком
    Уста лукавые не ели
    И пеньем были заняты:
    Затея сельской остроты!)
    Песня девушек

    Девицы, красавицы,
    Душеньки, подруженьки,
    Разыграйтесь девицы,
    Разгуляйтесь, милые!

    Затяните песенку,
    Песенку заветную,
    Заманите молодца
    К хороводу нашему,
    Как заманим молодца,
    Как завидим издали,
    Разбежимтесь, милые,
    Закидаем вишеньем,
    Вишеньем, малиною,
    Красною смородиной.
    Не ходи подслушивать
    Песенки заветные,
    Не ходи подсматривать
    Игры наши девичьи.
    XL

    Они поют, и, с небреженьем
    Внимая звонкий голос их,
    Ждала Татьяна с нетерпеньем,
    Чтоб трепет сердца в ней затих,
    Чтобы прошло ланит пыланье.
    Но в персях то же трепетанье,
    И не проходит жар ланит,
    Но ярче, ярче лишь горит...
    Так бедный мотылек и блещет
    И бьется радужным крылом,
    Плененный школьным шалуном;
    Так зайчик в озими трепещет,
    Увидя вдруг издалека
    В кусты припадшего стрелка.
    XLI

    Но наконец она вздохнула
    И встала со скамьи своей;
    Пошла, но только повернула
    В аллею, прямо перед ней,
    Блистая взорами, Евгений
    Стоит подобно грозной тени,
    И, как огнем обожжена,
    Остановилася она.
    Но следствия нежданной встречи
    Сегодня, милые друзья,
    Пересказать не в силах я;
    Мне должно после долгой речи
    И погулять и отдохнуть:
    Докончу после как-нибудь.

    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    La morale est dans la nature des choses.
    Necker*8
    I. II. III. IV. V. VI.
    VII

    Чем меньше женщину мы любим,
    Тем легче нравимся мы ей
    И тем ее вернее губим
    Средь обольстительных сетей.
    Разврат, бывало, хладнокровный
    Наукой славился любовной,
    Сам о себе везде трубя
    И наслаждаясь не любя.
    Но эта важная забава
    Достойна старых обезьян
    Хваленых дедовских времян:
    Ловласов обветшала слава
    Со славой красных каблуков
    И величавых париков.
    VIII

    Кому не скучно лицемерить,
    Различно повторять одно,
    Стараться важно в том уверить,
    В чем все уверены давно,
    Всё те же слышать возраженья,
    Уничтожать предрассужденья,
    Которых не было и нет
    У девочки в тринадцать лет!
    Кого не утомят угрозы,
    Моленья, клятвы, мнимый страх,
    Записки на шести листах,
    Обманы, сплетни, кольцы, слезы,
    Надзоры теток, матерей
    И дружба тяжкая мужей!
    IX

    Так точно думал мой Евгений.
    Он в первой юности своей
    Был жертвой бурных заблуждений
    И необузданных страстей.
    Привычкой жизни избалован,
    Одним на время очарован,
    Разочарованный другим,
    Желаньем медленно томим,
    Томим и ветреным успехом,
    Внимая в шуме и в тиши
    Роптанье вечное души,
    Зевоту подавляя смехом:
    Вот как убил он восемь лет,
    Утратя жизни лучший цвет.
    X

    В красавиц он уж не влюблялся,
    А волочился как-нибудь;
    Откажут - мигом утешался;
    Изменят - рад был отдохнуть.
    Он их искал без упоенья,
    А оставлял без сожаленья,
    Чуть помня их любовь и злость.
    Так точно равнодушный гость
    На вист вечерний приезжает,
    Садится; кончилась игра:
    Он уезжает со двора,
    Спокойно дома засыпает
    И сам не знает поутру,
    Куда поедет ввечеру.
    XI

    Но, получив посланье Тани,
    Онегин живо тронут был:
    Язык девических мечтаний
    В нем думы роем возмутил;
    И вспомнил он Татьяны милой
    И бледный цвет и вид унылый;
    И в сладостный, безгрешный сон
    Душою погрузился он.
    Быть может, чувствий пыл старинный
    Им на минуту овладел;
    Но обмануть он не хотел
    Доверчивость души невинной.
    Теперь мы в сад перелетим,
    Где встретилась Татьяна с ним.
    XII

    Минуты две они молчали,
    Но к ней Онегин подошел
    И молвил: «Вы ко мне писали,
    Не отпирайтесь. Я прочел
    Души доверчивой признанья,
    Любви невинной излиянья;
    Мне ваша искренность мила;
    Она в волненье привела
    Давно умолкнувшие чувства;
    Но вас хвалить я не хочу;
    Я за нее вам отплачу
    Признаньем также без искусства;
    Примите исповедь мою:
    Себя на суд вам отдаю.
    XIII

    Когда бы жизнь домашним кругом
    Я ограничить захотел;
    Когда б мне быть отцом, супругом
    Приятный жребий повелел;
    Когда б семейственной картиной
    Пленился я хоть миг единый, -
    То, верно б, кроме вас одной
    Невесты не искал иной.
    Скажу без блесток мадригальных:
    Нашед мой прежний идеал,
    Я, верно б, вас одну избрал
    В подруги дней моих печальных,
    Всего прекрасного в залог,
    И был бы счастлив... сколько мог!
    XIV

    Но я не создан для блаженства;
    Ему чужда душа моя;
    Напрасны ваши совершенства:
    Их вовсе недостоин я.
    Поверьте (совесть в том порукой),
    Супружество нам будет мукой.
    Я, сколько ни любил бы вас,
    Привыкнув, разлюблю тотчас;
    Начнете плакать: ваши слезы
    Не тронут сердца моего,
    А будут лишь бесить его.
    Судите ж вы, какие розы
    Нам заготовит Гименей
    И, может быть, на много дней.
    XV

    Что может быть на свете хуже
    Семьи, где бедная жена
    Грустит о недостойном муже,
    И днем и вечером одна;
    Где скучный муж, ей цену зная
    (Судьбу, однако ж, проклиная),
    Всегда нахмурен, молчалив,
    Сердит и холодно-ревнив!
    Таков я. И того ль искали
    Вы чистой, пламенной душой,
    Когда с такою простотой,
    С таким умом ко мне писали?
    Ужели жребий вам такой
    Назначен строгою судьбой?
    XVI

    Мечтам и годам нет возврата;
    Не обновлю души моей...
    Я вас люблю любовью брата
    И, может быть, еще нежней.
    Послушайте ж меня без гнева:
    Сменит не раз младая дева
    Мечтами легкие мечты;
    Так деревцо свои листы
    Меняет с каждою весною.
    Так видно небом суждено.
    Полюбите вы снова: но...
    Учитесь властвовать собою;
    Не всякий вас, как я, поймет;
    К беде неопытность ведет».
    XVII

    Так проповедовал Евгений.
    Сквозь слез не видя ничего,
    Едва дыша, без возражений,
    Татьяна слушала его.
    Он подал руку ей. Печально
    (Как говорится, машинально)
    Татьяна молча оперлась,
    Головкой томною склонясь;
    Пошли домой вкруг огорода;
    Явились вместе, и никто
    Не вздумал им пенять на то.
    Имеет сельская свобода
    Свои счастливые права,
    Как и надменная Москва.
    XVIII

    Вы согласитесь, мой читатель,
    Что очень мило поступил
    С печальной Таней наш приятель;
    Не в первый раз он тут явил
    Души прямое благородство,
    Хотя людей недоброхотство
    В нем не щадило ничего:
    Враги его, друзья его
    (Что, может быть, одно и то же)
    Его честили так и сяк.
    Врагов имеет в мире всяк,
    Но от друзей спаси нас, боже!
    Уж эти мне друзья, друзья!
    Об них недаром вспомнил я.
    XIX

    А что? Да так. Я усыпляю
    Пустые, черные мечты;
    Я только в скобках замечаю,
    Что нет презренной клеветы,
    На чердаке вралем рожденной
    И светской чернью ободренной,
    Что нет нелепицы такой,
    Ни эпиграммы площадной,
    Которой бы ваш друг с улыбкой,
    В кругу порядочных людей,
    Без всякой злобы и затей,
    Не повторил стократ ошибкой;
    А впрочем, он за вас горой:
    Он вас так любит... как родной!
    XX

    Гм! гм! Читатель благородный,
    Здорова ль ваша вся родня?
    Позвольте: может быть, угодно
    Теперь узнать вам от меня,
    Что значит именно родные.
    Родные люди вот какие:
    Мы их обязаны ласкать,
    Любить, душевно уважать
    И, по обычаю народа,
    О рождестве их навещать
    Или по почте поздравлять,
    Чтоб остальное время года
    Не думали о нас они...
    Итак, дай бог им долги дни!
    XXI

    Зато любовь красавиц нежных
    Надежней дружбы и родства:
    Над нею и средь бурь мятежных
    Вы сохраняете права.
    Конечно так. Но вихорь моды,
    Но своенравие природы,
    Но мненья светского поток...
    А милый пол, как пух, легок.
    К тому ж и мнения супруга
    Для добродетельной жены
    Всегда почтенны быть должны;
    Так ваша верная подруга
    Бывает вмиг увлечена:
    Любовью шутит сатана.
    XXII

    Кого ж любить? Кому же верить?
    Кто не изменит нам один?
    Кто все дела, все речи мерит
    Услужливо на наш аршин?
    Кто клеветы про нас не сеет?
    Кто нас заботливо лелеет?
    Кому порок наш не беда?
    Кто не наскучит никогда?
    Призрака суетный искатель,
    Трудов напрасно не губя,
    Любите самого себя,
    Достопочтенный мой читатель!
    Предмет достойный: ничего
    Любезней, верно, нет его.
    XXIII

    Что было следствием свиданья?
    Увы, не трудно угадать!
    Любви безумные страданья
    Не перестали волновать
    Младой души, печали жадной;
    Нет, пуще страстью безотрадной
    Татьяна бедная горит;
    Ее постели сон бежит;
    Здоровье, жизни цвет и сладость,
    Улыбка, девственный покой,
    Пропало все, что звук пустой,
    И меркнет милой Тани младость:
    Так одевает бури тень
    Едва рождающийся день.
    XXIV

    Увы, Татьяна увядает,
    Бледнеет, гаснет и молчит!
    Ничто ее не занимает,
    Ее души не шевелит.
    Качая важно головою,
    Соседи шепчут меж собою:
    Пора, пора бы замуж ей!..
    Но полно. Надо мне скорей
    Развеселить воображенье
    Картиной счастливой любви.
    Невольно, милые мои,
    Меня стесняет сожаленье;
    Простите мне: я так люблю
    Татьяну милую мою!
    XXV

    Час от часу плененный боле
    Красами Ольги молодой,
    Владимир сладостной неволе
    Предался полною душой.
    Он вечно с ней. В ее покое
    Они сидят в потемках двое;
    Они в саду, рука с рукой,
    Гуляют утренней порой;
    И что ж? Любовью упоенный,
    В смятенье нежного стыда,
    Он только смеет иногда,
    Улыбкой Ольги ободренный,
    Развитым локоном играть
    Иль край одежды целовать.
    XXVI

    Он иногда читает Оле
    Нравоучительный роман,
    В котором автор знает боле
    Природу, чем Шатобриан,
    А между тем две, три страницы
    (Пустые бредни, небылицы,
    Опасные для сердца дев)
    Он пропускает, покраснев.
    Уединясь от всех далеко,
    Они над шахматной доской,
    На стол облокотясь, порой
    Сидят, задумавшись глубоко,
    И Ленский пешкою ладью
    Берет в рассеянье свою.
    XXVII

    Поедет ли домой, и дома
    Он занят Ольгою своей.
    Летучие листки альбома
    Прилежно украшает ей:
    То в них рисует сельски виды,
    Надгробный камень, храм Киприды,
    Или на лире голубка
    Пером и красками слегка;
    То на листках воспоминанья
    Пониже подписи других
    Он оставляет нежный стих,
    Безмолвный памятник мечтанья,
    Мгновенной думы долгий след,
    Все тот же после многих лет.
    XXVIII

    Конечно, вы не раз видали
    Уездной барышни альбом,
    Что все подружки измарали
    С конца, с начала и кругом.
    Сюда, назло правописанью,
    Стихи без меры, по преданью
    В знак дружбы верной внесены,
    Уменьшены, продолжены.
    На первом листике встречаешь
    Qu’écrirez-vous sur ces tablettes,
    И подпись: t. à v. Annette;*9
    А на последнем прочитаешь:
    «Кто любит более тебя,
    Пусть пишет далее меня».
    XXIX

    Тут непременно вы найдете
    Два сердца, факел и цветки;
    Тут верно клятвы вы прочтете
    В любви до гробовой доски;
    Какой-нибудь пиит армейский
    Тут подмахнул стишок злодейский.
    В такой альбом, мои друзья,
    Признаться, рад писать и я,
    Уверен будучи душою,
    Что всякий мой усердный вздор
    Заслужит благосклонный взор
    И что потом с улыбкой злою
    Не станут важно разбирать,
    Остро иль нет я мог соврать.
    XXX

    Но вы, разрозненные томы
    Из библиотеки чертей,
    Великолепные альбомы,
    Мученье модных рифмачей,
    Вы, украшенные проворно
    Толстого кистью чудотворной
    Иль Баратынского пером,
    Пускай сожжет вас божий гром!
    Когда блистательная дама
    Мне свой in-quarto подает,
    И дрожь и злость меня берет,
    И шевелится эпиграмма
    Во глубине моей души,
    А мадригалы им пиши!
    XXXI

    Не мадригалы Ленский пишет
    В альбоме Ольги молодой;
    Его перо любовью дышит,
    Не хладно блещет остротой;
    Что ни заметит, ни услышит
    Об Ольге, он про то и пишет:
    И, полны истины живой,
    Текут элегии рекой.
    Так ты, Языков вдохновенный,
    В порывах сердца своего,
    Поешь бог ведает кого,
    И свод элегий драгоценный
    Представит некогда тебе
    Всю повесть о твоей судьбе.
    XXXII

    Но тише! Слышишь? Критик строгий
    Повелевает сбросить нам
    Элегии венок убогий,
    И нашей братье рифмачам
    Кричит: «Да перестаньте плакать,
    И всё одно и то же квакать,
    Жалеть о прежнем, о былом:
    Довольно, пойте о другом!»
    - Ты прав, и верно нам укажешь
    Трубу, личину и кинжал,
    И мыслей мертвый капитал
    Отвсюду воскресить прикажешь:
    Не так ли, друг? - Ничуть. Куда!
    «Пишите оды, господа,
    XXXIII

    Как их писали в мощны годы,
    Как было встарь заведено...»
    - Одни торжественные оды!
    И, полно, друг; не все ль равно?
    Припомни, что сказал сатирик!
    «Чужого толка» хитрый лирик
    Ужели для тебя сносней
    Унылых наших рифмачей? -
    «Но всё в элегии ничтожно;
    Пустая цель ее жалка;
    Меж тем цель оды высока
    И благородна...» Тут бы можно
    Поспорить нам, но я молчу:
    Два века ссорить не хочу.
    XXXIV

    Поклонник славы и свободы,
    В волненье бурных дум своих,
    Владимир и писал бы оды,
    Да Ольга не читала их.
    Случалось ли поэтам слезным
    Читать в глаза своим любезным
    Свои творенья? Говорят,
    Что в мире выше нет наград.
    И впрям, блажен любовник скромный,
    Читающий мечты свои
    Предмету песен и любви,
    Красавице приятно-томной!
    Блажен... хоть, может быть, она
    Совсем иным развлечена.
    XXXV

    Но я плоды моих мечтаний
    И гармонических затей
    Читаю только старой няне,
    Подруге юности моей,
    Да после скучного обеда
    Ко мне забредшего соседа,
    Поймав нежданно за полу,
    Душу трагедией в углу,
    Или (но это кроме шуток),
    Тоской и рифмами томим,
    Бродя над озером моим,
    Пугаю стадо диких уток:
    Вняв пенью сладкозвучных строф,
    Они слетают с берегов.
    XXXVI. XXXVII

    А что ж Онегин? Кстати, братья!
    Терпенья вашего прошу:
    Его вседневные занятья
    Я вам подробно опишу.
    Онегин жил анахоретом:
    В седьмом часу вставал он летом
    И отправлялся налегке
    К бегущей под горой реке;
    Певцу Гюльнары подражая,
    Сей Геллеспонт переплывал,
    Потом свой кофе выпивал,
    Плохой журнал перебирая,
    И одевался...
    XXXVIII. XXXIX

    Прогулки, чтенье, сон глубокой,
    Лесная тень, журчанье струй,
    Порой белянки черноокой
    Младой и свежий поцелуй,
    Узде послушный конь ретивый,
    Обед довольно прихотливый,
    Бутылка светлого вина,
    Уединенье, тишина:
    Вот жизнь Онегина святая;
    И нечувствительно он ей
    Предался, красных летних дней
    В беспечной неге не считая,
    Забыв и город, и друзей,
    И скуку праздничных затей.
    XL

    Но наше северное лето,
    Карикатура южных зим,
    Мелькнет и нет: известно это,
    Хоть мы признаться не хотим.
    Уж небо осенью дышало,
    Уж реже солнышко блистало,
    Короче становился день,
    Лесов таинственная сень
    С печальным шумом обнажалась,
    Ложился на поля туман,
    Гусей крикливых караван
    Тянулся к югу: приближалась
    Довольно скучная пора;
    Стоял ноябрь уж у двора.
    XLI

    Встает заря во мгле холодной;
    На нивах шум работ умолк;
    С своей волчихою голодной
    Выходит на дорогу волк;
    Его почуя, конь дорожный
    Храпит - и путник осторожный
    Несется в гору во весь дух;
    На утренней заре пастух
    Не гонит уж коров из хлева,
    И в час полуденный в кружок
    Их не зовет его рожок;
    В избушке распевая, дева23
    Прядет, и, зимних друг ночей,
    Трещит лучинка перед ней.
    XLII

    И вот уже трещат морозы
    И серебрятся средь полей...
    (Читатель ждет уж рифмы розы;
    На, вот возьми ее скорей!)
    Опрятней модного паркета
    Блистает речка, льдом одета.
    Мальчишек радостный народ24
    Коньками звучно режет лед;
    На красных лапках гусь тяжелый,
    Задумав плыть по лону вод,
    Ступает бережно на лед,
    Скользит и падает; веселый
    Мелькает, вьется первый снег,
    Звездами падая на брег.
    XLIII

    В глуши что делать в эту пору?
    Гулять? Деревня той порой
    Невольно докучает взору
    Однообразной наготой.
    Скакать верхом в степи суровой?
    Но конь, притупленной подковой
    Неверный зацепляя лед,
    Того и жди, что упадет.
    Сиди под кровлею пустынной,
    Читай: вот Прадт, вот W. Scott.
    Не хочешь? - поверяй расход,
    Сердись иль пей, и вечер длинный
    Кой-как пройдет, а завтра тож,
    И славно зиму проведешь.
    XLIV

    Прямым Онегин Чильд-Гарольдом
    Вдался в задумчивую лень:
    Со сна садится в ванну со льдом,
    И после, дома целый день,
    Один, в расчеты погруженный,
    Тупым кием вооруженный,
    Он на бильярде в два шара
    Играет с самого утра.
    Настанет вечер деревенский:
    Бильярд оставлен, кий забыт,
    Перед камином стол накрыт,
    Евгений ждет: вот едет Ленский
    На тройке чалых лошадей;
    Давай обедать поскорей!
    XLV

    Вдовы Клико или Моэта
    Благословенное вино
    В бутылке мерзлой для поэта
    На стол тотчас принесено.
    Оно сверкает Ипокреной;25
    Оно своей игрой и пеной
    (Подобием того-сего)
    Меня пленяло: за него
    Последний бедный лепт, бывало,
    Давал я. Помните ль, друзья?
    Его волшебная струя
    Рождала глупостей не мало,
    А сколько шуток и стихов,
    И споров, и веселых снов!
    XLVI

    Но изменяет пеной шумной
    Оно желудку моему,
    И я Бордо благоразумный
    Уж нынче предпочел ему.
    К Аи я больше не способен;
    Аи любовнице подобен
    Блестящей, ветреной, живой,
    И своенравной, и пустой...
    Но ты, Бордо, подобен другу,
    Который, в горе и в беде,
    Товарищ завсегда, везде,
    Готов нам оказать услугу
    Иль тихий разделить досуг.
    Да здравствует Бордо, наш друг!
    XLVII

    Огонь потух; едва золою
    Подернут уголь золотой;
    Едва заметною струею
    Виется пар, и теплотой
    Камин чуть дышит. Дым из трубок
    В трубу уходит. Светлый кубок
    Еще шипит среди стола.
    Вечерняя находит мгла...
    (Люблю я дружеские враки
    И дружеский бокал вина
    Порою той, что названа
    Пора меж волка и собаки,
    А почему, не вижу я.)
    Теперь беседуют друзья:
    XLVIII

    «Ну, что соседки? Что Татьяна?
    Что Ольга резвая твоя?»
    - Налей еще мне полстакана...
    Довольно, милый... Вся семья
    Здорова; кланяться велели.
    Ах, милый, как похорошели
    У Ольги плечи, что за грудь!
    Что за душа!... Когда-нибудь
    Заедем к ним; ты их обяжешь;
    А то, мой друг, суди ты сам:
    Два раза заглянул, а там
    Уж к ним и носу не покажешь.
    Да вот... какой же я болван!
    Ты к ним на той неделе зван.
    XLIX

    «Я?» - Да, Татьяны именины
    В субботу. Оленька и мать
    Велели звать, и нет причины
    Тебе на зов не приезжать. -
    «Но куча будет там народу
    И всякого такого сброду...»
    - И, никого, уверен я!
    Кто будет там? своя семья.
    Поедем, сделай одолженье!
    Ну, что ж? - «Согласен». - Как ты мил! -
    При сих словах он осушил
    Стакан, соседке приношенье,
    Потом разговорился вновь
    Про Ольгу: такова любовь!
    L

    Он весел был. Чрез две недели
    Назначен был счастливый срок.
    И тайна брачныя постели,
    И сладостной любви венок
    Его восторгов ожидали.
    Гимена хлопоты, печали,
    Зевоты хладная чреда
    Ему не снились никогда.
    Меж тем как мы, враги Гимена,
    В домашней жизни зрим один
    Ряд утомительных картин,
    Роман во вкусе Лафонтена...26
    Мой бедный Ленский, сердцем он
    Для оной жизни был рожден.
    LI

    Он был любим... по крайней мере
    Так думал он, и был счастлив.
    Стократ блажен, кто предан вере,
    Кто, хладный ум угомонив,
    Покоится в сердечной неге,
    Как пьяный путник на ночлеге,
    Или, нежней, как мотылек,
    В весенний впившийся цветок;
    Но жалок тот, кто все предвидит,
    Чья не кружится голова,
    Кто все движенья, все слова
    В их переводе ненавидит,
    Чье сердце опыт остудил
    И забываться запретил!

    ГЛАВА ПЯТАЯ

    О, не знай сих страшных снов
    Ты, моя Светлана!
    Жуковский
    I

    В тот год осенняя погода
    Стояла долго на дворе,
    Зимы ждала, ждала природа.
    Снег выпал только в январе
    На третье в ночь. Проснувшись рано,
    В окно увидела Татьяна
    Поутру побелевший двор,
    Куртины, кровли и забор,
    На стеклах легкие узоры,
    Деревья в зимнем серебре,
    Сорок веселых на дворе
    И мягко устланные горы
    Зимы блистательным ковром.
    Все ярко, все бело кругом.
    II

    Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
    На дровнях обновляет путь;
    Его лошадка, снег почуя,
    Плетется рысью как-нибудь;
    Бразды пушистые взрывая,
    Летит кибитка удалая;
    Ямщик сидит на облучке
    В тулупе, в красном кушаке.
    Вот бегает дворовый мальчик,
    В салазки жучку посадив,
    Себя в коня преобразив;
    Шалун уж заморозил пальчик:
    Ему и больно и смешно,
    А мать грозит ему в окно...
    III

    Но, может быть, такого рода
    Картины вас не привлекут:
    Все это низкая природа;
    Изящного не много тут.
    Согретый вдохновенья богом,
    Другой поэт роскошным слогом
    Живописал нам первый снег
    И все оттенки зимних нег;27
    Он вас пленит, я в том уверен,
    Рисуя в пламенных стихах
    Прогулки тайные в санях;
    Но я бороться не намерен
    Ни с ним покамест, ни с тобой,
    Певец финляндки молодой!28
    IV

    Татьяна (русская душою,
    Сама не зная почему)
    С ее холодною красою
    Любила русскую зиму,
    На солнце иний в день морозный,
    И сани, и зарею поздной
    Сиянье розовых снегов,
    И мглу крещенских вечеров.
    По старине торжествовали
    В их доме эти вечера:
    Служанки со всего двора
    Про барышень своих гадали
    И им сулили каждый год
    Мужьев военных и поход.
    V

    Татьяна верила преданьям
    Простонародной старины,
    И снам, и карточным гаданьям,
    И предсказаниям луны.
    Ее тревожили приметы;
    Таинственно ей все предметы
    Провозглашали что-нибудь,
    Предчувствия теснили грудь.
    Жеманный кот, на печке сидя,
    Мурлыча, лапкой рыльце мыл:
    То несомненный знак ей был,
    Что едут гости. Вдруг увидя
    Младой двурогий лик луны
    На небе с левой стороны,
    VI

    Она дрожала и бледнела.
    Когда ж падучая звезда
    По небу темному летела
    И рассыпалася, - тогда
    В смятенье Таня торопилась,
    Пока звезда еще катилась,
    Желанье сердца ей шепнуть.
    Когда случалось где-нибудь
    Ей встретить черного монаха
    Иль быстрый заяц меж полей
    Перебегал дорогу ей,
    Не зная, что начать со страха,
    Предчувствий горестных полна,
    Ждала несчастья уж она.
    VII

    Что ж? Тайну прелесть находила
    И в самом ужасе она:
    Так нас природа сотворила,
    К противуречию склонна.
    Настали святки. То-то радость!
    Гадает ветреная младость,
    Которой ничего не жаль,
    Перед которой жизни даль
    Лежит светла, необозрима;
    Гадает старость сквозь очки
    У гробовой своей доски,
    Все потеряв невозвратимо;
    И все равно: надежда им
    Лжет детским лепетом своим.
    VIII

    Татьяна любопытным взором
    На воск потопленный глядит:
    Он чудно вылитым узором
    Ей что-то чудное гласит;
    Из блюда, полного водою,
    Выходят кольцы чередою;
    И вынулось колечко ей
    Под песенку старинных дней:
    «Там мужички-то всё богаты,
    Гребут лопатой серебро;
    Кому поем, тому добро
    И слава!» Но сулит утраты
    Сей песни жалостный напев;
    Милей кошурка сердцу дев29.
    IX

    Морозна ночь, все небо ясно;
    Светил небесных дивный хор
    Течет так тихо, так согласно...
    Татьяна на широкой двор
    В открытом платьице выходит,
    На месяц зеркало наводит;
    Но в темном зеркале одна
    Дрожит печальная луна...
    Чу... снег хрустит... прохожий; дева
    К нему на цыпочках летит,
    И голосок ее звучит
    Нежней свирельного напева:
    Как ваше имя?30 Смотрит он
    И отвечает: Агафон.
    X

    Татьяна, по совету няни
    Сбираясь ночью ворожить,
    Тихонько приказала в бане
    На два прибора стол накрыть;
    Но стало страшно вдруг Татьяне...
    И я - при мысли о Светлане
    Мне стало страшно - так и быть...
    С Татьяной нам не ворожить.
    Татьяна поясок шелковый
    Сняла, разделась и в постель
    Легла. Над нею вьется Лель,
    А под подушкою пуховой
    Девичье зеркало лежит.
    Утихло все. Татьяна спит.
    XI

    И снится чудный сон Татьяне.
    Ей снится, будто бы она
    Идет по снеговой поляне,
    Печальной мглой окружена;
    В сугробах снежных перед нею
    Шумит, клубит волной своею
    Кипучий, темный и седой
    Поток, не скованный зимой;
    Две жердочки, склеены льдиной,
    Дрожащий, гибельный мосток,
    Положены через поток;
    И пред шумящею пучиной,
    Недоумения полна,
    Остановилася она.
    XII

    Как на досадную разлуку,
    Татьяна ропщет на ручей;
    Не видит никого, кто руку
    С той стороны подал бы ей;
    Но вдруг сугроб зашевелился.
    И кто ж из-под него явился?
    Большой, взъерошенный медведь;
    Татьяна ах! а он реветь,
    И лапу с острыми когтями
    Ей протянул; она скрепясь
    Дрожащей ручкой оперлась
    И боязливыми шагами
    Перебралась через ручей;
    Пошла - и что ж? медведь за ней!
    XIII

    Она, взглянуть назад не смея,
    Поспешный ускоряет шаг;
    Но от косматого лакея
    Не может убежать никак;
    Кряхтя, валит медведь несносный;
    Пред ними лес; недвижны сосны
    В своей нахмуренной красе;
    Отягчены их ветви все
    Клоками снега; сквозь вершины
    Осин, берез и лип нагих
    Сияет луч светил ночных;
    Дороги нет; кусты, стремнины
    Метелью все занесены,
    Глубоко в снег погружены.
    XIV

    Татьяна в лес; медведь за нею;
    Снег рыхлый по колено ей;
    То длинный сук ее за шею
    Зацепит вдруг, то из ушей
    Златые серьги вырвет силой;
    То в хрупком снеге с ножки милой
    Увязнет мокрый башмачок;
    То выронит она платок;
    Поднять ей некогда; боится,
    Медведя слышит за собой,
    И даже трепетной рукой
    Одежды край поднять стыдится;
    Она бежит, он все вослед,
    И сил уже бежать ей нет.
    XV

    Упала в снег; медведь проворно
    Ее хватает и несет;
    Она бесчувственно-покорна,
    Не шевельнется, не дохнет;
    Он мчит ее лесной дорогой;
    Вдруг меж дерев шалаш убогой;
    Кругом все глушь; отвсюду он
    Пустынным снегом занесен,
    И ярко светится окошко,
    И в шалаше и крик и шум;
    Медведь промолвил: «Здесь мой кум:
    Погрейся у него немножко!»
    И в сени прямо он идет
    И на порог ее кладет.
    XVI

    Опомнилась, глядит Татьяна:
    Медведя нет; она в сенях;
    За дверью крик и звон стакана,
    Как на больших похоронах;
    Не видя тут ни капли толку,
    Глядит она тихонько в щелку,
    И что же видит?.. за столом
    Сидят чудовища кругом:
    Один в рогах с собачьей мордой,
    Другой с петушьей головой,
    Здесь ведьма с козьей бородой,
    Тут остов чопорный и гордый,
    Там карла с хвостиком, а вот
    Полужуравль и полукот.
    XVII

    Еще страшней, еще чуднее:
    Вот рак верхом на пауке,
    Вот череп на гусиной шее
    Вертится в красном колпаке,
    Вот мельница вприсядку пляшет
    И крыльями трещит и машет;
    Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,
    Людская молвь и конской топ!31
    Но что подумала Татьяна,
    Когда узнала меж гостей
    Того, кто мил и страшен ей,
    Героя нашего романа!
    Онегин за столом сидит
    И в дверь украдкою глядит.
    XVIII

    Он знак подаст - и все хлопочут;
    Он пьет - все пьют и все кричат;
    Он засмеется - все хохочут;
    Нахмурит брови - все молчат;
    Он там хозяин, это ясно:
    И Тане уж не так ужасно,
    И, любопытная, теперь
    Немного растворила дверь...
    Вдруг ветер дунул, загашая
    Огонь светильников ночных;
    Смутилась шайка домовых;
    Онегин, взорами сверкая,
    Из-за стола, гремя, встает;
    Все встали: он к дверям идет.
    XIX

    И страшно ей; и торопливо
    Татьяна силится бежать:
    Нельзя никак; нетерпеливо
    Метаясь, хочет закричать:
    Не может; дверь толкнул Евгений:
    И взорам адских привидений
    Явилась дева; ярый смех
    Раздался дико; очи всех,
    Копыты, хоботы кривые,
    Хвосты хохлатые, клыки,
    Усы, кровавы языки,
    Рога и пальцы костяные,
    Всё указует на нее,
    И все кричат: мое! мое!
    XX

    Мое! - сказал Евгений грозно,
    И шайка вся сокрылась вдруг;
    Осталася во тьме морозной
    Младая дева с ним сам-друг;
    Онегин тихо увлекает32
    Татьяну в угол и слагает
    Ее на шаткую скамью
    И клонит голову свою
    К ней на плечо; вдруг Ольга входит,
    За нею Ленский; свет блеснул;
    Онегин руку замахнул,
    И дико он очами бродит,
    И незваных гостей бранит;
    Татьяна чуть жива лежит.
    XXI

    Спор громче, громче; вдруг Евгений
    Хватает длинный нож, и вмиг
    Повержен Ленский; страшно тени
    Сгустились; нестерпимый крик
    Раздался... хижина шатнулась...
    И Таня в ужасе проснулась...
    Глядит, уж в комнате светло;
    В окне сквозь мерзлое стекло
    Зари багряный луч играет;
    Дверь отворилась. Ольга к ней,
    Авроры северной алей
    И легче ласточки, влетает;
    «Ну, говорит, скажи ж ты мне,
    Кого ты видела во сне?»
    XXII

    Но та, сестры не замечая,
    В постеле с книгою лежит,
    За листом лист перебирая,
    И ничего не говорит.
    Хоть не являла книга эта
    Ни сладких вымыслов поэта,
    Ни мудрых истин, ни картин,
    Но ни Виргилий, ни Расин,
    Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека,
    Ни даже Дамских Мод Журнал
    Так никого не занимал:
    То был, друзья, Мартын Задека33,
    Глава халдейских мудрецов,
    Гадатель, толкователь снов.
    XXIII

    Сие глубокое творенье
    Завез кочующий купец
    Однажды к ним в уединенье
    И для Татьяны наконец
    Его с разрозненной «Мальвиной»
    Он уступил за три с полтиной,
    В придачу взяв еще за них
    Собранье басен площадных,
    Грамматику, две Петриады
    Да Мармонтеля третий том.
    Мартын Задека стал потом
    Любимец Тани... Он отрады
    Во всех печалях ей дарит
    И безотлучно с нею спит.
    XXIV

    Ее тревожит сновиденье.
    Не зная, как его понять,
    Мечтанья страшного значенье
    Татьяна хочет отыскать.
    Татьяна в оглавленье кратком
    Находит азбучным порядком
    Слова: бор, буря, ведьма, ель,
    Еж, мрак, мосток, медведь, метель
    И прочая. Ее сомнений
    Мартын Задека не решит;
    Но сон зловещий ей сулит
    Печальных много приключений.
    Дней несколько она потом
    Все беспокоилась о том.
    XXV

    Но вот багряною рукою34
    Заря от утренних долин
    Выводит с солнцем за собою
    Веселый праздник именин.
    С утра дом Лариных гостями
    Весь полон; целыми семьями
    Соседи съехались в возках,
    В кибитках, в бричках и в санях.
    В передней толкотня, тревога;
    В гостиной встреча новых лиц,
    Лай мосек, чмоканье девиц,
    Шум, хохот, давка у порога,
    Поклоны, шарканье гостей,
    Кормилиц крик и плач детей.
    XXVI

    С своей супругою дородной
    Приехал толстый Пустяков;
    Гвоздин, хозяин превосходный,
    Владелец нищих мужиков;
    Скотинины, чета седая,
    С детьми всех возрастов, считая
    От тридцати до двух годов;
    Уездный франтик Петушков,
    Мой брат двоюродный, Буянов,
    В пуху, в картузе с козырьком35
    (Как вам, конечно, он знаком),
    И отставной советник Флянов,
    Тяжелый сплетник, старый плут,
    Обжора, взяточник и шут.
    XXVII

    С семьей Панфила Харликова
    Приехал и мосье Трике,
    Остряк, недавно из Тамбова,
    В очках и в рыжем парике.
    Как истинный француз, в кармане
    Трике привез куплет Татьяне
    На голос, знаемый детьми:
    Réveillez vous, belle endormie*10.
    Меж ветхих песен альманаха
    Был напечатан сей куплет;
    Трике, догадливый поэт,
    Его на свет явил из праха,
    И смело вместо belle Nina*11)
    Поставил belle Tatiana*12).
    XXVIII

    И вот из ближнего посада
    Созревших барышень кумир,
    Уездных матушек отрада,
    Приехал ротный командир;
    Вошел... Ах, новость, да какая!
    Музыка будет полковая!
    Полковник сам ее послал.
    Какая радость: будет бал!
    Девчонки прыгают заране;36
    Но кушать подали. Четой
    Идут за стол рука с рукой.
    Теснятся барышни к Татьяне;
    Мужчины против; и, крестясь,
    Толпа жужжит, за стол садясь.
    XXIX

    На миг умолкли разговоры;
    Уста жуют. Со всех сторон
    Гремят тарелки и приборы
    Да рюмок раздается звон.
    Но вскоре гости понемногу
    Подъемлют общую тревогу.
    Никто не слушает, кричат,
    Смеются, спорят и пищат.
    Вдруг двери настежь. Ленский входит,
    И с ним Онегин. «Ах, творец! -
    Кричит хозяйка: - наконец!»
    Теснятся гости, всяк отводит
    Приборы, стулья поскорей;
    Зовут, сажают двух друзей.
    XXX

    Сажают прямо против Тани,
    И, утренней луны бледней
    И трепетней гонимой лани,
    Она темнеющих очей
    Не подымает: пышет бурно
    В ней страстный жар; ей душно, дурно;
    Она приветствий двух друзей
    Не слышит, слезы из очей
    Хотят уж капать; уж готова
    Бедняжка в обморок упасть;
    Но воля и рассудка власть
    Превозмогли. Она два слова
    Сквозь зубы молвила тишком
    И усидела за столом.
    XXXI

    Траги-нервических явлений,
    Девичьих обмороков, слез
    Давно терпеть не мог Евгений:
    Довольно их он перенес.
    Чудак, попав на пир огромный,
    Уж был сердит. Но девы томной
    Заметя трепетный порыв,
    С досады взоры опустив,
    Надулся он и, негодуя,
    Поклялся Ленского взбесить
    И уж порядком отомстить.
    Теперь, заране торжествуя,
    Он стал чертить в душе своей
    Карикатуры всех гостей.
    XXXII

    Конечно, не один Евгений
    Смятенье Тани видеть мог;
    Но целью взоров и суждений
    В то время жирный был пирог
    (К несчастию, пересоленный);
    Да вот в бутылке засмоленной,
    Между жарким и блан-манже,
    Цимлянское несут уже;
    За ним строй рюмок узких, длинных,
    Подобно талии твоей,
    Зизи, кристалл души моей,
    Предмет стихов моих невинных,
    Любви приманчивый фиал,
    Ты, от кого я пьян бывал!
    XXXIII

    Освободясь от пробки влажной,
    Бутылка хлопнула; вино
    Шипит; и вот с осанкой важной,
    Куплетом мучимый давно,
    Трике встает; пред ним собранье
    Хранит глубокое молчанье.
    Татьяна чуть жива; Трике,
    К ней обратясь с листком в руке,
    Запел, фальшивя. Плески, клики
    Его приветствуют. Она
    Певцу присесть принуждена;
    Поэт же скромный, хоть великий,
    Ее здоровье первый пьет
    И ей куплет передает.
    XXXIV

    Пошли приветы, поздравленья;
    Татьяна всех благодарит.
    Когда же дело до Евгенья
    Дошло, то девы томный вид,
    Ее смущение, усталость
    В его душе родили жалость:
    Он молча поклонился ей,
    Но как-то взор его очей
    Был чудно нежен. Оттого ли,
    Что он и вправду тронут был,
    Иль он, кокетствуя, шалил,
    Невольно ль, иль из доброй воли,
    Но взор сей нежность изъявил:
    Он сердце Тани оживил.
    XXXV

    Гремят отдвинутые стулья;
    Толпа в гостиную валит:
    Так пчел из лакомого улья
    На ниву шумный рой летит.
    Довольный праздничным обедом,
    Сосед сопит перед соседом;
    Подсели дамы к камельку;
    Девицы шепчут в уголку;
    Столы зеленые раскрыты:
    Зовут задорных игроков
    Бостон и ломбер стариков,
    И вист, доныне знаменитый,
    Однообразная семья,
    Все жадной скуки сыновья.
    XXXVI

    Уж восемь робертов сыграли
    Герои виста; восемь раз
    Они места переменяли;
    И чай несут. Люблю я час
    Определять обедом, чаем
    И ужином. Мы время знаем
    В деревне без больших сует:
    Желудок - верный наш брегет;
    И кстати я замечу в скобках,
    Что речь веду в моих строфах
    Я столь же часто о пирах,
    О разных кушаньях и пробках,
    Как ты, божественный Омир,
    Ты, тридцати веков кумир!
    XXXVII. XXXVIII. XXXIX

    Но чай несут; девицы чинно
    Едва за блюдички взялись,
    Вдруг из-за двери в зале длинной
    Фагот и флейта раздались.
    Обрадован музыки громом,
    Оставя чашку чаю с ромом,
    Парис окружных городков,
    Подходит к Ольге Петушков,
    К Татьяне Ленский; Харликову,
    Невесту переспелых лет,
    Берет тамбовский мой поэт,
    Умчал Буянов Пустякову,
    И в залу высыпали все.
    И бал блестит во всей красе.
    XL

    В начале моего романа
    (Смотрите первую тетрадь)
    Хотелось вроде мне Альбана
    Бал петербургский описать;
    Но, развлечен пустым мечтаньем,
    Я занялся воспоминаньем
    О ножках мне знакомых дам.
    По вашим узеньким следам,
    О ножки, полно заблуждаться!
    С изменой юности моей
    Пора мне сделаться умней,
    В делах и в слоге поправляться,
    И эту пятую тетрадь
    От отступлений очищать.
    XLI

    Однообразный и безумный,
    Как вихорь жизни молодой,
    Кружится вальса вихорь шумный;
    Чета мелькает за четой.
    К минуте мщенья приближаясь,
    Онегин, втайне усмехаясь,
    Подходит к Ольге. Быстро с ней
    Вертится около гостей,
    Потом на стул ее сажает,
    Заводит речь о том о сем;
    Спустя минуты две потом
    Вновь с нею вальс он продолжает;
    Все в изумленье. Ленский сам
    Не верит собственным глазам.
    XLII

    Мазурка раздалась. Бывало,
    Когда гремел мазурки гром,
    В огромной зале все дрожало,
    Паркет трещал под каблуком,
    Тряслися, дребезжали рамы;
    Теперь не то: и мы, как дамы,
    Скользим по лаковым доскам.
    Но в городах, по деревням
    Еще мазурка сохранила
    Первоначальные красы:
    Припрыжки, каблуки, усы
    Всё те же: их не изменила
    Лихая мода, наш тиран,
    Недуг новейших россиян.
    XLIII. XLIV

    Буянов, братец мой задорный,
    К герою нашему подвел
    Татьяну с Ольгою; проворно
    Онегин с Ольгою пошел;
    Ведет ее, скользя небрежно,
    И, наклонясь, ей шепчет нежно
    Какой-то пошлый мадригал,
    И руку жмет - и запылал
    В ее лице самолюбивом
    Румянец ярче. Ленский мой
    Все видел: вспыхнул, сам не свой;
    В негодовании ревнивом
    Поэт конца мазурки ждет
    И в котильон ее зовет.
    XLV

    Но ей нельзя. Нельзя? Но что же?
    Да Ольга слово уж дала
    Онегину. О боже, боже!
    Что слышит он? Она могла...
    Возможно ль? Чуть лишь из пеленок,
    Кокетка, ветреный ребенок!
    Уж хитрость ведает она,
    Уж изменять научена!
    Не в силах Ленский снесть удара;
    Проказы женские кляня,
    Выходит, требует коня
    И скачет. Пистолетов пара,
    Две пули - больше ничего -
    Вдруг разрешат судьбу его.

    ГЛАВА ШЕСТАЯ

    La sotto i giorni nubilosi e brevi,
    Nasce una gente a cui l’morir non dole.
    Petr.*13
    I

    Заметив, что Владимир скрылся,
    Онегин, скукой вновь гоним,
    Близ Ольги в думу погрузился,
    Довольный мщением своим.
    За ним и Оленька зевала,
    Глазами Ленского искала,
    И бесконечный котильон
    Ее томил, как тяжкий сон.
    Но кончен он. Идут за ужин.
    Постели стелют; для гостей
    Ночлег отводят от сеней
    До самой девичьи. Всем нужен
    Покойный сон. Онегин мой
    Один уехал спать домой.
    II

    Все успокоилось: в гостиной
    Храпит тяжелый Пустяков
    С своей тяжелой половиной.
    Гвоздин, Буянов, Петушков
    И Флянов, не совсем здоровый,
    На стульях улеглись в столовой,
    А на полу мосье Трике,
    В фуфайке, в старом колпаке.
    Девицы в комнатах Татьяны
    И Ольги все объяты сном.
    Одна, печальна под окном
    Озарена лучом Дианы,
    Татьяна бедная не спит
    И в поле темное глядит.
    III

    Его нежданным появленьем,
    Мгновенной нежностью очей
    И странным с Ольгой поведеньем
    До глубины души своей
    Она проникнута; не может
    Никак понять его; тревожит
    Ее ревнивая тоска,
    Как будто хладная рука
    Ей сердце жмет, как будто бездна
    Под ней чернеет и шумит...
    «Погибну, - Таня говорит, -
    Но гибель от него любезна.
    Я не ропщу: зачем роптать?
    Не может он мне счастья дать».
    IV

    Вперед, вперед, моя исторья!
    Лицо нас новое зовет.
    В пяти верстах от Красногорья,
    Деревни Ленского, живет
    И здравствует еще доныне
    В философической пустыне
    Зарецкий, некогда буян,
    Картежной шайки атаман,
    Глава повес, трибун трактирный,
    Теперь же добрый и простой
    Отец семейства холостой,
    Надежный друг, помещик мирный
    И даже честный человек:
    Так исправляется наш век!
    V

    Бывало, льстивый голос света
    В нем злую храбрость выхвалял:
    Он, правда, в туз из пистолета
    В пяти саженях попадал,
    И то сказать, что и в сраженье
    Раз в настоящем упоенье
    Он отличился, смело в грязь
    С коня калмыцкого свалясь,
    Как зюзя пьяный, и французам
    Достался в плен: драгой залог!
    Новейший Регул, чести бог,
    Готовый вновь предаться узам,
    Чтоб каждым утром у Вери37
    В долг осушать бутылки три.
    VI

    Бывало, он трунил забавно,
    Умел морочить дурака
    И умного дурачить славно,
    Иль явно, иль исподтишка,
    Хоть и ему иные штуки
    Не проходили без науки,
    Хоть иногда и сам впросак
    Он попадался, как простак.
    Умел он весело поспорить,
    Остро и тупо отвечать,
    Порой расчетливо смолчать,
    Порой расчетливо повздорить,
    Друзей поссорить молодых
    И на барьер поставить их,
    VII

    Иль помириться их заставить,
    Дабы позавтракать втроем,
    И после тайно обесславить
    Веселой шуткою, враньем.
    Sed alia tempora!*14 Удалость
    (Как сон любви, другая шалость)
    Проходит с юностью живой.
    Как я сказал, Зарецкий мой,
    Под сень черемух и акаций
    От бурь укрывшись наконец,
    Живет, как истинный мудрец,
    Капусту садит, как Гораций,
    Разводит уток и гусей
    И учит азбуке детей.
    VIII

    Он был не глуп; и мой Евгений,
    Не уважая сердца в нем,
    Любил и дух его суждений,
    И здравый толк о том о сем.
    Он с удовольствием, бывало,
    Видался с ним, и так нимало
    Поутру не был удивлен,
    Когда его увидел он.
    Тот после первого привета,
    Прервав начатый разговор,
    Онегину, осклабя взор,
    Вручил записку от поэта.
    К окну Онегин подошел
    И про себя ее прочел.
    IX

    То был приятный, благородный,
    Короткий вызов, иль картель:
    Учтиво, с ясностью холодной
    Звал друга Ленский на дуэль.
    Онегин с первого движенья,
    К послу такого порученья
    Оборотясь, без лишних слов
    Сказал, что он всегда готов.
    Зарецкий встал без объяснений;
    Остаться доле не хотел,
    Имея дома много дел,
    И тотчас вышел; но Евгений
    Наедине с своей душой
    Был недоволен сам собой.
    X

    И поделом: в разборе строгом,
    На тайный суд себя призвав,
    Он обвинял себя во многом:
    Во-первых, он уж был неправ,
    Что над любовью робкой, нежной
    Так подшутил вечор небрежно.
    А во-вторых: пускай поэт
    Дурачится; в осьмнадцать лет
    Оно простительно. Евгений,
    Всем сердцем юношу любя,
    Был должен оказать себя
    Не мячиком предрассуждений,
    Не пылким мальчиком, бойцом,
    Но мужем с честью и с умом.
    XI

    Он мог бы чувства обнаружить,
    А не щетиниться, как зверь;
    Он должен был обезоружить
    Младое сердце. «Но теперь
    Уж поздно; время улетело...
    К тому ж - он мыслит - в это дело
    Вмешался старый дуэлист;
    Он зол, он сплетник, он речист...
    Конечно, быть должно презренье
    Ценой его забавных слов,
    Но шепот, хохотня глупцов...»
    И вот общественное мненье!38
    Пружина чести, наш кумир!
    И вот на чем вертится мир!
    XII

    Кипя враждой нетерпеливой,
    Ответа дома ждет поэт;
    И вот сосед велеречивый
    Привез торжественно ответ.
    Теперь ревнивцу то-то праздник!
    Он все боялся, чтоб проказник
    Не отшутился как-нибудь,
    Уловку выдумав и грудь
    Отворотив от пистолета.
    Теперь сомненья решены:
    Они на мельницу должны
    Приехать завтра до рассвета,
    Взвести друг на друга курок
    И метить в ляжку иль в висок.
    XIII

    Решась кокетку ненавидеть,
    Кипящий Ленский не хотел
    Пред поединком Ольгу видеть,
    На солнце, на часы смотрел,
    Махнул рукою напоследок -
    И очутился у соседок.
    Он думал Оленьку смутить,
    Своим приездом поразить;
    Не тут-то было: как и прежде,
    На встречу бедного певца
    Прыгнула Оленька с крыльца,
    Подобна ветреной надежде,
    Резва, беспечна, весела,
    Ну точно та же, как была.
    XIV

    «Зачем вечор так рано скрылись?»
    Был первый Оленькин вопрос.
    Все чувства в Ленском помутились,
    И молча он повесил нос.
    Исчезла ревность и досада
    Пред этой ясностию взгляда,
    Пред этой нежной простотой,
    Пред этой резвою душой! ..
    Он смотрит в сладком умиленье;
    Он видит: он еще любим;
    Уж он, раскаяньем томим,
    Готов просить у ней прощенье,
    Трепещет, не находит слов,
    Он счастлив, он почти здоров...
    XV. XVI. XVII

    И вновь задумчивый, унылый
    Пред милой Ольгою своей,
    Владимир не имеет силы
    Вчерашний день напомнить ей;
    Он мыслит: «Буду ей спаситель.
    Не потерплю, чтоб развратитель
    Огнем и вздохов и похвал
    Младое сердце искушал;
    Чтоб червь презренный, ядовитый
    Точил лилеи стебелек;
    Чтобы двухутренний цветок
    Увял еще полураскрытый».
    Все это значило, друзья:
    С приятелем стреляюсь я.
    XVIII

    Когда б он знал, какая рана
    Моей Татьяны сердце жгла!
    Когда бы ведала Татьяна,
    Когда бы знать она могла,
    Что завтра Ленский и Евгений
    Заспорят о могильной сени;
    Ах, может быть, ее любовь
    Друзей соединила б вновь!
    Но этой страсти и случайно
    Еще никто не открывал.
    Онегин обо всем молчал;
    Татьяна изнывала тайно;
    Одна бы няня знать могла,
    Да недогадлива была.
    XIX

    Весь вечер Ленский был рассеян,
    То молчалив, то весел вновь;
    Но тот, кто музою взлелеян,
    Всегда таков: нахмуря бровь,
    Садился он за клавикорды
    И брал на них одни аккорды,
    То, к Ольге взоры устремив,
    Шептал: не правда ль? я счастлив.
    Но поздно; время ехать. Сжалось
    В нем сердце, полное тоской;
    Прощаясь с девой молодой,
    Оно как будто разрывалось.
    Она глядит ему в лицо.
    «Что с вами?» - Так. - И на крыльцо.
    XX

    Домой приехав, пистолеты
    Он осмотрел, потом вложил
    Опять их в ящик и, раздетый,
    При свечке, Шиллера открыл;
    Но мысль одна его объемлет;
    В нем сердце грустное не дремлет:
    С неизъяснимою красой
    Он видит Ольгу пред собой.
    Владимир книгу закрывает,
    Берет перо; его стихи,
    Полны любовной чепухи,
    Звучат и льются. Их читает
    Он вслух, в лирическом жару,
    Как Дельвиг пьяный на пиру.
    XXI

    Стихи на случай сохранились;
    Я их имею; вот они:
    «Куда, куда вы удалились,
    Весны моей златые дни?
    Что день грядущий мне готовит?
    Его мой взор напрасно ловит,
    В глубокой мгле таится он.
    Нет нужды; прав судьбы закон.
    Паду ли я, стрелой пронзенный,
    Иль мимо пролетит она,
    Все благо: бдения и сна
    Приходит час определенный;
    Благословен и день забот,
    Благословен и тьмы приход!
    XXII

    Блеснет заутра луч денницы
    И заиграет яркий день;
    А я, быть может, я гробницы
    Сойду в таинственную сень,
    И память юного поэта
    Поглотит медленная Лета,
    Забудет мир меня; но ты
    Придешь ли, дева красоты,
    Слезу пролить над ранней урной
    И думать: он меня любил,
    Он мне единой посвятил
    Рассвет печальный жизни бурной!..
    Сердечный друг, желанный друг,
    Приди, приди: я твой супруг!..»
    XXIII

    Так он писал темно и вяло
    (Что романтизмом мы зовем,
    Хоть романтизма тут нимало
    Не вижу я; да что нам в том?)
    И наконец перед зарею,
    Склонясь усталой головою,
    На модном слове идеал
    Тихонько Ленский задремал;
    Но только сонным обаяньем
    Он позабылся, уж сосед
    В безмолвный входит кабинет
    И будит Ленского воззваньем:
    «Пора вставать: седьмой уж час.
    Онегин верно ждет уж нас».
    XXIV

    Но ошибался он: Евгений
    Спал в это время мертвым сном.
    Уже редеют ночи тени
    И встречен Веспер петухом;
    Онегин спит себе глубоко.
    Уж солнце катится высоко,
    И перелетная метель
    Блестит и вьется; но постель
    Еще Евгений не покинул,
    Еще над ним летает сон.
    Вот наконец проснулся он
    И полы завеса раздвинул;
    Глядит - и видит, что пора
    Давно уж ехать со двора.
    XXV

    Он поскорей звонит. Вбегает
    К нему слуга француз Гильо,
    Халат и туфли предлагает
    И подает ему белье.
    Спешит Онегин одеваться,
    Слуге велит приготовляться
    С ним вместе ехать и с собой
    Взять также ящик боевой.
    Готовы санки беговые.
    Он сел, на мельницу летит.
    Примчались. Он слуге велит
    Лепажа39 стволы роковые
    Нести за ним, а лошадям
    Отъехать в поле к двум дубкам.
    XXVI

    Опершись на плотину, Ленский
    Давно нетерпеливо ждал;
    Меж тем, механик деревенский,
    Зарецкий жернов осуждал.
    Идет Онегин с извиненьем.
    «Но где же, - молвил с изумленьем
    Зарецкий, - где ваш секундант?»
    В дуэлях классик и педант,
    Любил методу он из чувства,
    И человека растянуть
    Он позволял не как-нибудь,
    Но в строгих правилах искусства,
    По всем преданьям старины
    (Что похвалить мы в нем должны).
    XXVII

    «Мой секундант? - сказал Евгений, -
    Вот он: мой друг, monsieur Guillot.
    Я не предвижу возражений
    На представление мое:
    Хоть человек он неизвестный,
    Но уж конечно малый честный».
    Зарецкий губу закусил.
    Онегин Ленского спросил:
    «Что ж, начинать?» - Начнем, пожалуй, -
    Сказал Владимир. И пошли
    За мельницу. Пока вдали
    Зарецкий наш и честный малый
    Вступили в важный договор,
    Враги стоят, потупя взор.
    XXVIII

    Враги! Давно ли друг от друга
    Их жажда крови отвела?
    Давно ль они часы досуга,
    Трапезу, мысли и дела
    Делили дружно? Ныне злобно,
    Врагам наследственным подобно,
    Как в страшном, непонятном сне,
    Они друг другу в тишине
    Готовят гибель хладнокровно...
    Не засмеяться ль им, пока
    Не обагрилась их рука,
    Не разойтиться ль полюбовно?..
    Но дико светская вражда
    Боится ложного стыда.
    XXIX

    Вот пистолеты уж блеснули,
    Гремит о шомпол молоток.
    В граненый ствол уходят пули,
    И щелкнул в первый раз курок.
    Вот порох струйкой сероватой
    На полку сыплется. Зубчатый,
    Надежно ввинченный кремень
    Взведен еще. За ближний пень
    Становится Гильо смущенный.
    Плащи бросают два врага.
    Зарецкий тридцать два шага
    Отмерил с точностью отменной,
    Друзей развел по крайний след,
    И каждый взял свой пистолет.
    XXX

    «Теперь сходитесь».
    Хладнокровно,
    Еще не целя, два врага
    Походкой твердой, тихо, ровно
    Четыре перешли шага,
    Четыре смертные ступени.
    Свой пистолет тогда Евгений,
    Не преставая наступать,
    Стал первый тихо подымать.
    Вот пять шагов еще ступили,
    И Ленский, жмуря левый глаз,
    Стал также целить - но как раз
    Онегин выстрелил... Пробили
    Часы урочные: поэт
    Роняет молча пистолет,
    XXXI

    На грудь кладет тихонько руку
    И падает. Туманный взор
    Изображает смерть, не муку.
    Так медленно по скату гор,
    На солнце искрами блистая,
    Спадает глыба снеговая.
    Мгновенным холодом облит,
    Онегин к юноше спешит,
    Глядит, зовет его ... напрасно:
    Его уж нет. Младой певец
    Нашел безвременный конец!
    Дохнула буря, цвет прекрасный
    Увял на утренней заре,
    Потух огонь на алтаре!..
    XXXII

    Недвижим он лежал, и странен
    Был томный мир его чела.
    Под грудь он был навылет ранен;
    Дымясь из раны кровь текла.
    Тому назад одно мгновенье
    В сем сердце билось вдохновенье,
    Вражда, надежда и любовь,
    Играла жизнь, кипела кровь, -
    Теперь, как в доме опустелом,
    Все в нем и тихо и темно;
    Замолкло навсегда оно.
    Закрыты ставни, окны мелом
    Забелены. Хозяйки нет.
    А где, бог весть. Пропал и след.
    XXXIII

    Приятно дерзкой эпиграммой
    Взбесить оплошного врага;
    Приятно зреть, как он, упрямо
    Склонив бодливые рога,
    Невольно в зеркало глядится
    И узнавать себя стыдится;
    Приятней, если он, друзья,
    Завоет сдуру: это я!
    Еще приятнее в молчанье
    Ему готовить честный гроб
    И тихо целить в бледный лоб
    На благородном расстоянье;
    Но отослать его к отцам
    Едва ль приятно будет вам.
    XXXIV

    Что ж, если вашим пистолетом
    Сражен приятель молодой,
    Нескромным взглядом, иль ответом,
    Или безделицей иной
    Вас оскорбивший за бутылкой,
    Иль даже сам в досаде пылкой
    Вас гордо вызвавший на бой,
    Скажите: вашею душой
    Какое чувство овладеет,
    Когда недвижим, на земле
    Пред вами с смертью на челе,
    Он постепенно костенеет,
    Когда он глух и молчалив
    На ваш отчаянный призыв?
    XXXV

    В тоске сердечных угрызений,
    Рукою стиснув пистолет,
    Глядит на Ленского Евгений.
    «Ну, что ж? убит», - решил сосед.
    Убит!.. Сим страшным восклицаньем
    Сражен, Онегин с содроганьем
    Отходит и людей зовет.
    Зарецкий бережно кладет
    На сани труп оледенелый;
    Домой везет он страшный клад.
    Почуя мертвого, храпят
    И бьются кони, пеной белой
    Стальные мочат удила,
    И полетели как стрела.
    XXXVI

    Друзья мои, вам жаль поэта:
    Во цвете радостных надежд,
    Их не свершив еще для света,
    Чуть из младенческих одежд,
    Увял! Где жаркое волненье,
    Где благородное стремленье
    И чувств и мыслей молодых,
    Высоких, нежных, удалых?
    Где бурные любви желанья,
    И жажда знаний и труда,
    И страх порока и стыда,
    И вы, заветные мечтанья,
    Вы, призрак жизни неземной,
    Вы, сны поэзии святой!
    XXXVII

    Быть может, он для блага мира
    Иль хоть для славы был рожден;
    Его умолкнувшая лира
    Гремучий, непрерывный звон
    В веках поднять могла. Поэта,
    Быть может, на ступенях света
    Ждала высокая ступень.
    Его страдальческая тень,
    Быть может, унесла с собою
    Святую тайну, и для нас
    Погиб животворящий глас,
    И за могильною чертою
    К ней не домчится гимн времен,
    Благословение племен.
    XXXVIII. XXXIX

    А может быть и то: поэта
    Обыкновенный ждал удел.
    Прошли бы юношества лета:
    В нем пыл души бы охладел.
    Во многом он бы изменился,
    Расстался б с музами, женился,
    В деревне, счастлив и рогат,
    Носил бы стеганый халат;
    Узнал бы жизнь на самом деле,
    Подагру б в сорок лет имел,
    Пил, ел, скучал, толстел, хирел,
    И наконец в своей постеле
    Скончался б посреди детей,
    Плаксивых баб и лекарей.
    XL

    Но что бы ни было, читатель,
    Увы, любовник молодой,
    Поэт, задумчивый мечтатель,
    Убит приятельской рукой!
    Есть место: влево от селенья,
    Где жил питомец вдохновенья,
    Две сосны корнями срослись;
    Под ними струйки извились
    Ручья соседственной долины.
    Там пахарь любит отдыхать,
    И жницы в волны погружать
    Приходят звонкие кувшины;
    Там у ручья в тени густой
    Поставлен памятник простой.
    XLI

    Под ним (как начинает капать
    Весенний дождь на злак полей)
    Пастух, плетя свой пестрый лапоть,
    Поет про волжских рыбарей;
    И горожанка молодая,
    В деревне лето провождая,
    Когда стремглав верхом она
    Несется по полям одна,
    Коня пред ним остановляет,
    Ремянный повод натянув,
    И, флер от шляпы отвернув,
    Глазами беглыми читает
    Простую надпись - и слеза
    Туманит нежные глаза.
    XLII

    И шагом едет в чистом поле,
    В мечтанья погрузясь, она;
    Душа в ней долго поневоле
    Судьбою Ленского полна;
    И мыслит: «Что-то с Ольгой стало?
    В ней сердце долго ли страдало,
    Иль скоро слез прошла пора?
    И где теперь ее сестра?
    И где ж беглец людей и света,
    Красавиц модных модный враг,
    Где этот пасмурный чудак,
    Убийца юного поэта?»
    Со временем отчет я вам
    Подробно обо всем отдам,
    XLIII

    Но не теперь. Хоть я сердечно
    Люблю героя моего,
    Хоть возвращусь к нему, конечно,
    Но мне теперь не до него.
    Лета к суровой прозе клонят,
    Лета шалунью рифму гонят,
    И я - со вздохом признаюсь -
    За ней ленивей волочусь.
    Перу старинной нет охоты
    Марать летучие листы;
    Другие, хладные мечты,
    Другие, строгие заботы
    И в шуме света и в тиши
    Тревожат сон моей души.
    XLIV

    Познал я глас иных желаний,
    Познал я новую печаль;
    Для первых нет мне упований,
    А старой мне печали жаль.
    Мечты, мечты! где ваша сладость?
    Где, вечная к ней рифма, младость?
    Ужель и вправду наконец
    Увял, увял ее венец?
    Ужель и впрям и в самом деле
    Без элегических затей
    Весна моих промчалась дней
    (Что я шутя твердил доселе)?
    И ей ужель возврата нет?
    Ужель мне скоро тридцать лет?
    XLV

    Так, полдень мой настал, и нужно
    Мне в том сознаться, вижу я.
    Но так и быть: простимся дружно,
    О юность легкая моя!
    Благодарю за наслажденья,
    За грусть, за милые мученья,
    За шум, за бури, за пиры,
    За все, за все твои дары;
    Благодарю тебя. Тобою,
    Среди тревог и в тишине,
    Я насладился... и вполне;
    Довольно! С ясною душою
    Пускаюсь ныне в новый путь
    От жизни прошлой отдохнуть.
    XLVI

    Дай оглянусь. Простите ж, сени,
    Где дни мои текли в глуши,
    Исполнены страстей и лени
    И снов задумчивой души.
    А ты, младое вдохновенье,
    Волнуй мое воображенье,
    Дремоту сердца оживляй,
    В мой угол чаще прилетай,
    Не дай остыть душе поэта,
    Ожесточиться, очерстветь,
    И наконец окаменеть
    В мертвящем упоенье света,
    В сем омуте, где с вами я
    Купаюсь, милые друзья!40

    ГЛАВА СЕДЬМАЯ

    Москва, России дочь любима,
    Где равную тебе сыскать?
    Дмитриев.

    Как не любить родной Москвы?
    Баратынский.

    Гоненье на Москву! что значит видеть свет!
    Где ж лучше?
    Где нас нет.
    Грибоедов.
    I

    Гонимы вешними лучами,
    С окрестных гор уже снега
    Сбежали мутными ручьями
    На потопленные луга.
    Улыбкой ясною природа
    Сквозь сон встречает утро года;
    Синея блещут небеса.
    Еще прозрачные, леса
    Как будто пухом зеленеют.
    Пчела за данью полевой
    Летит из кельи восковой.
    Долины сохнут и пестреют;
    Стада шумят, и соловей
    Уж пел в безмолвии ночей.
    II

    Как грустно мне твое явленье,
    Весна, весна! пора любви!
    Какое томное волненье
    В моей душе, в моей крови!
    С каким тяжелым умиленьем
    Я наслаждаюсь дуновеньем
    В лицо мне веющей весны
    На лоне сельской тишины!
    Или мне чуждо наслажденье,
    И все, что радует, живит,
    Все, что ликует и блестит
    Наводит скуку и томленье
    На душу мертвую давно
    И все ей кажется темно?
    III

    Или, не радуясь возврату
    Погибших осенью листов,
    Мы помним горькую утрату,
    Внимая новый шум лесов;
    Или с природой оживленной
    Сближаем думою смущенной
    Мы увяданье наших лет,
    Которым возрожденья нет?
    Быть может, в мысли нам приходит
    Средь поэтического сна
    Иная, старая весна
    И в трепет сердце нам приводит
    Мечтой о дальной стороне,
    О чудной ночи, о луне...
    IV

    Вот время: добрые ленивцы,
    Эпикурейцы-мудрецы,
    Вы, равнодушные счастливцы,
    Вы, школы Левшина41 птенцы,
    Вы, деревенские Приамы,
    И вы, чувствительные дамы,
    Весна в деревню вас зовет,
    Пора тепла, цветов, работ,
    Пора гуляний вдохновенных
    И соблазнительных ночей.
    В поля, друзья! скорей, скорей,
    В каретах, тяжко нагруженных,
    На долгих иль на почтовых
    Тянитесь из застав градских.
    V

    И вы, читатель благосклонный,
    В своей коляске выписной
    Оставьте град неугомонный,
    Где веселились вы зимой;
    С моею музой своенравной
    Пойдемте слушать шум дубравный
    Над безыменною рекой
    В деревне, где Евгений мой,
    Отшельник праздный и унылый,
    Еще недавно жил зимой
    В соседстве Тани молодой,
    Моей мечтательницы милой,
    Но где его теперь уж нет...
    Где грустный он оставил след.
    VI

    Меж гор, лежащих полукругом,
    Пойдем туда, где ручеек,
    Виясь, бежит зеленым лугом
    К реке сквозь липовый лесок.
    Там соловей, весны любовник,
    Всю ночь поет; цветет шиповник,
    И слышен говор ключевой, -
    Там виден камень гробовой
    В тени двух сосен устарелых.
    Пришельцу надпись говорит:
    «Владимир Ленский здесь лежит,
    Погибший рано смертью смелых,
    В такой-то год, таких-то лет.
    Покойся, юноша-поэт!»
    VII

    На ветви сосны преклоненной,
    Бывало, ранний ветерок
    Над этой урною смиренной
    Качал таинственный венок.
    Бывало, в поздние досуги
    Сюда ходили две подруги,
    И на могиле при луне,
    Обнявшись, плакали оне.
    Но ныне... памятник унылый
    Забыт. К нему привычный след
    Заглох. Венка на ветви нет;
    Один, под ним, седой и хилый
    Пастух по-прежнему поет
    И обувь бедную плетет.
    VIII. IX. X

    Мой бедный Ленский! изнывая,
    Не долго плакала она.
    Увы! невеста молодая
    Своей печали неверна.
    Другой увлек ее вниманье,
    Другой успел ее страданье
    Любовной лестью усыпить,
    Улан умел ее пленить,
    Улан любим ее душою...
    И вот уж с ним пред алтарем
    Она стыдливо под венцом
    Стоит с поникшей головою,
    С огнем в потупленных очах,
    С улыбкой легкой на устах.
    XI

    Мой бедный Ленский! за могилой
    В пределах вечности глухой
    Смутился ли, певец унылый,
    Измены вестью роковой,
    Или над Летой усыпленный
    Поэт, бесчувствием блаженный,
    Уж не смущается ничем,
    И мир ему закрыт и нем?..
    Так! равнодушное забвенье
    За гробом ожидает нас.
    Врагов, друзей, любовниц глас
    Вдруг молкнет. Про одно именье
    Наследников сердитый хор
    Заводит непристойный спор.
    XII

    И скоро звонкий голос Оли
    В семействе Лариных умолк.
    Улан, своей невольник доли,
    Был должен ехать с нею в полк.
    Слезами горько обливаясь,
    Старушка, с дочерью прощаясь,
    Казалось, чуть жива была,
    Но Таня плакать не могла;
    Лишь смертной бледностью покрылось
    Ее печальное лицо.
    Когда все вышли на крыльцо,
    И всё, прощаясь, суетилось
    Вокруг кареты молодых,
    Татьяна проводила их.
    XIII

    И долго, будто сквозь тумана,
    Она глядела им вослед...
    И вот одна, одна Татьяна!
    Увы! подруга стольких лет,
    Ее голубка молодая,
    Ее наперсница родная,
    Судьбою вдаль занесена,
    С ней навсегда разлучена.
    Как тень она без цели бродит,
    То смотрит в опустелый сад...
    Нигде, ни в чем ей нет отрад,
    И облегченья не находит
    Она подавленным слезам,
    И сердце рвется пополам.
    XIV

    И в одиночестве жестоком
    Сильнее страсть ее горит,
    И об Онегине далеком
    Ей сердце громче говорит.
    Она его не будет видеть;
    Она должна в нем ненавидеть
    Убийцу брата своего;
    Поэт погиб... но уж его
    Никто не помнит, уж другому
    Его невеста отдалась.
    Поэта память пронеслась
    Как дым по небу голубому,
    О нем два сердца, может быть,
    Еще грустят... На что грустить?..
    XV

    Был вечер. Небо меркло. Воды
    Струились тихо. Жук жужжал.
    Уж расходились хороводы;
    Уж за рекой, дымясь, пылал
    Огонь рыбачий. В поле чистом,
    Луны при свете серебристом,
    В свои мечты погружена,
    Татьяна долго шла одна.
    Шла, шла. И вдруг перед собою
    С холма господский видит дом,
    Селенье, рощу под холмом
    И сад над светлою рекою.
    Она глядит - и сердце в ней
    Забилось чаще и сильней.
    XVI

    Ее сомнения смущают:
    «Пойду ль вперед, пойду ль назад?..
    Его здесь нет. Меня не знают...
    Взгляну на дом, на этот сад».
    И вот с холма Татьяна сходит,
    Едва дыша; кругом обводит
    Недоуменья полный взор...
    И входит на пустынный двор.
    К ней, лая, кинулись собаки.
    На крик испуганный ея
    Ребят дворовая семья
    Сбежалась шумно. Не без драки
    Мальчишки разогнали псов,
    Взяв барышню под свой покров.
    XVII

    «Увидеть барской дом нельзя ли?» -
    Спросила Таня. Поскорей
    К Анисье дети побежали
    У ней ключи взять от сеней;
    Анисья тотчас к ней явилась,
    И дверь пред ними отворилась,
    И Таня входит в дом пустой,
    Где жил недавно наш герой.
    Она глядит: забытый в зале
    Кий на бильярде отдыхал,
    На смятом канапе лежал
    Манежный хлыстик. Таня дале;
    Старушка ей: «А вот камин;
    Здесь барин сиживал один.
    XVIII

    Здесь с ним обедывал зимою
    Покойный Ленский, наш сосед.
    Сюда пожалуйте, за мною.
    Вот это барский кабинет;
    Здесь почивал он, кофей кушал,
    Приказчика доклады слушал
    И книжку поутру читал...
    И старый барин здесь живал;
    Со мной, бывало, в воскресенье,
    Здесь под окном, надев очки,
    Играть изволил в дурачки.
    Дай бог душе его спасенье,
    А косточкам его покой
    В могиле, в мать-земле сырой!»
    XIX

    Татьяна взором умиленным
    Вокруг себя на все глядит,
    И все ей кажется бесценным,
    Все душу томную живит
    Полумучительной отрадой:
    И стол с померкшею лампадой,
    И груда книг, и под окном
    Кровать, покрытая ковром,
    И вид в окно сквозь сумрак лунный,
    И этот бледный полусвет,
    И лорда Байрона портрет,
    И столбик с куклою чугунной
    Под шляпой с пасмурным челом,
    С руками, сжатыми крестом.
    XX

    Татьяна долго в келье модной
    Как очарована стоит.
    Но поздно. Ветер встал холодный.
    Темно в долине. Роща спит
    Над отуманенной рекою;
    Луна сокрылась за горою,
    И пилигримке молодой
    Пора, давно пора домой.
    И Таня, скрыв свое волненье,
    Не без того, чтоб не вздохнуть,
    Пускается в обратный путь.
    Но прежде просит позволенья
    Пустынный замок навещать,
    Чтоб книжки здесь одной читать.
    XXI

    Татьяна с ключницей простилась
    За воротами. Через день
    Уж утром рано вновь явилась
    Она в оставленную сень.
    И в молчаливом кабинете,
    Забыв на время все на свете,
    Осталась наконец одна,
    И долго плакала она.
    Потом за книги принялася.
    Сперва ей было не до них,
    Но показался выбор их
    Ей странен. Чтенью предалася
    Татьяна жадною душой;
    И ей открылся мир иной.
    XXII

    Хотя мы знаем, что Евгений
    Издавна чтенье разлюбил,
    Однако ж несколько творений
    Он из опалы исключил:
    Певца Гяура и Жуана
    Да с ним еще два-три романа,
    В которых отразился век
    И современный человек
    Изображен довольно верно
    С его безнравственной душой,
    Себялюбивой и сухой,
    Мечтанью преданной безмерно,
    С его озлобленным умом,
    Кипящим в действии пустом.
    XXIII

    Хранили многие страницы
    Отметку резкую ногтей;
    Глаза внимательной девицы
    Устремлены на них живей.
    Татьяна видит с трепетаньем,
    Какою мыслью, замечаньем
    Бывал Онегин поражен,
    В чем молча соглашался он.
    На их полях она встречает
    Черты его карандаша.
    Везде Онегина душа
    Себя невольно выражает
    То кратким словом, то крестом,
    То вопросительным крючком.
    XXIV

    И начинает понемногу
    Моя Татьяна понимать
    Теперь яснее - слава богу -
    Того, по ком она вздыхать
    Осуждена судьбою властной:
    Чудак печальный и опасный,
    Созданье ада иль небес,
    Сей ангел, сей надменный бес,
    Что ж он? Ужели подражанье,
    Ничтожный призрак, иль еще
    Москвич в Гарольдовом плаще,
    Чужих причуд истолкованье,
    Слов модных полный лексикон?..
    Уж не пародия ли он?
    XXV

    Ужель загадку разрешила?
    Ужели слово найдено?
    Часы бегут; она забыла,
    Что дома ждут ее давно,
    Где собралися два соседа
    И где об ней идет беседа.
    - Как быть? Татьяна не дитя, -
    Старушка молвила кряхтя. -
    Ведь Оленька ее моложе.
    Пристроить девушку, ей-ей,
    Пора; а что мне делать с ней?
    Всем наотрез одно и то же:
    Нейду. И все грустит она,
    Да бродит по лесам одна.
    XXVI

    «Не влюблена ль она?» - В кого же?
    Буянов сватался: отказ.
    Ивану Петушкову - тоже.
    Гусар Пыхтин гостил у нас;
    Уж как он Танею прельщался,
    Как мелким бесом рассыпался!
    Я думала: пойдет авось;
    Куда! и снова дело врозь. -
    «Что ж, матушка? за чем же стало?
    В Москву, на ярманку невест!
    Там, слышно, много праздных мест».
    - Ох, мой отец! доходу мало. -
    «Довольно для одной зимы,
    Не то уж дам хоть я взаймы».
    XXVII

    Старушка очень полюбила
    Совет разумный и благой;
    Сочлась - и тут же положила
    В Москву отправиться зимой.
    И Таня слышит новость эту.
    На суд взыскательному свету
    Представить ясные черты
    Провинциальной простоты,
    И запоздалые наряды,
    И запоздалый склад речей;
    Московских франтов и цирцей
    Привлечь насмешливые взгляды!..
    О страх! нет, лучше и верней
    В глуши лесов остаться ей.
    XXVIII

    Вставая с первыми лучами,
    Теперь она в поля спешит
    И, умиленными очами
    Их озирая, говорит:
    «Простите, мирные долины,
    И вы, знакомых гор вершины,
    И вы, знакомые леса;
    Прости, небесная краса,
    Прости, веселая природа;
    Меняю милый, тихий свет
    На шум блистательных сует...
    Прости ж и ты, моя свобода!
    Куда, зачем стремлюся я?
    Что мне сулит судьба моя?»
    XXIX

    Ее прогулки длятся доле.
    Теперь то холмик, то ручей
    Остановляют поневоле
    Татьяну прелестью своей.
    Она, как с давними друзьями,
    С своими рощами, лугами
    Еще беседовать спешит.
    Но лето быстрое летит.
    Настала осень золотая.
    Природа трепетна, бледна,
    Как жертва, пышно убрана...
    Вот север, тучи нагоняя,
    Дохнул, завыл - и вот сама
    Идет волшебница зима.
    XXX

    Пришла, рассыпалась; клоками
    Повисла на суках дубов;
    Легла волнистыми коврами
    Среди полей, вокруг холмов;
    Брега с недвижною рекою
    Сравняла пухлой пеленою;
    Блеснул мороз. И рады мы
    Проказам матушки зимы.
    Не радо ей лишь сердце Тани.
    Нейдет она зиму встречать,
    Морозной пылью подышать
    И первым снегом с кровли бани
    Умыть лицо, плеча и грудь:
    Татьяне страшен зимний путь.
    XXXI

    Отъезда день давно просрочен,
    Проходит и последний срок.
    Осмотрен, вновь обит, упрочен
    Забвенью брошенный возок.
    Обоз обычный, три кибитки
    Везут домашние пожитки,
    Кастрюльки, стулья, сундуки,
    Варенье в банках, тюфяки,
    Перины, клетки с петухами,
    Горшки, тазы et cetera,
    Ну, много всякого добра.
    И вот в избе между слугами
    Поднялся шум, прощальный плач:
    Ведут на двор осьмнадцать кляч,
    XXXII

    В возок боярский их впрягают,
    Готовят завтрак повара,
    Горой кибитки нагружают,
    Бранятся бабы, кучера.
    На кляче тощей и косматой
    Сидит форейтор бородатый,
    Сбежалась челядь у ворот
    Прощаться с барами. И вот
    Уселись, и возок почтенный,
    Скользя, ползет за ворота.
    «Простите, мирные места!
    Прости, приют уединенный!
    Увижу ль вас?..» И слез ручей
    У Тани льется из очей.
    XXXIII

    Когда благому просвещенью
    Отдвинем более границ,
    Современем (по расчисленью
    Философических таблиц,
    Лет чрез пятьсот) дороги, верно,
    У нас изменятся безмерно:
    Шоссе Россию здесь и тут,
    Соединив, пересекут.
    Мосты чугунные чрез воды
    Шагнут широкою дугой,
    Раздвинем горы, под водой
    Пророем дерзостные своды,
    И заведет крещеный мир
    На каждой станции трактир.
    XXXIV

    Теперь у нас дороги плохи42,
    Мосты забытые гниют,
    На станциях клопы да блохи
    Заснуть минуты не дают;
    Трактиров нет. В избе холодной
    Высокопарный, но голодный
    Для виду прейскурант висит
    И тщетный дразнит аппетит,
    Меж тем как сельские циклопы
    Перед медлительным огнем
    Российским лечат молотком
    Изделье легкое Европы,
    Благословляя колеи
    И рвы отеческой земли.
    XXXV

    Зато зимы порой холодной
    Езда приятна и легка.
    Как стих без мысли в песне модной,
    Дорога зимняя гладка.
    Автомедоны наши бойки,
    Неутомимы наши тройки,
    И версты, теша праздный взор,
    В глазах мелькают, как забор43.
    К несчастью, Ларина тащилась,
    Боясь прогонов дорогих,
    Не на почтовых, на своих,
    И наша дева насладилась
    Дорожной скукою вполне:
    Семь суток ехали оне.
    XXXVI

    Но вот уж близко. Перед ними
    Уж белокаменной Москвы
    Как жар, крестами золотыми
    Горят старинные главы.
    Ах, братцы! как я был доволен,
    Когда церквей и колоколен,
    Садов, чертогов полукруг
    Открылся предо мною вдруг!
    Как часто в горестной разлуке,
    В моей блуждающей судьбе,
    Москва, я думал о тебе!
    Москва... как много в этом звуке
    Для сердца русского слилось!
    Как много в нем отозвалось!
    XXXVII

    Вот, окружен своей дубравой,
    Петровский замок. Мрачно он
    Недавнею гордится славой.
    Напрасно ждал Наполеон,
    Последним счастьем упоенный,
    Москвы коленопреклоненной
    С ключами старого Кремля:
    Нет, не пошла Москва моя
    К нему с повинной головою.
    Не праздник, не приемный дар,
    Она готовила пожар
    Нетерпеливому герою.
    Отселе, в думу погружен,
    Глядел на грозный пламень он.
    XXXVIII

    Прощай, свидетель падшей славы,
    Петровский замок. Ну! не стой,
    Пошел! Уже столпы заставы
    Белеют: вот уж по Тверской
    Возок несется чрез ухабы.
    Мелькают мимо будки, бабы,
    Мальчишки, лавки, фонари,
    Дворцы, сады, монастыри,
    Бухарцы, сани, огороды,
    Купцы, лачужки, мужики,
    Бульвары, башни, казаки,
    Аптеки, магазины моды,
    Балконы, львы на воротах
    И стаи галок на крестах.
    XXXIX. XL

    В сей утомительной прогулке
    Проходит час-другой, и вот
    У Харитонья в переулке
    Возок пред домом у ворот
    Остановился. К старой тетке,
    Четвертый год больной в чахотке,
    Они приехали теперь.
    Им настежь отворяет дверь,
    В очках, в изорванном кафтане,
    С чулком в руке, седой калмык.
    Встречает их в гостиной крик
    Княжны, простертой на диване.
    Старушки с плачем обнялись,
    И восклицанья полились.
    XLI

    - Княжна, mon ange! -
    «Pachette!»*15 - Алина! -
    «Кто б мог подумать? Как давно!
    Надолго ль? Милая! Кузина!
    Садись - как это мудрено!
    Ей-богу, сцена из романа...»
    - А это дочь моя, Татьяна. -
    «Ах, Таня! подойди ко мне -
    Как будто брежу я во сне...
    Кузина, помнишь Грандисона?»
    - Как, Грандисон?.. а, Грандисон!
    Да, помню, помню. Где же он? -
    «В Москве, живет у Симеона;
    Меня в сочельник навестил;
    Недавно сына он женил.
    XLII

    А тот... но после всё расскажем,
    Не правда ль? Всей ее родне
    Мы Таню завтра же покажем.
    Жаль, разъезжать нет мочи мне;
    Едва, едва таскаю ноги.
    Но вы замучены с дороги;
    Пойдемте вместе отдохнуть...
    Ох, силы нет... устала грудь...
    Мне тяжела теперь и радость,
    Не только грусть... душа моя,
    Уж никуда не годна я...
    Под старость жизнь такая гадость...»
    И тут, совсем утомлена,
    В слезах раскашлялась она.
    XLIII

    Больной и ласки и веселье
    Татьяну трогают; но ей
    Нехорошо на новоселье,
    Привыкшей к горнице своей.
    Под занавескою шелковой
    Не спится ей в постеле новой,
    И ранний звон колоколов,
    Предтеча утренних трудов,
    Ее с постели подымает.
    Садится Таня у окна.
    Редеет сумрак; но она
    Своих полей не различает:
    Пред нею незнакомый двор,
    Конюшня, кухня и забор.
    XLIV

    И вот: по родственным обедам
    Развозят Таню каждый день
    Представить бабушкам и дедам
    Ее рассеянную лень.
    Родне, прибывшей издалеча,
    Повсюду ласковая встреча,
    И восклицанья, и хлеб-соль.
    «Как Таня выросла! Давно ль
    Я, кажется, тебя крестила?
    А я так на руки брала!
    А я так за уши драла!
    А я так пряником кормила!»
    И хором бабушки твердят:
    «Как наши годы-то летят!»
    XLV

    Но в них не видно перемены;
    Всё в них на старый образец:
    У тетушки княжны Елены
    Все тот же тюлевый чепец;
    Все белится Лукерья Львовна,
    Все то же лжет Любовь Петровна,
    Иван Петрович так же глуп,
    Семен Петрович так же скуп,
    У Пелагеи Николавны
    Все тот же друг мосьё Финмуш,
    И тот же шпиц, и тот же муж;
    А он, все клуба член исправный,
    Все так же смирен, так же глух
    И так же ест и пьет за двух.
    XLVI

    Их дочки Таню обнимают.
    Младые грации Москвы
    Сначала молча озирают
    Татьяну с ног до головы;
    Ее находят что-то странной,
    Провинциальной и жеманной,
    И что-то бледной и худой,
    А впрочем очень недурной;
    Потом, покорствуя природе,
    Дружатся с ней, к себе ведут,
    Целуют, нежно руки жмут,
    Взбивают кудри ей по моде
    И поверяют нараспев
    Сердечны тайны, тайны дев,
    XLVII

    Чужие и свои победы,
    Надежды, шалости, мечты.
    Текут невинные беседы
    С прикрасой легкой клеветы.
    Потом, в отплату лепетанья,
    Ее сердечного признанья
    Умильно требуют оне.
    Но Таня, точно как во сне,
    Их речи слышит без участья,
    Не понимает ничего,
    И тайну сердца своего,
    Заветный клад и слез и счастья,
    Хранит безмолвно между тем
    И им не делится ни с кем.
    XLVIII

    Татьяна вслушаться желает
    В беседы, в общий разговор;
    Но всех в гостиной занимает
    Такой бессвязный, пошлый вздор;
    Все в них так бледно, равнодушно;
    Они клевещут даже скучно;
    В бесплодной сухости речей,
    Расспросов, сплетен и вестей
    Не вспыхнет мысли в целы сутки,
    Хоть невзначай, хоть наобум;
    Не улыбнется томный ум,
    Не дрогнет сердце, хоть для шутки.
    И даже глупости смешной
    В тебе не встретишь, свет пустой.
    XLIX

    Архивны юноши толпою
    На Таню чопорно глядят
    И про нее между собою
    Неблагосклонно говорят.
    Один какой-то шут печальный
    Ее находит идеальной
    И, прислонившись у дверей,
    Элегию готовит ей.
    У скучной тетки Таню встретя,
    К ней как-то Вяземский подсел
    И душу ей занять успел.
    И, близ него ее заметя,
    Об ней, поправя свой парик,
    Осведомляется старик.
    L

    Но там, где Мельпомены бурной
    Протяжный раздается вой,
    Где машет мантией мишурной
    Она пред хладною толпой,
    Где Талия тихонько дремлет
    И плескам дружеским не внемлет,
    Где Терпсихоре лишь одной
    Дивится зритель молодой
    (Что было также в прежни леты,
    Во время ваше и мое),
    Не обратились на нее
    Ни дам ревнивые лорнеты,
    Ни трубки модных знатоков
    Из лож и кресельных рядов.
    LI

    Ее привозят и в Собранье.
    Там теснота, волненье, жар,
    Музыки грохот, свеч блистанье,
    Мельканье, вихорь быстрых пар,
    Красавиц легкие уборы,
    Людьми пестреющие хоры,
    Невест обширный полукруг,
    Всё чувства поражает вдруг.
    Здесь кажут франты записные
    Свое нахальство, свой жилет
    И невнимательный лорнет.
    Сюда гусары отпускные
    Спешат явиться, прогреметь,
    Блеснуть, пленить и улететь.
    LII

    У ночи много звезд прелестных,
    Красавиц много на Москве.
    Но ярче всех подруг небесных
    Луна в воздушной синеве.
    Но та, которую не смею
    Тревожить лирою моею,
    Как величавая луна,
    Средь жен и дев блестит одна.
    С какою гордостью небесной
    Земли касается она!
    Как негой грудь ее полна!
    Как томен взор ее чудесный!..
    Но полно, полно; перестань:
    Ты заплатил безумству дань.
    LIII

    Шум, хохот, беготня, поклоны,
    Галоп, мазурка, вальс... Меж тем,
    Между двух теток у колонны,
    Не замечаема никем,
    Татьяна смотрит и не видит,
    Волненье света ненавидит;
    Ей душно здесь... она мечтой
    Стремится к жизни полевой,
    В деревню, к бедным поселянам,
    В уединенный уголок,
    Где льется светлый ручеек,
    К своим цветам, к своим романам
    И в сумрак липовых аллей,
    Туда, где он являлся ей.
    LIV

    Так мысль ее далече бродит:
    Забыт и свет и шумный бал,
    А глаз меж тем с нее не сводит
    Какой-то важный генерал.
    Друг другу тетушки мигнули
    И локтем Таню враз толкнули,
    И каждая шепнула ей:
    - Взгляни налево поскорей. -
    «Налево? где? что там такое?»
    - Ну, что бы ни было, гляди...
    В той кучке, видишь? впереди,
    Там, где еще в мундирах двое...
    Вот отошел... вот боком стал... -
    «Кто? толстый этот генерал?»
    LV

    Но здесь с победою поздравим
    Татьяну милую мою
    И в сторону свой путь направим,
    Чтоб не забыть, о ком пою...
    Да кстати, здесь о том два слова:
    Пою приятеля младого
    И множество его причуд.
    Благослови мой долгий труд,
    О ты, эпическая муза!
    И, верный посох мне вручив,
    Не дай блуждать мне вкось и вкрив.
    Довольно. С плеч долой обуза!
    Я классицизму отдал честь:
    Хоть поздно, а вступленье есть.

    ГЛАВА ВОСЬМАЯ

    Fare thee well, and if for ever
    Still for ever fare thee well.
    Byron*16
    I

    В те дни, когда в садах Лицея
    Я безмятежно расцветал,
    Читал охотно Апулея,
    А Цицерона не читал,
    В те дни в таинственных долинах,
    Весной, при кликах лебединых,
    Близ вод, сиявших в тишине,
    Являться муза стала мне.
    Моя студенческая келья
    Вдруг озарилась: муза в ней
    Открыла пир младых затей,
    Воспела детские веселья,
    И славу нашей старины,
    И сердца трепетные сны.
    II

    И свет ее с улыбкой встретил;
    Успех нас первый окрылил;
    Старик Державин нас заметил
    И в гроб сходя, благословил.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    III

    И я, в закон себе вменяя
    Страстей единый произвол,
    С толпою чувства разделяя,
    Я музу резвую привел
    На шум пиров и буйных споров,
    Грозы полуночных дозоров;
    И к ним в безумные пиры
    Она несла свои дары
    И как вакханочка резвилась,
    За чашей пела для гостей,
    И молодежь минувших дней
    За нею буйно волочилась,
    А я гордился меж друзей
    Подругой ветреной моей.
    IV

    Но я отстал от их союза
    И вдаль бежал... Она за мной.
    Как часто ласковая муза
    Мне услаждала путь немой
    Волшебством тайного рассказа!
    Как часто по скалам Кавказа
    Она Ленорой, при луне,
    Со мной скакала на коне!
    Как часто по брегам Тавриды
    Она меня во мгле ночной
    Водила слушать шум морской,
    Немолчный шепот Нереиды,
    Глубокий, вечный хор валов,
    Хвалебный гимн отцу миров.
    V

    И, позабыв столицы дальной
    И блеск и шумные пиры,
    В глуши Молдавии печальной
    Она смиренные шатры
    Племен бродящих посещала,
    И между ими одичала,
    И позабыла речь богов
    Для скудных, странных языков,
    Для песен степи, ей любезной...
    Вдруг изменилось все кругом,
    И вот она в саду моем
    Явилась барышней уездной,
    С печальной думою в очах,
    С французской книжкою в руках.
    VI

    И ныне музу я впервые
    На светский раут44 привожу;
    На прелести ее степные
    С ревнивой робостью гляжу.
    Сквозь тесный ряд аристократов,
    Военных франтов, дипломатов
    И гордых дам она скользит;
    Вот села тихо и глядит,
    Любуясь шумной теснотою,
    Мельканьем платьев и речей,
    Явленьем медленным гостей
    Перед хозяйкой молодою
    И темной рамою мужчин
    Вкруг дам как около картин.
    VII

    Ей нравится порядок стройный
    Олигархических бесед,
    И холод гордости спокойной,
    И эта смесь чинов и лет.
    Но это кто в толпе избранной
    Стоит безмолвный и туманный?
    Для всех он кажется чужим.
    Мелькают лица перед ним
    Как ряд докучных привидений.
    Что, сплин иль страждущая спесь
    В его лице? Зачем он здесь?
    Кто он таков? Ужель Евгений?
    Ужели он?.. Так, точно он.
    - Давно ли к нам он занесен?
    VIII

    Все тот же ль он иль усмирился?
    Иль корчит также чудака?
    Скажите: чем он возвратился?
    Что нам представит он пока?
    Чем ныне явится? Мельмотом,
    Космополитом, патриотом,
    Гарольдом, квакером, ханжой,
    Иль маской щегольнет иной,
    Иль просто будет добрый малый,
    Как вы да я, как целый свет?
    По крайней мере мой совет:
    Отстать от моды обветшалой.
    Довольно он морочил свет...
    - Знаком он вам? - И да и нет.
    IX

    - Зачем же так неблагосклонно
    Вы отзываетесь о нем?
    За то ль, что мы неугомонно
    Хлопочем, судим обо всем,
    Что пылких душ неосторожность
    Самолюбивую ничтожность
    Иль оскорбляет, иль смешит,
    Что ум, любя простор, теснит,
    Что слишком часто разговоры
    Принять мы рады за дела,
    Что глупость ветрена и зла,
    Что важным людям важны вздоры
    И что посредственность одна
    Нам по плечу и не странна?
    X

    Блажен, кто смолоду был молод,
    Блажен, кто вовремя созрел,
    Кто постепенно жизни холод
    С летами вытерпеть умел;
    Кто странным снам не предавался,
    Кто черни светской не чуждался,
    Кто в двадцать лет был франт иль хват,
    А в тридцать выгодно женат;
    Кто в пятьдесят освободился
    От частных и других долгов,
    Кто славы, денег и чинов
    Спокойно в очередь добился,
    О ком твердили целый век:
    N. N. прекрасный человек.
    XI

    Но грустно думать, что напрасно
    Была нам молодость дана,
    Что изменяли ей всечасно,
    Что обманула нас она;
    Что наши лучшие желанья,
    Что наши свежие мечтанья
    Истлели быстрой чередой,
    Как листья осенью гнилой.
    Несносно видеть пред собою
    Одних обедов длинный ряд,
    Глядеть на жизнь, как на обряд,
    И вслед за чинною толпою
    Идти, не разделяя с ней
    Ни общих мнений, ни страстей.
    XII

    Предметом став суждений шумных,
    Несносно (согласитесь в том)
    Между людей благоразумных
    Прослыть притворным чудаком,
    Или печальным сумасбродом,
    Иль сатаническим уродом,
    Иль даже демоном моим.
    Онегин (вновь займуся им),
    Убив на поединке друга,
    Дожив без цели, без трудов
    До двадцати шести годов,
    Томясь в бездействии досуга
    Без службы, без жены, без дел,
    Ничем заняться не умел.
    XIII

    Им овладело беспокойство,
    Охота к перемене мест
    (Весьма мучительное свойство,
    Немногих добровольный крест).
    Оставил он свое селенье,
    Лесов и нив уединенье,
    Где окровавленная тень
    Ему являлась каждый день,
    И начал странствия без цели,
    Доступный чувству одному;
    И путешествия ему,
    Как всё на свете, надоели;
    Он возвратился и попал,
    Как Чацкий, с корабля на бал.
    XIV

    Но вот толпа заколебалась,
    По зале шепот пробежал...
    К хозяйке дама приближалась,
    За нею важный генерал.
    Она была нетороплива,
    Не холодна, не говорлива,
    Без взора наглого для всех,
    Без притязаний на успех,
    Без этих маленьких ужимок,
    Без подражательных затей...
    Все тихо, просто было в ней,
    Она казалась верный снимок
    Du comme il faut...*17 (Шишков, прости:
    Не знаю, как перевести.)
    XV

    К ней дамы подвигались ближе;
    Старушки улыбались ей;
    Мужчины кланялися ниже,
    Ловили взор ее очей;
    Девицы проходили тише
    Пред ней по зале, и всех выше
    И нос и плечи подымал
    Вошедший с нею генерал.
    Никто б не мог ее прекрасной
    Назвать; но с головы до ног
    Никто бы в ней найти не мог
    Того, что модой самовластной
    В высоком лондонском кругу
    Зовется vulgar*18. (Не могу...
    XVI

    Люблю я очень это слово,
    Но не могу перевести;
    Оно у нас покамест ново,
    И вряд ли быть ему в чести.
    Оно б годилось в эпиграмме...)
    Но обращаюсь к нашей даме.
    Беспечной прелестью мила,
    Она сидела у стола
    С блестящей Ниной Воронскою,
    Сей Клеопатрою Невы;
    И верно б согласились вы,
    Что Нина мраморной красою
    Затмить соседку не могла,
    Хоть ослепительна была.
    XVII

    «Ужели, - думает Евгений: -
    Ужель она? Но точно... Нет...
    Как! из глуши степных селений...»
    И неотвязчивый лорнет
    Он обращает поминутно
    На ту, чей вид напомнил смутно
    Ему забытые черты.
    «Скажи мне, князь, не знаешь ты,
    Кто там в малиновом берете
    С послом испанским говорит?»
    Князь на Онегина глядит.
    - Ага! давно ж ты не был в свете.
    Постой, тебя представлю я. -
    «Да кто ж она?» - Жена моя. -
    XVIII

    «Так ты женат! не знал я ране!
    Давно ли?» - Около двух лет. -
    «На ком?» - На Лариной. - «Татьяне!»
    - Ты ей знаком? - «Я им сосед».
    - О, так пойдем же. - Князь подходит
    К своей жене и ей подводит
    Родню и друга своего.
    Княгиня смотрит на него...
    И что ей душу ни смутило,
    Как сильно ни была она
    Удивлена, поражена,
    Но ей ничто не изменило:
    В ней сохранился тот же тон,
    Был так же тих ее поклон.
    XIX

    Ей-ей! не то, чтоб содрогнулась
    Иль стала вдруг бледна, красна...
    У ней и бровь не шевельнулась;
    Не сжала даже губ она.
    Хоть он глядел нельзя прилежней,
    Но и следов Татьяны прежней
    Не мог Онегин обрести.
    С ней речь хотел он завести
    И - и не мог. Она спросила,
    Давно ль он здесь, откуда он
    И не из их ли уж сторон?
    Потом к супругу обратила
    Усталый взгляд; скользнула вон...
    И недвижим остался он.
    XX

    Ужель та самая Татьяна,
    Которой он наедине,
    В начале нашего романа,
    В глухой, далекой стороне,
    В благом пылу нравоученья,
    Читал когда-то наставленья,
    Та, от которой он хранит
    Письмо, где сердце говорит,
    Где всё наруже, всё на воле,
    Та девочка... иль это сон?..
    Та девочка, которой он
    Пренебрегал в смиренной доле,
    Ужели с ним сейчас была
    Так равнодушна, так смела?
    XXI

    Он оставляет раут тесный,
    Домой задумчив едет он;
    Мечтой то грустной, то прелестной
    Его встревожен поздний сон.
    Проснулся он; ему приносят
    Письмо: князь N покорно просит
    Его на вечер. «Боже! к ней!..
    О буду, буду!» и скорей
    Марает он ответ учтивый.
    Что с ним? в каком он странном сне!
    Что шевельнулось в глубине
    Души холодной и ленивой?
    Досада? суетность? иль вновь
    Забота юности - любовь?
    XXII

    Онегин вновь часы считает,
    Вновь не дождется дню конца.
    Но десять бьет; он выезжает,
    Он полетел, он у крыльца,
    Он с трепетом к княгине входит;
    Татьяну он одну находит,
    И вместе несколько минут
    Они сидят. Слова нейдут
    Из уст Онегина. Угрюмый,
    Неловкий, он едва-едва
    Ей отвечает. Голова
    Его полна упрямой думой.
    Упрямо смотрит он: она
    Сидит покойна и вольна.
    XXIII

    Приходит муж. Он прерывает
    Сей неприятный tête-à-tête;*19
    С Онегиным он вспоминает
    Проказы, шутки прежних лет.
    Они смеются. Входят гости.
    Вот крупной солью светской злости
    Стал оживляться разговор;
    Перед хозяйкой легкий вздор
    Сверкал без глупого жеманства,
    И прерывал его меж тем
    Разумный толк без пошлых тем,
    Без вечных истин, без педантства,
    И не пугал ничьих ушей
    Свободной живостью своей.
    XXIV

    Тут был, однако, цвет столицы,
    И знать, и моды образцы,
    Везде встречаемые лицы,
    Необходимые глупцы;
    Тут были дамы пожилые
    В чепцах и в розах, с виду злые;
    Тут было несколько девиц,
    Не улыбающихся лиц;
    Тут был посланник, говоривший
    О государственных делах;
    Тут был в душистых сединах
    Старик, по-старому шутивший:
    Отменно тонко и умно,
    Что нынче несколько смешно.
    XXV

    Тут был на эпиграммы падкий,
    На всё сердитый господин:
    На чай хозяйский слишком сладкий,
    На плоскость дам, на тон мужчин,
    На толки про роман туманный,
    На вензель, двум сестрицам данный,
    На ложь журналов, на войну,
    На снег и на свою жену.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XXVI

    Тут был Проласов, заслуживший
    Известность низостью души,
    Во всех альбомах притупивший,
    St.-Priest, твои карандаши;
    В дверях другой диктатор бальный
    Стоял картинкою журнальной,
    Румян, как вербный херувим,
    Затянут, нем и недвижим,
    И путешественник залётный,
    Перекрахмаленный нахал,
    В гостях улыбку возбуждал
    Своей осанкою заботной,
    И молча обмененный взор
    Ему был общий приговор.
    XXVII

    Но мой Онегин вечер целый
    Татьяной занят был одной,
    Не этой девочкой несмелой,
    Влюбленной, бедной и простой,
    Но равнодушною княгиней,
    Но неприступною богиней
    Роскошной, царственной Невы.
    О люди! все похожи вы
    На прародительницу Эву:
    Что вам дано, то не влечет,
    Вас непрестанно змий зовет
    К себе, к таинственному древу;
    Запретный плод вам подавай:
    А без того вам рай не рай.
    XXVIII

    Как изменилася Татьяна!
    Как твердо в роль свою вошла!
    Как утеснительного сана
    Приемы скоро приняла!
    Кто б смел искать девчонки нежной
    В сей величавой, в сей небрежной
    Законодательнице зал?
    И он ей сердце волновал!
    Об нем она во мраке ночи,
    Пока Морфей не прилетит,
    Бывало, девственно грустит,
    К луне подъемлет томны очи,
    Мечтая с ним когда-нибудь
    Свершить смиренный жизни путь!
    XXIX

    Любви все возрасты покорны;
    Но юным, девственным сердцам
    Ее порывы благотворны,
    Как бури вешние полям:
    В дожде страстей они свежеют,
    И обновляются, и зреют -
    И жизнь могущая дает
    И пышный цвет и сладкий плод.
    Но в возраст поздний и бесплодный,
    На повороте наших лет,
    Печален страсти мертвой след:
    Так бури осени холодной
    В болото обращают луг
    И обнажают лес вокруг.
    XXX

    Сомненья нет: увы! Евгений
    В Татьяну как дитя влюблен;
    В тоске любовных помышлений
    И день и ночь проводит он.
    Ума не внемля строгим пеням,
    К ее крыльцу, стеклянным сеням
    Он подъезжает каждый день;
    За ней он гонится как тень;
    Он счастлив, если ей накинет
    Боа пушистый на плечо,
    Или коснется горячо
    Ее руки, или раздвинет
    Пред нею пестрый полк ливрей,
    Или платок подымет ей.
    XXXI

    Она его не замечает,
    Как он ни бейся, хоть умри.
    Свободно дома принимает,
    В гостях с ним молвит слова три,
    Порой одним поклоном встретит,
    Порою вовсе не заметит:
    Кокетства в ней ни капли нет -
    Его не терпит высший свет.
    Бледнеть Онегин начинает:
    Ей иль не видно, иль не жаль;
    Онегин сохнет - и едва ль
    Уж не чахоткою страдает.
    Все шлют Онегина к врачам,
    Те хором шлют его к водам.
    XXXII

    А он не едет; он заране
    Писать ко прадедам готов
    О скорой встрече; а Татьяне
    И дела нет (их пол таков);
    А он упрям, отстать не хочет,
    Еще надеется, хлопочет;
    Смелей здорового, больной,
    Княгине слабою рукой
    Он пишет страстное посланье.
    Хоть толку мало вообще
    Он в письмах видел не вотще;
    Но, знать, сердечное страданье
    Уже пришло ему невмочь.
    Вот вам письмо его точь-в-точь.
    Письмо
    Онегина к Татьяне

    Предвижу все: вас оскорбит
    Печальной тайны объясненье.
    Какое горькое презренье
    Ваш гордый взгляд изобразит!

    Чего хочу? с какою целью
    Открою душу вам свою?
    Какому злобному веселью,
    Быть может, повод подаю!

    Случайно вас когда-то встретя,
    В вас искру нежности заметя,
    Я ей поверить не посмел:
    Привычке милой не дал ходу;
    Свою постылую свободу
    Я потерять не захотел.
    Еще одно нас разлучило...
    Несчастной жертвой Ленский пал...
    Ото всего, что сердцу мило,
    Тогда я сердце оторвал;
    Чужой для всех, ничем не связан,
    Я думал: вольность и покой
    Замена счастью. Боже мой!
    Как я ошибся, как наказан.

    Нет, поминутно видеть вас,
    Повсюду следовать за вами,
    Улыбку уст, движенье глаз
    Ловить влюбленными глазами,
    Внимать вам долго, понимать
    Душой все ваше совершенство,
    Пред вами в муках замирать,
    Бледнеть и гаснуть... вот блаженство!

    И я лишен того: для вас
    Тащусь повсюду наудачу;
    Мне дорог день, мне дорог час:
    А я в напрасной скуке трачу
    Судьбой отсчитанные дни.
    И так уж тягостны они.
    Я знаю: век уж мой измерен;
    Но чтоб продлилась жизнь моя,
    Я утром должен быть уверен,
    Что с вами днем увижусь я...

    Боюсь: в мольбе моей смиренной
    Увидит ваш суровый взор
    Затеи хитрости презренной -
    И слышу гневный ваш укор.
    Когда б вы знали, как ужасно
    Томиться жаждою любви,
    Пылать - и разумом всечасно
    Смирять волнение в крови;
    Желать обнять у вас колени
    И, зарыдав, у ваших ног
    Излить мольбы, признанья, пени,
    Все, все, что выразить бы мог,
    А между тем притворным хладом
    Вооружать и речь и взор,
    Вести спокойный разговор,
    Глядеть на вас веселым взглядом!..

    Но так и быть: я сам себе
    Противиться не в силах боле;
    Все решено: я в вашей воле
    И предаюсь моей судьбе.
    XXXIII

    Ответа нет. Он вновь посланье:
    Второму, третьему письму
    Ответа нет. В одно собранье
    Он едет; лишь вошел... ему
    Она навстречу. Как сурова!
    Его не видят, с ним ни слова;
    У! как теперь окружена
    Крещенским холодом она!
    Как удержать негодованье
    Уста упрямые хотят!
    Вперил Онегин зоркий взгляд:
    Где, где смятенье, состраданье?
    Где пятна слез?.. Их нет, их нет!
    На сем лице лишь гнева след...
    XXXIV

    Да, может быть, боязни тайной,
    Чтоб муж иль свет не угадал
    Проказы, слабости случайной...
    Всего, что мой Онегин знал...
    Надежды нет! Он уезжает,
    Свое безумство проклинает -
    И, в нем глубоко погружен,
    От света вновь отрекся он.
    И в молчаливом кабинете
    Ему припомнилась пора,
    Когда жестокая хандра
    За ним гналася в шумном свете,
    Поймала, за ворот взяла
    И в темный угол заперла.
    XXXV

    Стал вновь читать он без разбора.
    Прочел он Гиббона, Руссо,
    Манзони, Гердера, Шамфора,
    Madame de Staël, Биша, Тиссо,
    Прочел скептического Беля,
    Прочел творенья Фонтенеля,
    Прочел из наших кой-кого,
    Не отвергая ничего:
    И альманахи, и журналы,
    Где поученья нам твердят,
    Где нынче так меня бранят,
    А где такие мадригалы
    Себе встречал я иногда:
    Е sempre bene*20, господа.
    XXXVI

    И что ж? Глаза его читали,
    Но мысли были далеко;
    Мечты, желания, печали
    Теснились в душу глубоко.
    Он меж печатными строками
    Читал духовными глазами
    Другие строки. В них-то он
    Был совершенно углублен.
    То были тайные преданья
    Сердечной, темной старины,
    Ни с чем не связанные сны,
    Угрозы, толки, предсказанья,
    Иль длинной сказки вздор живой,
    Иль письма девы молодой.
    XXXVII

    И постепенно в усыпленье
    И чувств и дум впадает он,
    А перед ним воображенье
    Свой пестрый мечет фараон.
    То видит он: на талом снеге,
    Как будто спящий на ночлеге,
    Недвижим юноша лежит,
    И слышит голос: что ж? убит.
    То видит он врагов забвенных,
    Клеветников, и трусов злых,
    И рой изменниц молодых,
    И круг товарищей презренных,
    То сельский дом - и у окна
    Сидит она... и все она!..
    XXXVIII

    Он так привык теряться в этом,
    Что чуть с ума не своротил
    Или не сделался поэтом.
    Признаться: то-то б одолжил!
    А точно: силой магнетизма
    Стихов российских механизма
    Едва в то время не постиг
    Мой бестолковый ученик.
    Как походил он на поэта,
    Когда в углу сидел один,
    И перед ним пылал камин,
    И он мурлыкал: Benedetta*21
    Иль Idol mio*22 и ронял
    В огонь то туфлю, то журнал.
    XXXIX

    Дни мчались; в воздухе нагретом
    Уж разрешалася зима;
    И он не сделался поэтом,
    Не умер, не сошел с ума.
    Весна живит его: впервые
    Свои покои запертые,
    Где зимовал он, как сурок,
    Двойные окны, камелек
    Он ясным утром оставляет,
    Несется вдоль Невы в санях.
    На синих, иссеченных льдах
    Играет солнце; грязно тает
    На улицах разрытый снег.
    Куда по нем свой быстрый бег
    XL

    Стремит Онегин? Вы заране
    Уж угадали; точно так:
    Примчался к ней, к своей Татьяне
    Мой неисправленный чудак.
    Идет, на мертвеца похожий.
    Нет ни одной души в прихожей.
    Он в залу; дальше: никого.
    Дверь отворил он. Что ж его
    С такою силой поражает?
    Княгиня перед ним, одна,
    Сидит, не убрана, бледна,
    Письмо какое-то читает
    И тихо слезы льет рекой,
    Опершись на руку щекой.
    XLI

    О, кто б немых ее страданий
    В сей быстрый миг не прочитал!
    Кто прежней Тани, бедной Тани
    Теперь в княгине б не узнал!
    В тоске безумных сожалений
    К ее ногам упал Евгений;
    Она вздрогнула и молчит;
    И на Онегина глядит
    Без удивления, без гнева...
    Его больной, угасший взор,
    Молящий вид, немой укор,
    Ей внятно все. Простая дева,
    С мечтами, сердцем прежних дней,
    Теперь опять воскресла в ней.
    XLII

    Она его не подымает
    И, не сводя с него очей,
    От жадных уст не отымает
    Бесчувственной руки своей...
    О чем теперь ее мечтанье?
    Проходит долгое молчанье,
    И тихо наконец она:
    «Довольно; встаньте. Я должна
    Вам объясниться откровенно.
    Онегин, помните ль тот час,
    Когда в саду, в аллее нас
    Судьба свела, и так смиренно
    Урок ваш выслушала я?
    Сегодня очередь моя.
    XLIII

    Онегин, я тогда моложе,
    Я лучше, кажется, была,
    И я любила вас; и что же?
    Что в сердце вашем я нашла?
    Какой ответ? одну суровость.
    Не правда ль? Вам была не новость
    Смиренной девочки любовь?
    И нынче - боже! - стынет кровь,
    Как только вспомню взгляд холодный
    И эту проповедь... Но вас
    Я не виню: в тот страшный час
    Вы поступили благородно,
    Вы были правы предо мной:
    Я благодарна всей душой...
    XLIV

    Тогда - не правда ли? - в пустыне,
    Вдали от суетной молвы,
    Я вам не нравилась... Что ж ныне
    Меня преследуете вы?
    Зачем у вас я на примете?
    Не потому ль, что в высшем свете
    Теперь являться я должна;
    Что я богата и знатна,
    Что муж в сраженьях изувечен,
    Что нас за то ласкает двор?
    Не потому ль, что мой позор
    Теперь бы всеми был замечен,
    И мог бы в обществе принесть
    Вам соблазнительную честь?
    XLV

    Я плачу... если вашей Тани
    Вы не забыли до сих пор,
    То знайте: колкость вашей брани,
    Холодный, строгий разговор,
    Когда б в моей лишь было власти,
    Я предпочла б обидной страсти
    И этим письмам и слезам.
    К моим младенческим мечтам
    Тогда имели вы хоть жалость,
    Хоть уважение к летам...
    А нынче! - что к моим ногам
    Вас привело? какая малость!
    Как с вашим сердцем и умом
    Быть чувства мелкого рабом?
    XLVI

    А мне, Онегин, пышность эта,
    Постылой жизни мишура,
    Мои успехи в вихре света,
    Мой модный дом и вечера,
    Что в них? Сейчас отдать я рада
    Всю эту ветошь маскарада,
    Весь этот блеск, и шум, и чад
    За полку книг, за дикий сад,
    За наше бедное жилище,
    За те места, где в первый раз,
    Онегин, видела я вас,
    Да за смиренное кладбище,
    Где нынче крест и тень ветвей
    Над бедной нянею моей...
    XLVII

    А счастье было так возможно,
    Так близко!.. Но судьба моя
    Уж решена. Неосторожно,
    Быть может, поступила я:
    Меня с слезами заклинаний
    Молила мать; для бедной Тани
    Все были жребии равны...
    Я вышла замуж. Вы должны,
    Я вас прошу, меня оставить;
    Я знаю: в вашем сердце есть
    И гордость и прямая честь.
    Я вас люблю (к чему лукавить?),
    Но я другому отдана;
    Я буду век ему верна».
    XLVIII

    Она ушла. Стоит Евгений,
    Как будто громом поражен.
    В какую бурю ощущений
    Теперь он сердцем погружен!
    Но шпор незапный звон раздался,
    И муж Татьянин показался,
    И здесь героя моего,
    В минуту, злую для него,
    Читатель, мы теперь оставим,
    Надолго... навсегда. За ним
    Довольно мы путем одним
    Бродили по свету. Поздравим
    Друг друга с берегом. Ура!
    Давно б (не правда ли?) пора!
    XLIX

    Кто б ни был ты, о мой читатель,
    Друг, недруг, я хочу с тобой
    Расстаться нынче как приятель.
    Прости. Чего бы ты за мной
    Здесь ни искал в строфах небрежных,
    Воспоминаний ли мятежных,
    Отдохновенья ль от трудов,
    Живых картин, иль острых слов,
    Иль грамматических ошибок,
    Дай бог, чтоб в этой книжке ты
    Для развлеченья, для мечты,
    Для сердца, для журнальных сшибок
    Хотя крупицу мог найти.
    За сим расстанемся, прости!
    L

    Прости ж и ты, мой спутник странный,
    И ты, мой верный идеал,
    И ты, живой и постоянный,
    Хоть малый труд. Я с вами знал
    Все, что завидно для поэта:
    Забвенье жизни в бурях света,
    Беседу сладкую друзей.
    Промчалось много, много дней
    С тех пор, как юная Татьяна
    И с ней Онегин в смутном сне
    Явилися впервые мне -
    И даль свободного романа
    Я сквозь магический кристалл
    Еще не ясно различал.
    LI

    Но те, которым в дружной встрече
    Я строфы первые читал...
    Иных уж нет, а те далече,
    Как Сади некогда сказал.
    Без них Онегин дорисован.
    А та, с которой образован
    Татьяны милый идеал...
    О много, много рок отъял!
    Блажен, кто праздник жизни рано
    Оставил, не допив до дна
    Бокала полного вина,
    Кто не дочел ее романа
    И вдруг умел расстаться с ним,
    Как я с Онегиным моим.
    Конец

    ПРИМЕЧАНИЯ К ЕВГЕНИЮ ОНЕГИНУ


    1 Писано в Бессарабии.
    2 Dandy, франт.
    3 Шляпа à la Bolivar.
    4 Известный ресторатор.
    5 Черта охлажденного чувства, достойная Чальд-Гарольда. Балеты г. Дидло исполнены живости воображения и прелести необыкновенной. Один из наших романтических писателей находил в них гораздо более поэзии, нежели во всей французской литературе.
    6 Tout le monde sut qu’il mettait du blanc; et moi, qui n’en croyais rien, je commençai de le croire, non seulement par l’embellissement de son teint et pour avoir trouvé des tasses de blanc sur sa toilette, mais sur ce qu’entrant un matin dans sa chambre, je le trouvai brossant ses ongles avec une petite vergette faite exprès, ouvrage qu’il continua fièrement devant moi. Je jugeai qu’un homme qui passe deux heures tous les matins à brosser ses ongles, peut bien passer quelques instants à remplir de blanc les creux de sa peau.
    (Confessions de J. J. Rousseau)*23

    Грим опередил свой век: ныне во всей просвещенной Европе чистят ногти особенной щеточкой.
    7 Вся сия ироническая строфа не что иное, как тонкая похвала прекрасным нашим соотечественницам. Так Буало, под видом укоризны, хвалит Лудовика XIV. Наши дамы соединяют просвещение с любезностию и строгую чистоту нравов с этою восточною прелестию, столь пленившей г-жу Сталь. (См. Dix années d’exil*24.)
    8 Читатели помнят прелестное описание петербургской ночи в идиллии Гнедича:

    «Вот ночь; но не меркнут златистые полосы облак.
    Без звезд и без месяца вся озаряется дальность.
    На взморье далеком сребристые видны ветрила
    Чуть видных судов, как по синему небу плывущих.
    Сияньем бессумрачным небо ночное сияет,
    И пурпур заката сливается с златом востока:
    Как будто денница за вечером следом выводит
    Румяное утро. - Была то година златая,
    Как летние дни похищают владычество ночи;
    Как взор иноземца на северном небе пленяет
    Слиянье волшебное тени и сладкого света,
    Каким никогда не украшено небо полудня;
    Та ясность, подобная прелестям северной девы,
    Которой глаза голубые и алые щеки
    Едва отеняются русыми локон волнами.

    Тогда над Невой и над пышным Петрополем видят
    Без сумрака вечер и быстрые ночи без тени;
    Тогда Филомела полночные песни лишь кончит
    И песни заводит, приветствуя день восходящий.
    Но поздно; повеяла свежесть на невские тундры;
    Роса опустилась; . . . . . . . . . . . . . .
    Вот полночь: шумевшая вечером тысячью весел,
    Нева не колыхнет; разъехались гости градские;
    Ни гласа на бреге, ни зыби на влаге, все тихо;
    Лишь изредка гул от мостов пробежит над водою;
    Лишь крик протяженный из дальней промчится деревни,
    Где в ночь окликается ратная стража со стражей.
    Все спит. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    9
    Въявь богиню благосклонну
    Зрит восторженный пиит,
    Что проводит ночь бессонну,
    Опершися на гранит.

    (Муравьев. Богине Невы)
    10 Писано в Одессе.
    11 см. первое издание Евгения Онегина.
    12 Из первой части Днепровской русалки.
    13 Сладкозвучнейшие греческие имена, каковы, например: Агафон, Филат, Федора, Фекла и проч., употребляются у нас только между простолюдинами.
    14 Грандисон и Ловлас, герои двух славных романов.
    15 Si j’avais la folie de croire encore au bonheur, je le chercherais dans l’habitude*25 (Шатобриан).
    16 «Бедный Иорик!» - восклицание Гамлета над черепом шута. (см. Шекспира и Стерна.)
    17 В прежнем издании, вместо домой летят, было ошибкою напечатано зимой летят (что не имело никакого смысла). Критики, того не разобрав, находили анахронизм в следующих строфах. Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю.
    18 Юлия Вольмар - Новая Элоиза. Малек-Адель - герой посредственного романа M-me Cottin. Густав де Линар - герой прелестной повести баронессы Крюднер.
    19 Вампир - повесть, неправильно приписанная лорду Байрону. Мельмот - гениальное произведение Матюрина. Jean Sbogar - известный роман Карла Нодье.
    20 Lasciate ogni speranza voi ch’entrate*26. Скромный автор наш перевел только первую половину славного стиха.
    21 Журнал, некогда издаваемый покойным А. Измайловым довольно неисправно. Издатель однажды печатно извинялся перед публикою тем, что он на праздниках гулял.
    22 Е. А. Баратынский.
    23 В журналах удивлялись, как можно было назвать девою простую крестьянку, между тем как благородные барышни, немного ниже, названы девчонками!
    24 «Это значит, - замечает один из наших критиков, - что мальчишки катаются на коньках». Справедливо.
    25
    В лета красные мои
    Поэтический аи
    Нравился мне пеной шумной,
    Сим подобием любви
    Или юности безумной, и проч.

    (Послание к Л. П.)
    26 Август Лафонтен, автор множества семейственных романов.
    27 Смотри «Первый снег», стихотворение князя Вяземского.
    28 см. описания финляндской зимы в «Эде» Баратынского.
    29
    Зовет кот кошурку
    В печурку спать.

    Предвещание свадьбы; первая песня предрекает смерть.
    30 Таким образом узнают имя будущего жениха.
    31 В журналах осуждали слова: хлоп, молвь и топ как неудачное нововведение. Слова сии коренные русские. «Вышел Бова из шатра прохладиться и услышал в чистом поле людскую молвь и конский топ» (Сказка о Бове Королевиче). Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопание, как шип вместо шипения:

    Он шип пустил по-змеиному.
    (Древние русские стихотворения)

    Не должно мешать свободе нашего богатого и прекрасного языка.
    32 Один из наших критиков, кажется, находит в этих стихах непонятную для нас неблагопристойность.
    33 Гадательные книги издаются у нас под фирмою Мартына Задеки, почтенного человека, не писавшего никогда гадательных книг, как замечает Б.М.Федоров.
    34 Пародия известных стихов Ломоносова:

    Заря багряною рукою
    От утренних спокойных вод
    Выводит с солнцем за собою, - и проч.
    35
    Буянов, мой сосед,
    . . . . . . . . . . . . . . . .
    Пришел ко мне вчера с небритыми усами,
    Растрепанный, в пуху, в картузе с козырьком...

    (Опасный сосед)
    36 Наши критики, верные почитатели прекрасного пола, сильно осуждали неприличие сего стиха.
    37 Парижский ресторатор.
    38 Стих Грибоедова.
    39 Славный ружейный мастер.
    40 В первом издании шестая глава оканчивалась следующим образом:

    А ты, младое вдохновенье,
    Волнуй мое воображенье,
    Дремоту сердца оживляй,
    В мой угол чаще прилетай,
    Не дай остыть душе поэта,
    Ожесточиться, очерстветь
    И наконец окаменеть
    В мертвящем упоенье света,
    Среди бездушных гордецов,
    Среди блистательных глупцов,
    XLVII

    Среди лукавых, малодушных,
    Шальных, балованных детей,
    Злодеев и смешных и скучных,
    Тупых, привязчивых судей,
    Среди кокеток богомольных,
    Среди холопьев добровольных,

    Среди вседневных, модных сцен,
    Учтивых, ласковых измен,
    Среди холодных приговоров
    Жестокосердой суеты,
    Среди досадной пустоты
    Расчетов, душ и разговоров,
    В сем омуте, где с вами я
    Купаюсь, милые друзья.
    41 Левшин, автор многих сочинений по части хозяйственной.
    42
    Дороги наши - сад для глаз:
    Деревья, с дерном вал, канавы;
    Работы много, много славы,
    Да жаль, проезда нет подчас.
    С деревьев, на часах стоящих,
    Проезжим мало барыша;
    Дорога, скажешь, хороша -
    И вспомнишь стих: для проходящих!
    Свободна русская езда
    В двух только случаях: когда
    Наш Мак-Адам или Мак-Ева
    Зима свершит, треща от гнева,
    Опустошительный набег,
    Путь окует чугуном льдистым,
    И запорошит ранний снег
    Следы ее песком пушистым.
    Или когда поля проймет
    Такая знойная засуха,
    Что через лужу может вброд
    Пройти, глаза зажмуря, муха.

    («Станция». Князь Вяземский)
    43 Сравнение, заимствованное у К**, столь известного игривостию изображения. К... рассказывал, что, будучи однажды послан курьером от князя Потемкина к императрице, он ехал так скоро, что шпага его, высунувшись концом из тележки, стучала по верстам, как по частоколу.
    44 Rout, вечернее собрание без танцев, собственно значит толпа.

    ОТРЫВКИ ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ОНЕГИНА

    Последняя глава «Евгения Онегина» издана была особо, с следующим предисловием:

    «Пропущенные строфы подавали неоднократно повод к порицанию и насмешкам (впрочем, весьма справедливым и остроумным). Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу, в коей описано было путешествие Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифром; но во избежание соблазна решился он лучше выставить, вместо девятого нумера, осьмой над последней главою Евгения Онегина и пожертвовать одною из окончательных строф:

    Пора: перо покоя просит;
    Я девять песен написал;
    На берег радостный выносит
    Мою ладью девятый вал -
    Хвала вам, девяти каменам, и проч.».
     

    П.А.Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. - Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики. Некоторые отрывки были напечатаны; мы здесь их помещаем, присовокупив к ним еще несколько строф.

    Е. Онегин из Москвы едет в Нижний Новгород:

    . . . . . . . перед ним
    Макарьев суетно хлопочет,
    Кипит обилием своим.
    Сюда жемчуг привез индеец,
    Поддельны вины европеец,
    Табун бракованных коней
    Пригнал заводчик из степей,
    Игрок привез свои колоды
    И горсть услужливых костей,
    Помещик - спелых дочерей,
    А дочки - прошлогодни моды.
    Всяк суетится, лжет за двух,
    И всюду меркантильный дух.

    *

    Тоска!..
     

    Онегин едет в Астрахань и оттуда на Кавказ.

    Он видит: Терек своенравный
    Крутые роет берега;
    Пред ним парит орел державный,
    Стоит олень, склонив рога;
    Верблюд лежит в тени утеса,
    В лугах несется конь черкеса,
    И вкруг кочующих шатров
    Пасутся овцы калмыков,
    Вдали - кавказские громады:
    К ним путь открыт. Пробилась брань
    За их естественную грань,
    Чрез их опасные преграды;
    Брега Арагвы и Куры
    Узрели русские шатры.

    *

    Уже пустыни сторож вечный,
    Стесненный холмами вокруг,
    Стоит Бешту остроконечный
    И зеленеющий Машук,
    Машук, податель струй целебных;
    Вокруг ручьев его волшебных
    Больных теснится бледный рой;
    Кто жертва чести боевой,
    Кто почечуя, кто Киприды;
    Страдалец мыслит жизни нить
    В волнах чудесных укрепить,
    Кокетка злых годов обиды
    На дне оставить, а старик
    Помолодеть - хотя на миг.
    *

    Питая горьки размышленья,
    Среди печальной их семьи,
    Онегин взором сожаленья
    Глядит на дымные струи
    И мыслит, грустью отуманен:
    Зачем я пулей в грудь не ранен?
    Зачем не хилый я старик,
    Как этот бедный откупщик?
    Зачем, как тульский заседатель,
    Я не лежу в параличе?
    Зачем не чувствую в плече
    Хоть ревматизма? - ах, создатель!
    Я молод, жизнь во мне крепка;
    Чего мне ждать? тоска, тоска!..
     

    Онегин посещает потом Тавриду:

    Воображенью край священный:
    С Атридом спорил там Пилад,
    Там закололся Митридат,
    Там пел Мицкевич вдохновенный
    И посреди прибрежных скал
    Свою Литву воспоминал.

    *

    Прекрасны вы, брега Тавриды,
    Когда вас видишь с корабля
    При свете утренней Киприды,
    Как вас впервой увидел я;
    Вы мне предстали в блеске брачном:
    На небе синем и прозрачном
    Сияли груды ваших гор,
    Долин, деревьев, сёл узор
    Разостлан был передо мною.
    А там, меж хижинок татар...
    Какой во мне проснулся жар!
    Какой волшебною тоскою
    Стеснялась пламенная грудь!
    Но, муза! прошлое забудь.
    *

    Какие б чувства ни таились
    Тогда во мне - теперь их нет:
    Они прошли иль изменились...
    Мир вам, тревоги прошлых лет!
    В ту пору мне казались нужны
    Пустыни, волн края жемчужны,
    И моря шум, и груды скал,
    И гордой девы идеал,
    И безыменные страданья...
    Другие дни, другие сны;
    Смирились вы, моей весны
    Высокопарные мечтанья,
    И в поэтический бокал
    Воды я много подмешал.
    *

    Иные нужны мне картины:
    Люблю песчаный косогор,
    Перед избушкой две рябины,
    Калитку, сломанный забор,
    На небе серенькие тучи,
    Перед гумном соломы кучи
    Да пруд под сенью ив густых,
    Раздолье уток молодых;
    Теперь мила мне балалайка
    Да пьяный топот трепака
    Перед порогом кабака.
    Мой идеал теперь - хозяйка,
    Мои желания - покой,
    Да щей горшок, да сам большой.
    *

    Порой дождливою намедни
    Я, завернув на скотный двор...
    Тьфу! прозаические бредни,
    Фламандской школы пестрый сор!
    Таков ли был я, расцветая?
    Скажи, фонтан Бахчисарая!
    Такие ль мысли мне на ум
    Навел твой бесконечный шум,
    Когда безмолвно пред тобою
    Зарему я воображал
    Средь пышных, опустелых зал...
    Спустя три года, вслед за мною,
    Скитаясь в той же стороне,
    Онегин вспомнил обо мне.
    *

    Я жил тогда в Одессе пыльной...
    Там долго ясны небеса,
    Там хлопотливо торг обильный
    Свои подъемлет паруса;
    Там все Европой дышит, веет,
    Все блещет югом и пестреет
    Разнообразностью живой.
    Язык Италии златой
    Звучит по улице веселой,
    Где ходит гордый славянин,
    Француз, испанец, армянин,
    И грек, и молдаван тяжелый,
    И сын египетской земли,
    Корсар в отставке, Морали.
    *

    Одессу звучными стихами
    Наш друг Туманский описал,
    Но он пристрастными глазами
    В то время на нее взирал.
    Приехав, он прямым поэтом
    Пошел бродить с своим лорнетом
    Один над морем - и потом
    Очаровательным пером
    Сады одесские прославил.
    Все хорошо, но дело в том,
    Что степь нагая там кругом;
    Кой-где недавный труд заставил
    Младые ветви в знойный день
    Давать насильственную тень.
    *

    А где, бишь, мой рассказ несвязный?
    В Одессе пыльной, я сказал.
    Я б мог сказать: в Одессе грязной -
    И тут бы, право, не солгал.
    В году недель пять-шесть Одесса,
    По воле бурного Зевеса,
    Потоплена, запружена,
    В густой грязи погружена.
    Все домы на аршин загрязнут,
    Лишь на ходулях пешеход
    По улице дерзает вброд;
    Кареты, люди тонут, вязнут,
    И в дрожках вол, рога склоня,
    Сменяет хилого коня.
    *

    Но уж дробит каменья молот,
    И скоро звонкой мостовой
    Покроется спасенный город,
    Как будто кованой броней.
    Однако в сей Одессе влажной
    Еще есть недостаток важный;
    Чего б вы думали? - воды.
    Потребны тяжкие труды...
    Что ж? это небольшое горе,
    Особенно, когда вино
    Без пошлины привезено.
    Но солнце южное, но море...
    Чего ж вам более, друзья?
    Благословенные края!
    *

    Бывало, пушка зоревая
    Лишь только грянет с корабля,
    С крутого берега сбегая,
    Уж к морю отправляюсь я.
    Потом за трубкой раскаленной,
    Волной соленой оживленный,
    Как мусульман в своем раю,
    С восточной гущей кофе пью.
    Иду гулять. Уж благосклонный
    Открыт Casino; чашек звон
    Там раздается; на балкон
    Маркёр выходит полусонный
    С метлой в руках, и у крыльца
    Уже сошлися два купца.
    *

    Глядишь - и площадь запестрела.
    Все оживилось; здесь и там
    Бегут за делом и без дела,
    Однако больше по делам.
    Дитя расчета и отваги,
    Идет купец взглянуть на флаги,
    Проведать, шлют ли небеса
    Ему знакомы паруса.
    Какие новые товары
    Вступили нынче в карантин?
    Пришли ли бочки жданных вин?
    И что чума? и где пожары?
    И нет ли голода, войны
    Или подобной новизны?
    *

    Но мы, ребята без печали,
    Среди заботливых купцов,
    Мы только устриц ожидали
    От цареградских берегов.
    Что устрицы? пришли! О радость!
    Летит обжорливая младость
    Глотать из раковин морских
    Затворниц жирных и живых,
    Слегка обрызгнутых лимоном.
    Шум, споры - легкое вино
    Из погребов принесено
    На стол услужливым Отоном;*27
    Часы летят, а грозный счет
    Меж тем невидимо растет.
    *

    Но уж темнеет вечер синий,
    Пора нам в оперу скорей:
    Там упоительный Россини,
    Европы баловень - Орфей.
    Не внемля критике суровой,
    Он вечно тот же, вечно новый,
    Он звуки льет - они кипят,
    Они текут, они горят,
    Как поцелуи молодые,
    Все в неге, в пламени любви,
    Как зашипевшего аи
    Струя и брызги золотые...
    Но, господа, позволено ль
    С вином равнять do-re-mi-sol?
    *

    А только ль там очарований?
    А разыскательный лорнет?
    А закулисные свиданья?
    А prima donna? а балет?
    А ложа, где, красой блистая,
    Негоцианка молодая,
    Самолюбива и томна,
    Толпой рабов окружена?
    Она и внемлет и не внемлет
    И каватине, и мольбам,
    И шутке с лестью пополам...
    А муж - в углу за нею дремлет,
    Впросонках фора закричит,
    Зевнет и - снова захрапит.
    *

    Финал гремит; пустеет зала;
    Шумя, торопится разъезд;
    Толпа на площадь побежала
    При блеске фонарей и звезд,
    Сыны Авзонии счастливой
    Слегка поют мотив игривый,
    Его невольно затвердив,
    А мы ревем речитатив.
    Но поздно. Тихо спит Одесса;
    И бездыханна и тепла
    Немая ночь. Луна взошла,
    Прозрачно-легкая завеса
    Объемлет небо. Все молчит;
    Лишь море Черное шумит...
    *

    Итак, я жил тогда в Одессе...

    ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

    I

    Властитель слабый и лукавый,
    Плешивый щеголь, враг труда,
    Нечаянно пригретый славой,
    Над нами царствовал тогда.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    II

    Его мы очень смирным знали,
    Когда не наши повара
    Орла двуглавого щипали
    У Бонапартова шатра.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    III

    Гроза двенадцатого года
    Настала - кто тут нам помог?
    Остервенение народа,
    Барклай, зима иль русский бог?
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    IV

    Но бог помог - стал ропот ниже,
    И скоро силою вещей
    Мы очутилися в Париже,
    А русский царь главой царей.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    V

    И чем жирнее, тем тяжеле.
    О русский глупый наш народ,
    Скажи, зачем ты в самом деле
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    VI

    Авось, о Шиболет народный,
    Тебе б я оду посвятил,
    Но стихоплет великородный
    Меня уже предупредил
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Моря достались Албиону
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    VII

    Авось, аренды забывая,
    Ханжа запрется в монастырь,
    Авось по манью Николая
    Семействам возвратит Сибирь
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Авось дороги нам исправят
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    VIII

    Сей муж судьбы, сей странник бранный,
    Пред кем унизились цари,
    Сей всадник, папою венчанный,
    Исчезнувший как тень зари,
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Измучен казнию покоя
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    IX

    Тряслися грозно Пиренеи,
    Волкан Неаполя пылал,
    Безрукий князь друзьям Мореи
    Из Кишинева уж мигал.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Кинжал Л, тень Б
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Х

    Я всех уйму с моим народом, -
    Наш царь в конгрессе говорил,
    А про тебя и в ус не дует,
    Ты александровский холоп
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XI

    Потешный полк Петра Титана,
    Дружина старых усачей,
    Предавших некогда тирана
    Свирепой шайке палачей.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XII

    Россия присмирела снова,
    И пуще царь пошел кутить,
    Но искра пламени иного
    Уже издавна, может быть,
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XIII

    У них свои бывали сходки,
    Они за чашею вина,
    Они за рюмкой русской водки
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XIV

    Витийством резким знамениты,
    Сбирались члены сей семьи
    У беспокойного Никиты,
    У осторожного Ильи.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    XV

    Друг Марса, Вакха и Венеры,
    Тут Лунин дерзко предлагал
    Свои решительные меры
    И вдохновенно бормотал.
    Читал свои Ноэли Пушкин,
    Меланхолический Якушкин,
    Казалось, молча обнажал
    Цареубийственный кинжал.
    Одну Россию в мире видя,
    Преследуя свой идеал,
    Хромой Тургенев им внимал
    И, плети рабства ненавидя,
    Предвидел в сей толпе дворян
    Освободителей крестьян.
    XVI

    Так было над Невою льдистой,
    Но там, где ранее весна
    Блестит над Каменкой тенистой
    И над холмами Тульчина,
    Где Витгенштейновы дружины
    Днепром подмытые равнины .
    И степи Буга облегли,
    Дела иные уж пошли.
    Там Пестель для тиранов
    И рать набирал
    Холоднокровный генерал,
    И Муравьев, его склоняя,
    И полон дерзости и сил,
    Минуты вспышки торопил.
    XVII

    Сначала эти заговоры
    Между Лафитом и Клико
    Лишь были дружеские споры,
    И не входила глубоко
    В сердца мятежная наука,
    Все это было только скука,
    Безделье молодых умов,
    Забавы взрослых шалунов,
    Казалось ........
    Узлы к узлам ......
    И постепенно сетью тайной
    Россия .........
    Наш царь дремал. . . . .

    Проза

    ПОВЕСТИ ПОКОЙНОГО ИВАНА ПЕТРОВИЧА БЕЛКИНА

    Г-жа Простакова. То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник.
    Скотинин. Митрофан по мне.
    Недоросль.

    ОТ ИЗДАТЕЛЯ

    Взявшись хлопотать об издании Повестей И. П. Белкина, предлагаемых ныне публике, мы желали к оным присовокупить хотя краткое жизнеописание покойного автора и тем отчасти удовлетворить справедливому любопытству любителей отечественной словесности. Для сего обратились было мы к Марье Алексеевне Трафилиной, ближайшей родственнице и наследнице Ивана Петровича Белкина; но, к сожалению, ей невозможно было нам доставить никакого о нем известия, ибо покойник вовсе не был ей знаком. Она советовала нам отнестись по сему предмету к одному почтенному мужу, бывшему другом Ивану Петровичу. Мы последовали сему совету, и на письмо наше получили нижеследующий желаемый ответ. Помещаем его безо всяких перемен и примечаний, как драгоценный памятник благородного образа мнений и трогательного дружества, а вместе с тем, как и весьма достаточное биографическое известие.

    Милостивый Государь мой ****!

    Почтеннейшее письмо ваше от 15-го сего месяца получить имел я честь 23 сего же месяца, в коем вы изъявляете мне свое желание иметь подробное известие о времени рождения и смерти, о службе, о домашних обстоятельствах, также и о занятиях и нраве покойного Ивана Петровича Белкина, бывшего моего искреннего друга и соседа по поместьям. С великим моим удовольствием исполняю сие ваше желание и препровождаю к вам, милостивый государь мой, все, что из его разговоров, а также из собственных моих наблюдений запомнить могу.

    Иван Петрович Белкин родился от честных и благородных родителей в 1798 году в селе Горюхине. Покойный отец его, секунд-майор Петр Иванович Белкин, был женат на девице Пелагее Гавриловне из дому Трафилиных. Он был человек не богатый, но умеренный, и по части хозяйства весьма смышленый. Сын их получил первоначальное образование от деревенского дьячка. Сему-то почтенному мужу был он, кажется, обязан охотою к чтению и занятиям по части русской словесности. В 1815 году вступил он в службу в пехотный егерский полк (числом не упомню), в коем и находился до самого 1823 года. Смерть его родителей, почти в одно время приключившаяся, понудила его подать в отставку и приехать в село Горюхино, свою отчину.

    Вступив в управление имения, Иван Петрович, по причине своей неопытности и мягкосердия, в скором времени запустил хозяйство и ослабил строгой порядок, заведенный покойным его родителем. Сменив исправного и расторопного старосту, коим крестьяне его (по их привычке) были недовольны, поручил он управление села старой своей ключнице, приобретшей его доверенность искусством рассказывать истории. Сия глупая старуха не умела никогда различить двадцатипятирублевой ассигнации от пятидесятирублевой; крестьяне, коим она всем была кума, ее вовсе не боялись; ими выбранный староста до того им потворствовал, плутуя заодно, что Иван Петрович принужден был отменить барщину и учредить весьма умеренный оброк; но и тут крестьяне, пользуясь его слабостию, на первый год выпросили себе нарочитую льготу, а в следующие более двух третей оброка платили орехами, брусникою и тому подобным; и тут были недоимки.

    Быв приятель покойному родителю Ивана Петровича, я почитал долгом предлагать и сыну свои советы и неоднократно вызывался восстановить прежний, им упущенный, порядок. Для сего, приехав однажды к нему, потребовал я хозяйственные книги, призвал плута старосту, и в присутствии Ивана Петровича занялся рассмотрением оных. Молодой хозяин сначала стал следовать за мною со всевозможным вниманием и прилежностию; но как по счетам оказалось, что в последние два года число крестьян умножилось, число же дворовых птиц и домашнего скота нарочито уменьшилось, то Иван Петрович довольствовался сим первым сведением и далее меня не слушал, и в ту самую минуту, как я своими разысканиями и строгими допросами плута старосту в крайнее замешательство привел и к совершенному безмолвию принудил, с великою моею досадою услышал я Ивана Петровича крепко храпящего на своем стуле. С тех пор перестал я вмешиваться в его хозяйственные распоряжения и передал его дела (как и он сам) распоряжению всевышнего.

    Сие дружеских наших сношений нисколько, впрочем, не расстроило; ибо я, соболезнуя его слабости и пагубному нерадению, общему молодым нашим дворянам, искренно любил Ивана Петровича; да нельзя было и не любить молодого человека столь кроткого и честного. С своей стороны, Иван Петрович оказывал уважение к моим летам и сердечно был ко мне привержен. До самой кончины своей он почти каждый день со мною виделся, дорожа простою моею беседою, хотя ни привычками, ни образом мыслей, ни нравом мы большею частию друг с другом не сходствовали.

    Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось мне видеть его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая1.

    Кроме повестей, о которых в письме вашем упоминать изволите, Иван Петрович оставил множество рукописей, которые частию у меня находятся, частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы. Таким образом прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первою частию романа, которого он не кончил. Вышеупомянутые повести были, кажется, первым его опытом. Они, как сказывал Иван Петрович, большею частию справедливы и слышаны им от разных особ2. Однако ж имена в них почти все вымышлены им самим, а названия сел и деревень заимствованы из нашего околотка, отчего и моя деревня где-то упомянута. Сие произошло не от злого какого-либо намерения, но единственно от недостатка воображения.

    Иван Петрович осенью 1828 года занемог простудною лихорадкою, обратившеюся в горячку, и умер, несмотря на неусыпные старания уездного нашего лекаря, человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых болезней, как-то мозолей и тому подобного. Он скончался на моих руках на 30-м году от рождения и похоронен в церкви села Горюхина близ покойных его родителей.

    Иван Петрович был росту среднего, глаза имел серые, волоса русые, нос прямой; лицом был бел и худощав.

    Вот, милостивый государь мой, все, что мог я припомнить касательно образа жизни, занятий, нрава и наружности покойного соседа и приятеля моего. Но в случае, если заблагорассудите сделать из сего моего письма какое-либо употребление, всепокорнейше прошу никак имени моего не упоминать; ибо, хотя я весьма уважаю и люблю сочинителей, но в сие звание вступить полагаю излишним и в мои лета неприличным. С истинным моим почтением и проч.

    1830 году Ноября 16. Село Ненарадово

    Почитая долгом уважить волю почтенного друга автора нашего, приносим ему глубочайшую благодарность за доставленные нам известия и надеемся, что публика оценит их искренность и добродушие.
    А. П.



    1 Следует анекдот, коего мы не помещаем, полагая его излишним; впрочем, уверяем читателя, что он ничего предосудительного памяти Ивана Петровича Белкина в себе не заключает.
    2 В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестию рукой автора надписано: слышано мною от такой-то особы (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии). Выписываем для любопытных изыскателей. «Смотритель» рассказан был ему титулярным советником А. Г. Н., «Выстрел» подполковником И. Л. П., «Гробовщик» приказчиком Б. В., «Метель» и «Барышня» девицею К. И. Т.

    ВЫСТРЕЛ

    Стрелялись мы. Я поклялся застрелить его по праву дуэли (за ним остался еще мой выстрел).
    Баратынский. Вечер на бивуаке.

    I

    Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.

    Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.

    Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по-обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтёру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».

    Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Игра продолжалась еще несколько минут; но, чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции.

    На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел он еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по-обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.

    Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу все было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.

    Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились.

    Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, - сказал им Сильвио, - обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, - продолжал он, обратившись ко мне, - жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону.

    Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Все его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», - сказал он тихо. Я остался.

    Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание.

    - Может быть, мы никогда больше не увидимся, - сказал он мне, - перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю, и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление.

    Он остановился и стал набивать выгоревшую свою трубку; я молчал, потупя глаза.

    - Вам было странно, - продолжал он, - что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р***. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.

    Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал.

    - Так точно: я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

    Любопытство мое сильно было возбуждено.

    - Вы с ним не дрались? - спросил я. - Обстоятельства, верно, вас разлучили?

    - Я с ним дрался, - отвечал Сильвио, - и вот памятник нашего поединка.

    Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотою кистью, с галуном (то, что французы называют bonnet de police1); он ее надел; она была прострелена на вершок ото лба.

    - Вы знаете, - продолжал Сильвио, - что я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры, поминутно сменяемые, смотрели на меня, как на необходимое зло.

    Я спокойно (или беспокойно) наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу назвать его). Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось. Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться.

    Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому: но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел; противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства... Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, - сказал я ему, - вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать». - «Вы ничуть не мешаете мне, - возразил он, - извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно: выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.

    Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтоб я не думал о мщении. Ныне час мой настал...

    Сильвио вынул из кармана утром полученное письмо и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой.

    - Вы догадываетесь, - сказал Сильвио, - кто эта известная особа. Еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями!

    При сих словах Сильвио встал, бросил об пол свою фуражку и стал ходить взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке. Я слушал его неподвижно; странные, противуположные чувства волновали меня.

    Слуга вошел и объявил, что лошади готовы. Сильвио крепко сжал мне руку; мы поцеловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.

    II

    Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке H ** уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной и беззаботной жизни. Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться. Малое число книг, найденных мною под шкафами и в кладовой, были вытвержены мною наизусть. Все сказки, которые только могла запомнить ключница Кириловна, были мне пересказаны; песни баб наводили на меня тоску. Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с горя, то есть самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде. Близких соседей около меня не было, кроме двух или трех горьких, коих беседа состояла большею частию в икоте и воздыханиях. Уединение было сноснее.

    В четырех верстах от меня находилось богатое поместье, принадлежащее графине Б ***; но в нем жил только управитель, а графиня посетила свое поместье только однажды, в первый год своего замужества, и то прожила там не более месяца. Однако ж во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. В самом деле, они прибыли в начале июня месяца.

    Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресение по ее приезде отправился после обеда в село *** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга.

    Лакей ввел меня в графский кабинет, а сам пошел обо мне доложить. Обширный кабинет был убран со всевозможною роскошью; около стен стояли шкафы с книгами, и над каждым бронзовый бюст; над мраморным камином было широкое зеркало; пол обит был зеленым сукном и устлан коврами. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным; я старался ободриться и начал было себя рекомендовать, но он предупредил меня. Мы сели. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица. Граф представил меня; я хотел казаться развязным, но чем больше старался взять на себя вид непринужденности, тем более чувствовал себя неловким. Они, чтоб дать мне время оправиться и привыкнуть к новому знакомству, стали говорить между собою, обходясь со мною как с добрым соседом и без церемонии. Между тем я стал ходить взад и вперед, осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую.

    - Вот хороший выстрел, - сказал я, обращаясь к графу.

    - Да, - отвечал он, - выстрел очень замечательный. А хорошо вы стреляете? - продолжал он.

    - Изрядно, - отвечал я, обрадовавшись, что разговор коснулся наконец предмета, мне близкого. - В тридцати шагах промаху в карту не дам, разумеется из знакомых пистолетов.

    - Право? - сказала графиня, с видом большой внимательности, - а ты, мой друг, попадешь ли в карту на тридцати шагах?

    - Когда-нибудь, - отвечал граф, - мы попробуем. В свое время я стрелял не худо; но вот уже четыре года, как я не брал в руки пистолета.

    - О, - заметил я, - в таком случае бьюсь об заклад, что ваше сиятельство не попадете в карту и в двадцати шагах: пистолет требует ежедневного упражнения. Это я знаю на опыте. У нас в полку я считался одним из лучших стрелков. Однажды случилось мне целый месяц не брать пистолета: мои были в починке; что же бы вы думали, ваше сиятельство? В первый раз, как стал потом стрелять, я дал сряду четыре промаха по бутылке в двадцати пяти шагах. У нас был ротмистр, остряк, забавник; он тут случился и сказал мне: знать у тебя, брат, рука не подымается на бутылку. Нет, ваше сиятельство, не должно пренебрегать этим упражнением, не то отвыкнешь как раз. Лучший стрелок, которого удалось мне встречать, стрелял каждый день, по крайней мере три раза перед обедом. Это у него было заведено, как рюмка водки.

    Граф и графиня рады были, что я разговорился.

    - А каково стрелял он? - спросил меня граф.

    - Да вот как, ваше сиятельство: бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: «Кузька, пистолет!» Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!

    - Это удивительно! - сказал граф, - а как его звали?

    - Сильвио, ваше сиятельство.

    - Сильвио! - вскричал граф, вскочив со своего места; - вы знали Сильвио?

    - Как не знать, ваше сиятельство; мы были с ним приятели; он в нашем полку принят был, как свой брат товарищ; да вот уж лет пять, как об нем не имею никакого известия. Так и ваше сиятельство, стало быть, знали его?

    - Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам... но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия?

    - Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы?

    - А сказывал он вам имя этого повесы?

    - Нет, ваше сиятельство, не сказывал... Ах! ваше сиятельство, - продолжал я, догадываясь об истине, - извините... я не знал... уж не вы ли?..

    - Я сам, - отвечал граф с видом чрезвычайно расстроенным, - а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи...

    - Ах, милый мой, - сказала графиня, - ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать.

    - Нет, - возразил граф, - я все расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил.

    Граф подвинул мне кресла, и я с живейшим любопытством услышал следующий рассказ.

    «Пять лет тому назад я женился. - Первый месяц, the honey-moon2, провел я здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний.

    Однажды вечером ездили мы вместе верхом; лошадь у жены что-то заупрямилась; она испугалась, отдала мне поводья и пошла пешком домой; я поехал вперед. На дворе увидел я дорожную телегу; мне сказали, что у меня в кабинете сидит человек, не хотевший объявить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я вошел в эту комнату и увидел в темноте человека, запыленного и обросшего бородой; он стоял здесь у камина. Я подошел к нему, стараясь припомнить его черты. «Ты не узнал меня, граф?» - сказал он дрожащим голосом. «Сильвио!» - закричал я, и, признаюсь, я почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом. «Так точно, - продолжал он, - выстрел за мною; я приехал разрядить мой пистолет; готов ли ты?» Пистолет у него торчал из бокового кармана. Я отмерил двенадцать шагов и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась. Он медлил - он спросил огня. Подали свечи. Я запер двери, не велел никому входить и снова просил его выстрелить. Он вынул пистолет и прицелился... Я считал секунды... я думал о ней... Ужасная прошла минута! Сильвио опустил руку. «Жалею, - сказал он, - что пистолет заряжен не черешневыми косточками... пуля тяжела. Мне все кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнем сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому». Голова моя шла кругом... Кажется, я не соглашался... Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; он положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый нумер. «Ты, граф, дьявольски счастлив», - сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду. Не понимаю, что со мною было и каким образом мог он меня к тому принудить... но - я выстрелил, и попал вот в эту картину. (Граф указывал пальцем на простреленную картину; лицо его горело как огонь; графиня была бледнее своего платка: я не мог воздержаться от восклицания.)

    - Я выстрелил, - продолжал граф, - и, слава богу, дал промах; тогда Сильвио... (в эту минуту он был, право, ужасен) Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились, Маша вбегает и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. «Милая, - сказал я ей, - разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! поди, выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища». Маше все еще не верилось. «Скажите, правду ли муж говорит? - сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, - правда ли, что вы оба шутите?» - «Он всегда шутит, графиня, - отвечал ей Сильвио, - однажды дал он мне шутя пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить...» С этим словом он хотел в меня прицелиться... при ней! Маша бросилась к его ногам. «Встань, Маша, стыдно! - закричал я в бешенстве; - а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной? Будете ли вы стрелять или нет?» - «Не буду, - отвечал Сильвио, - я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести». Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся. Жена лежала в обмороке; люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели; он вышел на крыльцо, кликнул ямщика и уехал, прежде чем успел я опомниться».

    Граф замолчал. Таким образом узнал я конец повести, коей начало некогда так поразило меня. С героем оной уже я не встречался. Сказывают, что Сильвио, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами.



    1 полицейская шапка (франц.)
    2 медовый месяц (англ.)

    МЕТЕЛЬ

    Кони мчатся по буграм,
    Топчут снег глубокой...
    Вот в сторонке божий храм
    Виден одинокой.
    . . . . . . .
    Вдруг метелица кругом;
    Снег валит клоками;
    Черный вран, свистя крылом,
    Вьется над санями;
    Вещий стон гласит печаль!
    Кони торопливы
    Чутко смотрят в темну даль,
    Воздымая гривы...
    Жуковский

    В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р**. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.

    Марья Гавриловна была воспитана на французских романах, и, следственно, была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.

    Наши любовники были в переписке, и всякий день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.

    Наступила зима и прекратила их свидания; но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые, конечно, будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: «Дети! придите в наши объятия».

    Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.

    Накануне решительного дня Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие... и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться... другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? - раздирали ее сердце. Она старалась их успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце. Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами, ее окружавшими.

    Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Все было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь... На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме все утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял вожжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.

    Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда явились землемер Шмит в усах и шпорах, и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом и поехал домой приготовляться.

    Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут.

    Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то взъезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались. Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи все было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу.

    Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать - и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться.

    Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.

    Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира.

    Мало-помалу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?» - «Далеко ли Жадрино?» - «Жадрино-то далеко ли?» - «Да, да! Далеко ли?» - «Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.

    «А отколе ты?» - продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы. «Можешь ли ты, старик, - сказал он, - достать мне лошадей до Жадрина?» - «Каки у нас лошади», - отвечал мужик. «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько ему будет угодно». - «Постой, - сказал старик, опуская ставень, - я те сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» - «Что ж твой сын?» - «Сейчас выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди погреться». - «Благодарю, высылай скорее сына».

    Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною и пошел вперед, то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» - спросил его Владимир. «Да уж скоро рассвенет», - отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни слова.

    Пели петухи и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало его!

    Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них делается.

    А ничего.

    Старики проснулись и вышли в гостиную. Гаврила Гаврилович в колпаке и байковой куртке, Прасковья Петровна в шлафорке на вате. Подали самовар, и Гаврила Гаврилович послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она почивала. Девчонка воротилась, объявляя, что барышня почивала-де дурно, но что ей-де теперь легче и что она-де сейчас придет в гостиную. В самом деле, дверь отворилась, и Марья Гавриловна подошла здороваться с папенькой и с маменькой.

    «Что твоя голова, Маша?» - спросил Гаврила Гаврилович. «Лучше, папенька», - отвечала Маша. «Ты, верно, Маша, вчерась угорела», - сказала Прасковья Петровна. «Может быть, маменька», - отвечала Маша.

    День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Послали в город за лекарем. Он приехал к вечеру и нашел больную в бреду. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба.

    Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письма, накануне ею написанные, были сожжены; ее горничная никому ни о чем не говорила, опасаясь гнева господ. Священник, отставной корнет, усатый землемер и маленький улан были скромны, и недаром. Терешка кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю. Таким образом тайна была сохранена более, чем полудюжиною заговорщиков. Но Марья Гавриловна сама в беспрестанном бреду высказывала свою тайну. Однако ж ее слова были столь несообразны ни с чем, что мать, не отходившая от ее постели, могла понять из них только то, что дочь ее была смертельно влюблена во Владимира Николаевича и что, вероятно, любовь была причиною ее болезни. Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание.

    Между тем барышня стала выздоравливать. Владимира давно не видно было в доме Гаврилы Гавриловича. Он был напуган обыкновенным приемом. Положили послать за ним и объявить ему неожиданное счастие: согласие на брак. Но каково было изумление ненарадовских помещиков, когда в ответ на их приглашение получили они от него полусумасшедшее письмо! Он объявлял им, что нога его не будет никогда в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали они, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году.

    Долго не смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед имя его в числе отличившихся и тяжело раненных под Бородиным, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия.

    Другая печаль ее посетила: Гаврила Гаврилович скончался, оставя ее наследницей всего имения. Но наследство не утешало ее; она разделяла искренно горесть бедной Прасковьи Петровны, клялась никогда с нею не расставаться; обе они оставили Ненарадово, место печальных воспоминаний, и поехали жить в ***ское поместье.

    Женихи кружились и тут около милой и богатой невесты; но она никому не подавала и малейшей надежды. Мать иногда уговаривала ее выбрать себе друга; Марья Гавриловна качала головой и задумывалась. Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши; по крайней мере она берегла все, что могло его напомнить: книги, им некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее. Соседи, узнав обо всем, дивились ее постоянству и с любопытством ожидали героя, долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы.

    Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henri-Quatre1, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута!

    Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура!
    И в воздух чепчики бросали.

    Кто из тогдашних офицеров не сознается, что русской женщине обязан он был лучшей, драгоценнейшей наградою?..

    В это блистательное время Марья Гавриловна жила с матерью в*** губернии и не видала, как обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и деревнях общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке плохо было в его соседстве.

    Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна все по-прежнему окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась. Нельзя было сказать, чтоб она с ним кокетничала; но поэт, заметя ее поведение, сказал бы:
    Se amor non è che dun{qu}e?..2

    Бурмин был в самом деле очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.

    Но более всего... (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно, и он, с своим умом и опытностию, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовию, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и, смотря по обстоятельствам, даже нежностию. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения. Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере Бурмин впал в такую задумчивость и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха.

    Старушка сидела однажды одна в гостиной, раскладывая гранпасьянс, как Бурмин вошел в комнату и тотчас осведомился о Марье Гавриловне. «Она в саду, - отвечала старушка, - подите к ней, а я вас буду здесь ожидать». Бурмин пошел, а старушка перекрестилась и подумала: авось дело сегодня же кончится!

    Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа. После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное замешательство, от которого можно было избавиться разве только незапным и решительным объяснением. Так и случилось: Бурмин, чувствуя затруднительность своего положения, объявил, что искал давно случая открыть ей свое сердце, и потребовал минуты внимания. Марья Гавриловна закрыла книгу и потупила глаза в знак согласия.

    «Я вас люблю, - сказал Бурмин, - я вас люблю страстно...» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже.) «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно...» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux3.) «Теперь уже поздно противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадою жизни моей; но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду...» - «Она всегда существовала, - прервала с живостию Марья Гавриловна, - я никогда не могла быть вашею женою...» - «Знаю, - отвечал он ей тихо, - знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований... Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастие, если бы... молчите, ради бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но - я несчастнейшее создание... я женат!»

    Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением.

    - Я женат, - продолжал Бурмин, - я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь!

    - Что вы говорите? - воскликнула Марья Гавриловна, - как это странно! Продолжайте; я расскажу после... но продолжайте, сделайте милость.

    - В начале 1812 года, - сказал Бурмин, - я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» - закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. «Помилуй, где ты замешкался? - сказал мне кто-то, - невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава богу, - сказала эта, - насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили». Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» - «Начинайте, начинайте, батюшка», - отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне недурна... Непонятная, непростительная ветреность... я стал подле нее перед налоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь», - сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать... Она вскрикнула: «Ай, не он! не он!» - и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: «Пошел!»

    - Боже мой! - закричала Марья Гавриловна, - и вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою?

    - Не знаю, - отвечал Бурмин, - не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало полагал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко и которая теперь так жестоко отомщена.

    - Боже мой, боже мой! - сказала Марья Гавриловна, схватив его руку, - так это были вы! И вы не узнаете меня?

    Бурмин побледнел... и бросился к ее ногам...



    1 Да здравствует Генрих четвертый (франц.)
    2 Если это не любовь, так что же?.. (итал.)
    3 Сен-Прё (франц.)

    ГРОБОВЩИК

    Не зрим ли каждый день гробов,
    Седин дряхлеющей вселенной?

    Державин.

    Последние пожитки гробовщика Адрияна Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом. Заперев лавку, прибил он к воротам объявление о том, что дом продается и отдается внаймы, и пешком отправился на новоселье. Приближаясь к желтому домику, так давно соблазнявшему его воображение и наконец купленному им за порядочную сумму, старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось. Переступив за незнакомый порог и нашед в новом своем жилище суматоху, он вздохнул о ветхой лачужке, где в течение осьмнадцати лет все было заведено самым строгим порядком; стал бранить обеих своих дочерей и работницу за их медленность и сам принялся им помогать. Вскоре порядок установился; кивот с образами, шкап с посудою, стол, диван и кровать заняли им определенные углы в задней комнате; в кухне и гостиной поместились изделия хозяина: гробы всех цветов и всякого размера, также шкапы с траурными шляпами, мантиями и факелами. Над воротами возвысилась вывеска, изображающая дородного Амура с опрокинутым факелом в руке, с подписью: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые». Девушки ушли в свою светлицу. Адриян обошел свое жилище, сел у окошка и приказал готовить самовар.

    Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение. Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру и принуждены признаться, что нрав нашего гробовщика совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриян Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив. Он разрешал молчание разве только для того, чтобы журить своих дочерей, когда заставал их без дела глазеющих в окно на прохожих, или чтоб запрашивать за свои произведения преувеличенную цену у тех, которые имели несчастие (а иногда и удовольствие) в них нуждаться. Итак, Адриян, сидя под окном и выпивая седьмую чашку чаю, по своему обыкновению был погружен в печальные размышления. Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бригадира. Многие мантии от того сузились, многие шляпы покоробились. Он предвидел неминуемые расходы, ибо давний запас гробовых нарядов приходил у него в жалкое состояние. Он надеялся выместить убыток на старой купчихе Трюхиной, которая уже около года находилась при смерти. Но Трюхина умирала на Разгуляе, и Прохоров боялся, чтоб ее наследники, несмотря на свое обещание, не поленились послать за ним в такую даль и не сторговались бы с ближайшим подрядчиком.

    Сии размышления были прерваны нечаянно тремя франмасонскими ударами в дверь. «Кто там?» - спросил гробовщик. Дверь отворилась, и человек, в котором с первого взгляду можно было узнать немца-ремесленника, вошел в комнату и с веселым видом приближился к гробовщику. «Извините, любезный сосед, - сказал он тем русским наречием, которое мы без смеха доныне слышать не можем, - извините, что я вам помешал... я желал поскорее с вами познакомиться. Я сапожник, имя мое Готлиб Шульц, и живу от вас через улицу, в этом домике, что против ваших окошек. Завтра праздную мою серебряную свадьбу, и я прошу вас и ваших дочек отобедать у меня по-приятельски». Приглашение было благосклонно принято. Гробовщик просил сапожника садиться и выкушать чашку чаю, и благодаря открытому нраву Готлиба Шульца вскоре они разговорились дружелюбно. «Каково торгует ваша милость?» - спросил Адриян. «Э-хе-хе, - отвечал Шульц, - и так и сяк. Пожаловаться не могу. Хоть, конечно, мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет». - «Сущая правда, - заметил Адриян; - однако ж, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой; а нищий мертвец и даром берет себе гроб». Таким образом беседа продолжалась у них еще несколько времени; наконец сапожник встал и простился с гробовщиком, возобновляя свое приглашение.

    На другой день, ровно в двенадцать часов, гробовщик и его дочери вышли из калитки новокупленного дома и отправились к соседу. Не стану описывать ни русского кафтана Адрияна Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами. Полагаю, однако ж, не излишним заметить, что обе девицы надели желтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи.

    Тесная квартирка сапожника была наполнена гостями, большею частию немцами-ремесленниками, с их женами и подмастерьями. Из русских чиновников был один будочник, чухонец Юрко, умевший приобрести, несмотря на свое смиренное звание, особенную благосклонность хозяина. Лет двадцать пять служил он в сем звании верой и правдою, как почталион Погорельского. Пожар двенадцатого года, уничтожив первопрестольную столицу, истребил и его желтую будку. Но тотчас, по изгнании врага, на ее месте явилась новая, серенькая с белыми колонками дорического ордена, и Юрко стал опять расхаживать около нее с секирой и в броне сермяжной. Он был знаком большей части немцев, живущих около Никитских ворот: иным из них случалось даже ночевать у Юрки с воскресенья на понедельник. Адриян тотчас познакомился с ним, как с человеком, в котором рано пли поздно может случиться иметь нужду, и как гости пошли за стол, то они сели вместе. Господин и госпожа Шульц и дочка их, семнадцатилетняя Лотхен, обедая с гостями, все вместе угощали и помогали кухарке служить. Пиво лилось. Юрко ел за четверых; Адриян ему не уступал; дочери его чинились; разговор на немецком языке час от часу делался шумнее. Вдруг хозяин потребовал внимания и, откупоривая засмоленную бутылку, громко произнес по-русски: «За здоровье моей доброй Луизы!» Полушампанское запенилось. Хозяин нежно поцеловал свежее лицо сорокалетней своей подруги, и гости шумно выпили здоровье доброй Луизы. «За здоровье любезных гостей моих!» - провозгласил хозяин, откупоривая вторую бутылку - и гости благодарили его, осушая вновь свои рюмки. Тут начали здоровья следовать одно за другим: пили здоровье каждого гостя особливо, пили здоровье Москвы и целой дюжины германских городков, пили здоровье всех цехов вообще и каждого в особенности, пили здоровье мастеров и подмастерьев. Адриян пил с усердием и до того развеселился, что сам предложил какой-то шутливый тост.

    Вдруг один из гостей, толстый булочник, поднял рюмку и воскликнул: «За здоровье тех, на которых мы работаем, unserer Kundleute1!» Предложение, как и все, было принято радостно и единодушно. Гости начали друг другу кланяться, портной сапожнику, сапожник портному, булочник им обоим, все булочнику и так далее. Юрко, посреди сих взаимных поклонов, закричал, обратясь к своему соседу: «Что же? пей, батюшка, за здоровье своих мертвецов». Все захохотали, но гробовщик почел себя обиженным и нахмурился. Никто того не заметил, гости продолжали пить, и уже благовестили к вечерне, когда встали из-за стола.

    Гости разошлись поздно, и по большей части навеселе. Толстый булочник и переплетчик, коего лицо
    Казалось в красненьком сафьянном переплете,

    под руки отвели Юрку в его будку, наблюдая в сем случае русскую пословицу: долг платежом красен. Гробовщик пришел домой пьян и сердит. «Что ж это, в самом деле, - рассуждал он вслух, - чем ремесло мое нечестнее прочих? разве гробовщик брат палачу? чему смеются басурмане? разве гробовщик гаер святочный? Хотелось было мне позвать их на новоселье, задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных». - «Что ты, батюшка? - сказала работница, которая в это время разувала его, - что ты это городишь? Перекрестись! Созывать мертвых на новоселие! Экая страсть!» - «Ей-богу, созову, - продолжал Адриян, - и на завтрашний же день. Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать; угощу, чем бог послал». С этим словом гробовщик отправился на кровать и вскоре захрапел.

    На дворе еще было темно, как Адрияна разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адрияну верхом с этим известием. Гробовщик дал ему за то гривенник на водку, оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй. У ворот покойницы уже стояла полиция и расхаживали купцы, как вороны, почуя мертвое тело. Покойница лежала на столе, желтая как воск, но еще не обезображенная тлением. Около ее теснились родственники, соседи и домашние. Все окны были открыты; свечи горели; священники читали молитвы. Адриян подошел к племяннику Трюхиной, молодому купчику в модном сертуке, объявляя ему, что гроб, свечи, покров и другие похоронные принадлежности тотчас будут ему доставлены во всей исправности. Наследник благодарил его рассеянно, сказав, что о цене он не торгуется, а во всем полагается на его совесть. Гробовщик, по обыкновению своему, побожился, что лишнего не возьмет; значительным взглядом обменялся с приказчиком и поехал хлопотать. Целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно; к вечеру все сладил и пошел домой пешком, отпустив своего извозчика. Ночь была лунная. Гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот. У Вознесения окликал его знакомец наш Юрко и, узнав гробовщика, пожелал ему доброй ночи. Было поздно. Гробовщик подходил уже к своему дому, как вдруг показалось ему, что кто-то подошел к его воротам, отворил калитку и в нее скрылся. «Что бы это значило? - подумал Адриян. - Кому опять до меня нужда? Уж не вор ли ко мне забрался? Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!» И гробовщик думал уже кликнуть на помощь приятеля своего Юрку. В эту минуту кто-то еще приближился к калитке и собирался войти, но, увидя бегущего хозяина, остановился и снял треугольную шляпу. Адрияну лицо его показалось знакомо, но второпях не успел он порядочно его разглядеть. «Вы пожаловали ко мне, - сказал, запыхавшись, Адриян, - войдите же, сделайте милость». - «Не церемонься, батюшка, - отвечал тот глухо, - ступай себе вперед; указывай гостям дорогу!» Адрияну и некогда было церемониться. Калитка была отперта, он пошел на лестницу, и тот за ним. Адрияну показалось, что по комнатам его ходят люди. «Что за дьявольщина!» - подумал он и спешил войти... тут ноги его подкосились. Комната полна была мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы... Адриян с ужасом узнал в них людей, погребенных его стараниями, и в госте, с ним вместе вошедшем, бригадира, похороненного во время проливного дождя. Все они, дамы и мужчины, окружили гробовщика с поклонами и приветствиями, кроме одного бедняка, недавно даром похороненного, который, совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу. Прочие все одеты были благопристойно: покойницы в чепцах и лентах, мертвецы чиновные в мундирах, но с бородами небритыми, купцы в праздничных кафтанах. «Видишь ли, Прохоров, - сказал бригадир от имени всей честной компании, - все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже не в мочь, которые совсем развалились, да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел - так хотелось ему побывать у тебя...» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приближился к Адрияну. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, - сказал скелет. - Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб - и еще сосновый за дубовый?» С сим словом мертвец простер ему костяные объятия - но Адриян, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адрияну с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криком и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств.

    Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик. Наконец открыл он глаза и увидел перед собою работницу, раздувающую самовар. С ужасом вспомнил Адриян все вчерашние происшествия. Трюхина, бригадир и сержант Курилкин смутно представились его воображению. Он молча ожидал, чтоб работница начала с ним разговор и объявила о последствиях ночных приключений.

    - Как ты заспался, батюшка, Адриян Прохорович, - сказала Аксинья, подавая ему халат. - К тебе заходил сосед портной, и здешний буточник забегал с объявлением, что сегодня частный именинник, да ты изволил почивать, и мы не хотели тебя разбудить.

    - А приходили ко мне от покойницы Трюхиной?

    - Покойницы? Да разве она умерла?

    - Эка дура! Да не ты ли пособляла мне вчера улаживать ее похороны? .

    - Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел? Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал у немца, воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили.

    - Ой ли! - сказал обрадованный гробовщик.

    - Вестимо так, - отвечала работница.

    - Ну, коли так, давай скорее чаю да позови дочерей.



    1 наших клиентов (нем.)

    СТАНЦИОННЫЙ СМОТРИТЕЛЬ

    Коллежский регистратор,
    Почтовой станции диктатор.
    Князь Вяземский.

    Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подьячим или по крайней мере муромским разбойникам? Будем, однако, справедливы, постараемся войти в их положение и, может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей). Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут - а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут - колокольчик!.. и фельдъегерь бросает ему на стол свою подорожную!.. Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течение двадцати лет сряду изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покамест скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса, следующего по казенной надобности.

    Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна. Обстоятельства некогда сблизили нас, и об нем-то намерен я теперь побеседовать с любезными читателями.

    В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных и платил прогоны за две лошади. Вследствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! и слуги с кого бы начинали кушанье подавать? Но обращаюсь к моей повести.

    День был жаркий. В трех верстах от станции*** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. «Эй, Дуня! - закричал смотритель, - поставь самовар да сходи за сливками». При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати и побежала в сени. Красота ее меня поразила. «Это твоя дочка?» - спросил я смотрителя. «Дочка-с, - отвечал он с видом довольного самолюбия, - да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать». Тут он принялся переписывать мою подорожную, а я занялся рассмотрением картинок, украшавших его смиренную, но опрятную обитель. Они изображали историю блудного сына: в первой почтенный старик в колпаке и шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами. В другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и в треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; в его лице изображены глубокая печаль и раскаяние. Наконец представлено возвращение его к отцу; добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему навстречу: блудный сын стоит на коленах; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой прочел я приличные немецкие стихи. Все это доныне сохранилось в моей памяти, также как и горшки с бальзамином, и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Вижу, как теперь, самого хозяина, человека лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах.

    Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. Маленькая кокетка со второго взгляда заметила впечатление, произведенное ею на меня; она потупила большие голубые глаза; я стал с нею разговаривать, она отвечала мне безо всякой робости, как девушка, видевшая свет. Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал я чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы.

    Лошади были давно готовы, а мне все не хотелось расстаться с смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился; отец пожелал мне доброго пути, а дочь проводила до телеги. В сенях я остановился и просил у ней позволения ее поцеловать; Дуня согласилась... Много могу я насчитать поцелуев,
    С тех пор, как этим занимаюсь,

    но ни один не оставил во мне столь долгого, столь приятного воспоминания.

    Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места. Я вспомнил дочь старого смотрителя и обрадовался при мысли, что увижу ее снова. Но, подумал я, старый смотритель, может быть, уже сменен; вероятно, Дуня уже замужем. Мысль о смерти того или другого также мелькнула в моем уме, и я приближался к станции *** с печальным предчувствием.

    Лошади стали у почтового домика. Вошед в комнату, я тотчас узнал картинки, изображающие историю блудного сына; стол и кровать стояли на прежних местах; но на окнах уже не было цветов, и все кругом показывало ветхость и небрежение. Смотритель спал под тулупом; мой приезд разбудил его; он привстал... Это был точно Самсон Вырин; но как он постарел! Покамест собирался он переписать мою подорожную, я смотрел на его седину, на глубокие морщины давно небритого лица, на сгорбленную спину - и не мог надивиться, как три или четыре года могли превратить бодрого мужчину в хилого старика. «Узнал ли ты меня? - спросил я его, - мы с тобою старые знакомые». - «Может статься, - отвечал он угрюмо, - здесь дорога большая; много проезжих у меня перебывало». - «Здорова ли твоя Дуня?» - продолжал я. Старик нахмурился. «А бог ее знает», - отвечал он. «Так, видно, она замужем?» - сказал я. Старик притворился, будто бы не слыхал моего вопроса, и продолжал пошептом читать мою подорожную. Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш разрешит язык моего старого знакомца.

    Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив; вспомнил или показал вид, будто бы вспомнил меня, и я узнал от него повесть, которая в то время сильно меня заняла и тронула.

    «Так вы знали мою Дуню? - начал он. - Кто же и не знал ее? Ах, Дуня, Дуня! Что за девка-то была! Бывало, кто ни проедет, всякий похвалит, никто не осудит. Барыни дарили ее, та платочком, та сережками. Господа проезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать, аль отужинать, а в самом деле только чтоб на нее подолее поглядеть. Бывало, барин, какой бы сердитый ни был, при ней утихает и милостиво со мною разговаривает. Поверите ль, сударь: курьеры, фельдъегеря с нею по получасу заговаривались. Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти; уж ей ли не было житье? Да нет, от беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать». Тут он стал подробно рассказывать мне свое горе. Три года тому назад, однажды, в зимний вечер, когда смотритель разлиновывал новую книгу, а дочь его за перегородкой шила себе платье, тройка подъехала, и проезжий в черкесской шапке, в военной шинели, окутанный шалью, вошел в комнату, требуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку; но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел; он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин. Сняв мокрую, косматую шапку, отпутав шаль и сдернув шинель, проезжий явился молодым, стройным гусаром с черными усиками. Он расположился у смотрителя, начал весело разговаривать с ним и с его дочерью. Подали ужинать. Между тем лошади пришли, и смотритель приказал, чтоб тотчас, не кормя, запрягали их в кибитку проезжего; но, возвратясь, нашел он молодого человека почти без памяти лежащего на лавке: ему сделалось дурно, голова разболелась, невозможно было ехать... Как быть! смотритель уступил ему свою кровать, и положено было, если больному не будет легче, на другой день утром послать в С *** за лекарем.

    На другой день гусару стало хуже. Человек его поехал верхом в город за лекарем. Дуня обвязала ему голову платком, намоченным уксусом, и села с своим шитьем у его кровати. Больной при смотрителе охал и не говорил почти ни слова, однако ж выпил две чашки кофе и, охая, заказал себе обед. Дуня от него не отходила. Он поминутно просил пить, и Дуня подносила ему кружку ею заготовленного лимонада. Больной обмакивал губы и всякий раз, возвращая кружку, в знак благодарности слабою своей рукою пожимал Дунюшкину руку. К обеду приехал лекарь. Он пощупал пульс больного, поговорил с ним по-немецки и по-русски объявил, что ему нужно одно спокойствие и что дни через два ему можно будет отправиться в дорогу. Гусар вручил ему двадцать пять рублей за визит, пригласил его отобедать; лекарь согласился; оба ели с большим аппетитом, выпили бутылку вина и расстались очень довольны друг другом.

    Прошел еще день, и гусар совсем оправился. Он был чрезвычайно весел, без умолку шутил то с Дунею, то с смотрителем; насвистывал песни, разговаривал с проезжими, вписывал их подорожные в почтовую книгу, и так полюбился доброму смотрителю, что на третье утро жаль было ему расстаться с любезным своим постояльцем. День был воскресный; Дуня собиралась к обедне. Гусару подали кибитку. Он простился с смотрителем, щедро наградив его за постой и угощение; простился и с Дунею и вызвался довезти ее до церкви, которая находилась на краю деревни. Дуня стояла в недоумении... «Чего же ты боишься? - сказал ей отец, - ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви». Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул, и лошади поскакали.

    Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам позволить своей Дуне ехать вместе с гусаром, как нашло на него ослепление, и что тогда было с его разумом. Не прошло и получаса, как сердце его начало ныть, ныть, и беспокойство овладело им до такой степени, что он не утерпел и пошел сам к обедне. Подходя к церкви, увидел он, что народ уже расходился, но Дуни не было ни в ограде, ни на паперти. Он поспешно вошел в церковь: священник выходил из алтаря; дьячок гасил свечи, две старушки молились еще в углу; но Дуни в церкви не было. Бедный отец насилу решился спросить у дьячка, была ли она у обедни. Дьячок отвечал, что не бывала. Смотритель пошел домой ни жив ни мертв. Одна оставалась ему надежда: Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. Наконец к вечеру приехал он один и хмелен, с убийственным известием: «Дуня с той станции отправилась далее с гусаром».

    Старик не снес своего несчастья; он тут же слег в ту самую постель, где накануне лежал молодой обманщик. Теперь смотритель, соображая все обстоятельства, догадывался, что болезнь была притворная. Бедняк занемог сильной горячкою; его свезли в С *** и на его место определили на время другого. Тот же лекарь, который приезжал к гусару, лечил и его. Он уверил смотрителя, что молодой человек был совсем здоров и что тогда еще догадывался он о его злобном намерении, но молчал, опасаясь его нагайки. Правду ли говорил немец, или только желал похвастаться дальновидностию, но он нимало тем не утешил бедного больного. Едва оправясь от болезни, смотритель выпросил у С*** почтмейстера отпуск на два месяца и, не сказав никому ни слова о своем намерении, пешком отправился за своею дочерью. Из подорожной знал он, что ротмистр Минский ехал из Смоленска в Петербург. Ямщик, который вез его, сказывал, что всю дорогу Дуня плакала, хотя, казалось, ехала по своей охоте. «Авось, - думал смотритель, - приведу я домой заблудшую овечку мою». С этой мыслию прибыл он в Петербург, остановился в Измайловском полку, в доме отставного унтер-офицера, своего старого сослуживца, и начал свои поиски. Вскоре узнал он, что ротмистр Минский в Петербурге и живет в Демутовом трактире. Смотритель решился к нему явиться.

    Рано утром пришел он в его переднюю и просил доложить его высокоблагородию, что старый солдат просит с ним увидеться. Военный лакей, чистя сапог на колодке, объявил, что барин почивает и что прежде одиннадцати часов не принимает никого. Смотритель ушел и возвратился в назначенное время. Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье. «Что, брат, тебе надобно?» - спросил он его. Сердце старика закипело, слезы навернулись на глазах, и он дрожащим голосом произнес только: «Ваше высокоблагородие!.. сделайте такую божескую милость!..» Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь. «Ваше высокоблагородие! - продолжал старик, - что с возу упало, то пропало; отдайте мне по крайней мере бедную мою Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее понапрасну». - «Что сделано, того не воротишь, - сказал молодой человек в крайнем замешательстве, - виноват перед тобою и рад просить у тебя прощения; но не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? Она меня любит; она отвыкла от прежнего своего состояния. Ни ты, ни она - вы не забудете того, что случилось». Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь, и смотритель, сам не помня как, очутился на улице.

    Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти- и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их наземь, притоптал каблуком и пошел... Отошед несколько шагов, он остановился, подумал... и воротился... но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «Пошел!..» Смотритель за ним не погнался. Он решился отправиться домой на свою станцию, но прежде хотел хоть раз еще увидеть бедную свою Дуню. Для сего дни через два воротился он к Минскому; но военный лакей сказал ему сурово, что барин никого не принимает, грудью вытеснил его из передней и хлопнул двери ему под нос. Смотритель постоял, постоял - да и пошел.

    В этот самый день, вечером, шел он по Литейной, отслужив молебен у Всех Скорбящих. Вдруг промчались перед ним щегольские дрожки, и смотритель узнал Минского. Дрожки остановились перед трехэтажным домом, у самого подъезда, и гусар вбежал на крыльцо. Счастливая мысль мелькнула в голове смотрителя. Он воротился и, поравнявшись с кучером: «Чья, брат, лошадь? - спросил он, - не Минского ли?» - «Точно так, - отвечал кучер, - а что тебе?» - «Да вот что: барин твой приказал мне отнести к его Дуне записочку, а я и позабудь, где Дуня-то его живет». - «Да вот здесь, во втором этаже. Опоздал ты, брат, с твоей запиской; теперь уж он сам у нее». - «Нужды нет, - возразил смотритель с неизъяснимым движением сердца, - спасибо, что надоумил, а я свое дело сделаю». И с этим словом пошел он по лестнице.

    Двери были заперты; он позвонил, прошло несколько секунд в тягостном для него ожидании. Ключ загремел, ему отворили. «Здесь стоит Авдотья Самсоновна?» - спросил он. «Здесь, - отвечала молодая служанка, - зачем тебе ее надобно?» Смотритель, не отвечая, вошел в залу. «Нельзя, нельзя! - закричала вслед ему служанка, - у Авдотьи Самсоновны гости». Но смотритель, не слушая, шел далее. Две первые комнаты были темны, в третьей был огонь. Он подошел к растворенной двери и остановился. В комнате, прекрасно убранной, Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он поневоле ею любовался. «Кто там?» - спросила она, не подымая головы. Он все молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову... и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся ее подымать и, вдруг увидя в дверях старого смотрителя, оставил Дуню и подошел к нему, дрожа от гнева. «Чего тебе надобно? - сказал он ему, стиснув зубы, - что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать? Пошел вон!» - и, сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу.

    Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию и опять принялся за свою должность. «Вот уже третий год, - заключил он, - как живу я без Дуни и как об ней нет ни слуху, ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает. Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь да пожелаешь ей могилы...»

    Таков был рассказ приятеля моего, старого смотрителя, рассказ, неоднократно прерываемый слезами, которые живописно отирал он своею полою, как усердный Терентьич в прекрасной балладе Дмитриева. Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжении своего повествования; но как бы то ни было они сильно тронули мое сердце. С ним расставшись, долго не мог я забыть старого смотрителя, долго думал я о бедной Дуне...

    Недавно еще, проезжая через местечко ***, вспомнил я о моем приятеле; я узнал, что станция, над которой он начальствовал, уже уничтожена. На вопрос мой: «Жив ли старый смотритель?» - никто не мог дать мне удовлетворительного ответа. Я решился посетить знакомую сторону, взял вольных лошадей и пустился в село Н.

    Это случилось осенью. Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени (где некогда поцеловала меня бедная Дуня) вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала, что старый смотритель с год как помер, что в доме его поселился пивовар, а что она жена пивоварова. Мне стало жаль моей напрасной поездки и семи рублей, издержанных даром. «Отчего ж он умер?» - спросил я пивоварову жену. «Спился, батюшка», - отвечала она. «А где его похоронили?» - «За околицей, подле покойной хозяйки его». - «Нельзя ли довести меня до его могилы?» - «Почему же нельзя. Эй, Ванька! полно тебе с кошкою возиться. Проводи-ка барина на кладбище да укажи ему смотрителеву могилу».

    При сих словах оборванный мальчик, рыжий и кривой, выбежал ко мне и тотчас повел меня за околицу.

    - Знал ты покойника? - спросил я его дорогой.

    - Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!), идет из кабака, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» - а он нас орешками и наделяет. Все, бывало, с нами возится.

    - А проезжие вспоминают ли его?

    - Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом проезжала барыня, так та спрашивала о старом смотрителе и ходила к нему на могилу.

    - Какая барыня? - спросил я с любопытством.

    - Прекрасная барыня, - отвечал мальчишка; - ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською; и как ей сказали, что старый смотритель умер, так она заплакала и сказала детям: «Сидите смирно, а я схожу на кладбище». А я было вызвался довести ее. А барыня сказала: «Я сама дорогу знаю». И дала мне пятак серебром - такая добрая барыня!..

    Мы пришли на кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцом. Отроду не видал я такого печального кладбища.

    - Вот могила старого смотрителя, - сказал мне мальчик, вспрыгнув на груду песку, в которую врыт был черный крест с медным образом.

    - И барыня приходила сюда? - спросил я.

    - Приходила, - отвечал Ванька, - я смотрел на нее издали. Она легла здесь и лежала долго. А там барыня пошла в село и призвала попа, дала ему денег и поехала, а мне дала пятак серебром - славная барыня!

    И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных.

    БАРЫШНЯ-КРЕСТЬЯНКА

    Во всех ты, Душенька, нарядах хороша.
    Богданович.

    В одной из отдаленных наших губерний находилось имение Ивана Петровича Берестова. В молодости своей служил он в гвардии, вышел в отставку в начале 1797 года, уехал в свою деревню и с тех пор он оттуда не выезжал. Он был женат на бедной дворянке, которая умерла в родах, в то время как он находился в отъезжем поле. Хозяйственные упражнения скоро его утешили. Он выстроил дом по собственному плану, завел у себя суконную фабрику, утроил доходы и стал почитать себя умнейшим человеком во всем околотке, в чем и не прекословили ему соседи, приезжавшие к нему гостить с своими семействами и собаками. В будни ходил он в плисовой куртке, по праздникам надевал сертук из сукна домашней работы; сам записывал расход и ничего не читал, кроме «Сенатских ведомостей». Вообще его любили, хотя и почитали гордым. Не ладил с ним один Григорий Иванович Муромский, ближайший его сосед. Этот был настоящий русский барин. Промотав в Москве большую часть имения своего и на ту пору овдовев, уехал он в последнюю свою деревню, где продолжал проказничать, но уже в новом роде. Развел он английский сад, на который тратил почти все остальные доходы. Конюхи его были одеты английскими жокеями. У дочери его была мадам англичанка. Поля свои обрабатывал он по английской методе:
    Но на чужой манер хлеб русский не родится,

    и несмотря на значительное уменьшение расходов, доходы Григорья Ивановича не прибавлялись; он и в деревне находил способ входить в новые долги; со всем тем почитался человеком не глупым, ибо первый из помещиков своей губернии догадался заложить имение в Опекунский совет: оборот, казавшийся в то время чрезвычайно сложным и смелым. Из людей, осуждавших его, Берестов отзывался строже всех. Ненависть к нововведениям была отличительная черта его характера. Он не мог равнодушно говорить об англомании своего соседа и поминутно находил случай его критиковать. Показывал ли гостю свои владения, в ответ на похвалы его хозяйственным распоряжениям: «Да-с! - говорил он с лукавой усмешкою, - у меня не то, что у соседа Григорья Ивановича. Куда нам по-английски разоряться! Были бы мы по-русски хоть сыты». Сии и подобные шутки, по усердию соседей, доводимы были до сведения Григорья Ивановича с дополнением и объяснениями. Англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты. Он бесился и прозвал своего зоила медведем и провинциалом.

    Таковы были сношения между сими двумя владельцами, как сын Берестова приехал к нему в деревню. Он был воспитан в *** университете и намеревался вступить в военную службу, но отец на то не соглашался. К статской службе молодой человек чувствовал себя совершенно неспособным. Они друг другу не уступали, и молодой Алексей стал жить покамест барином, отпустив усы на всякий случай.

    Алексей был в самом деле молодец. Право было бы жаль, если бы его стройного стана никогда не стягивал военный мундир, и если бы он, вместо того чтобы рисоваться на коне, провел свою молодость, согнувшись над канцелярскими бумагами. Смотря, как он на охоте скакал всегда первый, не разбирая дороги, соседи говорили согласно, что из него никогда не выйдет путного столоначальника. Барышни поглядывали на него, а иные и заглядывались; но Алексей мало ими занимался, а они причиной его нечувствительности полагали любовную связь. В самом деле, ходил по рукам список с адреса одного из его писем: Акулине Петровне Курочкиной, в Москве, напротив Алексеевского монастыря, в доме медника Савельева, а вас покорнейше прошу доставить письмо сие A. H. Р.

    Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. Для барышни звон колокольчика есть уже приключение, поездка в ближний город полагается эпохою в жизни, и посещение гостя оставляет долгое, иногда и вечное воспоминание. Конечно, всякому вольно смеяться над некоторыми их странностями, но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (individualité1), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, может быть, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы. Сие да будет сказано не в суд, и не во осуждение, однако ж nota nostra manet2, как пишет один старинный комментатор.

    Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях, и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы. Все это было чрезвычайно ново в той губернии. Барышни сходили по нем с ума.

    Но всех более занята была им дочь англомана моего, Лиза (или Бетси, как звал ее обыкновенно Григорий Иванович). Отцы друг ко другу не ездили, она Алексея еще не видала, между тем как все молодые соседки только об нем и говорили. Ей было семнадцать лет. Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо. Она была единственное и следственно балованное дитя. Ее резвость и поминутные проказы восхищали отца и приводили в отчаянье ее мадам мисс Жаксон, сорокалетнюю чопорную девицу, которая белилась и сурьмила себе брови, два раза в год перечитывала «Памелу», получала за то две тысячи рублей и умирала со скуки в этой варварской России.

    За Лизою ходила Настя; она была постарше, но столь же ветрена, как и ее барышня. Лиза очень любила ее, открывала ей все свои тайны, вместе с нею обдумывала свои затеи; словом, Настя была в селе Прилучине лицом гораздо более значительным, нежели любая наперсница во французской трагедии.

    - Позвольте мне сегодня пойти в гости, - сказала однажды Настя, одевая барышню.

    - Изволь; а куда?

    - В Тугилово, к Берестовым. Поварова жена у них именинница и вчера приходила звать нас отобедать.

    - Вот! - сказала Лиза, - господа в ссоре, а слуги друг друга угощают.

    - А нам какое дело до господ! - возразила Настя, - к тому же я ваша, а не папенькина. Вы ведь не бранились еще с молодым Берестовым; а старики пускай себе дерутся, коли им это весело.

    - Постарайся, Настя, увидеть Алексея Берестова, да расскажи мне хорошенько, каков он собою и что он за человек.

    Настя обещалась, а Лиза с нетерпением ожидала целый день ее возвращения. Вечером Настя явилась.

    - Ну, Лизавета Григорьевна, - сказала она, входя в комнату, - видела молодого Берестова: нагляделась довольно; целый день были вместе.

    - Как это? Расскажи, расскажи по порядку.

    - Извольте-с; пошли мы, я, Анисья Егоровна, Ненила, Дунька...

    - Хорошо, знаю. Ну потом?

    - Позвольте-с, расскажу все по порядку. Вот пришли мы к самому обеду. Комната полна была народу. Были колбинские, захарьевские, приказчица с дочерьми, хлупинские...

    - Ну! а Берестов?

    - Погодите-с. Вот мы сели за стол, приказчица на первом месте, я подле нее... а дочери и надулись, да мне наплевать на них...

    - Ах, Настя, как ты скучна с вечными своими подробностями!

    - Да как же вы нетерпеливы! Ну вот вышли мы из-за стола... а сидели мы часа три, и обед был славный; пирожное бланманже синее, красное и полосатое... Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки, а молодой барин тут и явился.

    - Ну что ж? правда ли, что он так хорош собой?

    - Удивительно хорош, красавец, можно сказать. Стройный, высокий, румянец во всю щеку...

    - Право? А я так думала, что у него лицо бледное. Что же? Каков он тебе показался? Печален, задумчив?

    - Что вы? Да этакого бешеного я и сроду не видывала. Вздумал он с нами в горелки бегать.

    - С вами в горелки бегать! Невозможно!

    - Очень возможно! Да что еще выдумал! Поймает, и ну целовать!

    - Воля твоя, Настя, ты врешь.

    - Воля ваша, не вру. Я насилу от него отделалась. Целый день с нами так и провозился.

    - Да как же, говорят, он влюблен и ни на кого не смотрит?

    - Не знаю-с, а на меня так уж слишком смотрел, да и на Таню, приказчикову дочь, тоже; да и на Пашу колбинскую, да, грех сказать, никого не обидел, такой баловник!

    - Это удивительно! А что в доме про него слышно?

    - Барин, сказывают, прекрасный: такой добрый, такой веселый. Одно нехорошо: за девушками слишком любит гоняться. Да, по мне, это еще не беда: со временем остепенится.

    - Как бы мне хотелось его видеть! - сказала Лиза со вздохом.

    - Да что же тут мудреного? Тугилово от нас недалеко, всего три версты: подите гулять в ту сторону или поезжайте верхом; вы, верно, встретите его. Он же всякой день, рано поутру, ходит с ружьем на охоту.

    - Да нет, нехорошо. Он может подумать, что я за ним гоняюсь. К тому же отцы наши в ссоре, так и мне все же нельзя будет с ним познакомиться... Ах, Настя! Знаешь ли что? Наряжусь я крестьянкою!

    - И в самом деле; наденьте толстую рубашку, сарафан, да и ступайте смело в Тугилово; ручаюсь вам, что Берестов уж вас не прозевает.

    - А по-здешнему я говорить умею прекрасно. Ах, Настя, милая Настя! Какая славная выдумка! - И Лиза легла спать с намерением непременно исполнить веселое свое предположение.

    На другой же день приступила она к исполнению своего плана, послала купить на базаре толстого полотна, синей китайки и медных пуговок, с помощью Насти скроила себе рубашку и сарафан, засадила за шитье всю девичью, и к вечеру все было готово. Лиза примерила обнову и призналась пред зеркалом, что никогда еще так мила самой себе не казалась. Она повторила свою роль, на ходу низко кланялась и несколько раз потом качала головою, наподобие глиняных котов, говорила на крестьянском наречии, смеялась, закрываясь рукавом, и заслужила полное одобрение Насти. Одно затрудняло ее: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол ее нежные ноги, а песок и камушки показались ей нестерпимы. Настя и тут ей помогла: она сняла мерку с Лизиной ноги, сбегала в поле к Трофиму пастуху и заказала ему пару лаптей по той мерке. На другой день, ни свет ни заря, Лиза уже проснулась. Весь дом еще спал. Настя за воротами ожидала пастуха. Заиграл рожок, и деревенское стадо потянулось мимо барского двора. Трофим, проходя перед Настей, отдал ей маленькие пестрые лапти и получил от нее полтину в награждение. Лиза тихонько нарядилась крестьянкою, шепотом дала Насте свои наставления касательно мисс Жаксон, вышла на заднее крыльцо и через огород побежала в поле.

    Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя; ясное небо, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек наполняли сердце Лизы младенческой веселостию; боясь какой-нибудь знакомой встречи, она, казалось, не шла, а летела. Приближаясь к роще, стоящей на рубеже отцовского владения, Лиза пошла тише. Здесь она должна была ожидать Алексея. Сердце ее сильно билось, само не зная почему; но боязнь, сопровождающая молодые наши проказы, составляет и главную их прелесть. Лиза вошла в сумрак рощи. Глухой, перекатный шум ее приветствовал девушку. Веселость ее притихла. Мало-помалу предалась она сладкой мечтательности. Она думала... но можно ли с точностию определить, о чем думает семнадцатилетняя барышня, одна, в роще, в шестом часу весеннего утра? Итак, она шла, задумавшись, по дороге, осененной с обеих сторон высокими деревьями, как вдруг прекрасная легавая собака залаяла на нее. Лиза испугалась и закричала. В то же время раздался голос: «Tout beau, Sbogar, ici...»3 - и молодой охотник показался из-за кустарника. «Небось, милая, - сказал он Лизе, собака моя не кусается». Лиза успела уже оправиться от испугу и умела тотчас воспользоваться обстоятельствами. «Да нет, барин, - сказала она, притворяясь полуиспуганной, полузастенчивой, - боюсь: она, вишь, такая злая; опять кинется». Алексей (читатель уже узнал его) между тем пристально глядел на молодую крестьянку. «Я провожу тебя, если ты боишься, - сказал он ей, - ты мне позволишь идти подле себя?» - «А кто те мешает? - отвечала Лиза, - вольному воля, а дорога мирская». - «Откуда ты?» - «Из Прилучина; я дочь Василья кузнеца, иду по грибы» (Лиза несла кузовок на веревочке). - «А ты, барин? Тугиловский, что ли?» - «Так точно, - отвечал Алексей, - я камердинер молодого барина». Алексею хотелось уравнять их отношения. Но Лиза поглядела на него и засмеялась. «А лжешь, - сказала она, - не на дуру напал. Вижу, что ты сам барин». - «Почему же ты так думаешь?» - «Да по всему». - «Однако ж?» - «Да как же барина с слугой не распознать? И одет-то не так, и баишь иначе, и собаку-то кличешь не по-нашему». Лиза час от часу более нравилась Алексею. Привыкнув не церемониться с хорошенькими поселянками, он было хотел обнять ее; но Лиза отпрыгнула от него и приняла вдруг на себя такой строгий и холодный вид, что хотя это и рассмешило Алексея, но удержало его от дальнейших покушений. «Если вы хотите, чтобы мы были вперед приятелями, - сказала она с важностию, - то не извольте забываться». - «Кто тебя научил этой премудрости? - спросил Алексей, расхохотавшись. - Уж не Настенька ли, моя знакомая, не девушка ли барышни вашей? Вот какими путями распространяется просвещение!» Лиза почувствовала, что вышла было из своей роли, и тотчас поправилась. «А что думаешь? - сказала она, - разве я и на барском дворе никогда не бываю? небось: всего наслышалась и нагляделась. Однако, - продолжала она, - болтая с тобою, грибов не наберешь. Иди-ка ты, барин, в сторону, а я в другую. Прощения просим...» Лиза хотела удалиться, Алексей удержал ее за руку. «Как тебя зовут, душа моя?» - «Акулиной, - отвечала Лиза, стараясь освободить свои пальцы от руки Алексеевой, - да пусти ж, барин; мне и домой пора». - «Ну, мой друг Акулина, непременно буду в гости к твоему батюшке, к Василью кузнецу». - «Что ты? - возразила с живостию Лиза, - ради Христа, не приходи. Коли дома узнают, что я с барином в роще болтала наедине, то мне беда будет: отец мой, Василий кузнец, прибьет меня до смерти». - «Да я непременно хочу с тобою опять видеться». - «Ну я когда-нибудь опять сюда приду за грибами». - «Когда же?» - «Да хоть завтра». - «Милая Акулина, расцеловал бы тебя, да не смею. Так завтра, в это время, не правда ли?» - «Да, да». - «И ты не обманешь меня?» - «Не обману». - «Побожись». - «Ну вот те святая пятница, приду».

    Молодые люди расстались. Лиза вышла из лесу, перебралась через поле, прокралась в сад и опрометью побежала в ферму, где Настя ожидала ее. Там она переоделась, рассеянно отвечая на вопросы нетерпеливой наперсницы, и явилась в гостиную. Стол был накрыт, завтрак готов, и мисс Жаксон, уже набеленная и затянутая в рюмочку, нарезывала тоненькие тартинки. Отец похвалил ее за раннюю прогулку. «Нет ничего здоровее, - сказал он, - как просыпаться на заре». Тут он привел несколько примеров человеческого долголетия, почерпнутых из английских журналов, замечая, что все люди, жившие более ста лет, не употребляли водки и вставали на заре зимой и летом. Лиза его не слушала. Она в мыслях повторяла все обстоятельства утреннего свидания, весь разговор Акулины с молодым охотником, и совесть начинала ее мучить. Напрасно возражала она самой себе, что беседа их не выходила из границ благопристойности, что эта шалость не могла иметь никакого последствия, совесть ее роптала громче ее разума. Обещание, данное ею на завтрашний день, всего более беспокоило ее: она совсем было решилась не сдержать своей торжественной клятвы. Но Алексей, прождав ее напрасно, мог идти отыскивать в селе дочь Василья кузнеца, настоящую Акулину, толстую, рябую девку, и таким образом догадаться об ее легкомысленной проказе. Мысль эта ужаснула Лизу, и она решилась на другое утро опять явиться в рощу Акулиной.

    С своей стороны, Алексей был в восхищении, целый день думал он о новой своей знакомке; ночью образ смуглой красавицы и во сне преследовал его воображение. Заря едва занималась, как он уже был одет. Не дав себе времени зарядить ружье, вышел он в поле с верным своим Сбогаром и побежал к месту обещанного свидания. Около получаса прошло в несносном для него ожидании; наконец он увидел меж кустарника мелькнувший синий сарафан и бросился навстречу милой Акулины. Она улыбнулась восторгу его благодарности; но Алексей тотчас же заметил на ее лице следы уныния и беспокойства. Он хотел узнать тому причину. Лиза призналась, что поступок ее казался ей легкомысленным, что она в нем раскаивалась, что на сей раз не хотела она не сдержать данного слова, но что это свидание будет уже последним и что она просит его прекратить знакомство, которое ни к чему доброму не может их довести. Все это, разумеется, было сказано на крестьянском наречии; но мысли и чувства, необыкновенные в простой девушке, поразили Алексея. Он употребил все свое красноречие, дабы отвратить Акулину от ее намерения; уверял ее в невинности своих желаний, обещал никогда не подать ей повода к раскаянию, повиноваться ей во всем, заклинал ее не лишать его одной отрады: видаться с нею наедине, хотя бы через день, хотя бы дважды в неделю. Он говорил языком истинной страсти и в эту минуту был точно влюблен. Лиза слушала его молча. «Дай мне слово, - сказала она наконец, - что ты никогда не будешь искать меня в деревне или расспрашивать обо мне. Дай мне слово не искать других со мной свиданий, кроме тех, которые я сама назначу». Алексей поклялся было ей святою пятницею, но она с улыбкой остановила его. «Мне не нужно клятвы, - сказала Лиза, - довольно одного твоего обещания». После того они дружески разговаривали, гуляя вместе по лесу, до тех пор, пока Лиза сказала ему: пора. Они расстались, и Алексей, оставшись наедине, не мог понять, каким образом простая деревенская девочка в два свидания успела взять над ним истинную власть. Его сношения с Акулиной имели для него прелесть новизны, и хотя предписания странной крестьянки казались ему тягостными, но мысль не сдержать своего слова не пришла даже ему в голову. Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, на таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности.

    Если бы слушался я одной своей охоты, то непременно и во всей подробности стал бы описывать свидания молодых людей, возрастающую взаимную склонность и доверчивость, занятия, разговоры; но знаю, что большая часть моих читателей не разделила бы со мною моего удовольствия. Эти подробности вообще должны казаться приторными, итак я пропущу их, сказав вкратце, что не прошло еще и двух месяцев, а мой Алексей был уже влюблен без памяти, и Лиза была не равнодушнее, хотя и молчаливее его. Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем.

    Мысль о неразрывных узах довольно часто мелькала в их уме, но никогда они о том друг с другом не говорили. Причина ясная: Алексей, как ни привязан был к милой своей Акулине, все помнил расстояние, существующее между им и бедной крестьянкою; а Лиза ведала, какая ненависть существовала между их отцами, и не смела надеяться на взаимное примирение. К тому же самолюбие ее было втайне подстрекаемо темной, романическою надеждою увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца. Вдруг важное происшествие чуть было не переменило их взаимных отношений.

    В одно ясное, холодное утро (из тех, какими богата наша русская осень) Иван Петрович Берестов выехал прогуляться верхом, на всякий случай взяв с собою пары три борзых, стремянного и несколько дворовых мальчишек с трещотками. В то же самое время Григорий Иванович Муромский, соблазнясь хорошею погодою, велел оседлать куцую свою кобылку и рысью поехал около своих англизированных владений. Подъезжая к лесу, увидел он соседа своего, гордо сидящего верхом, в чекмене, подбитом лисьим мехом, и поджидающего зайца, которого мальчишки криком и трещотками выгоняли из кустарника. Если б Григорий Иванович мог предвидеть эту встречу, то конечно б он поворотил в сторону; но он наехал на Берестова вовсе неожиданно и вдруг очутился от него в расстоянии пистолетного выстрела. Делать было нечего. Муромский, как образованный европеец, подъехал к своему противнику и учтиво его приветствовал. Берестов отвечал с таким же усердием, с каковым цепной медведь кланяется господам по приказанию своего вожатого. В сие время заяц выскочил из лесу и побежал полем. Берестов и стремянный закричали во все горло, пустили собак и следом поскакали во весь опор. Лошадь Муромского, не бывавшая никогда на охоте, испугалась и понесла. Муромский, провозгласивший себя отличным наездником, дал ей волю и внутренне доволен был случаем, избавляющим его от неприятного собеседника. Но лошадь, доскакав до оврага, прежде ею не замеченного, вдруг кинулась в сторону, и Муромский не усидел. Упав довольно тяжело на мерзлую землю, лежал он, проклиная свою куцую кобылу, которая, как будто опомнясь, тотчас остановилась, как только почувствовала себя без седока. Иван Петрович подскакал к нему, осведомляясь, не ушибся ли он. Между тем стремянный привел виновную лошадь, держа ее под уздцы. Он помог Муромскому взобраться на седло, а Берестов пригласил его к себе. Муромский не мог отказаться, ибо чувствовал себя обязанным, и таким образом Берестов возвратился домой со славою, затравив зайца и ведя своего противника раненым и почти военнопленным.

    Соседи, завтракая, разговорились довольно дружелюбно. Муромский попросил у Берестова дрожек, ибо признался, что от ушибу не был он в состоянии доехать до дома верхом. Берестов проводил его до самого крыльца, а Муромский уехал не прежде, как взяв с него честное слово на другой же день (и с Алексеем Ивановичем) приехать отобедать по-приятельски в Прилучино. Таким образом вражда старинная и глубоко укоренившаяся, казалось, готова была прекратиться от пугливости куцой кобылки.

    Лиза выбежала навстречу Григорью Ивановичу. «Что это значит, папа? - сказала она с удивлением, - отчего вы хромаете? Где ваша лошадь? Чьи это дрожки?» - «Вот уж не угадаешь, my dear»4, - отвечал ей Григорий Иванович и рассказал все, что случилось. Лиза не верила своим ушам. Григорий Иванович, не дав ей опомниться, объявил, что завтра будут у него обедать оба Берестовы. «Что вы говорите! - сказала она, побледнев. - Берестовы, отец и сын! Завтра у нас обедать! Нет, папа, как вам угодно: я ни за что не покажусь». - «Что ты, с ума сошла? - возразил отец, - давно ли ты стала так застенчива, или ты к ним питаешь наследственную ненависть, как романическая героиня? Полно, не дурачься...» - «Нет, папа, ни за что на свете, ни за какие сокровища не явлюсь я перед Берестовыми». Григорий Иванович пожал плечами и более с нею не спорил, ибо знал, что противоречием с нее ничего не возьмешь, и пошел отдыхать от своей достопримечательной прогулки.

    Лизавета Григорьевна ушла в свою комнату и призвала Настю. Обе долго рассуждали о завтрашнем посещении. Что подумает Алексей, если узнает в благовоспитанной барышне свою Акулину? Какое мнение будет он иметь о ее поведении и правилах, о ее благоразумии? С другой стороны, Лизе очень хотелось видеть, какое впечатление произвело бы на него свидание столь неожиданное... Вдруг мелькнула ей мысль. Она тотчас передала ее Насте; обе обрадовались ей как находке и положили исполнить ее непременно.

    На другой день за завтраком Григорий Иванович спросил у дочки, все ли намерена она спрятаться от Берестовых. «Папа, - отвечала Лиза, - я приму их, если это вам угодно, только с уговором: как бы я перед ними ни явилась, что б я ни сделала, вы бранить меня не будете и не дадите никакого знака удивления или неудовольствия». - «Опять какие-нибудь проказы! - сказал, смеясь, Григорий Иванович. - Ну, хорошо, хорошо; согласен, делай, что хочешь, черноглазая моя шалунья». С этим словом он поцеловал ее в лоб, и Лиза побежала приготовляться.

    В два часа ровно коляска домашней работы, запряженная шестью лошадьми, въехала на двор и покатилась около густо-зеленого дернового круга. Старый Берестов взошел на крыльцо с помощью двух ливрейных лакеев Муромского. Вслед за ним сын его приехал верхом и вместе с ним вошел в столовую, где стол был уже накрыт. Муромский принял своих соседей как нельзя ласковее, предложил им осмотреть перед обедом сад и зверинец и повел по дорожкам, тщательно выметенным и усыпанным песком. Старый Берестов внутренно жалел о потерянном труде и времени на столь бесполезные прихоти, но молчал из вежливости. Сын его не разделял ни неудовольствия расчетливого помещика, ни восхищения самолюбивого англомана; он с нетерпением ожидал появления хозяйской дочери, о которой много наслышался, и хотя сердце его, как нам известно, было уже занято, но молодая красавица всегда имела право на его воображение.

    Возвратясь в гостиную, они уселись втроем: старики вспомнили прежнее время и анекдоты своей службы, а Алексей размышлял о том, какую роль играть ему в присутствии Лизы. Он решил, что холодная рассеянность во всяком случае всего приличнее и вследствие сего приготовился. Дверь отворилась, он повернул голову с таким равнодушием, с такою гордою небрежностию, что сердце самой закоренелой кокетки непременно должно было бы содрогнуться. К несчастию, вместо Лизы вошла старая мисс Жаксон, набеленная, затянутая, с потупленными глазами и с маленьким книксом, и прекрасное военное движение Алексеево пропало втуне. Не успел он снова собраться с силами, как дверь опять отворилась, и на сей раз вошла Лиза. Все встали; отец начал было представление гостей, но вдруг остановился и поспешно закусил себе губы... Лиза, его смуглая Лиза, набелена была по уши, насурьмлена пуще самой мисс Жаксон; фальшивые локоны, гораздо светлее собственных ее волос, взбиты были, как парик Людовика XIV; рукава à l’imbécile5 торчали, как фижмы у Madame de Pompadour6; талия была перетянута, как буква икс, и все бриллианты ее матери, еще не заложенные в ломбарде, сияли на ее пальцах, шее и ушах. Алексей не мог узнать свою Акулину в этой смешной и блестящей барышне. Отец его подошел к ее ручке, и он с досадою ему последовал; когда прикоснулся он к ее беленьким пальчикам, ему показалось, что они дрожали. Между тем он успел заметить ножку, с намерением выставленную и обутую со всевозможным кокетством. Это помирило его несколько с остальным ее нарядом. Что касается до белил и до сурьмы, то в простоте своего сердца, признаться, он их с первого взгляда не заметил, да и после не подозревал. Григорий Иванович вспомнил свое обещание и старался не показать и виду удивления; но шалость его дочери казалась ему так забавна, что он едва мог удержаться. Не до смеху было чопорной англичанке. Она догадывалась, что сурьма и белила были похищены из ее комода, и багровый румянец досады пробивался сквозь искусственную белизну ее лица. Она бросала пламенные взгляды на молодую проказницу, которая, отлагая до другого времени всякие объяснения, притворялась, будто их не замечает.

    Сели за стол. Алексей продолжал играть роль рассеянного и задумчивого. Лиза жеманилась, говорила сквозь зубы, нараспев, и только по-французски. Отец поминутно засматривался на нее, не понимая ее цели, но находя все это весьма забавным. Англичанка бесилась и молчала. Один Иван Петрович был как дома: ел за двоих, пил в свою меру, смеялся своему смеху и час от часу дружелюбнее разговаривал и хохотал.

    Наконец встали из-за стола; гости уехали, и Григорий Иванович дал волю смеху и вопросам. «Что тебе вздумалось дурачить их? - спросил он Лизу. - А знаешь ли что? Белилы, право, тебе пристали; не вхожу в тайны дамского туалета, но на твоем месте я бы стал белиться; разумеется, не слишком, а слегка». Лиза была в восхищении от успеха своей выдумки. Она обняла отца, обещалась ему подумать о его совете и побежала умилостивлять раздраженную мисс Жаксон, которая насилу согласилась отпереть ей свою дверь и выслушать ее оправдания. Лизе было совестно показаться перед незнакомцами такой чернавкою; она не смела просить... она была уверена, что добрая, милая мисс Жаксон простит ей... и проч., и проч. Мисс Жаксон, удостоверясь, что Лиза не думала поднять ее насмех, успокоилась, поцеловала Лизу и в залог примирения подарила ей баночку английских белил, которую Лиза и приняла с изъявлением искренней благодарности.

    Читатель догадается, что на другой день утром Лиза не замедлила явиться в роще свиданий. «Ты был, барин, вечор у наших господ? - сказала она тотчас Алексею, - какова показалась тебе барышня?» Алексей отвечал, что он ее не заметил. «Жаль», - возразила Лиза. «А почему же?» - спросил Алексей. «А потому, что я хотела бы спросить у тебя, правда ли, говорят...» - «Что же говорят?» - «Правда ли, говорят, будто бы я на барышню похожа?» - «Какой вздор! Она перед тобой урод уродом». - «Ах, барин, грех тебе это говорить; барышня наша такая беленькая, такая щеголиха! Куда мне с нею равняться!» Алексей божился ей, что она лучше всевозможных беленьких барышень и, чтоб успокоить ее совсем, начал описывать ее госпожу такими смешными чертами, что Лиза хохотала от души. «Однако ж, - сказала она со вздохом, - хоть барышня, может, и смешна, все же я перед нею дура безграмотная». - «И! - сказал Алексей, - есть о чем сокрушаться! Да коли хочешь, я тотчас выучу тебя грамоте». - «А взаправду, - сказала Лиза, - не попытаться ли и в самом деле?» - «Изволь, милая; начнем хоть сейчас». Они сели. Алексей вынул из кармана карандаш и записную книжку, и Акулина выучилась азбуке удивительно скоро. Алексей не мог надивиться ее понятливости. На следующее утро она захотела попробовать и писать; сначала карандаш не слушался ее, но через несколько минут она и вырисовывать буквы стала довольно порядочно. «Что за чудо! - говорил Алексей. - Да у нас учение идет скорее, чем по ланкастерской системе». В самом деле, на третьем уроке Акулина разбирала уже по складам «Наталью, боярскую дочь», прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении, и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести.

    Прошла неделя, и между ними завелась переписка. Почтовая контора учреждена была в дупле старого дуба. Настя втайне исправляла должность почтальона. Туда приносил Алексей крупным почерком написанные письма и там же находил на синей простой бумаге каракульки своей любезной. Акулина, видимо, привыкала к лучшему складу речей, и ум ее приметно развивался и образовывался.

    Между тем недавнее знакомство между Иваном Петровичем Берестовым и Григорьем Ивановичем Муромским более и более укреплялось и вскоре превратилось в дружбу, вот по каким обстоятельствам: Муромский нередко думал о том, что по смерти Ивана Петровича все его имение перейдет в руки Алексею Ивановичу; что в таком случае Алексей Иванович будет один из самых богатых помещиков той губернии, и что нет ему никакой причины не жениться на Лизе. Старый же Берестов, с своей стороны, хотя и признавал в своем соседе некоторое сумасбродство (или, по его выражению, английскую дурь), однако ж не отрицал в нем и многих отличных достоинств, например: редкой оборотливости; Григорий Иванович был близкий родственник графу Пронскому, человеку знатному и сильному; граф мог быть очень полезен Алексею, а Муромский (так думал Иван Петрович), вероятно, обрадуется случаю выдать свою дочь выгодным образом. Старики до тех пор обдумывали все это каждый про себя, что наконец друг с другом и переговорились, обнялись, обещались дело порядком обработать и принялись о нем хлопотать каждый со своей стороны. Муромскому предстояло затруднение: уговорить свою Бетси познакомиться короче с Алексеем, которого не видала она с самого достопамятного обеда. Казалось, они друг другу не очень нравились; по крайней мере Алексей уже не возвращался в Прилучино, а Лиза уходила в свою комнату всякий раз, как Иван Петрович удостоивал их своим посещением. Но, думал Григорий Иванович, если Алексей будет у меня всякий день, то Бетси должна же будет в него влюбиться. Это в порядке вещей. Время все сладит.

    Иван Петрович менее беспокоился об успехе своих намерений. В тот же вечер призвал он сына в свой кабинет, закурил трубку и, немного помолчав, сказал: «Что же ты, Алеша, давно про военную службу не поговариваешь? Иль гусарский мундир уже тебя не прельщает!..» - «Нет, батюшка, - отвечал почтительно Алексей, - я вижу, что вам не угодно, чтоб я шел в гусары; мой долг вам повиноваться». - «Хорошо, - отвечал Иван Петрович, - вижу, что ты послушный сын; это мне утешительно; не хочу ж и я тебя неволить; не понуждаю тебя вступить... тотчас... в статскую службу; а покамест намерен я тебя женить».

    - На ком это, батюшка? - спросил изумленный Алексей.

    - На Лизавете Григорьевне Муромской, - отвечал Иван Петрович; - невеста хоть куда; не правда ли?

    - Батюшка, я о женитьбе еще не думаю.

    - Ты не думаешь, так я за тебя думал и передумал.

    - Воля ваша, Лиза Муромская мне вовсе не нравится.

    - После понравится. Стерпится, слюбится.

    - Я не чувствую себя способным сделать ее счастие.

    - Не твое горе - ее счастие. Что? так-то ты почитаешь волю родительскую? Добро!

    - Как вам угодно, я не хочу жениться и не женюсь.

    - Ты женишься, или я тебя прокляну, а имение, как бог свят! продам и промотаю, и тебе полушки не оставлю! Даю тебе три дня на размышление, а покамест не смей на глаза мне показаться.

    Алексей знал, что если отец заберет что себе в голову, то уж того, по выражению Тараса Скотинина, у него и гвоздем не вышибешь; но Алексей был в батюшку, и его столь же трудно было переспорить. Он ушел в свою комнату и стал размышлять о пределах власти родительской, о Лизавете Григорьевне, о торжественном обещании отца сделать его нищим и наконец об Акулине. В первый раз видел он ясно, что он в нее страстно влюблен; романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия. С некоторого времени свидания в роще были прекращены по причине дождливой погоды. Он написал Акулине письмо самым четким почерком и самым бешеным слогом, объявлял ей о грозящей им погибели, и тут же предлагал ей свою руку. Тотчас отнес он письмо на почту, в дупло, и лег спать весьма довольный собою.

    На другой день Алексей, твердый в своем намерении, рано утром поехал к Муромскому, дабы откровенно с ним объясниться. Он надеялся подстрекнуть его великодушие и склонить его на свою сторону. «Дома ли Григорий Иванович?» - спросил он, останавливая свою лошадь перед крыльцом прилучинского замка. «Никак нет, - отвечал слуга, - Григорий Иванович с утра изволил выехать». - «Как досадно!» - подумал Алексей. «Дома ли по крайней мере Лизавета Григорьевна?» - «Дома-с». И Алексей спрыгнул с лошади, отдал поводья в руки лакею и пошел без доклада.

    «Все будет решено, - думал он, подходя к гостиной, - объяснюсь с нею самою». - Он вошел... и остолбенел! Лиза... нет Акулина, милая смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платьице, сидела перед окном и читала его письмо; она так была занята, что не слыхала, как он и вошел. Алексей не мог удержаться от радостного восклицания. Лиза вздрогнула, подняла голову, закричала и хотела убежать. Он бросился ее удерживать. «Акулина, Акулина!..» Лиза старалась от него освободиться... «Mais laissez-moi donc, monsieur; mais êtes-vous fou?»7 - повторяла она, отворачиваясь. «Акулина! друг мой, Акулина!» - повторял он, целуя ее руки. Мисс Жаксон, свидетельница этой сцены, не знала, что подумать. В эту минуту дверь отворилась, и Григорий Иванович вошел.

    - Ага! - сказал Муромский, - да у вас, кажется, дело совсем уже слажено...

    Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку.

    КОНЕЦ ПОВЕСТЯМ И. П. БЕЛКИНА



    1 индивидуальность (франц.).
    2 наше замечание остается в силе (лат.).
    3 Тубо, Сбогар, сюда... (франц.).
    4 Моя дорогая (англ.).
    5 «по-дурацки» (фасон узких рукавов с пуфами у плеча) (франц.).
    6 Мадам де Помпадур (франц.).
    7 Оставьте же мен, сударь; с ума вы сошли? (франц.).

    ИСТОРИЯ СЕЛА ГОРЮХИНА

    Если бог пошлет мне читателей, то, может быть, для них будет любопытно узнать, каким образом решился я написать Историю села Горюхина. Для того должен я войти в некоторые предварительные подробности.

    Я родился от честных и благородных родителей в селе Горюхине 1801 года апреля 1 числа и первоначальное образование получил от нашего дьячка. Сему-то почтенному мужу обязан я впоследствии развившейся во мне охотою к чтению и вообще к занятиям литературным. Успехи мои хотя были медленны, но благонадежны, ибо на десятом году от роду я знал уже почти все то, что поныне осталось у меня в памяти, от природы слабой и которую по причине столь же слабого здоровья не дозволяли мне излишне отягощать.

    Звание литератора всегда казалось для меня самым завидным. Родители мои, люди почтенные, но простые и воспитанные по-старинному, никогда ничего не читывали, и во всем доме, кроме Азбуки, купленной для меня, календарей и Новейшего письмовника, никаких книг не находилось. Чтение письмовника долго было любимым моим упражнением. Я знал его наизусть и, несмотря на то, каждый день находил в нем новые незамеченные красоты. После генерала Племянникова, у которого батюшка был некогда адъютантом, Курганов казался мне величайшим человеком. Я расспрашивал о нем у всех, и, к сожалению, никто не мог удовлетворить моему любопытству, никто не знал его лично, на все мои вопросы отвечали только, что Курганов сочинил Новейший письмовник, что твердо знал я и прежде. Мрак неизвестности окружал его как некоего древнего полубога; иногда я даже сомневался в истине его существования. Имя его казалось мне вымышленным и предание о нем пустою мифою, ожидавшею изыскания нового Нибура. Однако же он все преследовал мое воображение, я старался придать какой-нибудь образ сему таинственному лицу, и наконец решил, что должен он был походить на земского заседателя Корючкина, маленького старичка с красным носом и сверкающими глазами.

    В 1812 году повезли меня в Москву и отдали в пансион Карла Ивановича Мейера - где пробыл я не более трех месяцев, ибо нас распустили перед вступлением неприятеля - я возвратился в деревню. По изгнании двухнадесяти языков хотели меня снова везти в Москву посмотреть, не возвратился ли Карл Иванович на прежнее пепелище или, в противном случае, отдать меня в другое училище, но я упросил матушку оставить меня в деревне, ибо здоровье мое не позволяло мне вставать с постели в семь часов, как обыкновенно заведено во всех пансионах. Таким образом достиг я шестнадцатилетнего возраста, оставаясь при первоначальном моем образовании и играя в лапту с моими потешными, единственная наука, в коей приобрел я достаточное познание во время пребывания моего в пансионе.

    В сие время определился я юнкером в** пехотный полк, в коем и находился до прошлого 18 ** года. Пребывание мое в полку оставило мне мало приятных впечатлений, кроме производства в офицеры и выигрыша 245 рублей в то время, как у меня в кармане всего оставалося рубль 6 гривен. Смерть дражайших моих родителей принудила меня подать в отставку и приехать в мою вотчину.

    Сия эпоха жизни моей столь для меня важна, что я намерен о ней распространиться, заранее прося извинения у благосклонного читателя, если во зло употреблю снисходительное его внимание.

    День был осенний и пасмурный. Прибыв на станцию, с которой должно было мне своротить на Горюхино, нанял я вольных и поехал проселочною дорогой. Хотя я нрава от природы тихого, но нетерпение вновь увидеть места, где провел я лучшие свои годы, так сильно овладело мной, что я поминутно погонял моего ямщика, то обещая ему на водку, то угрожая побоями, и как удобнее было мне толкать его в спину, нежели вынимать и развязывать кошелек, то, признаюсь, раза три и ударил его, что отроду со мною не случалось, ибо сословие ямщиков, сам не знаю почему, для меня в особенности любезно. Ямщик погонял свою тройку, но мне казалось, что он, по обыкновению ямскому, уговаривая лошадей и размахивая кнутом, все-таки затягивал гужи. Наконец завидел Горюхинскую рощу; и через десять минут въехал на барский двор. Сердце мое сильно билось - я смотрел вокруг себя с волнением неописанным. Восемь лет не видал я Горюхина. Березки, которые при мне посажены были около забора, выросли и стали теперь высокими, ветвистыми деревьями. Двор, бывший некогда украшен тремя правильными цветниками, меж которых шла широкая дорога, усыпанная песком, теперь обращен был в некошеный луг, на котором паслась бурая корова. Бричка моя остановилась у переднего крыльца. Человек мой пошел было отворить двери, но они были заколочены, хотя ставни были открыты и дом казался обитаемым. Баба вышла из людской избы и спросила, кого мне надобно. Узнав, что барин приехал, она снова побежала в избу, и вскоре дворня меня окружила. Я был тронут до глубины сердца, увидя знакомые и незнакомые лица - и дружески со всеми ими целуясь: мои потешные мальчишки были уже мужиками, а сидевшие некогда на полу для посылок девчонки замужними бабами. Мужчины плакали. Женщинам говорил я без церемонии: «Как ты постарела», - и мне отвечали с чувством: «Как вы-то, батюшка, подурнели». Повели меня на заднее крыльцо, навстречу мне вышла моя кормилица и обняла меня с плачем и рыданием, как многострадального Одиссея. Побежали топить баню. Повар, ныне в бездействии отрастивший себе бороду, вызвался приготовить мне обед или ужин - ибо уже смеркалось. Тотчас очистили мне комнаты, в коих жила кормилица с девушками покойной матушки, и я очутился в смиренной отеческой обители и заснул в той самой комнате, в которой за 23 года тому родился.

    Около трех недель прошло для меня в хлопотах всякого роду - я возился с заседателями, предводителями и всевозможными губернскими чиновниками. Наконец принял я наследство и был введен во владение отчиной; я успокоился, но скоро скука бездействия стала меня мучить. Я не был еще знаком с добрым и почтенным соседом моим **. Занятия хозяйственные были вовсе для меня чужды. Разговоры кормилицы моей, произведенной мною в ключницы и управительницы, состояли счетом из пятнадцати домашних анекдотов, весьма для меня любопытных, но рассказываемых ею всегда одинаково, так что она сделалась для меня другим новейшим письмовником, в котором я знал, на какой странице какую найду строчку. Настоящий же заслуженный письмовник был мною найден в кладовой, между всякой рухлядью, в жалком состоянии. Я вынес его на свет и принялся было за него, но Курганов потерял для меня прежнюю свою прелесть, я прочел его еще раз и больше уже не открывал.

    В сей крайности пришло мне на мысль, не попробовать ли самому что-нибудь сочинить? Благосклонный читатель знает уже, что воспитан я был на медные деньги и что не имел я случая приобрести сам собою то, что было раз упущено, до шестнадцати лет играя с дворовыми мальчишками, а потом переходя из губернии в губернию, из квартиры на квартиру, провождая время с жидами да с маркитантами, играя на ободранных биллиардах и маршируя в грязи.

    К тому же быть сочинителем казалось мне так мудрено, так недосягаемо нам непосвященным, что мысль взяться за перо сначала испугала меня. Смел ли я надеяться попасть когда-нибудь в число писателей, когда уже пламенное желание мое встретиться с одним из них никогда не было исполнено? Но это напоминает мне случай, который намерен я рассказать в доказательство всегдашней страсти моей к отечественной словесности.

    В 1820 году еще юнкером случилось мне быть по казенной надобности в Петербурге. Я прожил в нем неделю и, несмотря на то, что не было там у меня ни одного знакомого человека, провел время чрезвычайно весело: каждый день тихонько ходил я в театр, в галерею четвертого яруса. Всех актеров узнал по имени и страстно влюбился в **, игравшую с большим искусством в одно воскресенье роль Амалии в драме «Ненависть к людям и раскаяние». Утром, возвращаясь из Главного штаба, заходил я обыкновенно в низенькую конфетную лавку и за чашкой шоколаду читал литературные журналы. Однажды сидел я углубленный в критическую статью «Благонамеренного»; некто в гороховой шинели ко мне подошел и из-под моей книжки тихонько потянул листок «Гамбургской газеты». Я так был занят, что не поднял и глаз. Незнакомый спросил себе бифштексу и сел передо мною; я все читал, не обращая на него внимания; он между тем позавтракал, сердито побранил мальчика за неисправность, выпил полбутылки вина и вышел. Двое молодых людей тут же завтракали. «Знаешь ли, кто это был? - сказал один другому: - Это Б., сочинитель». - «Сочинитель!» - воскликнул я невольно - и, оставя журнал недочитанным и чашку недопитою, побежал расплачиваться и, не дождавшися сдачи, выбежал на улицу. Смотря во все стороны, увидел я издали гороховую шинель и пустился за нею по Невскому проспекту - только что не бегом. Сделав несколько шагов, чувствую вдруг, что меня останавливают - оглядываюсь, гвардейский офицер заметил мне, что-де мне следовало б не толкнуть его с тротуара, но скорее остановиться и вытянуться. После сего выговора я стал осторожнее; на беду мою поминутно встречались мне офицеры, я поминутно останавливался, а сочинитель все уходил от меня вперед. Отроду моя солдатская шинель не была мне столь тягостною, - отроду эполеты не казались мне столь завидными; наконец у самого Аничкина моста догнал я гороховую шинель. «Позвольте спросить, - сказал я, приставя ко лбу руку, - вы г. Б., коего прекрасные статьи имел я счастие читать в «Соревнователе просвещения?» - «Никак нет-с, - отвечал он мне, - я не сочинитель, а стряпчий, но** мне очень знаком; четверть часа тому я встретил его у Полицейского мосту». Таким образом уважение мое к русской литературе стоило мне тридцати копеек потерянной сдачи, выговора по службе и чуть-чуть не ареста - а все даром.

    Несмотря на все возражения моего рассудка, дерзкая мысль сделаться писателем поминутно приходила мне в голову. Наконец, не будучи более в состоянии противиться влечению природы, я сшил себе толстую тетрадь с твердым намерением наполнить ее чем бы то ни было. Все роды поэзии (ибо о смиренной прозе я еще и не помышлял) были мною разобраны, оценены, и я непременно решился на эпическую поэму, почерпнутую из отечественной истории. Недолго искал я себе героя. Я выбрал Рюрика - и принялся за работу.

    К стихам приобрел я некоторый навык, переписывая тетрадки, ходившие по рукам между нашими офицерами, именно: «Опасного соседа», «Критику на Московский бульвар», «на Пресненские пруды» и т.п. Несмотря на то поэма моя подвигалась медленно, и я бросил ее на третьем стихе. Я думал, что эпический род не мой род, и начал трагедию Рюрик. Трагедия не пошла. Я попробовал обратить ее в балладу - но и баллада как-то мне не давалась. Наконец вдохновение озарило меня, я начал и благополучно окончил надпись к портрету Рюрика.

    Несмотря на то, что надпись моя была не вовсе недостойна внимания, особенно как первое произведение молодого стихотворца, однако ж я почувствовал, что я не рожден поэтом, и довольствовался сим первым опытом. Но творческие мои попытки так привязали меня к литературным занятиям, что уже не мог я расстаться с тетрадью и чернильницей. Я хотел низойти к прозе. На первый случай, не желая заняться предварительным изучением, расположением плана, скреплением частей и т. п., я вознамерился писать отдельные мысли, без связи, без всякого порядка, в том виде, как они мне станут представляться. К несчастию, мысли не приходили мне в голову - и в целые два дня надумал я только следующее замечание:

    Человек, не повинующийся законам рассудка и привыкший следовать внушениям страстей, часто заблуждается и подвергает себя позднему раскаянию. Мысль конечно справедливая, но уже не новая. Оставя мысли, принялся я за повести, но, не умея с непривычки расположить вымышленное происшествие, я избрал замечательные анекдоты, некогда мною слышанные от разных особ, и старался украсить истину живостию рассказа, а иногда и цветами собственного воображения. Составляя сии повести, мало-помалу образовал я свой слог и приучился выражаться правильно, приятно и свободно. Но скоро запас мой истощился, и я стал опять искать предмета для литературной моей деятельности.

    Мысль оставить мелочные и сомнительные анекдоты для повествования истинных и великих происшествий давно тревожила мое воображение. Быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов казалось мне высшею степенью, доступной для писателя. Но какую историю мог я написать с моей жалкой образованностию, где бы не предупредили меня многоученые, добросовестные мужи? Какой род истории не истощен уже ими? Стану ль писать историю всемирную - но разве не существует уже бессмертный труд аббата Милота? Обращусь ли к истории отечественной? что скажу я после Татищева, Болтина и Голикова? и мне ли рыться в летописях и добираться до сокровенного смысла обветшалого языка, когда не мог я выучиться славянским цифрам? Я думал об истории меньшего объема, например об истории губернского нашего города; но и тут сколько препятствий, для меня неодолимых! Поездка в город, визиты к губернатору и к архиерею, просьба о допущении в архивы и монастырские кладовые и проч. История уездного нашего города была бы для меня удобнее, но она не была занимательна ни для философа, ни для прагматика, и представляла мало пищи красноречию. *** был переименован в город в 17** году, и единственное замечательное происшествие, сохранившееся в его летописях, есть ужасный пожар, случившийся десять лет тому назад и истребивший базар и присутственные места.

    Нечаянный случай разрешил мои недоумения. Баба, развешивая белье на чердаке, нашла старую корзину, наполненную щепками, сором и книгами. Весь дом знал охоту мою к чтению. Ключница моя, в то самое время как я, сидя за моей тетрадью, грыз перо и думал об опыте сельских проповедей, с торжеством втащила корзинку в мою комнату, радостно восклицая: «книги! книги!» - «Книги!» - повторил я с восторгом и бросился к корзинке. В самом деле, я увидел целую груду книг в зеленом и синем бумажном переплете - это было собрание старых календарей. Сие открытие охладило мой восторг, но все я был рад нечаянной находке, все же это были книги, и я щедро наградил усердие прачки полтиною серебром. Оставшись наедине, я стал рассматривать свои календари, и скоро мое внимание было сильно ими привлечено. Они составляли непрерывную цепь годов от 1744 до 1799, то есть ровно 55 лет. Синие листы бумаги, обыкновенно вплетаемые в календари, были все исписаны старинным почерком. Брося взор на сии строки, с изумлением увидел я, что они заключали не только замечания о погоде и хозяйственные счеты, но также и известия краткие исторические касательно села Горюхина. Немедленно занялся я разбором драгоценных сих записок и вскоре нашел, что они представляли полную историю моей отчины в течение почти целого столетия в самом строгом хронологическом порядке. Сверх сего заключали они неистощимый запас экономических, статистических, метеорологических и других ученых наблюдений. С тех пор изучение сих записок заняло меня исключительно, ибо увидел я возможность извлечь из них повествование стройное, любопытное и поучительное. Ознакомясь довольно с драгоценными сими памятниками, я стал искать новых источников истории села Горюхина. И вскоре обилие оных изумило меня. Посвятив целые шесть месяцев на предварительное изучение, наконец приступил я к давно желанному труду и с помощию божиею совершил оный сего ноября 3 дня 1827-го года.

    Ныне, как некоторый мне подобный историк, коего имени я не запомню, оконча свой трудный подвиг, кладу перо и с грустию иду в мой сад размышлять о том, что мною совершено. Кажется и мне, что, написав Историю Горюхина, я уже не нужен миру, что долг мой исполнен и что пора мне опочить!

    Здесь прилагаю список источников, послуживших мне к составлению Истории Горюхина:

    1. Собрание старинных календарей. 54 части. Первые 20 частей исписано старинным почерком с титлами. Летопись сия сочинена прадедом моим Андреем Степановичем Белкиным. Она отличается ясностию и краткостию слога, например: 4 мая. Снег. Тришка за грубость бит. 6 - корова бурая пала. Сенька за пьянство бит. 8 - погода ясная. 9 - дождь и снег. Тришка бит по погоде. 11 - погода ясная. Пороша. Затравил 3 зайцев, и тому подобное, безо всяких размышлений... Остальные 35 частей писаны разными почерками, большею частию так называемым лавочничьим с титлами и без титлов, вообще плодовито, несвязно и без соблюдения правописания. Кой-где заметна женская рука. В сие отделение входят записки деда моего Ивана Андреевича Белкина и бабки моей, а его супруги, Евпраксии Алексеевны, также и записки приказчика Гарбовицкого.

    2. Летопись горюхинского дьячка. Сия любопытная рукопись отыскана мною у моего попа, женатого на дочери летописца. Первые листы были выдраны и употреблены детьми священника на так называемые змеи. Один из таковых упал посреди моего двора. Я поднял его и хотел было возвратить детям, как заметил, что он был исписан. С первых строк увидел я, что змей составлен был из летописи, и к счастию успел спасти остальное. Летопись сия, приобретенная мною за четверть овса, отличается глубокомыслием и велеречием необыкновенным.

    3. Изустные предания. Я не пренебрегал никакими известиями. Но в особенности обязан Аграфене Трифоновой, матери Авдея старосты, бывшей (говорят) любовницею приказчика Гарбовицкого.

    4. Ревижские сказки, с замечаниями прежних старост (счетные и расходные книги) касательно нравственности и состояния крестьян.

    Страна, по имени столицы своей Горюхиным называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин. Число жителей простирается до 63 душ. К северу граничит она с деревнями Дериуховым и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты. К югу река Сивка отделяет ее от владений карачевских вольных хлебопашцев, соседей беспокойных, известных буйной жестокостию нравов. К западу облегают ее цветущие поля захарьинские, благоденствующие под властию мудрых и просвещенных помещиков. К востоку примыкает она к диким, необитаемым местам, к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква, где раздается лишь однообразное квакание лягушек и где суеверное предание предполагает быть обиталищу некоего беса.

    NB. Сие болото и называется Бесовским. Рассказывают, будто одна полуумная пастушка стерегла стадо свиней недалече от сего уединенного места. Она сделалась беременною и никак не могла удовлетворительно объяснить сего случая. Глас народный обвинил болотного беса; но сия сказка недостойна внимания историка, и после Нибура непростительно было бы тому верить.

    Издревле Горюхино славилось своим плодородием и благорастворенным климатом. Рожь, овес, ячмень и гречиха родятся на тучных его нивах. Березовая роща и еловый лес снабжают обитателей деревами и валежником на построение и отопку жилищ. Нет недостатка в орехах, клюкве, бруснике и чернике. Грибы произрастают в необыкновенном количестве; сжаренные в сметане, представляют приятную, хотя и нездоровую пищу. Пруд наполнен карасями, а в реке Сивке водятся щуки и налимы.

    Обитатели Горюхина большей частию росту середнего, сложения крепкого и мужественного, глаза их серы, волосы русые или рыжие. Женщины отличаются носами, поднятыми несколько вверх, выпуклыми скулами и дородностию. NB. Баба здоровенная, сие выражение встречается часто в примечаниях старосты к Ревижским сказкам. Мужчины добронравны, трудолюбивы (особенно на своей пашне), храбры, воинственны: многие из них ходят одни на медведя и славятся в околотке кулачными бойцами; все вообще склонны к чувственному наслаждению пиянства. Женщины сверх домашних работ разделяют с мужчинами большую часть их трудов; и не уступят им в отважности, редкая из них боится старосты. Они составляют мощную общественную стражу, неусыпно бодрствующую на барском дворе, и называются копейщицами (от словенского слова копье). Главная обязанность копейщиц как можно чаще бить камнем в чугунную доску и тем устрашать злоумышление. Они столь целомудрены, как и прекрасны; на покушения дерзновенного отвечают сурово и выразительно.

    Жители Горюхина издавна производят обильный торг лыками, лукошками и лаптями. Сему способствует река Сивка, через которую весною переправляются они на челноках, подобно древним скандинавам, а прочие времена года переходят вброд, предварительно засучив портки до колен.

    Язык горюхинский есть решительно отрасль славянского, но столь же разнится от него, как и русский. Он исполнен сокращениями и усечениями - некоторые буквы вовсе в нем уничтожены или заменены другими. Однако ж великороссиянину легко понять горюхинца, и обратно.

    Мужчины женивались обыкновенно на тринадцатом году на девицах двадцатилетних. Жены били своих мужей в течение четырех или пяти лет. После чего мужья уже начинали бить жен; и таким образом оба пола имели свое время власти, и равновесие было соблюдено.

    Обряд похорон происходил следующим образом. В самый день смерти покойника относили на кладбище - дабы мертвый в избе не занимал напрасно лишнего места. От сего случалось, что к неописанной радости родственников мертвец чихал или зевал в ту самую минуту, как его выносили в гробе за околицу. Жены оплакивали мужьев, воя и приговаривая: «Свет-моя удалая головушка! на кого ты меня покинул? чем-то мне тебя поминати?» При возвращении с кладбища начиналася тризна в честь покойника, и родственники и друзья бывали пьяны два-три дня или даже целую неделю, смотря по усердию и привязанности к его памяти. Сии древние обряды сохранилися и поныне.

    Одежда горюхинцев состояла из рубахи, надеваемой сверх порток, что есть отличительный признак их славянского происхождения. Зимою носили они овчинный тулуп, но более для красы, нежели из настоящей нужды, ибо тулуп обыкновенно накидывали они на одно плечо и сбрасывали при малейшем труде, требующем движения.

    Науки, искусства и поэзия издревле находились в Горюхине в довольно цветущем состоянии. Сверх священника и церковных причетников, всегда водились в нем грамотеи. Летописи упоминают о земском Терентии, жившем около 1767 году, умевшем писать не только правой, но и левою рукою. Сей необыкновенный человек прославился в околотке сочинением всякого роду писем, челобитьев, партикулярных пашпортов и т. п. Неоднократно пострадав за свое искусство, услужливость и участие в разных замечательных происшествиях, он умер уже в глубокой старости, в то самое время, как приучался писать правою ногою, ибо почерка обеих рук его были уже слишком известны. Он играет, как читатель увидит ниже, важную роль и в истории Горюхина.

    Музыка была всегда любимое искусство образованных горюхинцев, балалайка и волынка, услаждая чувствительные сердца, поныне раздаются в их жилищах, особенно в древнем общественном здании, украшенном елкою и изображением двуглавого орла.

    Поэзия некогда процветала в древнем Горюхине. Доныне стихотворения Архипа Лысого сохранились в памяти потомства.

    В нежности не уступят они эклогам известного Виргилия, в красоте воображения далеко превосходят они идиллии г-на Сумарокова. И хотя в щеголеватости слога и уступают новейшим произведениям наших муз, но равняются с ними затейливостию. и остроумием.

    Приведем в пример сие сатирическое стихотворение:
    Ко боярскому двору
    Антон староста идет, (2)
    Бирки в пазухе несет, (2)
    Боярину подает,
    А боярин смотрит,
    Ничего не смыслит.
    Ах ты, староста Антон,
    Обокрал бояр кругом,
    Село по миру пустил,
    Старостиху надарил.

    Познакомя таким образом моего читателя с этнографическим и статистическим состоянием Горюхина и со нравами и обычаями его обитателей, приступим теперь к самому повествованию.

    БАСНОСЛОВНЫЕ ВРЕМЕНА
    СТАРОСТА ТРИФОН

    Образ правления в Горюхине несколько раз изменялся. Оно попеременно находилось под властию старшин, выбранных миром, приказчиков, назначенных помещиком, и наконец непосредственно под рукою самих помещиков. Выгоды и невыгоды сих различных образов правления будут развиты мною в течение моего повествования.

    Основание Горюхина и первоначальное население оного покрыто мраком неизвестности. Темные предания гласят, что некогда Горюхино было село богатое и обширное, что все жители оного были зажиточны, что оброк собирали единожды в год и отсылали неведомо кому на нескольких возах. В то время всё покупали дешево, а дорого продавали. Приказчиков не существовало, старосты никого не обижали, обитатели работали мало, а жили припеваючи, и пастухи стерегли стадо в сапогах. Мы не должны обольщаться сею очаровательною картиною. Мысль о золотом веке сродна всем народам и доказывает только, что люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения. Вот что достоверно:

    Село Горюхино издревле принадлежало знаменитому роду Белкиных. Но предки мои, владея многими другими отчинами, не обращали внимания на сию отдаленную страну. Горюхино платило малую дань и управлялось старшинами, избираемыми народом на вече, мирскою сходкою называемом.

    Но в течение времени родовые владения Белкиных раздробились и пришли в упадок. Обедневшие внуки богатого деда не могли отвыкнуть от роскошных своих привычек и требовали прежнего полного дохода от имения, в десять крат уже уменьшившегося. Грозные предписания следовали одно за другим. Староста читал их на вече; старшины витийствовали, мир волновался, - а господа, вместо двойного оброку, получали лукавые отговорки и смиренные жалобы, писанные на засаленной бумаге и запечатанные грошом.

    Мрачная туча висела над Горюхиным, а никто об ней и не помышлял. В последний год властвования Трифона, последнего старосты, народом избранного, в самый день храмового праздника, когда весь народ шумно окружал увеселительное здание (кабаком в просторечии именуемое) или бродил по улицам, обнявшись между собою и громко воспевая песни Архипа Лысого, въехала в село плетеная крытая бричка, заложенная парою кляч едва живых; на козлах сидел оборванный жид, а из брички высунулась голова в картузе и, казалось, с любопытством смотрела на веселящийся народ. Жители встретили повозку смехом и грубыми насмешками. (NB. Свернув трубкою воскраия одежд, безумцы глумились над еврейским возницею и восклицали смехотворно: «Жид, жид, ешь свиное ухо!..» - Летопись горюхинского дьячка.) Но сколь изумились они, когда бричка остановилась посреди села и когда приезжий, выпрыгнув из нее, повелительным голосом потребовал старосты Трифона. Сей сановник находился в увеселительном здании, откуда двое старшин почтительно вывели его под руки. Незнакомец, посмотрев на него грозно, подал ему письмо и велел читать оное немедленно. Старосты горюхинские имели обыкновение никогда ничего сами не читать. Староста был неграмотен. Послали за земским Авдеем. Его нашли неподалеку, спящего в переулке под забором, и привели незнакомцу. Но по приводе или от внезапного испуга, или от горестного предчувствия, буквы письма, четко написанного, показались ему отуманенными, и он не был в состоянии их разобрать. Незнакомец, с ужасными проклятиями отослал спать старосту Трифона и земского Авдея, отложил чтение письма до завтрашнего дня и пошел в приказную избу, куда жид понес за ним и его маленький чемодан.

    Горюхинцы с безмолвным изумлением смотрели на сие необыкновенное происшествие, но вскоре бричка, жид и незнакомец были забыты. День кончился шумно и весело - и Горюхино заснуло, не предвидя, что ожидало его.

    С восходом утреннего солнца жители были пробуждены стуком в окошки и призыванием на мирскую сходку. Граждане один за другим явились на двор приказной избы, служивший вечевою площадию. Глаза их были мутны и красны, лица опухлы; они, зевая и почесываясь, смотрели на человека в картузе, в старом голубом кафтане, важно стоявшего на крыльце приказной избы, - и старались припомнить себе черты его, когда-то ими виденные. Староста Трифон и земский Авдей стояли подле него без шапки с видом подобострастия и глубокой горести. «Все ли здесь?» - спросил незнакомец. «Все ли-ста здесь?» - повторил староста. «Все-ста», - отвечали граждане. Тогда староста объявил, что от барина получена грамота, и приказал земскому прочесть ее во услышание мира. Авдей выступил и громогласно прочел следующее. (NB. «Грамоту грозновещую сию списах я у Трифона старосты, у него же хранилася она в кивоте вместе с другими памятниками владычества его над Горюхиным». Я не мог сам отыскать сего любопытного письма.)

    Трифон Иванов!
    Вручитель письма сего, поверенный мой **, едет в отчину мою село Горюхино для поступления в управление оного. Немедленно по его прибытию собрать мужиков и объявить им мою барскую волю, а именно: Приказаний поверенного моего ** им, мужикам, слушаться, как моих собственных. А все, чего он ни потребует, исполнять беспрекословно, в противном случае имеет он ** поступать с ними со всевозможною строгостию. К сему понудило меня их бессовестное непослушание, и твое, Трифон Иванов, плутовское потворство.
    Подписано NN.

    Тогда **, растопыря ноги наподобие буквы хера и подбочась наподобие ферта, произнес следующую краткую и выразительную речь: «Смотрите ж вы у меня, не очень умничайте; вы, я знаю, народ избалованный, да я выбью дурь из ваших голов небось скорее вчерашнего хмеля». Хмеля ни в одной голове уже не было. Горюхинцы, как громом пораженные, повесили носы - и с ужасом разошлись по домам.

    ПРАВЛЕНИЕ ПРИКАЗЧИКА**

    ** принял бразды правления и приступил к исполнению своей политической системы; она заслуживает особенного рассмотрения.

    Главным основанием оной была следующая аксиома. Чем мужик богаче, тем он избалованнее, чем беднее, тем смирнее. Вследствие сего ** старался о смирности вотчины, как о главной крестьянской добродетели. Он потребовал опись крестьянам, разделил их на богачей и бедняков. 1) Недоимки были разложены меж зажиточных мужиков и взыскаемы с них со всевозможною строгостию. 2) Недостаточные и празднолюбивые гуляки были немедленно посажены на пашню, если же по его расчету труд их оказывался недостаточным, то он отдавал их в батраки другим крестьянам, за что сии платили ему добровольную дань, а отдаваемые в холопство имели полное право откупаться, заплатя сверх недоимок двойной годовой оброк. Всякая общественная повинность падала на зажиточных мужиков. Рекрутство же было торжеством корыстолюбивому правителю; ибо от оного по очереди откупались все богатые мужики, пока, наконец, выбор не падал на негодяя или разоренного1. Мирские сходки были уничтожены. Оброк собирал он понемногу и круглый год сряду. Сверх того завел он нечаянные сборы. Мужики, кажется, платили и не слишком более противу прежнего, но никак не могли ни наработать, ни накопить достаточно денег. В три года Горюхино совершенно обнищало.

    Горюхино приуныло, базар запустел, песни Архипа Лысого умолкли. Ребятишки пошли по миру. Половина мужиков была на пашне, а другая служила в батраках; и день храмового праздника сделался, по выражению летописца, не днем радости и ликования, но годовщиною печали и поминания горестного.



    1 Посадил окаянный приказчик Антона Тимофеева в железы, а старик Тимофей сына откупил за 100 р.; а приказчик заковал Петрушку Еремеева, и того откупил отец за 68 р., и хотел окаянный сковать Леху Тарасова, но тот бежал в лес, и приказчик о том вельми крушился и свирепствовал во словесах, а отвезли в город и отдали в рекруты Ваньку пьяницу (Донесение горюхинских мужиков).

    ДУБРОВСКИЙ

    ТОМ ПЕРВЫЙ

    ГЛАВА I

    Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения. Никто не дерзал отказываться от его приглашения или в известные дни не являться с должным почтением в село Покровское. В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю всем порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Несмотря на необыкновенную силу физических способностей, он раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе. В одном из флигелей его дома жили шестнадцать горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу. Окны во флигеле были загорожены деревянною решеткою; двери запирались замками, от коих ключи хранились у Кирила Петровича. Молодые затворницы в положенные часы сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух. От времени до времени Кирила Петрович выдавал некоторых из них замуж, и новые поступали на их место. С крестьянами и дворовыми обходился он строго и своенравно; несмотря на то, они были ему преданы: они тщеславились богатством и славою своего господина и в свою очередь позволяли себе многое в отношении к их соседям, надеясь на его сильное покровительство.

    Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах и в проказах, ежедневно притом изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Сей Дубровский, отставной поручик гвардии, был ему ближайшим соседом и владел семидесятью душами. Троекуров, надменный в сношениях с людьми самого высшего звания, уважал Дубровского несмотря на его смиренное состояние. Некогда были они товарищами по службе, и Троекуров знал по опыту нетерпеливость и решительность его характера. Обстоятельства разлучили их надолго. Дубровский с расстроенным состоянием принужден был выйти в отставку и поселиться в остальной своей деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим. Спустя несколько лет Троекуров, отставной генерал-аншеф, приехал в свое поместие, они свиделись и обрадовались друг другу. С тех пор они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостоивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишко своего старого товарища. Будучи ровесниками, рожденные в одном сословии, воспитанные одинаково, они сходствовали отчасти и в характерах и в наклонностях. В некоторых отношениях и судьба их была одинакова: оба женились по любви, оба скоро овдовели, у обоих оставалось по ребенку. Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол». Андрей Гаврилович качал головой и отвечал обыкновенно: «Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки».

    Все завидовали согласию, царствующему между надменным Троекуровым и бедным его соседом, и удивлялись смелости сего последнего, когда он за столом у Кирила Петровича прямо высказывал свое мнение, не заботясь о том, противуречило ли оно мнениям хозяина. Некоторые пытались было ему подражать и выйти из пределов должного повиновения, но Кирила Петрович так их пугнул, что навсегда отбил у них охоту к таковым покушениям, и Дубровский один остался вне общего закона. Нечаянный случай все расстроил и переменил.

    Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Палатка и кухня отправлены были вперед на место, где Кирила Петрович должен был обедать. Хозяин и гости пошли на псарный двор, где более пятисот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирила Петровича на своем собачьем языке. Тут же находился и лазарет для больных собак, под присмотром штаб-лекаря Тимошки, и отделение, где благородные суки ощенялись и кормили своих щенят. Кирила Петрович гордился сим прекрасным заведением и никогда не упускал случая похвастаться оным перед своими гостями, из коих каждый осмотривал его по крайней мере уже в двадцатый раз. Он расхаживал по псарне, окруженный своими гостями и сопровождаемый Тимошкой и главными псарями; останавливался пред некоторыми конурами, то расспрашивая о здоровии больных, то делая замечания более или менее строгие и справедливые, то подзывая к себе знакомых собак и ласково с ними разговаривая. Гости почитали обязанностию восхищаться псарнею Кирила Петровича. Один Дубровский молчал и хмурился. Он был горячий охотник. Его состояние позволяло ему держать только двух гончих и одну свору борзых; он не мог удержаться от некоторой зависти при виде сего великолепного заведения. «Что же ты хмуришься, брат, - спросил его Кирила Петрович, - или псарня моя тебе не нравится?» - «Нет, - отвечал он сурово, - псарня чудная, вряд людям вашим житье такое ж, как вашим собакам». Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, - сказал он, - благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конурку. Ему было б и сытнее и теплее». Кирила Петрович громко засмеялся при дерзком замечании своего холопа, а гости вослед за ним захохотали, хотя и чувствовали, что шутка псаря могла отнестися и к ним. Дубровский побледнел и не сказал ни слова. В сие время поднесли в лукошке Кирилу Петровичу новорожденных щенят; он занялся ими, выбрал себе двух, прочих велел утопить. Между тем Андрей Гаврилович скрылся, и никто того не заметил.

    Возвратясь с гостями со псарного двора, Кирила Петрович сел ужинать и тогда только, не видя Дубровского, хватился о нем. Люди отвечали, что Андрей Гаврилович уехал домой. Троекуров велел тотчас его догнать и воротить непременно. Отроду не выезжал он на охоту без Дубровского, опытного и тонкого ценителя псовых достоинств и безошибочного решителя всевозможных охотничьих споров. Слуга, поскакавший за ним, воротился, как еще сидели за столом, и доложил своему господину, что, дескать, Андрей Гаврилович не послушался и не хотел воротиться. Кирила Петрович, по обыкновению своему разгоряченный наливками, осердился и вторично послал того же слугу сказать Андрею Гавриловичу, что если он тотчас же не приедет ночевать в Покровское, то он, Троекуров, с ним навеки рассорится. Слуга снова поскакал, Кирила Петрович встал из-за стола, отпустил гостей и отправился спать.

    На другой день первый вопрос его был: здесь ли Андрей Гаврилович? Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником; Кирила Петрович приказал своему писарю читать его вслух и услышал следующее:

    «Государь мой премилостивый,
    Я до тех пор не намерен ехать в Покровское, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; а будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю, потому что я не шут, а старинный дворянин. За сим остаюсь покорным ко услугам
    Андрей Дубровский».

    По нынешним понятиям об этикете письмо сие было бы весьма неприличным, но оно рассердило Кирила Петровича не странным слогом и расположением, но только своею сущностью: «Как, - загремел Троекуров, вскочив с постели босой, - высылать к ему моих людей с повинной, он волен их миловать, наказывать! да что он в самом деле задумал; да знает ли он, с кем связывается? Вот я ж его... Наплачется он у меня, узнает, каково идти на Троекурова!»

    Кирила Петрович оделся и выехал на охоту с обыкновенной своею пышностию, но охота не удалась. Во весь день видели одного только зайца и того протравили. Обед в поле под палаткою также не удался, или по крайней мере был не по вкусу Кирила Петровича, который прибил повара, разбранил гостей и на возвратном пути со всею своей охотою нарочно поехал полями Дубровского.

    Прошло несколько дней, и вражда между двумя соседами не унималась. Андрей Гаврилович не возвращался в Покровское - Кирила Петрович без него скучал, и досада его громко изливалась в самых оскорбительных выражениях, которые, благодаря усердию тамошних дворян, доходили до Дубровского исправленные и дополненные. Новое обстоятельство уничтожило и последнюю надежду на примирение.

    Дубровский объезжал однажды малое свое владение; приближаясь к березовой роще, услышал он удары топора и через минуту треск повалившегося дерева. Он поспешил в рощу и наехал на покровских мужиков, спокойно ворующих у него лес. Увидя его, они бросились было бежать. Дубровский со своим кучером поймал из них двоих и привел их связанных к себе на двор. Три неприятельские лошади достались тут же в добычу победителю. Дубровский был отменно сердит, прежде сего никогда люди Троекурова, известные разбойники, не осмеливались шалить в пределах его владений, зная приятельскую связь его с их господином. Дубровский видел, что теперь пользовались они происшедшим разрывом, - и решился, вопреки всем понятиям о праве войны, проучить своих пленников прутьями, коими запаслись они в его же роще, а лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту.

    Слух о сем происшествии в тот же день дошел до Кирила Петровича. Он вышел из себя и в первую минуту гнева хотел было со всеми своими дворовыми учинить нападение на Кистеневку (так называлась деревня его соседа), разорить ее дотла и осадить самого помещика в его усадьбе. Таковые подвиги были ему не в диковину. Но мысли его вскоре приняли другое направление.

    Расхаживая тяжелыми шагами взад и вперед по зале, он взглянул нечаянно в окно и увидел у ворот остановившуюся тройку; маленький человек в кожаном картузе и фризовой шинели вышел из телеги и пошел во флигель к приказчику; Троекуров узнал заседателя Шабашкина и велел его позвать. Через минуту Шабашкин уже стоял перед Кирилом Петровичем, отвешивая поклон за поклоном и с благоговением ожидая его приказаний.

    - Здорово, как, бишь, тебя зовут, - сказал ему Троекуров, - зачем пожаловал?

    - Я ехал в город, ваше превосходительство, - отвечал Шабашкин, - и зашел к Ивану Демьянову узнать, не будет ли какого приказания от вашего превосходительства.

    - Очень кстати заехал, как, бишь, тебя зовут; мне до тебя нужда. Выпей водки да выслушай.

    Таковой ласковый прием приятно изумил заседателя. Он отказался от водки и стал слушать Кирила Петровича со всевозможным вниманием.

    - У меня сосед есть, - сказал Троекуров, - мелкопоместный грубиян; я хочу взять у него имение, - как ты про то думаешь?

    - Ваше превосходительство, коли есть какие-нибудь документы или...

    - Врешь, братец, какие тебе документы. На то указы. В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение. Постой однако ж. Это имение принадлежало некогда нам, было куплено у какого-то Спицына и продано потом отцу Дубровского. Нельзя ли к этому придраться?

    - Мудрено, ваше высокопревосходительство; вероятно, сия продажа совершена законным порядком.

    - Подумай, братец, поищи хорошенько.

    - Если бы, например, ваше превосходительство могли каким ни есть образом достать от вашего соседа запись или купчую, в силу которой владеет он своим имением, то конечно...

    - Понимаю, да вот беда - у него все бумаги сгорели во время пожара.

    - Как, ваше превосходительство, бумаги его сгорели! чего ж вам лучше? - в таком случае извольте действовать по законам, и без всякого сомнения получите ваше совершенное удовольствие.

    - Ты думаешь? Ну, смотри же. Я полагаюсь на твое усердие, а в благодарности моей можешь быть уверен.

    Шабашкин поклонился почти до земли, вышел вон, с того же дни стал хлопотать по замышленному делу, и, благодаря его проворству, ровно через две недели Дубровский получил из города приглашение доставить немедленно надлежащие объяснения насчет его владения сельцом Кистеневкою.

    Андрей Гаврилович, изумленный неожиданным запросом, в тот же день написал в ответ довольно грубое отношение, в коем объявлял он, что сельцо Кистеневка досталось ему по смерти покойного его родителя, что он владеет им по праву наследства, что Троекурову до него дела никакого нет и что всякое постороннее притязание на сию его собственность есть ябеда и мошенничество.

    Письмо сие произвело весьма приятное впечатление в душе заседателя Шабашкина. Он увидел, во-первых, что Дубровский мало знает толку в делах, во-вторых, что человека столь горячего и неосмотрительного нетрудно будет поставить в самое невыгодное положение.

    Андрей Гаврилович, рассмотрев хладнокровно запросы заседателя, увидел необходимость отвечать обстоятельнее. Он написал довольно дельную бумагу, но впоследствии времени оказавшуюся недостаточной.

    Дело стало тянуться. Уверенный в своей правоте Андрей Гаврилович мало о нем беспокоился, не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, и хоть он, бывало, всегда первый трунил над продажной совестью чернильного племени, но мысль соделаться жертвой ябеды не приходила ему в голову. С своей стороны, Троекуров столь же мало заботился о выигрыше им затеянного дела, - Шабашкин за него хлопотал, действуя от его имени, стращая и подкупая судей и толкуя вкривь и впрямь всевозможные указы. Как бы то ни было, 18... года, февраля 9 дня, Дубровский получил через городовую полицию приглашение явиться к ** земскому судье для выслушания решения оного по делу спорного имения между им, поручиком Дубровским, и генерал-аншефом Троекуровым, и для подписки своего удовольствия или неудовольствия. В тот же день Дубровский отправился в город; на дороге обогнал его Троекуров. Они гордо взглянули друг на друга, и Дубровский заметил злобную улыбку на лице своего противника.

    ГЛАВА II

    Приехав в город, Андрей Гаврилович остановился у знакомого купца, ночевал у него, и на другой день утром явился в присутствие уездного суда. Никто не обратил на него внимания. Вслед за ним приехал и Кирила Петрович. Писаря встали и заложили перья за ухо. Члены встретили его с изъявлениями глубокого подобострастия, придвинули ему кресла из уважения к его чину, летам и дородности; он сел при открытых дверях - Андрей Гаврилович стоя прислонился к стенке - настала глубокая тишина, и секретарь звонким голосом стал читать определение суда.

    Мы помещаем его вполне, полагая, что всякому приятно будет увидать один из способов, коими на Руси можем мы лишиться имения, на владение коим имеем неоспоримое право.

    18... года октября 27 дня ** уездный суд рассматривал дело о неправильном владении гвардии поручиком Андреем Гавриловым сыном Дубровским имением, принадлежащим генерал-аншефу Кирилу Петрову сыну Троекурову, состоящим ** губернии в сельце Кистеневке, мужеска пола ** душами, да земли с лугами и угодьями ** десятин. Из коего дела видно: означенный генерал-аншеф Троекуров прошлого 18... года июня 9 дня взошел в сей суд с прошением в том, что покойный его отец, коллежский асессор и кавалер Петр Ефимов сын Троекуров в 17... году августа 14 дня, служивший в то время в ** наместническом правлении провинциальным секретарем, купил из дворян у канцеляриста Фадея Егорова сына Спицына имение, состоящее ** округи в помянутом сельце Кистеневке (которое селение тогда по ** ревизии называлось Кистеневскими выселками), всего значащихся по 4-й ревизии мужеска пола ** душ со всем их крестьянским имуществом, усадьбою, с пашенною и непашенною землею, лесами, сенными покосы, рыбными ловли по речке, называемой Кистеневке, и со всеми принадлежащими к оному имению угодьями и господским деревянным домом, и словом всё без остатка, что ему после отца его, из дворян урядника Егора Терентьева сына Спицына по наследству досталось и во владении его было, не оставляя из людей ни единыя души, а из земли ни единого четверика, ценою за 2500 р. на что и купчая в тот же день в ** палате суда и расправы совершена, и отец его тогда же августа в 26-й день ** земским судом введен был во владение и учинен за него отказ. - А наконец 17... года сентября 6-го дня отец его волею божиею помер, а между тем он, проситель генерал-аншеф Троекуров, с 17... года почти с малолетства находился в военной службе и по большей части был в походах за границами, почему он и не мог иметь сведения как о смерти отца его, равно и об оставшемся после его имении. Ныне же по выходе совсем из той службы в отставку и по возвращении в имения отца его, состоящие ** и ** губерниях **, ** и ** уездах, в разных селениях, всего до 3000 душ, находит, что из числа таковых имений вышеписанными ** душами (коих по нынешней ** ревизии значится в том сельце всего ** душ) с землею и со всеми угодьями владеет без всяких укреплений вышеписанный гвардии поручик Андрей Дубровский, почему, представляя при оном прошении ту подлинную купчую, данную отцу его продавцом Спицыным, просит, отобрав помянутое имение из неправильного владения Дубровского, отдать по принадлежности в полное его, Троекурова, распоряжение. А за несправедливое оного присвоение, с коего он пользовался получаемыми доходами, по учинении об оных надлежащего дознания, положить с него, Дубровского, следующее по законам взыскание и оным его, Троекурова, удовлетворить.

    По учинении ж ** земским судом по сему прошению исследований открылось: что помянутый нынешний владелец спорного имения гвардии поручик Дубровский дал на месте дворянскому заседателю объяснение, что владеемое им ныне имение, состоящее в означенном сельце Кистеневке, ** душ с землею и угодьями, досталось ему по наследству после смерти отца его, артиллерии подпоручика Гаврила Евграфова сына Дубровского, а ему дошедшее по покупке от отца сего просителя, прежде бывшего провинциального секретаря, а потом коллежского асессора Троекурова, по доверенности, данной от него в 17... году августа 30 дня, засвидетельствованной в ** уездном суде, титулярному советнику Григорью Васильеву сыну Соболеву, по которой должна быть от него на имение сие отцу его купчая, потому что во оной именно сказано, что он, Троекуров, всё доставшееся ему по купчей от канцеляриста Спицына имение, ** душ с землею, продал отцу его, Дубровского, и следующие по договору деньги, 3200 рублей, все сполна с отца его без возврата получил и просил оного доверенного Соболева выдать отцу его указную крепость. А между тем отцу его в той же доверенности по случаю заплаты всей суммы владеть тем покупным у него имением и распоряжаться впредь до совершения оной крепости, как настоящему владельцу, и ему, продавцу Троекурову, впредь и никому в то имение уже не вступаться. Но когда именно и в каком присутственном месте таковая купчая от поверенного Соболева дана его отцу, - ему, Андрею Дубровскому, неизвестно, ибо он в то время был в совершенном малолетстве, и после смерти его отца таковой крепости отыскать не мог, а полагает, что не сгорела ли с прочими бумагами и имением во время бывшего в 17... году в доме их пожара, о чем известно было и жителям того селения. А что оным имением со дня продажи Троекуровым или выдачи Соболеву доверенности, то есть с 17... года, а по смерти отца его с 17... года и поныне, они, Дубровские, бесспорно владели, в том свидетельствуется на окольных жителей, которые, всего 52 человека, на опрос под присягою показали, что действительно, как они могут запомнить, означенным спорным имением начали владеть помянутые гг. Дубровские назад сему лет с 70 без всякого от кого-либо спора, но по какому именно акту или крепости, им неизвестно. - Упомянутый же по сему делу прежний покупчик сего имения, бывший провинциальный секретарь Петр Троекуров, владел ли сим имением, они не запомнят. Дом же гг. Дубровских назад сему лет 30 от случившегося в их селении в ночное время пожара сгорел, причем сторонние люди допускали, что доходу означенное спорное имение может приносить, полагая с того времени в сложности, ежегодно не менее как до 2000 р.

    Напротив же сего генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров 3-го генваря сего года взошел в сей суд с прошением, что хотя помянутый гвардии поручик Андрей Дубровский и представил при учиненном следствии к делу сему выданную покойным его отцом Гаврилом Дубровским титулярному советнику Соболеву доверенность на запроданное ему имение, но по оной не только подлинной купчей, но даже и на совершение когда-либо оной никаких ясных доказательств по силе генерального регламента 19 главы и указа 1752 года ноября 29 дня не представил. Следовательно, самая доверенность ныне, за смертию самого дателя оной, отца его, по указу 1818 года маия ... дня, совершенно уничтожается. - А сверх сего -

    ведено спорные имения отдавать во владения - крепостные по крепостям, а некрепостные по розыску.

    На каковое имение, принадлежащее отцу его, представлен уже от него в доказательство крепостной акт, по которому и следует, на основании означенных узаконений, из неправильного владения помянутого Дубровского отобрав, отдать ему по праву наследства. А как означенные помещики, имея во владении не принадлежащего им имения и без всякого укрепления, и пользовались с оного неправильно и им не принадлежащими доходами, то по исчислении, сколько таковых будет причитаться по силе... взыскать с помещика Дубровского и его, Троекурова, оными удовлетворить. - По рассмотрении какового дела и учиненной из оного и из законов выписки в ** уездном суде определено:

    Как из дела сего видно, что генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров на означенное спорное имение, находящееся ныне во владении у гвардии поручика Андрея Гаврилова сына Дубровского, состоящее в сельце Кистеневке, по нынешней ... ревизии всего мужеска пола ** душ, с землею и угодьями, представил подлинную купчую на продажу оного покойному отцу его, провинциальному секретарю, который потом был коллежским асессором, в 17... году из дворян канцеляристом Фадеем Спицыным, и что сверх сего сей покупщик, Троекуров, как из учиненной на той купчей надписи видно, был в том же году ** земским судом введен во владение, которое имение уже и за него отказано, и хотя напротив сего со стороны гвардии поручика Андрея Дубровского и представлена доверенность, данная тем умершим покупщиком Троекуровым титулярному советнику Соболеву для совершения купчей на имя отца его, Дубровского, но по таковым сделкам не только утверждать крепостные недвижимые имения, но даже и временно владеть по указу... воспрещено, к тому ж и самая доверенность смертию дателя оной совершенно уничтожается. - Но чтоб сверх сего действительно была по оной доверенности совершена где и когда на означенное спорное имение купчая, со стороны Дубровского никаких ясных доказательств к делу с начала производства, то есть с 18... года и по сие время не представлено. А потому сей суд и полагает: означенное имение, ** душ, с землею и угодьями, в каком ныне положении тое окажется, утвердить по представленной на оное купчей за генерал-аншефа Троекурова; о удалении от распоряжения оным гвардии поручика Дубровского и о надлежащем вводе во владение за него, г. Троекурова, и об отказе за него, как дошедшего ему по наследству, предписать ** земскому суду. А хотя сверх сего генерал-аншеф Троекуров и просит о взыскании с гвардии поручика Дубровского за неправое владение наследственным его имением воспользовавшихся с оного доходов. - Но как оное имение, по показанию старожилых людей, было у гг. Дубровских несколько лет в бесспорном владении, и из дела сего не видно, чтоб со стороны г. Троекурова были какие-либо до сего времени прошения о таковом неправильном владении Дубровскими оного имения, к тому по уложению

    велено, ежели кто чужую землю засеет или усадьбу загородит, и на того о неправильном завладении станут бити челом, и про то сыщется допрямо, тогда правому отдавать тую землю, и с посеянным хлебом, и городьбою, и строением,

    а посему генерал-аншефу Троекурову в изъявленном на гвардии поручика Дубровского иске отказать, ибо принадлежащее ему имение возвращается в его владение, не изъемля из оного ничего. А что при вводе за него оказаться может всё без остатка, предоставя между тем генерал-аншефу Троекурову, буде он имеет о таковой своей претензии какие-либо ясные и законные доказательства, может просить где следует особо. Каковое решение напред объявить как истцу, равно и ответчику, на законном основании, апелляционным порядком, коих и вызвать в сей суд для выслушания сего решения и подписки удовольствия или неудовольствия чрез полицию.

    Каковое решение подписали все присутствующие того суда.

    Секретарь умолкнул, заседатель встал и с низким поклоном обратился к Троекурову, приглашая его подписать предлагаемую бумагу, и торжествующий Троекуров, взяв от него перо, подписал под решением суда совершенное свое удовольствие.

    Очередь была за Дубровским. Секретарь поднес ему бумагу. Но Дубровский стал неподвижен, потупя голову.

    Секретарь повторил ему свое приглашение подписать свое полное и совершенное удовольствие или явное неудовольствие, если паче чаяния чувствует по совести, что дело его есть правое, и намерен в положенное законами время просить по апелляции куда следует. Дубровский молчал... Вдруг он поднял голову, глаза его засверкали, он топнул ногою, оттолкнул секретаря с такою силою, что тот упал, и, схватив чернильницу, пустил ею в заседателя. Все пришли в ужас. «Как! не почитать церковь божию! прочь, хамово племя!» Потом, обратясь к Кирилу Петровичу: «Слыхано дело, ваше превосходительство, - продолжал он, - псари вводят собак в божию церковь! собаки бегают по церкви. Я вас ужо проучу...» Сторожа сбежались на шум и насилу им овладели. Его вывели и усадили в сани. Троекуров вышел вслед за ним, сопровождаемый всем судом. Внезапное сумасшествие Дубровского сильно подействовало на его воображение и отравило его торжество.

    Судии, надеявшиеся на его благодарность, не удостоились получить от него ни единого приветливого слова. Он в тот же день отправился в Покровское. Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по счастию не совершенный невежда, успел пустить ему кровь, приставить пиявки и шпанские мухи. К вечеру ему стало легче, больной пришел в память. На другой день повезли его в Кистеневку, почти уже ему не принадлежащую.

    ГЛАВА III

    Прошло несколько времени, а здоровье бедного Дубровского всё еще было плохо; правда, припадки сумасшествия уже не возобновлялись, но силы его приметно ослабевали. Он забывал свои прежние занятия, редко выходил из своей комнаты и задумывался по целым суткам. Егоровна, добрая старуха, некогда ходившая за его сыном, теперь сделалась и его нянькою. Она смотрела за ним, как за ребенком, напоминала ему о времени пищи и сна, кормила его, укладывала спать. Андрей Гаврилович тихо повиновался ей и, кроме ее, не имел ни с кем сношения. Он был не в состоянии думать о своих делах, хозяйственных распоряжениях, и Егоровна увидела необходимость уведомить обо всем молодого Дубровского, служившего в одном из гвардейских пехотных полков и находящегося в то время в Петербурге. Итак, отодрав лист от расходной книги, она продиктовала повару Харитону, единственному кистеневскому грамотею, письмо, которое в тот же день и отослала в город на почту.

    Но пора читателя познакомить с настоящим героем нашей повести.

    Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания, и молодой человек получал из дому более, нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти; играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости.

    Однажды вечером, когда несколько офицеров сидели у него, развалившись по диванам и куря из его янтарей, Гриша, его камердинер, подал ему письмо, коего надпись и печать тотчас поразили молодого человека. Он поспешно его распечатал и прочел следующее:

    «Государь ты наш, Владимир Андреевич, - я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином! Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое - а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на Песочное. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову - потому что мы, дескать, ихние, а мы искони Ваши, - и отроду того не слыхивали. Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. Остаюсь твоя верная раба, нянька

    Орина Егоровна Бузырева.

    Посылаю мое материнское благословение Грише, хорошо ли он тебе служит? У нас дожди идут вот ужо друга неделя и пастух Родя помер около Миколина дня».

    Владимир Дубровский несколько раз сряду перечитал сии довольно бестолковые строки с необыкновенным волнением. Он лишился матери с малолетства и, почти не зная отца своего, был привезен в Петербург на восьмом году своего возраста - со всем тем он романически был к нему привязан и тем более любил семейственную жизнь, чем менее успел насладиться ее тихими радостями.

    Мысль потерять отца своего тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах.

    Он решился к нему ехать и даже выйти в отставку, если болезненное состояние отца потребует его присутствия. Товарищи, заметя его беспокойство, ушли. Владимир, оставшись один, написал просьбу об отпуске - закурил трубку и погрузился в глубокие размышления.

    Тот же день стал он хлопотать об отпуске и через три дня был уже на большой дороге.

    Владимир Андреевич приближался к той станции, с которой должен он был своротить на Кистеневку. Сердце его исполнено было печальных предчувствий, он боялся уже не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку. Приехав на станцию, он вошел к смотрителю и спросил вольных лошадей. Смотритель осведомился, куда надобно было ему ехать, и объявил, что лошади, присланные из Кистеневки, ожидали его уже четвертые сутки. Вскоре явился к Владимиру Андреевичу старый кучер Антон, некогда водивший его по конюшне и смотревший за его маленькой лошадкою. Антон прослезился, увидя его, поклонился ему до земи, сказал ему, что старый его барин еще жив, и побежал запрягать лошадей. Владимир Андреевич отказался от предлагаемого завтрака и спешил отправиться. Антон повез его проселочными дорогами - и между ими завязался разговор.

    - Скажи, пожалуйста, Антон, какое дело у отца моего с Троекуровым?

    - А бог их ведает, батюшка Владимир Андреевич... Барин, слышь, не поладил с Кирилом Петровичем, а тот и подал в суд - хотя почасту он сам себе судия. Не наше холопье дело разбирать барские воли, а ей-богу, напрасно батюшка ваш пошел на Кирила Петровича, плетью обуха не перешибешь.

    - Так, видно, этот Кирила Петрович у вас делает что хочет?

    - И вестимо, барин: заседателя, слышь, он и в грош не ставит, исправник у него на посылках. Господа съезжаются к нему на поклон, и то сказать, было бы корыто, а свиньи-то будут.

    - Правда ли, что отымает он у нас имение?

    - Ох, барин, слышали так и мы. На днях покровский пономарь сказал на крестинах у нашего старосты: полно вам гулять; вот ужо приберет вас к рукам Кирила Петрович. Микита кузнец и сказал ему: и, полно, Савельич, не печаль кума, не мути гостей - Кирила Петрович сам по себе, а Андрей Гаврилович сам по себе, а все мы божии да государевы; да ведь на чужой рот пуговицы не нашьешь.

    - Стало быть, вы не желаете перейти во владение Троекурову?

    - Во владение Кирилу Петровичу! Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерет. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберет, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем. - При сих словах Антон размахнул кнутом, тряхнул вожжами, и лошади его побежали крупной рысью.

    Тронутый преданностию старого кучера, Дубровский замолчал и предался снова размышлениям. Прошло более часа, вдруг Гришка пробудил его восклицанием: «Вот Покровское!» Дубровский поднял голову. Он ехал берегом широкого озера, из которого вытекала речка и вдали извивалась между холмами; на одном из них над густою зеленью рощи возвышалась зеленая кровля и бельведер огромного каменного дома, на другом пятиглавая церковь и старинная колокольня; около разбросаны были деревенские избы с их огородами и колодезями. Дубровский знал сии места; он вспомнил, что на сем самом холму играл он с маленькой Машей Троекуровой, которая была двумя годами моложе и тогда уже обещала быть красавицей. Он хотел об ней осведомиться у Антона, но какая-то застенчивость удержала его.

    Подъехав к господскому дому, он увидел белое платье, мелькающее между деревьями сада. В это время Антон ударил по лошадям и, повинуясь честолюбию, общему и деревенским кучерам, как и извозчикам, пустился во весь дух через мост и мимо села. Выехав из деревни, поднялись они на гору, и Владимир увидел березовую рощу и влево на открытом месте серенький домик с красной кровлею; сердце в нем забилось; перед собою видел он Кистеневку и бедный дом своего отца.

    Через десять минут въехал он на барский двор. Он смотрел вокруг себя с волнением неописанным. Двенадцать лет не видал он своей родины. Березки, которые при нем только что были посажены около забора, выросли и стали теперь высокими ветвистыми деревьями. Двор, некогда украшенный тремя правильными цветниками, меж коими шла широкая дорога, тщательно выметаемая, обращен был в некошеный луг, на котором паслась опутанная лошадь. Собаки было залаяли, но, узнав Антона, умолкли и замахали косматыми хвостами. Дворня высыпала из людских изоб и окружила молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу и взбежал на ветхое крыльцо; в сенях встретила его Егоровна и с плачем обняла своего воспитанника. «Здорово, здорово, няня, - повторял он, прижимая к сердцу добрую старуху, - что батюшка, где он? каков он?»

    В эту минуту в залу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке.

    - Здравствуй, Володька! - сказал он слабым голосом, и Владимир с жаром обнял отца своего. Радость произвела в больном слишком сильное потрясение, он ослабел, ноги под ним подкосились, и он бы упал, если бы сын не поддержал его.

    - Зачем ты встал с постели, - говорила ему Егоровна, - на ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди.

    Старика отнесли в спальню. Он силился с ним разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Он замолчал и впал в усыпление. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился в его спальне и просил оставить его наедине с отцом. Домашние повиновались, и тогда все обратились к Грише и повели в людскую, где и угостили его по-деревенскому, со всевозможным радушием, измучив его вопросами и приветствиями.

    ГЛАВА IV
    Где стол был яств, там гроб стоит.

    Несколько дней спустя после своего приезда молодой Дубровский хотел заняться делами, но отец его был не в состоянии дать ему нужные объяснения - у Андрея Гавриловича не было поверенного. Разбирая его бумаги, нашел он только первое письмо заседателя и черновой ответ на оное; из того не мог он получить ясное понятие о тяжбе и решился ожидать последствий, надеясь на правоту самого дела.

    Между тем здоровье Андрея Гавриловича час от часу становилось хуже. Владимир предвидел его скорое разрушение и не отходил от старика, впадшего в совершенное детство.

    Между тем положенный срок прошел, и апелляция не была подана. Кистеневка принадлежала Троекурову. Шабашкин явился к нему с поклонами и поздравлениями и просьбою назначить, когда угодно будет его высокопревосходительству вступить во владение новоприобретенным имением - самому или кому изволит он дать на то доверенность. Кирила Петрович смутился. От природы не был он корыстолюбив, желание мести завлекло его слишком далеко, совесть его роптала. Он знал, в каком состоянии находился его противник, старый товарищ его молодости, - и победа не радовала его сердце. Он грозно взглянул на Шабашкина, ища к чему привязаться, чтоб его выбранить, но не нашед достаточного к тому предлога, сказал ему сердито: «Пошел вон, не до тебя».

    Шабашкин, видя, что он не в духе, поклонился и спешил удалиться. А Кирила Петрович, оставшись наедине, стал расхаживать взад и вперед, насвистывая: «Гром победы раздавайся», что всегда означало в нем необыкновенное волнение мыслей.

    Наконец он велел запрячь себе беговые дрожки, оделся потеплее (это было уже в конце сентября) и, сам правя, выехал со двора.

    Вскоре завидел он домик Андрея Гавриловича, и противуположные чувства наполнили душу его. Удовлетворенное мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени чувства более благородные, но последние наконец восторжествовали. Он решился помириться с старым своим соседом, уничтожить и следы ссоры, возвратив ему его достояние. Облегчив душу сим благим намерением, Кирила Петрович пустился рысью к усадьбе своего соседа - и въехал прямо на двор.

    В это время больной сидел в спальной у окна. Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его: багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, он произносил невнятные звуки. Сын его, сидевший тут же за хозяйственными книгами, поднял голову и поражен был его состоянием. Больной указывал пальцем на двор с видом ужаса и гнева. Он торопливо подбирал полы своего халата, собираясь встать с кресел, приподнялся... и вдруг упал. Сын бросился к нему, старик лежал без чувств и без дыхания - паралич его ударил. «Скорей, скорей в город за лекарем!» - кричал Владимир. «Кирила Петрович спрашивает вас», - сказал вошедший слуга. Владимир бросил на него ужасный взгляд.

    - Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора... пошел! - Слуга радостно побежал исполнить приказание своего барина; Егоровна всплеснула руками. «Батюшка ты наш, - сказала она пискливым голосом, - погубишь ты свою головушку! Кирила Петрович съест нас». - «Молчи, няня, - сказал с сердцем Владимир, - сейчас пошли Антона в город за лекарем». Егоровна вышла.

    В передней никого не было, все люди сбежались на двор смотреть на Кирила Петровича. Она вышла на крыльцо - и услышала ответ слуги, доносящего от имени молодого барина. Кирила Петрович выслушал его сидя на дрожках. Лицо его стало мрачнее ночи, он с презрением улыбнулся, грозно взглянул на дворню и поехал шагом около двора. Он взглянул и в окошко, где за минуту перед сим сидел Андрей Гаврилович, но где уж его не было. Няня стояла на крыльце, забыв о приказании барина. Дворня с шумом толковала о сем происшествии. Вдруг Владимир явился между людьми и отрывисто сказал: «Не надобно лекаря, батюшка скончался».

    Сделалось смятение. Люди бросились в комнату старого барина. Он лежал в креслах, на которые перенес его Владимир; правая рука его висела до полу, голова опущена была на грудь - не было уж и признака жизни в сем теле, еще не охладелом, но уже обезображенном кончиною. Егоровна взвыла, слуги окружили труп, оставленный на их попечение, - вымыли его, одели в мундир, сшитый еще в 1797 году, и положили на тот самый стол, за которым столько лет они служили своему господину.

    ГЛАВА V

    Похороны совершились на третий день. Тело бедного старика лежало на столе, покрытое саваном и окруженное свечами. Столовая полна была дворовых. Готовились к выносу. Владимир и трое слуг подняли гроб. Священник пошел вперед, дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы. Хозяин Кистеневки в последний раз перешел за порог своего дома. Гроб понесли рощею. Церковь находилась за нею. День был ясный и холодный. Осенние листья падали с дерев.

    При выходе из рощи увидели кистеневскую деревянную церковь и кладбище, осененное старыми липами. Там покоилось тело Владимировой матери; там подле могилы ее накануне вырыта была свежая яма.

    Церковь полна была кистеневскими крестьянами, пришедшими отдать последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился - но лицо его было страшно. Печальный обряд кончился. Владимир первый пошел прощаться с телом, за ним и все дворовые - принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли; мужики изредка утирали слезы кулаком. Владимир и тех же трое слуг понесли его на кладбище в сопровождении всей деревни. Гроб опустили в могилу, все присутствующие бросили в нее по горсти песку, яму засыпали, поклонились ей и разошлись. Владимир поспешно удалился, всех опередил и скрылся в Кистеневскую рощу.

    Егоровна от имени его пригласила попа и весь причет церковный на похоронный обед, объявив, что молодой барин не намерен на оном присутствовать, и таким образом отец Антон, попадья Федотовна и дьячок пешком отправились на барский двор, рассуждая с Егоровной о добродетелях покойника и о том, что, по-видимому, ожидало его наследника. (Приезд Троекурова и прием, ему оказанный, были уже известны всему околотку, и тамошние политики предвещали важные оному последствия.)

    - Что будет - то будет, - сказала попадья, - а жаль, если не Владимир Андреевич будет нашим господином. Молодец, нечего сказать.

    - А кому же как не ему и быть у нас господином, - прервала Егоровна. - Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал: мой соколик и сам за себя постоит, да и, бог даст, благодетели его не оставят. Больно спесив Кирила Петрович! а небось поджал хвост, когда Гришка мой закричал ему: «Вон, старый пес! долой со двора!»

    - Ахти, Егоровна, - сказал дьячок, - да как у Григорья-то язык повернулся; я скорее соглашусь, кажется, лаять на владыку, чем косо взглянуть на Кирила Петровича. Как увидишь его, страх и трепет и краплет пот, а спина-то сама так и гнется, так и гнется...

    - Суета сует, - сказал священник, - и Кирилу Петровичу отпоют вечную память, всё как ныне и Андрею Гавриловичу, разве похороны будут побогаче да гостей созовут побольше, а богу не все ли равно!

    - Ах, батька! и мы хотели зазвать весь околоток, да Владимир Андреевич не захотел. Небось у нас всего довольно, есть чем угостить, да что прикажешь делать. По крайней мере, коли нет людей, так уж хоть вас употчую, дорогие гости наши.

    Сие ласковое обещание и надежда найти лакомый пирог ускорили шаги собеседников, и они благополучно прибыли в барский дом, где стол был уже накрыт и водка подана.

    Между тем Владимир углублялся в чащу дерев, движением и усталостию стараясь заглушать душевную скорбь. Он шел не разбирая дороги; сучья поминутно задевали и царапали его, нога его поминутно вязла в болоте, - он ничего не замечал. Наконец достигнул он маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом; ручеек извивался молча около деревьев, полуобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его... Сильно чувствовал он свое одиночество. Будущее для него являлось покрытым грозными тучами. Вражда с Троекуровым предвещала ему новые несчастия. Бедное его достояние могло отойти от него в чужие руки - в таком случае нищета ожидала его. Долго сидел он неподвижно на том же месте, взирая на тихое течение ручья, уносящего несколько поблеклых листьев и живо представляющего ему верное подобие жизни - подобие столь обыкновенное. Наконец заметил он, что начало смеркаться; он встал и пошел искать дороги домой, но еще долго блуждал по незнакомому лесу, пока не попал на тропинку, которая и привела его прямо к воротам его дома.

    Навстречу Дубровскому попался поп со всем причетом. Мысль о несчастливом предзнаменовании пришла ему в голову. Он невольно пошел стороною и скрылся за деревом. Они его не заметили и с жаром говорили между собою, проходя мимо его.

    - Удались от зла и сотвори благо, - говорил поп попадье, - нечего нам здесь оставаться. Не твоя беда, чем бы дело ни кончилось. - Попадья что-то отвечала, но Владимир не мог ее расслышать.

    Приближаясь, увидел он множество народа - крестьяне и дворовые люди толпились на барском дворе. Издали услышал Владимир необыкновенный шум и говор. У сарая стояли две тройки. На крыльце несколько незнакомых людей в мундирных сертуках, казалось, о чем-то толковали.

    - Что это значит? - спросил он сердито у Антона, который бежал ему навстречу. - Это кто такие, и что им надобно?

    - Ах, батюшка Владимир Андреевич, - отвечал старик задыхаясь. - Суд приехал. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!..

    Владимир потупил голову, люди его окружили несчастного своего господина. «Отец ты наш, - кричали они, целуя ему руки, - не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, осударь, с судом мы управимся. Умрем, а не выдадим». Владимир смотрел на них, и странные чувства волновали его. «Стойте смирно, - сказал он им, - а я с приказными переговорю». - «Переговори, батюшка, - закричали ему из толпы, - да усовести окаянных».

    Владимир подошел к чиновникам. Шабашкин, с картузом на голове, стоял подбочась и гордо взирал около себя. Исправник, высокий и толстый мужчина лет пятидесяти с красным лицом и в усах, увидя приближающегося Дубровского, крякнул и произнес охриплым голосом: «Итак, я вам повторяю то, что уже сказал: по решению уездного суда отныне принадлежите вы Кирилу Петровичу Троекурову, коего лицо представляет здесь господин Шабашкин. Слушайтесь его во всем, что ни прикажет, а вы, бабы, любите и почитайте его, а он до вас большой охотник». При сей острой шутке исправник захохотал, а Шабашкин и прочие члены ему последовали. Владимир кипел от негодования. «Позвольте узнать, что это значит», - спросил он с притворным холоднокровием у веселого исправника. «А это то значит, - отвечал замысловатый чиновник, - что мы приехали вводить во владение сего Кирила Петровича Троекурова и просить иных прочих убираться подобру-поздорову». - «Но вы могли бы, кажется, отнестися ко мне, прежде чем к моим крестьянам, и объявить помещику отрешение от власти...» - «А ты кто такой, - сказал Шабашкин с дерзким взором. - Бывший помещик Андрей Гаврилов сын Дубровский волею божиею помре, мы вас не знаем, да и знать не хотим».

    - Владимир Андреевич наш молодой барин, - сказал голос из толпы.

    - Кто там смел рот разинуть, - сказал грозно исправник, - какой барин, какой Владимир Андреевич? барин ваш Кирила Петрович Троекуров - слышите ли, олухи.

    - Как не так, - сказал тот же голос.

    - Да это бунт! - кричал исправник. - Гей, староста, сюда!

    Староста выступил вперед.

    - Отыщи сей же час, кто смел со мною разговаривать, я его!

    Староста обратился к толпе, спрашивая, кто говорил? но все молчали; вскоре в задних рядах поднялся ропот, стал усиливаться и в одну минуту превратился в ужаснейшие вопли. Исправник понизил голос и хотел было их уговаривать. «Да что на него смотреть, - закричали дворовые, - ребята! долой их!» - и вся толпа двинулась. Шабашкин и другие члены поспешно бросились в сени и заперли за собою дверь.

    «Ребята, вязать», - закричал тот же голос, - и толпа стала напирать... «Стойте, - крикнул Дубровский. - Дураки! что вы это? вы губите и себя и меня. Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать».

    Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошелся - двор опустел. Члены сидели в сенях. Наконец Шабашкин тихонько отпер двери, вышел на крыльцо и с униженными поклонами стал благодарить Дубровского за его милостивое заступление. Владимир слушал его с презрением и ничего не отвечал. «Мы решили, - продолжал заседатель, - с вашего дозволения остаться здесь ночевать; а то уж темно, и ваши мужики могут напасть на нас на дороге. Сделайте такую милость: прикажите постлать нам хоть сена в гостиной; чем свет, мы отправимся восвояси».

    - Делайте что хотите, - отвечал им сухо Дубровский, - я здесь уже не хозяин. - С этим словом он удалился в комнату отца своего и запер за собою дверь.

    ГЛАВА VI

    «Итак, все кончено, - сказал он сам себе, - еще утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты». И глаза его неподвижно остановились на портрете его матери. Живописец представил ее облокоченною на перилы в белом утреннем платье с алой розою в волосах. «И портрет этот достанется врагу моего семейства, - подумал Владимир, - он заброшен будет в кладовую вместе с изломанными стульями или повешен в передней, предметом насмешек и замечаний его псарей, а в ее спальной, в комнате... где умер отец, поселится его приказчик или поместится его гарем. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы, страшные мысли рождались в уме его. Голоса подьячих доходили до него, они хозяйничали, требовали то того, то другого и неприятно развлекали его среди печальных его размышлений. Наконец все утихло.

    Владимир отпер комоды и ящики, занялся разбором бумаг покойного. Они большею частию состояли из хозяйственных счетов и переписки по разным делам. Владимир разорвал их, не читая. Между ими попался ему пакет с надписью: письма моей жены. С сильным движением чувства Владимир принялся за них: они писаны были во время Турецкого похода и были адресованы в армию из Кистеневки. Она описывала ему свою пустынную жизнь, хозяйственные занятия, с нежностию сетовала на разлуку и призывала его домой, в объятия доброй подруги; в одном из них она изъявляла ему свое беспокойство насчет здоровья маленького Владимира; в другом она радовалась его ранним способностям и предвидела для него счастливую и блестящую будущность. Владимир зачитался и позабыл все на свете, погрузясь душою в мир семейственного счастия, и не заметил, как прошло время, стенные часы пробили одиннадцать. Владимир положил письма в карман, взял свечу и вышел из кабинета. В зале приказные спали на полу. На столе стояли стаканы, ими опорожненные, и сильный дух рома слышался по всей комнате. Владимир с отвращением прошел мимо их в переднюю - двери были заперты. Не нашед ключа, Владимир возвратился в залу, - ключ лежал на столе, Владимир отворил дверь и наткнулся на человека, прижавшегося в угол - топор блестел у него, и, обратясь к нему со свечою, Владимир узнал Архипа-кузнеца. «Зачем ты здесь?» - спросил он. «Ах, Владимир Андреевич, это вы, - отвечал Архип пошепту, - господь помилуй и спаси! хорошо, что вы шли со свечою!» Владимир глядел на него с изумлением. «Что ты здесь притаился?» - спросил он кузнеца.

    - Я хотел... я пришел... было проведать, все ли дома, - тихо отвечал Архип запинаясь.

    - А зачем с тобою топор?

    - Топор-то зачем? Да как же без топора нонече и ходить. Эти приказные такие, вишь, озорники - того и гляди...

    - Ты пьян, брось топор, поди выспись.

    - Я пьян? Батюшка Владимир Андреевич, бог свидетель, ни единой капли во рту не было... да и пойдет ли вино на ум, слыхано ли дело, - подьячие задумали нами владеть, подьячие гонят наших господ с барского двора... Эк они храпят, окаянные; всех бы разом, так и концы в воду.

    Дубровский нахмурился. «Послушай, Архип, - сказал он, немного помолчав, - не дело ты затеял. Не приказные виноваты. Засвети-ка фонарь ты, ступай за мною».

    Архип взял свечку из рук барина, отыскал за печкою фонарь, засветил его, и оба тихо сошли с крыльца и пошли около двора. Сторож начал бить в чугунную доску, собаки залаяли. «Кто сторожа?» - спросил Дубровский. «Мы, батюшка, - отвечал тонкий голос, - Василиса да Лукерья». - «Подите по дворам, - сказал им Дубровский, - вас не нужно». - «Шабаш», - промолвил Архип. «Спасибо, кормилец», - отвечали бабы и тотчас отправились домой.

    Дубровский пошел далее. Два человека приблизились к нему; они его окликали. Дубровский узнал голос Антона и Гриши. «Зачем вы не спите?» - спросил он их. «До сна ли нам, - отвечал Антон. - До чего мы дожили, кто бы подумал...»

    - Тише! - перервал Дубровский, - где Егоровна?

    - В барском доме в своей светелке, - отвечал Гриша.

    - Поди, приведи ее сюда да выведи из дому всех наших людей, чтоб ни одной души в нем не оставалось кроме приказных, а ты, Антон, запряги телегу.

    Гриша ушел и через минуту явился с своею матерью. Старуха не раздевалась в эту ночь; кроме приказных, никто в доме не смыкал глаза.

    - Все ли здесь? - спросил Дубровский, - не осталось ли никого в доме?

    - Никого, кроме подьячих, - отвечал Гриша.

    - Давайте сюда сена или соломы, - сказал Дубровский.

    Люди побежали в конюшню и возвратились, неся в охапках сено.

    - Подложите под крыльцо. Вот так. Ну, ребята, огню!

    Архип открыл фонарь, Дубровский зажег лучину.

    - Постой, - сказал он Архипу, - кажется, второпях я запер двери в переднюю, поди скорей отопри их.

    Архип побежал в сени - двери были отперты. Архип запер их на ключ, примолвя вполголоса: «Как не так, отопри!» - и возвратился к Дубровскому.

    Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.

    - Ахти, - жалобно закричала Егоровна, - Владимир Андреевич, что ты делаешь?

    - Молчи, - сказал Дубровский. - Ну, дети, прощайте, иду куда бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином.

    - Отец наш, кормилец, - отвечали люди, - умрем, не оставим тебя, идем с тобою.

    Лошади были поданы; Дубровский сел с Гришею в телегу и назначил им местом свидания Кистеневскую рощу. Антон ударил по лошадям, и они выехали со двора.

    Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла трещали, сыпались, пылающие бревна стали падать, раздался жалобный вопль и крики: «Горим, помогите, помогите». - «Как не так», - сказал Архип, с злобной улыбкой взирающий на пожар. «Архипушка, - говорила ему Егоровна, - спаси их, окаянных, бог тебя наградит».

    - Как не так, - отвечал кузнец.

    В сию минуту приказные показались в окно, стараясь выломать двойные рамы. Но тут кровля с треском рухнула, и вопли утихли.

    Вскоре вся дворня высыпала на двор. Бабы с криком спешили спасти свою рухлядь, ребятишки прыгали, любуясь на пожар. Искры полетели огненной метелью, избы загорелись.

    - Теперь все ладно, - сказал Архип, - каково горит, а? чай, из Покровского славно смотреть.

    В сию минуту новое явление привлекло его внимание; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть, - со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканием призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. «Чему смеетеся, бесенята, - сказал им сердито кузнец. - Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь», - и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз. «Ну, ребята, прощайте, - сказал он смущенной дворне, - мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом».

    Кузнец ушел; пожар свирепствовал еще несколько времени. Наконец унялся, и груды углей без пламени ярко горели в темноте ночи, и около них бродили погорелые жители Кистеневки.

    ГЛАВА VII

    На другой день весть о пожаре разнеслась по всему околотку. Все толковали о нем с различными догадками и предположениями. Иные уверяли, что люди Дубровского, напившись пьяны на похоронах, зажгли дом из неосторожности, другие обвиняли приказных, подгулявших на новоселии, многие уверяли, что он сам сгорел с земским судом и со всеми дворовыми. Некоторые догадывались об истине и утверждали, что виновником сего ужасного бедствия был сам Дубровский, движимый злобой и отчаянием. Троекуров приезжал на другой же день на место пожара и сам производил следствие. Оказалось, что исправник, заседатель земского суда, стряпчий и писарь, так же как Владимир Дубровский, няня Егоровна, дворовый человек Григорий, кучер Антон и кузнец Архип пропали неизвестно куда. Все дворовые показали, что приказные сгорели в то время, как повалилась кровля; обгорелые кости их были отрыты. Бабы Василиса и Лукерья сказали, что Дубровского и Архипа-кузнеца видели они за несколько минут перед пожаром. Кузнец Архип, по всеобщему показанию, был жив и, вероятно, главный, если не единственный, виновник пожара. На Дубровском лежали сильные подозрения. Кирила Петрович послал губернатору подробное описание всему происшествию, и новое дело завязалось.

    Вскоре другие вести дали другую пищу любопытству и толкам. В ** появились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые противу них правительством, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии, останавливали путешественников и почту, приезжали в селы, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием. Рассказывали о нем чудеса; имя Дубровского было во всех устах, все были уверены, что он, а никто другой, предводительствовал отважными злодеями. Удивлялись одному: поместия Троекурова были пощажены; разбойники не ограбили у него ни единого сарая, не остановили ни одного воза. С обыкновенной своей надменностию Троекуров приписывал сие исключение страху, который умел он внушить всей губернии, также и отменно хорошей полиции, им заведенной в его деревнях. Сначала соседи смеялись между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, чтоб незваные гости посетили Покровское, где было им чем поживиться, но наконец принуждены были с ним согласиться и сознаться, что и разбойники оказывали ему непонятное уважение... Троекуров торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве Дубровского рассыпался в насмешках насчет губернатора, исправников и ротных командиров, от коих Дубровский уходил всегда невредимо.

    Между тем наступило 1-е октября - день храмового праздника в селе Троекурова. Но прежде чем приступим к описанию сего торжества и дальнейших происшествий, мы должны познакомить читателя с лицами для него новыми, или о коих мы слегка только упомянули в начале нашей повести.

    ГЛАВА VIII

    Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести. В эпоху, нами описываемую, ей было семнадцать лет, и красота ее была в полном цвете. Отец любил ее до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим ее прихотям, то пугая ее суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности. Она привыкла скрывать от него свои чувства и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом будут они приняты. Она не имела подруг и выросла в уединении. Жены и дочери соседей редко езжали к Кирилу Петровичу, коего обыкновенные разговоры и увеселения требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам. Редко наша красавица являлась посреди гостей, пирующих у Кирила Петровича. Огромная библиотека, составленная большею частию из сочинений французских писателей XVIII века, была отдана в ее распоряжение. Отец ее, никогда не читавший ничего, кроме «Совершенной поварихи», не мог руководствовать ее в выборе книг, и Маша, естественным образом, перерыв сочинения всякого рода, остановилась на романах. Таким образом совершила она свое воспитание, начатое некогда под руководством мамзель Мими, которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность и которую принужден он был наконец выслать тихонько в другое поместие, когда следствия его дружества оказались слишком явными. Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную. Она была добрая девушка и никогда во зло не употребляла влияния, которое, видимо, имела над Кирилом Петровичем, в чем отличалась она от других наперсниц, поминутно им сменяемых. Сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты m-lle Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Кирила Петрович выписал из Москвы для своего маленького Саши француза-учителя, который и прибыл в Покровское во время происшествий, нами теперь описываемых.

    Сей учитель понравился Кирилу Петровичу своей приятной наружностию и простым обращением. Он представил Кирилу Петровичу свои аттестаты и письмо от одного из родственников Троекурова, у которого четыре года жил он гувернером. Кирила Петрович все это пересмотрел и был недоволен одною молодостью своего француза - не потому, что полагал бы сей любезный недостаток несовместным с терпением и опытностию, столь нужными в несчастном звании учителя, но у него были свои сомнения, которые тотчас и решился ему объяснить. Для сего велел он позвать к себе Машу (Кирила Петрович по-французски не говорил, и она служила ему переводчиком).

    - Подойди сюда, Маша; скажи ты этому мусье, что так и быть - принимаю его; только с тем, чтоб он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына... переведи это ему, Маша.

    Маша покраснела и, обратись к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочное поведение.

    Француз ей поклонился и отвечал, что он надеется заслужить уважение, даже если откажут ему в благосклонности.

    Маша слово в слово перевела его ответ.

    - Хорошо, хорошо, - сказал Кирила Петрович, - не нужно для него ни благосклонности, ни уважения. Дело его ходить за Сашей и учить грамматике да географии, переведи это ему.

    Марья Кириловна смягчила в своем переводе грубые выражения отца, и Кирила Петрович отпустил своего француза во флигель, где назначена была ему комната.

    Маша не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового, а слуга иль мастеровой не казался ей мужчиною. Она не заметила и впечатления, ею произведенного на m-r Дефоржа, ни его смущения, ни его трепета, ни изменившегося голоса. Несколько дней сряду потом она встречала его довольно часто, не удостоивая большей внимательности. Неожиданным образом получила она о нем совершенно новое понятие.

    На дворе у Кирила Петровича воспитывались обыкновенно несколько медвежат и составляли одну из главных забав покровского помещика. В первой своей молодости медвежата приводимы были ежедневно в гостиную, где Кирила Петрович по целым часам возился с ними, стравливая их с кошками и щенятами. Возмужав, они бывали посажены на цепь, в ожидании настоящей травли. Изредка выводили пред окна барского дома и подкатывали им порожнюю винную бочку, утыканную гвоздями; медведь обнюхивал ее, потом тихонько до нее дотрогивался, колол себе лапы, осердясь толкал ее сильнее, и сильнее становилась боль. Он входил в совершенное бешенство, с ревом бросался на бочку, покамест не отымали у бедного зверя предмета тщетной его ярости. Случалось, что в телегу впрягали пару медведей, волею и неволею сажали в нее гостей и пускали их скакать на волю божию. Но лучшею шуткою почиталась у Кирила Петровича следующая.

    Проголодавшегося медведя запрут, бывало, в пустой комнате, привязав его веревкою за кольцо, ввинченное в стену. Веревка была длиною почти во всю комнату, так что один только противуположный угол мог быть безопасным от нападения страшного зверя. Приводили обыкновенно новичка к дверям этой комнаты, нечаянно вталкивали его к медведю, двери запирались, и несчастную жертву оставляли наедине с косматым пустынником. Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться. Таковы были благородные увеселения русского барина! Несколько дней спустя после приезда учителя, Троекуров вспомнил о нем и вознамерился угостить его в медвежьей комнате: для сего, призвав его однажды утром, повел он его с собою темными коридорами; вдруг боковая дверь отворилась, двое слуг вталкивают в нее француза и запирают ее на ключ. Опомнившись, учитель увидел привязанного медведя, зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него... Француз не смутился, не побежал и ждал нападения. Медведь приближился, Дефорж вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил. Медведь повалился. Всё сбежалось, двери отворились, Кирила Петрович вошел, изумленный развязкою своей шутки. Кирила Петрович хотел непременно объяснения всему делу: кто предварил Дефоржа о шутке, для него предуготовленной, или зачем у него в кармане был заряженный пистолет. Он послал за Машей, Маша прибежала и перевела французу вопросы отца.

    - Я не слыхивал о медведе, - отвечал Дефорж, - но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую, по моему званью, не могу требовать удовлетворения.

    Маша смотрела на него с изумлением и перевела слова его Кирилу Петровичу. Кирила Петрович ничего не отвечал, велел вытащить медведя и снять с него шкуру; потом, обратясь к своим людям, сказал: «Каков молодец! не струсил, ей-богу, не струсил». С той минуты он Дефоржа полюбил и не думал уже его пробовать.

    Но случай сей произвел еще большее впечатление на Марью Кириловну. Воображение ее было поражено: она видела мертвого медведя и Дефоржа, спокойно стоящего над ним и спокойно с нею разговаривающего. Она увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию, и с тех пор стала оказывать молодому учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Между ими основались некоторые сношения. Маша имела прекрасный голос и большие музыкальные способности, Дефорж вызвался давать ей уроки. После того читателю уже не трудно догадаться, что Маша в него влюбилась, сама еще в том себе не признаваясь.

    ТОМ ВТОРОЙ

    ГЛАВА IX

    Накануне праздника гости начали съезжаться, иные останавливались в господском доме и во флигелях, другие у приказчика, третьи у священника, четвертые у зажиточных крестьян. Конюшни полны были дорожных лошадей, дворы и сараи загромождены разными экипажами. В девять часов утра заблаговестили к обедне, и все потянулось к новой каменной церкви, построенной Кирилом Петровичем и ежегодно украшаемой его приношениями. Собралось такое множество почетных богомольцев, что простые крестьяне не могли поместиться в церкви и стояли на паперти и в ограде. Обедня не начиналась, ждали Кирила Петровича. Он приехал в коляске шестернею и торжественно пошел на свое место, сопровождаемый Мариею Кириловной. Взоры мужчин и женщин обратились на нее; первые удивлялись ее красоте, вторые со вниманием осмотрели ее наряд. Началась обедня, домашние певчие пели на крылосе, Кирила Петрович сам подтягивал, молился, не смотря ни направо, ни налево, и с гордым смирением поклонился в землю, когда дьякон громогласно упомянул и о зиждителе храма сего.

    Обедня кончилась. Кирила Петрович первый подошел ко кресту. Все двинулись за ним, потом соседи подошли к нему с почтением. Дамы окружили Машу. Кирила Петрович, выходя из церкви, пригласил всех к себе обедать, сел в коляску и отправился домой. Все поехали вслед за ним. Комнаты наполнились гостями. Поминутно входили новые лица и насилу могли пробраться до хозяина. Барыни сели чинным полукругом, одетые по запоздалой моде, в поношенных и дорогих нарядах, все в жемчугах и бриллиантах, мужчины толпились около икры и водки, с шумным разногласием разговаривая между собою. В зале накрывали стол на 80 приборов. Слуги суетились, расставляя бутылки и графины и прилаживая скатерти. Наконец дворецкий провозгласил: «Кушание поставлено», - и Кирила Петрович первый пошел садиться за стол, за ним двинулись дамы и важно заняли свои места, наблюдая некоторое старшинство, барышни стеснились между собою, как робкое стадо козочек, и выбрали себе места одна подле другой. Против них поместились мужчины. На конце стола сел учитель подле маленького Саши.

    Слуги стали разносить тарелки по чинам, в случае недоумения руководствуясь лафатерскими догадками, и почти всегда безошибочно. Звон тарелок и ложек слился с шумным говором гостей, Кирила Петрович весело обозревал свою трапезу и вполне наслаждался счастием хлебосола. В это время въехала на двор коляска, запряженная шестью лошадьми. «Это кто?» - спросил хозяин. «Антон Пафнутьич», - отвечали несколько голосов. Двери отворились, и Антон Пафнутьич Спицын, толстый мужчина лет пятидесяти с круглым и рябым лицом, украшенным тройным подбородком, ввалился в столовую, кланяясь, улыбаясь и уже собираясь извиниться... «Прибор сюда, - закричал Кирила Петрович, - милости просим, Антон Пафнутьич, садись да скажи нам, что это значит: не был у моей обедни и к обеду опоздал. Это на тебя не похоже, ты и богомолен и покушать любишь». - «Виноват, - отвечал Антон Пафнутьич, привязывая салфетку в петлицу горохового кафтана, - виноват, батюшка Кирила Петрович, я было рано пустился в дорогу, да не успел отъехать и десяти верст, вдруг шина у переднего колеса пополам - что прикажешь? К счастию, недалеко было от деревни; пока до нее дотащились, да отыскали кузнеца, да все кое-как уладили, прошли ровно три часа, делать было нечего. Ехать ближним путем через Кистеневский лес я не осмелился, а пустился в объезд...»

    - Эге! - прервал Кирила Петрович, - да ты, знать, не из храброго десятка; чего ты боишься?

    - Как чего боюсь, батюшка Кирила Петрович, а Дубровского-то; того и гляди попадешься ему в лапы. Он малый не промах, никому не спустит, а с меня, пожалуй, и две шкуры сдерет.

    - За что же, братец, такое отличие?

    - Как за что, батюшка Кирила Петрович? а за тяжбу-то покойника Андрея Гавриловича. Не я ли в удовольствие ваше, то есть по совести и по справедливости, показал, что Дубровские владеют Кистеневкой безо всякого на то права, а единственно по снисхождению вашему. И покойник (царство ему небесное) обещал со мною по-свойски переведаться, а сынок, пожалуй, сдержит слово батюшкино. Доселе бог миловал. Всего-навсе разграбили у меня один анбар, да того и гляди до усадьбы доберутся.

    - А в усадьбе-то будет им раздолье, - заметил Кирила Петрович, - я чай, красная шкатулочка полным полна...

    - Куда, батюшка Кирила Петрович. Была полна, а нынче совсем опустела!

    - Полно врать, Антон Панфутьич. Знаем мы вас; куда тебе деньги тратить, дома живешь свинья свиньей, никого не принимаешь, своих мужиков обдираешь, знай копишь да и только.

    - Вы все изволите шутить, батюшка Кирила Петрович, - пробормотал с улыбкою Антон Пафнутьич, - а мы, ей-богу, разорились, - и Антон Пафнутьич стал заедать барскую шутку хозяина жирным куском кулебяки. Кирила Петрович оставил его и обратился к новому исправнику, в первый раз к нему в гости приехавшему и сидящему на другом конце стола подле учителя.

    - А что, поймаете хоть вы Дубровского, господин исправник?

    Исправник струсил, поклонился, улыбнулся, заикнулся и произнес наконец:

    - Постараемся, ваше превосходительство.

    - Гм, постараемся. Давно, давно стараются, а проку все-таки нет. Да, правда, зачем и ловить его. Разбои Дубровского благодать для исправников: разъезды, следствия, подводы, а деньги в карман. Как такого благодетеля извести? Не правда ли, господин исправник?

    - Сущая правда, ваше превосходительство, - отвечал совершенно смутившийся исправник.

    Гости захохотали.

    - Люблю молодца за искренность, - сказал Кирила Петрович, - а жаль покойного нашего исправника Тараса Алексеевича - кабы не сожгли его, так в околотке было бы тише. А что слышно про Дубровского? где его видели в последний раз?

    - У меня, Кирила Петрович, - пропищал толстый дамский голос, - в прошлый вторник обедал он у меня...

    Все взоры обратились на Анну Савишну Глобову, довольно простую вдову, всеми любимую за добрый и веселый нрав. Все с любопытством приготовились услышать ее рассказ.

    - Надобно знать, что тому три недели послала я приказчика на почту с деньгами для моего Ванюши. Сына я не балую, да и не в состоянии баловать, хоть бы и хотела; однако сами изволите знать: офицеру гвардии нужно содержать себя приличным образом, и я с Ванюшей делюсь, как могу, своими доходишками. Вот и послала ему 2000 рублей, хоть Дубровский не раз приходил мне в голову, да думаю: город близко, всего семь верст, авось бог пронесет. Смотрю: вечером мой приказчик возвращается, бледен, оборван и пеш - я так и ахнула. «Что такое? что с тобою сделалось?» Он мне: «Матушка Анна Савишна, разбойники ограбили; самого чуть не убили, сам Дубровский был тут, хотел повесить меня, да сжалился и отпустил, зато всего обобрал, отнял и лошадь и телегу». Я обмерла; царь мой небесный, что будет с моим Ванюшею? Делать нечего: написала я сыну письмо, рассказала все и послала ему свое благословение без гроша денег.

    Прошла неделя, другая - вдруг въезжает ко мне на двор коляска. Какой-то генерал просит со мною увидеться: милости просим; входит ко мне человек лет тридцати пяти, смуглый, черноволосый, в усах, в бороде, сущий портрет Кульнева, рекомендуется мне как друг и сослуживец покойного мужа Ивана Андреевича; он-де ехал мимо и не мог не заехать к его вдове, зная, что я тут живу. Я угостила его чем бог послал, разговорились о том о сем, наконец и о Дубровском. Я рассказала ему свое горе. Генерал мой нахмурился. «Это странно, - сказал он, - я слыхал, что Дубровский нападает не на всякого, а на известных богачей, но и тут делится с ними, а не грабит дочиста, а в убийствах никто его не обвиняет; нет ли тут плутни, прикажите-ка позвать вашего приказчика». Пошли за приказчиком, он явился; только увидел генерала, он так и остолбенел. «Расскажи-ка мне, братец, каким образом Дубровский тебя ограбил и как он хотел тебя повесить». Приказчик мой задрожал и повалился генералу в ноги. «Батюшка, виноват - грех попутал - солгал». - «Коли так, - отвечал генерал, - так изволь же рассказать барыне, как все дело случилось, а я послушаю». Приказчик не мог опомниться. «Ну что же, - продолжал генерал, - рассказывай: где ты встретился с Дубровским?» - «У двух сосен, батюшка, у двух сосен». - «Что же сказал он тебе?» - «Он спросил у меня, чей ты, куда едешь и зачем?» - «Ну, а после?» - «А после потребовал он письмо и деньги». - «Ну». - «Я отдал ему письмо и деньги». - «А он?.. Ну - а он?» - «Батюшка, виноват». - «Ну, что ж он сделал?..» - «Он возвратил мне деньги и письмо да сказал: ступай себе с богом - отдай это на почту». - «Ну, а ты?» - «Батюшка, виноват». - «Я с тобою, голубчик, управлюсь, - сказал грозно генерал, - а вы, сударыня, прикажите обыскать сундук этого мошенника и отдайте его мне на руки, а я его проучу. Знайте, что Дубровский сам был гвардейским офицером, он не захочет обидеть товарища». Я догадывалась, кто был его превосходительство, нечего мне было с ним толковать. Кучера привязали приказчика к козлам коляски. Деньги нашли; генерал у меня отобедал, потом тотчас уехал и увез с собою приказчика. Приказчика моего нашли на другой день в лесу, привязанного к дубу и ободранного как липку.

    Все слушали молча рассказ Анны Савишны, особенно барышни. Многие из них втайне ему доброжелательствовали, видя в нем героя романического, особенно Марья Кириловна, пылкая мечтательница, напитанная таинственными ужасами Радклиф.

    - И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский, - спросил Кирила Петрович. - Очень же ты ошиблась. Не знаю, кто был у тебя в гостях, а только не Дубровский.

    - Как, батюшка, не Дубровский, да кто же, как не он, выедет на дорогу и станет останавливать прохожих да их осматривать.

    - Не знаю, а уж, верно, не Дубровский. Я помню его ребенком; не знаю, почернели ль у него волоса, а тогда был он кудрявый белокуренький мальчик, но знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше моей Маши и что, следственно, ему не тридцать пять, а около двадцати трех.

    - Точно так, ваше превосходительство, - провозгласил исправник, - у меня в кармане и приметы Владимира Дубровского. В них точно сказано, что ему от роду двадцать третий год.

    - А! - сказал Кирила Петрович, - кстати: прочти-ка, а мы послушаем; не худо нам знать его приметы, авось в глаза попадется, так не вывернется.

    Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев:

    - «Приметы Владимира Дубровского, составленные по сказкам бывших его дворовых людей.

    От роду 23 года, роста середнего, лицомчист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, носпрямой. Приметы особые: таковых не оказалось».

    - И только, - сказал Кирила Петрович.

    - Только, - отвечал исправник, складывая бумагу.

    - Поздравляю, господин исправник. Ай да бумага! по этим приметам немудрено будет вам отыскать Дубровского. Да кто же не среднего роста, у кого не русые волосы, не прямой нос, да не карие глаза! Бьюсь об заклад, три часа сряду будешь говорить с самим Дубровским, а не догадаешься, с кем бог тебя свел. Нечего сказать, умные головушки приказные.

    Исправник смиренно положил в карман свою бумагу и молча принялся за гуся с капустой. Между тем слуги успели уж несколько раз обойти гостей, наливая каждому его рюмку. Несколько бутылок горского и цимлянского громко были уже откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского, лица начинали рдеть, разговоры становились звонче, несвязнее и веселее.

    - Нет, - продолжал Кирила Петрович, - уж не видать нам такого исправника, каков был покойник Тарас Алексеевич! Этот был не промах, не разиня. Жаль, что сожгли молодца, а то бы от него не ушел ни один человек изо всей шайки. Он бы всех до единого переловил, да и сам Дубровский не вывернулся б и не откупился. Тарас Алексеевич деньги с него взять-то бы взял, да и самого не выпустил: таков был обычай у покойника. Делать нечего, видно, мне вступиться в это дело да пойти на разбойников с моими домашними. На первый случай отряжу человек двадцать, так они и очистят воровскую рощу; народ не трусливый, каждый в одиночку на медведя ходит, от разбойников не попятятся.

    - Здоров ли ваш медведь, батюшка Кирила Петрович, - сказал Антон Пафнутьич, вспомня при сих словах о своем косматом знакомце и о некоторых шутках, коих и он был когда-то жертвою.

    - Миша приказал долго жить, - отвечал Кирила Петрович. - Умер славною смертью, от руки неприятеля. Вон его победитель, - Кирила Петрович указывал на Дефоржа, - выменяй образ моего француза. Он отомстил за твою... с позволения сказать... Помнишь?

    - Как не помнить, - сказал Антон Пафнутьич почесываясь, - очень помню. Так Миша умер. Жаль Миши, ей-богу жаль! какой был забавник! какой умница! эдакого медведя другого не сыщешь. Да зачем мусье убил его?

    Кирила Петрович с великим удовольствием стал рассказывать подвиг своего француза, ибо имел счастливую способность тщеславиться всем, что только ни окружало его. Гости со вниманием слушали повесть о Мишиной смерти и с изумлением посматривали на Дефоржа, который, не подозревая, что разговор шел о его храбрости, спокойно сидел на своем месте и делал нравственные замечания резвому своему воспитаннику.

    Обед, продолжавшийся около трех часов, кончился; хозяин положил салфетку на стол - все встали и пошли в гостиную, где ожидал их кофей, карты и продолжение попойки, столь славно начатой в столовой.

    ГЛАВА Х

    Около семи часов вечера некоторые гости хотели ехать, но хозяин, развеселенный пуншем, приказал запереть ворота и объявил, что до следующего утра никого со двора не выпустит. Скоро загремела музыка, двери в залу отворились, и бал завязался. Хозяин и его приближенные сидели в углу, выпивая стакан за стаканом и любуясь веселостию молодежи. Старушки играли в карты. Кавалеров, как и везде, где не квартирует какой-нибудь уланской бригады, было менее, нежели дам, все мужчины, годные на то, были завербованы. Учитель между всеми отличался, он танцевал более всех, все барышни выбирали его и находили, что с ним очень ловко вальсировать. Несколько раз кружился он с Марьей Кириловною, и барышни насмешливо за ними примечали. Наконец около полуночи усталый хозяин прекратил танцы, приказал давать ужинать, а сам отправился спать.

    Отсутствие Кирила Петровича придало обществу более свободы и живости. Кавалеры осмелились занять место подле дам. Девицы смеялись и перешептывались со своими соседами; дамы громко разговаривали через стол. Мужчины пили, спорили и хохотали, - словом, ужин был чрезвычайно весел и оставил по себе много приятных воспоминаний.

    Один только человек не участвовал в общей радости: Антон Пафнутьич сидел пасмурен и молчалив на своем месте, ел рассеянно и казался чрезвычайно беспокоен. Разговоры о разбойниках взволновали его воображение. Мы скоро увидим, что он имел достаточную причину их опасаться.

    Антон Пафнутьич, призывая господа в свидетели в том, что красная шкатулка его была пуста, не лгал и не согрешал: красная шкатулка точно была пуста, деньги, некогда в ней хранимые, перешли в кожаную суму, которую носил он на груди под рубашкой. Сею только предосторожностию успокоивал он свою недоверчивость ко всем и вечную боязнь. Будучи принужден остаться ночевать в чужом доме, он боялся, чтоб не отвели ему ночлега где-нибудь в уединенной комнате, куда легко могли забраться воры, он искал глазами надежного товарища и выбрал наконец Дефоржа. Его наружность, обличающая силу, а пуще храбрость, им оказанная при встрече с медведем, о коем бедный Антон Пафнутьич не мог вспомнить без содрогания, решили его выбор. Когда встали из-за стола, Антон Пафнутьич стал вертеться около молодого француза, покрякивая и откашливаясь, и наконец обратился к нему с изъяснением.

    - Гм, гм, нельзя ли, мусье, переночевать мне в вашей конурке, потому что извольте видеть...

    - Que désire monsieur?1 - спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись.

    - Эк беда, ты, мусье, по-русски еще не выучился. Же ве, муа, ше ву куше2, понимаешь ли?

    - Monsieur, très volontiers, - отвечал Дефорж, - veuillez donner des ordres en conséquence3.

    Антон Пафнутьич, очень довольный своими сведениями во французском языке, пошел тотчас распоряжаться.

    Гости стали прощаться между собою, и каждый отправился в комнату, ему назначенную. А Антон Пафнутьич пошел с учителем во флигель. Ночь была темная. Дефорж освещал дорогу фонарем, Антон Пафнутьич шел за ним довольно бодро, прижимая изредка к груди потаенную суму, дабы удостовериться, что деньги его еще при нем.

    Пришед во флигель, учитель засветил свечу, и оба стали раздеваться; между тем Антон Пафнутьич похаживал по комнате, осматривая замки и окна и качая головою при сем неутешительном смотре. Двери запирались одною задвижкою, окна не имели еще двойных рам. Он попытался было жаловаться на то Дефоржу, но знания его во французском языке были слишком ограничены для столь сложного объяснения - француз его не понял, и Антон Пафнутьич принужден был оставить свои жалобы. Постели их стояли одна против другой, оба легли, и учитель потушил свечу.

    - Пуркуа ву туше, пуркуа ву туше4, закричал Антон Пафнутьич, спрягая с грехом пополам русский глагол тушу на французский лад. - Я не могу дормир5 в потемках. - Дефорж не понял его восклицаний и пожелал ему доброй ночи.

    - Проклятый басурман, - проворчал Спицын, закутываясь в одеяло. - Нужно ему было свечку тушить. Ему же хуже. Я спать не могу без огня. - Мусье, мусье, - продолжал он, - же ве авек ву парле6. - Но француз не отвечал и вскоре захрапел.

    «Храпит бестия француз, - подумал Антон Пафнутьич, - а мне так сон в ум нейдет. Того и гляди воры войдут в открытые двери или влезут в окно, а его, бестию, и пушками не добудишься».

    - Мусье! а мусье! дьявол тебя побери.

    Антон Пафнутьич замолчал - усталость и винные пары мало-помалу превозмогли его боязливость, он стал дремать и вскоре глубокий сон овладел им совершенно.

    Странное готовилось ему пробуждение. Он чувствовал сквозь сон, что кто-то тихонько дергал его за ворот рубашки. Антон Пафнутьич открыл глаза и при лунном свете осеннего утра увидел перед собою Дефоржа; француз в одной руке держал карманный пистолет, другою отстегивал заветную суму, Антон Пафнутьич обмер.

    - Кесь ке се, мусье, кесь ке ce7, - произнес он трепещущим голосом.

    - Тише, молчать, - отвечал учитель чистым русским языком, - молчать или вы пропали. Я Дубровский.

    ГЛАВА XI

    Теперь попросим у читателя позволения объяснить последние происшествия повести нашей предыдущими обстоятельствами, кои не успели мы еще рассказать.

    На станции ** в доме смотрителя, о коем мы уже упомянули, сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым, обличающим разночинца или иностранца, то есть человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Бричка его стояла на дворе, ожидая подмазки. В ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофию, поглядывал в окно и посвистывал к великому неудовольствию смотрительши, сидевшей за перегородкою.

    - Вот бог послал свистуна, - говорила она вполголоса, - эк посвистывает, - чтоб он лопнул, окаянный басурман.

    - А что? - сказал смотритель, - что за беда, пускай себе свищет.

    - Что за беда? - возразила сердитая супруга. - А разве не знаешь приметы?

    - Какой приметы? что свист деньгу выживает. И! Пахомовна, у нас, что свисти, что нет: а денег все нет как нет.

    - Да отпусти ты его, Сидорыч. Охота тебе его держать. Дай ему лошадей, да провались он к черту.

    - Подождет, Пахомовна, на конюшне всего три тройки, четвертая отдыхает. Того и гляди подоспеют хорошие проезжие; не хочу своею шеей отвечать за француза. Чу, так и есть! вон скачут. Э-ге-ге, да как шибко; уж не генерал ли?

    Коляска остановилась у крыльца. Слуга соскочил с козел, отпер дверцы, и через минуту молодой человек в военной шинели и в белой фуражке вошел к смотрителю, - вслед за ним слуга внес шкатулку и поставил ее на окошко.

    - Лошадей, - сказал офицер повелительным голосом.

    - Сейчас, - отвечал смотритель. - Пожалуйте подорожную.

    - Нет у меня подорожной. Я еду в сторону... Разве ты меня не узнаешь?

    Смотритель засуетился и кинулся торопить ямщиков. Молодой человек стал расхаживать взад и вперед по комнате, зашел за перегородку и спросил тихо у смотрительши: кто такой проезжий.

    - Бог его ведает, - отвечала смотрительша, - какой-то француз. Вот уж пять часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел проклятый.

    Молодой человек заговорил с проезжим по-французски.

    - Куда изволите вы ехать? - спросил он его.

    - В ближний город, - отвечал француз, - оттуда отправляюсь к одному помещику, который нанял меня за глаза в учители. Я думал сегодня быть уже на месте, но господин смотритель, кажется, судил иначе. В этой земле трудно достать лошадей, господин офицер.

    - А к кому из здешних помещиков определились вы? - спросил офицер.

    - К господину Троекурову, - отвечал француз.

    - К Троекурову? кто такой этот Троекуров?

    - Ma foi, mon officier...8 я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокой в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями (avec les outchitels) он не церемонится и уже двух засек до смерти.

    - Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу.

    - Что же делать, господин офицер. Он предлагает мне хорошее жалование, три тысячи рублей в год и все готовое. Быть может, я буду счастливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал, достаточный для будущей моей независимости - и тогда bonsoir9, еду в Париж и пускаюсь в коммерческие обороты.

    - Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова? - спросил он.

    - Никто, - отвечал учитель, - меня он выписал из Москвы чрез одного из своих приятелей, коего повар, мой соотечественник, меня рекомендовал. Надобно вам знать, что я готовился было не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее...

    Офицер задумался.

    - Послушайте, - прервал офицер, - что если бы вместо этой будущности предложили вам десять тысяч чистыми деньгами с тем, чтоб сей же час отправились обратно в Париж.

    Француз посмотрел на офицера с изумлением, улыбнулся и покачал головою.

    - Лошади готовы, - сказал вошедший смотритель. Слуга подтвердил то же самое.

    - Сейчас, - отвечал офицер, - выдьте вон на минуту. - Смотритель и слуга вышли. - Я не шучу, - продолжал он по-французски, - десять тысяч могу я вам дать, мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги. - При сих словах он отпер шкатулку и вынул несколько кип ассигнаций.

    Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать.

    - Мое отсутствие... мои бумаги, - повторял он с изумлением. - Вот мои бумаги... Но вы шутите: зачем вам мои бумаги?

    - Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет?

    Француз, все еще не веря своим ушам, протянул бумаги свои молодому офицеру, который быстро их пересмотрел.

    - Ваш пашпорт... хорошо. Письмо рекомендательное, посмотрим. Свидетельство о рождении, прекрасно. Ну вот же вам ваши деньги, отправляйтесь назад. Прощайте...

    Француз стоял как вкопанный.

    Офицер воротился.

    - Я было забыл самое важное. Дайте мне честное слово, что все это останется между нами, честное ваше слово.

    - Честное мое слово, - отвечал француз. - Но мои бумаги, что мне делать без них.

    - В первом городе объявите, что вы были ограблены Дубровским. Вам поверят и дадут нужные свидетельства. Прощайте, дай бог вам скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье.

    Дубровский вышел из комнаты, сел в коляску и поскакал.

    Смотритель смотрел в окошко, и когда коляска уехала, обратился к жене с восклицанием: «Пахомовна, знаешь ли ты что? ведь это был Дубровский».

    Смотрительша опрометью кинулась к окошку, но было уже поздно: Дубровский был уже далеко. Она принялась бранить мужа:

    - Бога ты не боишься, Сидорыч, зачем ты не сказал мне того прежде, я бы хоть взглянула на Дубровского, а теперь жди, чтобы он опять завернул. Бессовестный ты, право, бессовестный!

    Француз стоял как вкопанный. Договор с офицером, деньги, все казалось ему сновидением. Но кипы ассигнаций были тут, у него в кармане, и красноречиво твердили ему о существенности удивительного происшествия.

    Он решился нанять лошадей до города. Ямщик повез его шагом и ночью дотащился он до города.

    Не доезжая до заставы, у которой вместо часового стояла развалившаяся будка, француз велел остановиться, вылез из брички и пошел пешком, объяснив знаками ямщику, что бричку и чемодан дарит ему на водку. Ямщик был в таком же изумлении от его щедрости, как и сам француз от предложения Дубровского. Но, заключив из того, что немец сошел с ума, ямщик поблагодарил его усердным поклоном и, не рассудив за благо въехать в город, отправился в известное ему увеселительное заведение, коего хозяин был весьма ему знаком. Там провел он целую ночь, а на другой день утром на порожней тройке отправился восвояси без брички и без чемодана, с пухлым лицом и красными глазами.

    Дубровский, овладев бумагами француза, смело явился, как мы уже видели, к Троекурову и поселился в его доме. Каковы ни были его тайные намерения (мы их узнаем после), но в его поведении не оказалось ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием маленького Саши, давал ему полную свободу повесничать и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы - зато с большим прилежанием следил за музыкальными успехами своей ученицы и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно. Все любили молодого учителя, Кирила Петрович - за его смелое проворство на охоте, Марья Кириловна - за неограниченное усердие и робкую внимательность, Саша - за снисходительность к его шалостям, домашние - за доброту и за щедрость, по-видимому несовместную с его состоянием. Сам он, казалось, привязан был ко всему семейству и почитал уже себя членом оного.

    Прошло около месяца от его вступления в звание учительское до достопамятного празднества, и никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник, коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Во все это время Дубровский не отлучался из Покровского, но слух о разбоях его не утихал благодаря изобретательному воображению сельских жителей, но могло статься и то, что шайка его продолжала свои действия и в отсутствие начальника.

    Ночуя в одной комнате с человеком, коего мог он почесть личным своим врагом и одним из главных виновников его бедствия, Дубровский не мог удержаться от искушения. Он знал о существовании сумки и решился ею завладеть. Мы видели, как изумил он бедного Антона Пафнутьича неожиданным своим превращением из учителей в разбойники.

    В девять часов утра гости, ночевавшие в Покровском, собралися один за другим в гостиной, где кипел уже самовар, перед которым в утреннем платье сидела Марья Кириловна, а Кирила Петрович в байковом сертуке и в туфлях выпивал свою широкую чашку, похожую на полоскательную. Последним явился Антон Пафнутьич; он был так бледен и казался так расстроен, что вид его всех поразил и что Кирила Петрович осведомился о его здоровии. Спицын отвечал безо всякого смысла и с ужасом поглядывал на учителя, который тут же сидел, как ни в чем не бывало. Через несколько минут слуга вошел и объявил Спицыну, что коляска его готова; Антон Пафнутьич спешил откланяться и несмотря на увещания хозяина вышел поспешно из комнаты и тотчас уехал. Не понимали, что с ним сделалось, и Кирила Петрович решил, что он объелся. После чаю и прощального завтрака прочие гости начали разъезжаться, вскоре Покровское опустело, и все вошло в обыкновенный порядок.

    ГЛАВА XII

    Прошло несколько дней, и не случилось ничего достопримечательного. Жизнь обитателей Покровского была однообразна. Кирила Петрович ежедневно выезжал на охоту; чтение, прогулки и музыкальные уроки занимали Марью Кириловну - особенно музыкальные уроки. Она начинала понимать собственное сердце и признавалась, с невольной досадою, что оно не было равнодушно к достоинствам молодого француза. Он, с своей стороны, не выходил из пределов почтения и строгой пристойности и тем успокоивал ее гордость и боязливые сомнения. Она с большей и большей доверчивостью предавалась увлекательной привычке. Она скучала без Дефоржа, в его присутствии поминутно занималась им, обо всем хотела знать его мнение и всегда с ним соглашалась. Может быть, она не была еще влюблена, но при первом случайном препятствии или незапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце.

    Однажды, пришед в залу, где ожидал ее учитель, Марья Кириловна с изумлением заметила смущение на бледном его лице. Она открыла фортепьяно, пропела несколько нот, но Дубровский под предлогом головной боли извинился, перервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкою записку. Марья Кириловна, не успев одуматься, приняла ее и раскаялась в ту же минуту, но Дубровского не было уже в зале. Марья Кириловна пошла в свою комнату, развернула записку и прочла следующее:

    «Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья. Мне необходимо с вами говорить».

    Любопытство ее было сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Ей приятно было бы услышать подтверждение того, о чем она догадывалась, но она чувствовала, что ей было бы неприлично слышать такое объяснение от человека, который по состоянию своему не мог надеяться когда-нибудь получить ее руку. Она решилась идти на свидание, но колебалась в одном: каким образом примет она признание учителя, с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с веселыми шутками или с безмолвным участием. Между тем она поминутно поглядывала на часы. Смеркалось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с приезжими соседями. Столовые часы пробили третью четверть седьмого, и Марья Кириловна тихонько вышла на крыльцо, огляделась во все стороны и побежала в сад.

    Ночь была темна, небо покрыто тучами - в двух шагах от себя нельзя было ничего видеть, но Марья Кириловна шла в темноте по знакомым дорожкам и через минуту очутилась у беседки; тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым. Но Дефорж стоял уже перед нею.

    - Благодарю вас, - сказал он ей тихим и печальным голосом, - что вы не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если бы на то не согласились.

    Марья Кириловна отвечала заготовленною фразой:

    - Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности.

    Он молчал и, казалося, собирался с духом.

    - Обстоятельства требуют... я должен вас оставить, - сказал он наконец, - вы скоро, может быть, услышите... Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться...

    Марья Кириловна не отвечала ничего. В этих словах видела она предисловие к ожидаемому признанию.

    - Я не то, что вы предполагаете, - продолжал он, потупя голову, - я не француз Дефорж, я Дубровский.

    Марья Кириловна вскрикнула.

    - Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени. Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться - ни за себя, ни за него. Все кончено. Я ему простил. Послушайте, вы спасли его. Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Я ходил около его дома, назначая, где вспыхнуть пожару, откуда войти в его спальню, как пресечь ему все пути к бегству - в ту минуту вы прошли мимо меня, как небесное видение, и сердце мое смирилось. Я понял, что дом, где обитаете вы, священ, что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения, как от безумства. Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно. Наконец случай представился. Я поселился в вашем доме. Эти три недели были для меня днями счастия. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни... Сегодня я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня... сей же час... Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня, не презирали. Думайте иногда о Дубровском. Знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда...

    Тут раздался легкий свист - и Дубровский умолк. Он схватил ее руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился.

    - Простите, - сказал Дубровский, - меня зовут, минута может погубить меня. - Он отошел, Марья Кириловна стояла неподвижно, Дубровский воротился в снова взял ее руку.

    - Если когда-нибудь, - сказал он ей нежным и трогательным голосом, - если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего - для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности?

    Марья Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз.

    - Вы меня губите! - закричал Дубровский. - Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа - обещаетесь ли вы или нет?

    - Обещаюсь, - прошептала бедная красавица.

    Взволнованная свиданием с Дубровским, Марья Кириловна возвращалась из саду. Ей показалось, что все люди разбегались, дом был в движении, на дворе было много народа, у крыльца стояла тройка, издали услышала она голос Кирила Петровича и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие ее не было замечено. В зале встретил ее Кирила Петрович, гости окружали исправника, нашего знакомца, и осыпали его вопросами. Исправник в дорожном платье, вооруженный с ног до головы, отвечал им с видом таинственным и суетливым.

    - Где ты была, Маша, - спросил Кирила Петрович, - не встретила ли ты m-r Дефоржа? - Маша насилу могла отвечать отрицательно.

    - Вообрази, - продолжал Кирила Петрович, - исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский.

    - Все приметы, ваше превосходительство, - сказал почтительно исправник.

    - Эх, братец, - прервал Кирила Петрович, - убирайся, знаешь куда, со своими приметами. Я тебе моего француза не выдам, покамест сам не разберу дела. Как можно верить на слово Антону Пафнутьичу, трусу и лгуну: ему пригрезилось, что учитель хотел ограбить его. Зачем он в то же утро не сказал мне о том ни слова?

    - Француз застращал его, ваше превосходительство, - отвечал исправник, - и взял с него клятву молчать...

    - Вранье, - решил Кирила Петрович, - сейчас я все выведу на чистую воду. - Где же учитель? - спросил он у вошедшего слуги.

    - Нигде не найдут-с, - отвечал слуга.

    - Так сыскать его, - закричал Троекуров, начинающий сумневаться. - Покажи мне твои хваленые приметы, - сказал он исправнику, который тотчас и подал ему бумагу. - Гм, гм, двадцать три года... Оно так, да это еще ничего не доказывает. Что же учитель?

    - Не найдут-с, - был опять ответ. Кирила Петрович начинал беспокоиться, Марья Кириловна была ни жива ни мертва.

    - Ты бледна, Маша, - заметил ей отец, - тебя перепугали.

    - Нет, папенька, - отвечала Маша, - у меня голова болит.

    - Поди, Маша, в свою комнату и не беспокойся. - Маша поцеловала у него руку и ушла скорее в свою комнату, там она бросилась на постелю и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели ее, насилу-насилу успели ее успокоить холодной водой и всевозможными спиртами, ее уложили, и она впала в усыпление.

    Между тем француза не находили. Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, грозно насвистывая «Гром победы раздавайся». Гости шептались между собою, исправник казался в дураках, француза не нашли. Вероятно, он успел скрыться, быв предупрежден. Но кем и как? это оставалось тайною.

    Било одиннадцать, и никто не думал о сне. Наконец Кирила Петрович сказал сердито исправнику:

    - Ну что? ведь не до свету же тебе здесь оставаться, дом мой не харчевня, не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка восвояси да вперед будь расторопнее. Да и вам пора домой, - продолжал он, обратясь к гостям. - Велите закладывать, а я хочу спать.

    Так немилостиво расстался Троекуров со своими гостями!

    ГЛАВА XIII

    Прошло несколько времени без всякого замечательного случая. Но в начале следующего лета произошло много перемен в семейном быту Кирила Петровича.

    В 30-ти верстах от него находилось богатое поместие князя Верейского. Князь долгое время находился в чужих краях, всем имением его управлял отставной майор, и никакого сношения не существовало между Покровским и Арбатовым. Но в конце мая месяца князь возвратился из-за границы и приехал в свою деревню, которой отроду еще не видал. Привыкнув к рассеянности, он не мог вынести уединения и на третий день по своем приезде отправился обедать к Троекурову, с которым был некогда знаком.

    Князю было около пятидесяти лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровие и положили на нем свою неизгладимую печать. Несмотря на то, наружность его была приятна, замечательна, а привычка быть всегда в обществе придавала ему некоторую любезность, особенно с женщинами. Он имел непрестанную нужду в рассеянии и непрестанно скучал. Кирила Петрович был чрезвычайно доволен его посещением, приняв оное знаком уважения от человека, знающего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повел на псарный двор. Но князь чуть не задохся в собачьей атмосфере и спешил выйти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями ему не понравился; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался; слуга пришел доложить, что кушание поставлено. Они пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от своей прогулки и уже раскаиваясь в своем посещении.

    Но в зале встретила их Марья Кириловна, и старый волокита был поражен ее красотой. Троекуров посадил гостя подле ее. Князь был оживлен ее присутствием, был весел и успел несколько раз привлечь ее внимание любопытными своими рассказами. После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указывая на свои бархатные сапоги и шутя над своею подагрой; он предпочел прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою своей соседкою. Линейку заложили. Старики и красавица сели втроем и поехали. Разговор не прерывался. Марья Кириловна с удовольствием слушала льстивые и веселые приветствия светского человека, как вдруг Верейский, обратясь к Кирилу Петровичу, спросил у него, что значит это погорелое строение и ему ли оно принадлежит?.. Кирила Петрович нахмурился; воспоминания, возбуждаемые в нем погорелой усадьбою, были ему неприятны. Он отвечал, что земля теперь его и что прежде принадлежала она Дубровскому.

    - Дубровскому, - повторил Верейский, - как, этому славному разбойнику?

    - Отцу его, - отвечал Троекуров, - да и отец-то был порядочный разбойник.

    - Куда же девался наш Ринальдо? жив ли он, схвачен ли он?

    - И жив и на воле, и покамест у нас будут исправники заодно с ворами, до тех пор не будет он пойман; кстати, князь, Дубровский побывал ведь у тебя в Арбатове?

    - Да, прошлого году он, кажется, что-то сжег или разграбил... Не правда ли, Марья Кириловна, что было бы любопытно познакомиться покороче с этим романтическим героем?

    - Чего любопытно! - сказал Троекуров, - она знакома с ним: он целые три недели учил ее музыке, да слава богу не взял ничего за уроки. - Тут Кирила Петрович начал рассказывать повесть о своем французе-учителе. Марья Кириловна сидела как на иголках, Верейский выслушал с глубоким вниманием, нашел все это очень странным и переменил разговор. Возвратясь, он велел подавать свою карету и, несмотря на усильные просьбы Кирила Петровича остаться ночевать, уехал тотчас после чаю. Но прежде просил Кирила Петровича приехать к нему в гости с Марьей Кириловной - и гордый Троекуров обещался, ибо, взяв в уважение княжеское достоинство, две звезды и 3000 душ родового имения, он до некоторой степени почитал князя Верейского себе равным.

    Два дня спустя после сего посещения Кирила Петрович отправился с дочерью в гости к князю Верейскому. Подъезжая к Арбатову, он не мог не любоваться чистыми и веселыми избами крестьян и каменным господским домом, выстроенным во вкусе английских замков. Перед домом расстилался густо-зеленый луг, на коем паслись швейцарские коровы, звеня своими колокольчиками. Пространный парк окружал дом со всех сторон. Хозяин встретил гостей у крыльца и подал руку молодой красавице. Они вошли в великолепную залу, где стол был накрыт на три прибора. Князь подвел гостей к окну, и им открылся прелестный вид. Волга протекала перед окнами, по ней шли нагруженные барки под натянутыми парусами и мелькали рыбачьи лодки, столь выразительно прозванные душегубками. За рекою тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность. Потом они занялись рассмотрением галереи картин, купленных князем в чужих краях. Князь объяснял Марье Кириловне их различное содержание, историю живописцев, указывал на достоинства и недостатки. Он говорил о картинах не на условленном языке педантического знатока, но с чувством и воображением. Марья Кириловна слушала его с удовольствием. Пошли за стол. Троекуров отдал полную справедливость винам своего Амфитриона и искусству его повара, а Марья Кириловна не чувствовала ни малейшего замешательства или принуждения в беседе с человеком, которого видела она только во второй раз отроду. После обеда хозяин предложил гостям пойти в сад. Они пили кофей в беседке на берегу широкого озера, усеянного островами. Вдруг раздалась духовая музыка, и шестивесельная лодка причалила к самой беседке. Они поехали по озеру, около островов, посещали некоторые из них, на одном находили мраморную статую, на другом уединенную пещеру, на третьем памятник с таинственной надписью, возбуждавшей в Марье Кириловне девическое любопытство, не вполне удовлетворенное учтивыми недомолвками князя; время прошло незаметно, начало смеркаться. Князь под предлогом свежести и росы спешил возвратиться домой; самовар их ожидал. Князь просил Марью Кириловну хозяйничать в доме старого холостяка. Она разливала чай, слушая неистощимые рассказы любезного говоруна; вдруг раздался выстрел и ракетка осветила небо. Князь подал Марье Кириловне шаль и позвал ее и Троекурова на балкон. Перед домом в темноте разноцветные огни вспыхнули, завертелись, поднялись вверх колосьями, пальмами, фонтанами, посыпались дождем, звездами, угасали и снова вспыхивали. Марья Кириловна веселилась как дитя. Князь Верейский радовался ее восхищению, а Троекуров был чрезвычайно им доволен, ибо принимал tous les frais10 князя, как знаки уважения и желания ему угодить.

    Ужин в своем достоинстве ничем не уступал обеду. Гости отправились в комнаты, для них отведенные, и на другой день поутру расстались с любезным хозяином, дав друг другу обещание вскоре снова увидеться.

    ГЛАВА XIV

    Марья Кириловна сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Она не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком. Под ее иглой канва повторяла безошибочно узоры подлинника, несмотря на то ее мысли не следовали за работой, они были далеко.

    Вдруг в окошко тихонько протянулась рука, кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Марья Кириловна успела образумиться. В это самое время слуга к ней вошел и позвал ее к Кирилу Петровичу. Она с трепетом спрятала письмо за косынку и поспешила к отцу в кабинет.

    Кирила Петрович был не один. Князь Верейский сидел у него. При появлении Марьи Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным.

    - Подойди сюда, Маша, - сказал Кирила Петрович, - скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает.

    Маша остолбенела, смертная бледность покрыла ее лицо. Она молчала. Князь к ней подошел, взял ее руку и с видом тронутым спросил: согласна ли она сделать его счастие. Маша молчала.

    - Согласна, конечно, согласна, - сказал Кирила Петрович, - но знаешь, князь: девушке трудно выговорить это слово. Ну, дети, поцелуйтесь и будьте счастливы.

    Маша стояла неподвижно, старый князь поцеловал ее руку, вдруг слезы побежали по ее бледному лицу. Князь слегка нахмурился.

    - Пошла, пошла, пошла, - сказал Кирила Петрович, - осуши свои слезы и воротись к нам веселешенька. Они все плачут при помолвке, - продолжал он, обратясь к Верейскому, - это у них уж так заведено... Теперь, князь, поговорим о деле, то есть о приданом.

    Марья Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться. Она побежала в свою комнату, заперлась и дала волю своим слезам, воображая себя женою старого князя; он вдруг показался ей отвратительным и ненавистным... брак пугал ее как плаха, как могила... «Нет, нет, - повторяла она в отчаянии, - лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского». Тут она вспомнила о письме и жадно бросилась его читать, предчувствуя, что оно было от него. В самом деле оно было писано им и заключало только следующие слова:

    «Вечером в 10 час. на прежнем месте».

    ГЛАВА XV

    Луна сияла, июльская ночь была тиха, изредка подымался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду.

    Как легкая тень, молодая красавица приблизилась к месту назначенного свидания. Еще никого не было видно, вдруг из-за беседки очутился Дубровский перед нею.

    - Я все знаю, - сказал он ей тихим и печальным голосом. - Вспомните ваше обещание.

    - Вы предлагаете мне свое покровительство, - отвечала Маша, - но не сердитесь: оно пугает меня. Каким образом окажете вы мне помочь?

    - Я бы мог избавить вас от ненавистного человека.

    - Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите - я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса...

    - Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнию. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же спасу вас от жестокого отца?

    - Еще есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит.

    - Не надейтесь по-пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчета; что, если возьмет он себе в голову сделать счастие ваше вопреки вас самих; если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа?..

    - Тогда, тогда делать нечего, явитесь за мною - я буду вашей женою.

    Дубровский затрепетал, бледное лицо покрылось багровым румянцем и в ту же минуту стало бледнее прежнего. Он долго молчал, потупя голову.

    - Соберитесь с всеми силами души, умоляйте отца, бросьтесь к его ногам, представьте ему весь ужас будущего, вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика, решитесь на жестокое объяснение: скажите, что если он останется неумолим, то... то вы найдете ужасную защиту... скажите, что богатство не доставит вам ни одной минуты счастия; роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение; не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз, пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если ж не будет уже другого средства...

    Тут Дубровский закрыл лицо руками, он, казалось, задыхался - Маша плакала...

    - Бедная, бедная моя участь, - сказал он, горько вздохнув. - За вас отдал бы я жизнь, видеть вас издали, коснуться руки вашей было для меня упоением. И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: ангел, умрем! бедный, я должен остерегаться от блаженства, я должен отдалять его всеми силами... Я не смею пасть к вашим ногам, благодарить небо за непонятную незаслуженную награду. О, как должен я ненавидеть того - но чувствую, теперь в сердце моем нет места ненависти.

    Он тихо обнял стройный ее стан и тихо привлек ее к своему сердцу. Доверчиво склонила она голову на плечо молодого разбойника. Оба молчали.

    Время летело. «Пора», - сказала наконец Маша. Дубровский как будто очнулся от усыпления. Он взял ее руку и надел ей на палец кольцо.

    - Если решитесь прибегнуть ко мне, - сказал он, - то принесите кольцо сюда, опустите его в дупло этого дуба, я буду знать, что делать.

    Дубровский поцеловал ее руку и скрылся между деревьями.

    ГЛАВА XVI

    Сватовство князя Верейского не было уже тайною для соседства - Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась. Маша день ото дня отлагала решительное объявление. Между тем обращение ее со старым женихом было холодно и принужденно. Князь о том не заботился. Он о любви не хлопотал, довольный ее безмолвным согласием.

    Но время шло. Маша наконец решилась действовать - и написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя. Она тихонько вручила письмо князю Верейскому, тот прочел его наедине и нимало не был тронут откровенностию своей невесты. Напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и для того почел нужным показать письмо будущему тестю.

    Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше и виду, что он уведомлен о ее письме. Кирила Петрович согласился ей о том не говорить, но решился не тратить времени и назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашел сие весьма благоразумным, пошел к своей невесте, сказал ей, что письмо очень его опечалило, но что он надеется со временем заслужить ее привязанность, что мысль ее лишиться слишком для него тяжела и что он не в силах согласиться на свой смертный приговор. За сим он почтительно поцеловал ее руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирила Петровича.

    Но едва успел он выехать со двора, как отец ее вошел и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Марья Кириловна, уже взволнованная объяснением князя Верейского, залилась слезами и бросилась к ногам отца.

    - Папенька, - закричала она жалобным голосом, - папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою...

    - Это что значит, - сказал грозно Кирила Петрович, - до сих пор ты молчала и была согласна, а тетерь, когда все решено, ты вздумала капризничать и отрекаться. Не изволь дурачиться; этим со мною ты ничего не выиграешь.

    - Не губите меня, - повторяла бедная Маша, - за что гоните меня от себя прочь и отдаете человеку нелюбимому, разве я вам надоела, я хочу остаться с вами по-прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, еще грустнее, когда подумаете, что я несчастлива, папенька: не принуждайте меня, я не хочу идти замуж...

    Кирила Петрович был тронут, но скрыл свое смущение и, оттолкнув ее, сказал сурово:

    - Все это вздор, слышишь ли. Я знаю лучше твоего, что нужно для твоего счастия. Слезы тебе не помогут, послезавтра будет твоя свадьба.

    - Послезавтра! - вскрикнула Маша, - боже мой! Нет, нет, невозможно, этому не быть. Папенька, послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете, вы увидите, вы ужаснетесь, до чего вы меня довели.

    - Что? что? - сказал Троекуров, - угрозы! мне угрозы, дерзкая девчонка! Да знаешь ли ты, что я с тобою сделаю то, чего ты и не воображаешь. Ты смеешь меня стращать защитником. Посмотрим, кто будет этот защитник.

    - Владимир Дубровский, - отвечала Маша в отчаянии.

    Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на нее с изумлением.

    - Добро, - сказал он ей после некоторого молчания, - жди себе кого хочешь в избавители, а покамест сиди в этой комнате, ты из нее не выйдешь до самой свадьбы. - С этим словом Кирила Петрович вышел и запер за собою двери.

    Долго плакала бедная девушка, воображая все, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило ее душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать. Главное было для нее: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для нее раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Она взглянула на кольцо, оставленное ей Дубровским. Пламенно желала она с ним увидеться наедине и еще раз перед решительной минутой долго посоветоваться. Предчувствие сказывало ей, что вечером найдет она Дубровского в саду близ беседки; она решилась пойти ожидать его там, как только станет смеркаться. Смерклось. Маша приготовилась, но дверь ее заперта на ключ. Горничная отвечала ей из-за двери, что Кирила Петрович не приказал ее выпускать. Она была под арестом. Глубоко оскорбленная, она села под окошко и до глубокой ночи сидела не раздеваясь, неподвижно глядя на темное небо. На рассвете она задремала, но тонкий сон ее был встревожен печальными видениями, и лучи восходящего солнца уже разбудили ее.

    ГЛАВА XVII

    Она проснулась, и с первой мыслью представился ей весь ужас ее положения. Она позвонила, девка вошла и на вопросы ее отвечала, что Кирила Петрович вечером ездил в Арбатово и возвратился поздно, что он дал строгое приказание не выпускать ее из ее комнаты и смотреть за тем, чтоб никто с нею не говорил, что, впрочем, не видно никаких особенных приготовлений к свадьбе, кроме того, что велено было попу не отлучаться из деревни ни под каким предлогом. После сих известий девка оставила Марью Кириловну и снова заперла двери.

    Ее слова ожесточили молодую затворницу - голова ее кипела, кровь волновалась, она решилась дать знать обо всем Дубровскому и стала искать способа отправить кольцо в дупло заветного дуба; в это время камушек ударился в окно ее, стекло зазвенело - и Марья Кириловна взглянула на двор и увидела маленького Сашу, делающего ей тайные знаки. Она знала его привязанность и обрадовалась ему. Она отворила окно.

    - Здравствуй, Саша, - сказала она, - зачем ты меня зовешь?

    - Я пришел, сестрица, узнать от вас, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас все сделаю.

    - Спасибо, милый мой Сашенька, слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки?

    - Знаю, сестрица.

    - Так если ты меня любишь, сбегай туда поскорей и положи в дупло вот это кольцо, да смотри же, чтоб никто тебя не видал.

    С этим словом она бросила ему кольцо и заперла окошко.

    Мальчик поднял кольцо, во весь дух пустился бежать - и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут он остановился, задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести о том Марье Кириловне, как вдруг рыжий и косой, оборванный мальчишка мелькнул из-за беседки, кинулся к дубу и запустил руку в дупло. Саша быстрее белки бросился к нему и зацепился за его обеими руками.

    - Что ты здесь делаешь? - сказал он грозно.

    - Тебе како дело? - отвечал мальчишка, стараясь от него освободиться.

    - Оставь это кольцо, рыжий заяц, - кричал Саша, - или я проучу тебя по-свойски.

    Вместо ответа тот ударил его кулаком по лицу, но Саша его не выпустил и закричал во все горло: «Воры, воры - сюда, сюда...»

    Мальчишка силился от него отделаться. Он был, по-видимому, двумя годами старее Саши и гораздо его сильнее, но Саша был увертливее. Они боролись несколько минут, наконец рыжий мальчик одолел. Он повалил Сашу наземь и схватил его за горло.

    Но в это время сильная рука вцепилась в его рыжие и щетинистые волосы, и садовник Степан приподнял его на пол-аршина от земли...

    - Ах, ты, рыжая бестия, - говорил садовник, - да как ты смеешь бить маленького барина...

    Саша успел вскочить и оправиться.

    - Ты меня схватил под силки, - сказал он, - а то бы никогда меня не повалил. Отдай сейчас кольцо и убирайся.

    - Как не так, - отвечал рыжий и, вдруг перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки Степановой. Тут он пустился было бежать, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал со всех ног, садовник снова его схватил и связал кушаком.

    - Отдай кольцо! - кричал Саша.

    - Погоди, барин, - сказал Степан, - мы сведем его на расправу к приказчику.

    Садовник повел пленника на барский двор, а Саша его сопровождал, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, разорванные и замаранные зеленью. Вдруг все трое очутились перед Кирилом Петровичем, идущим осматривать свою конюшню.

    - Это что? - спросил он Степана.

    Степан в коротких словах описал все происшествие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием.

    - Ты, повеса, - сказал он, обратись к Саше, - за что ты с ним связался?

    - Он украл из дупла кольцо, папенька, прикажите отдать кольцо.

    - Какое кольцо, из какого дупла?

    - Да мне Марья Кириловна... да то кольцо...

    Саша смутился, спутался. Кирила Петрович нахмурился и сказал, качая головою:

    - Тут замешалась Марья Кириловна. Признавайся во всем, или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь.

    - Ей-богу, папенька, я, папенька... Мне Марья Кириловна ничего не приказывала, папенька.

    - Степан, ступай-ка да срежь мне хорошенькую, свежую березовую розгу...

    - Постойте, папенька, я все вам расскажу. Я сегодня бегал по двору, а сестрица Марья Кириловна открыла окошко, и я подбежал, и сестрица не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и... и... этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть.

    - Не нарочно уронила, а ты хотел спрятать... Степан, ступай за розгами.

    - Папенька, погодите, я все расскажу. Сестрица Марья Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло, я и сбегал и положил кольцо, а этот скверный мальчик...

    Кирила Петрович обратился к скверному мальчику и спросил его грозно: «Чей ты?»

    - Я дворовый человек господ Дубровских, - отвечал рыжий мальчик.

    Лицо Кирила Петровича омрачилось.

    - Ты, кажется, меня господином не признаешь, добро, - отвечал он. - А что ты делал в моем саду?

    - Малину крал, - отвечал мальчик с большим равнодушием.

    - Ага, слуга в барина, каков поп, таков и приход, а малина разве растет у меня на дубах?

    Мальчик ничего не отвечал.

    - Папенька, прикажите ему отдать кольцо, - сказал Саша.

    - Молчи, Александр, - отвечал Кирила Петрович, - не забудь, что я собираюсь с тобою разделаться. Ступай в свою комнату. Ты, косой, ты мне кажешься малый не промах. Отдай кольцо и ступай домой.

    Мальчик разжал кулак и показал, что в его руке не было ничего.

    - Если ты мне во всем признаешься, так я тебя не высеку, дам еще пятак на орехи. Не то, я с тобою сделаю то, чего ты не ожидаешь. Ну!

    Мальчик не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка.

    - Добро, - сказал Кирила Петрович, - запереть его куда-нибудь да смотреть, чтоб он не убежал, или со всего дома шкуру спущу.

    Степан отвел мальчишку на голубятню, запер его там и приставил смотреть за ним старую птичницу Агафию.

    - Сейчас ехать в город за исправником, - сказал Кирила Петрович, проводив мальчика глазами, - да как можно скорее.

    «Тут нет никакого сомнения. Она сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь? - думал Кирила Петрович, расхаживая по комнате и сердито насвистывая «Гром победы». - Может быть, я наконец нашел на его горячие следы, и он от нас не увернется. Мы воспользуемся этим случаем. Чу! колокольчик, слава богу, это исправник».

    - Гей, привести сюда мальчишку пойманного.

    Между тем тележка въехала на двор, и знакомый уже нам исправник вошел в комнату весь запыленный.

    - Славная весть, - сказал ему Кирила Петрович, - я поймал Дубровского.

    - Слава богу, ваше превосходительство, - сказал исправник с видом обрадованным, - где же он?

    - То есть не Дубровского, а одного из его шайки. Сейчас его приведут. Он пособит нам поймать самого атамана. Вот его и привели.

    Исправник, ожидавший грозного разбойника, был изумлен, увидев 13-летнего мальчика, довольно слабой наружности. Он с недоумением обратился к Кирилу Петровичу и ждал объяснения. Кирила Петрович стал тут же рассказывать утреннее происшествие, не упоминая, однако ж, о Марье Кириловне.

    Исправник выслушал его со вниманием, поминутно взглядывая на маленького негодяя, который, прикинувшись дурачком, казалось, не обращал никакого внимания на все, что делалось около него.

    - Позвольте, ваше превосходительство, переговорить с вами наедине, - сказал наконец исправник.

    Кирила Петрович повел его в другую комнату и запер за собою дверь.

    Через полчаса они вышли опять в залу, где невольник ожидал решения своей участи.

    - Барин хотел, - сказал ему исправник, - посадить тебя в городской острог, выстегать плетьми и сослать потом на поселение, но я вступился за тебя и выпросил тебе прощение. Развязать его.

    Мальчика развязали.

    - Благодари же барина, - сказал исправник. Мальчик подошел к Кирилу Петровичу и поцеловал у него руку.

    - Ступай себе домой, - сказал ему Кирила Петрович, - да вперед не крадь малины по дуплам.

    Мальчик вышел, весело спрыгнул с крыльца и пустился бегом, не оглядываясь, через ноле в Кистеневку. Добежав до деревни, он остановился у полуразвалившейся избушки, первой с края, и постучал в окошко; окошко поднялось, и старуха показалась.

    - Бабушка, хлеба, - сказал мальчик, - я с утра ничего не ел, умираю с голоду.

    - Ах, это ты, Митя, да где ж ты пропадал, бесенок, - отвечала старуха.

    - После расскажу, бабушка, ради бога хлеба.

    - Да войди ж в избу.

    - Некогда, бабушка, мне надо сбегать еще в одно место. Хлеба, ради Христа, хлеба.

    - Экой непосед, - проворчала старуха, - на, вот тебе ломотик, - и сунула в окошко ломоть черного хлеба. Мальчик жадно его прикусил и, жуя, мигом отправился далее.

    Начинало смеркаться. Митя пробирался овинами и огородами в Кистеневскую рощу. Дошедши до двух сосен, стоящих передовыми стражами рощи, он остановился, оглянулся во все стороны, свистнул свистом пронзительным и отрывисто и стал слушать; легкий и продолжительный свист послышался ему в ответ, кто-то вышел из рощи и приблизился к нему.

    ГЛАВА XVIII

    Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, громче обыкновенного насвистывая свою песню; весь дом был в движении, слуги бегали, девки суетились, в сарае кучера закладывали карету, на дворе толпился народ. В уборной барышни, перед зеркалом, дама, окруженная служанками, убирала бледную, неподвижную Марью Кириловну, голова ее томно клонилась под тяжестью бриллиантов, она слегка вздрагивала, когда неосторожная рука укалывала ее, но молчала, бессмысленно глядясь в зеркало.

    - Скоро ли? - раздался у дверей голос Кирила Петровича.

    - Сию минуту, - отвечала дама. - Марья Кириловна, встаньте, посмотритесь, хорошо ли?

    Марья Кириловна встала и не отвечала ничего. Двери отворились.

    - Невеста готова, - сказала дама Кирилу Петровичу, - прикажите садиться в карету.

    - С богом, - отвечал Кирила Петрович и, взяв со стола образ, - подойди ко мне, Маша, - сказал он ей тронутым голосом, - благословляю тебя... - Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала.

    - Папенька... папенька... - говорила она в слезах, и голос ее замирал. Кирила Петрович спешил ее благословить, ее подняли и почти понесли в карету. С нею села посаженая мать - и одна из служанок. Они поехали в церковь. Там жених уж их ожидал. Он вышел навстречу невесты и был поражен ее бледностию и странным видом. Они вместе вошли в холодную, пустую церковь; за ними заперли двери. Священник вышел из алтаря и тотчас же начал. Марья Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала, думала об одном, с самого утра она ждала Дубровского, надежда ни на минуту ее не покидала, но когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла, но еще медлила, еще ожидала; священник, не дождавшись ее ответа, произнес невозвратимые слова.

    Обряд был кончен. Она чувствовала холодный поцелуй немилого супруга, она слышала веселые поздравления присутствующих и все еще не могла поверить, что жизнь ее была навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить ее. Князь обратился к ней с ласковыми словами, она их не поняла, они вышли из церкви, на паперти толпились крестьяне из Покровского. Взор ее быстро их обежал и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету и поехали в Арбатово; туда уже отправился Кирила Петрович, дабы встретить там молодых. Наедине с молодою женой князь нимало не был смущен ее холодным видом. Он не стал докучать ее приторными изъяснениями и смешными восторгами, слова его были просты и не требовали ответов. Таким образом проехали они около десяти верст, лошади неслись быстро по кочкам проселочной дороги, и карета почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони, карета остановилась, толпа вооруженных людей окружила ее, и человек в полумаске, отворив дверцы со стороны, где сидела молодая княгиня, сказал ей: «Вы свободны, выходите». - «Что это значит, - закричал князь, - кто ты такой?..» - «Это Дубровский», - сказала княгиня. Князь, не теряя присутствия духа, вынул из бокового кармана дорожный пистолет и выстрелил в маскированного разбойника. Княгиня вскрикнула и с ужасом закрыла лицо обеими руками. Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Князь, не теряя ни минуты, вынул другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить, дверцы растворились, и несколько сильных рук вытащили его из кареты и вырвали у него пистолет. Над ним засверкали ножи.

    - Не трогать его! - закричал Дубровский, и мрачные его сообщники отступили.

    - Вы свободны, - продолжал Дубровский, обращаясь к бледной княгине.

    - Нет, - отвечала она. - Поздно - я обвенчана, я жена князя Верейского.

    - Что вы говорите, - закричал с отчаяния Дубровский, - нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться...

    - Я согласилась, я дала клятву, - возразила она с твердостию, - князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты... Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас.

    Но Дубровский уже ее не слышал, боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана.

    ГЛАВА XIX

    Посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось маленькое земляное укрепление, состоящее из вала и рва, за коими находилось несколько шалашей и землянок.

    На дворе множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников, обедало, сидя без шапок, около братского котла. На валу подле маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою с искусством, обличающим опытного портного, и поминутно посматривал во все стороны.

    Хотя некоторый ковшик несколько раз переходил из рук в руки, странное молчание царствовало в сей толпе; разбойники отобедали, один после другого вставал и молился богу, некоторые разошлись по шалашам, а другие разбрелись по лесу или прилегли соснуть по русскому обыкновению.

    Караульщик кончил свою работу, встряхнул свою рухлядь, полюбовался заплатою, приколол к рукаву иголку, сел на пушку верхом и запел во все горло меланхолическую старую песню:
    Не шуми, мати зеленая дубровушка,
    Не мешай мне молодцу думу думати.

    В это время дверь одного из шалашей отворилась, и старушка в белом чепце, опрятно и чопорно одетая, показалась у порога. «Полно тебе, Степка, - сказала она сердито, - барин почивает, а ты знай горланишь; нет у вас ни совести, ни жалости». - «Виноват, Егоровна, - отвечал Степка, - ладно, больше не буду, пусть он себе, наш батюшка, почивает да выздоравливает». Старушка ушла, а Степка стал расхаживать по валу.

    В шалаше, из которого вышла старуха, за перегородкою, раненый Дубровский лежал на походной кровати. Перед ним на столике лежали его пистолеты, а сабля висела в головах. Землянка устлана и обвешана была богатыми коврами, в углу находился женский серебряный туалет и трюмо. Дубровский держал в руке открытую книгу, но глаза его были закрыты. И старушка, поглядывающая на него из-за перегородки, не могла знать, заснул ли он, или только задумался.

    Вдруг Дубровский вздрогнул: в укреплении сделалась тревога, и Степка просунул к нему голову в окошко. «Батюшка, Владимир Андреевич, - закричал он, - наши знак подают, нас ищут». Дубровский вскочил с кровати, схватил оружие и вышел из шалаша. Разбойники с шумом толпились на дворе; при его появлении настало глубокое молчание. «Все ли здесь?» - спросил Дубровский. «Все, кроме дозорных», - отвечали ему. «По местам!» - закричал Дубровский. И разбойники заняли каждый определенное место. В сие время трое дозорных прибежали к воротам. Дубровский пошел к ним навстречу. «Что такое?» - спросил он их. «Солдаты в лесу, - отвечали они, - нас окружают». Дубровский велел запереть вороты - и сам пошел освидетельствовать пушечку. По лесу раздалось несколько голосов и стали приближаться; разбойники ожидали в безмолвии. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам. «Готовиться к бою», - сказал Дубровский, и между разбойниками сделался шорох, снова все утихло. Тогда услышали шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, человек полтораста солдат высыпало из лесу и с криком устремились на вал. Дубровский приставил фитиль, выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение, но офицер бросился вперед, солдаты за ним последовали и сбежали в ров; разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов и стали с топорами в руках защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставя во рву человек двадцать раненых товарищей. Рукопашный бой завязался, солдаты уже были на валу, разбойники начали уступать, но Дубровский, подошед к офицеру, приставил ему пистолет ко груди и выстрелил, офицер грянулся навзничь, несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, прочие, лишась начальника, остановились. Ободренные разбойники воспользовались сей минутою недоумения, смяли их, стеснили в ров, осаждающие побежали, разбойники с криком устремились за ними. Победа была решена. Дубровский, полагаясь на совершенное расстройство неприятеля, остановил своих и заперся в крепости, приказав подобрать раненых, удвоив караулы и никому не велев отлучаться.

    Последние происшествия обратили уже не на шутку внимание правительства на дерзновенные разбои Дубровского. Собраны были сведения о его местопребывании. Отправлена была рота солдат, дабы взять его мертвого или живого. Поймали несколько человек из его шайки и узнали от них, что уж Дубровского между ими не было. Несколько дней после11 он собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни. «Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло». После сей речи он оставил их, взяв с собою одного **. Никто не знал, куда он девался. Сначала сумневались в истине сих показаний: приверженность разбойников к атаману была известна. Полагали, что они старались о его спасении. Но последствия их оправдали; грозные посещения, пожары и грабежи прекратились. Дороги стали свободны. По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу.



    1 Чего изволите? (франц.)
    2 Я хочу спать у вас (франц.)
    3 Сделайте одолжение, сударь... извольте соответственно распорядиться (франц.)
    4 Зачем вы тушите, зачем вы тушите? (франц.) {трогаете - В.Л.}.
    5 спать (франц.)
    6 я хочу с вами говорить (франц.).
    7 Что это, сударь, что это (франц.)
    8 Право, господин офицер... (франц.)
    9 прощайте (франц.)
    10 все расходы (франц.)
    11 Далее пропуск в рукописи.

    КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА

    Береги честь смолоду.
    Пословица.

    Глава I

    СЕРЖАНТ ГВАРДИИ
    - Был бы гвардии он завтра ж капитан.
    - Того не надобно; пусть в армии послужит.
    - Изрядно сказано! пускай его потужит...
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Да кто его отец?
    Княжнин.

    Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.

    Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя В., близкого нашего родственника. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, - ворчал он про себя, - кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»

    Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel1, не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, т. е. (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, - и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю:

    Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание.

    Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.

    Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы...» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.

    Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»

    - Да вот пошел семнадцатый годок, - отвечала матушка. - Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Гарасимовна, и когда еще...

    «Добро, - прервал батюшка, - пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни».

    Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого.

    Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги.

    - Не забудь, Андрей Петрович, - сказала матушка, - поклониться и от меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями.

    - Что за вздор! - отвечал батюшка нахмурясь. - К какой стати стану я писать к князю Б.?

    - Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши?

    - Ну, а там что?

    - Да ведь начальник Петрушин - князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк.

    - Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда.

    Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо.

    Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».

    Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но спорить было нечего. На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами.

    В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока наконец маркер остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном Ивановичем Зуриным, что он ротмистр ** гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, - говорил он, - необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко - чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом - вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке».

    Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир.

    Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? - сказал он жалким голосом, - где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха не бывало!» - «Молчи, хрыч! - отвечал я ему, запинаясь, - ты, верно, пьян, пошел спать... и уложи меня».

    На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич, - сказал он мне, качая головою, - рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволили брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: «Мадам, же ву при, водкю». Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»

    Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен... Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?»

    В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки:

    «Любезный Петр Андреевич, пожалуйста пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах.
    Готовый ко услугам
    Иван Зурин».

    Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратись к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» - спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», - отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! - возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, - да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».

    Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают».

    Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» - закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, - произнес он дрожащим голосом, - не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи...» - «Полно врать, - прервал я строго, - подавай сюда деньги или я тебя взашей прогоню».

    Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.

    Глава II

    ВОЖАТЫЙ
    Сторона ль моя, сторонушка,
    Сторона незнакомая!
    Что не сам ли я на тебя зашел,
    Что не добрый ли да меня конь завез:
    Завезла меня, доброго молодца,
    Прытость, бодрость молодецкая
    И хмелинушка кабацкая.

    Старинная песня.

    Дорожные размышления мои были не очень приятны. Проигрыш мой, по тогдашним ценам, был немаловажен. Я не мог не признаться в душе, что поведение мое в симбирском трактире было глупо, и чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Все это меня мучило. Старик угрюмо сидел на облучке, отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться и не знал с чего начать. Наконец я сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся».

    - Эх, батюшка Петр Андреич! - отвечал он с глубоким вздохом. - Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только!.. Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет.

    Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще изредка ворчал про себя, качая головою: «Сто рублей! легко ли дело!»

    Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал:

    - Барин, не прикажешь ли воротиться?

    - Это зачем?

    - Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает порошу.

    - Что ж за беда!

    - А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.)

    - Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.

    - А вон - вон: это облачко.

    Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран.

    Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее.

    Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег - и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, - закричал ямщик, - беда: буран!»...

    Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом - и скоро стали. «Что же ты не едешь?» - спросил я ямщика с нетерпением. «Да что ехать? - отвечал он, слезая с облучка, - невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». Я стал было его бранить. Савельич за него заступился. «И охота было не слушаться, - говорил он сердито, - воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели... Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! - закричал я, - смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, - сказал он, садясь на свое место, - воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек».

    Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком.

    - Гей, добрый человек! - закричал ему ямщик. - Скажи, не знаешь ли где дорога?

    - Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, - отвечал дорожный, - да что толку?

    - Послушай, мужичок, - сказал я ему, - знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?

    - Сторона мне знакомая, - отвечал дорожный, - слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да, вишь, какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.

    Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай».

    - А почему мне ехать вправо? - спросил ямщик с неудовольствием. - Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой. - Ямщик казался мне прав. «В самом деле, - сказал я, - почему думаешь ты, что жило недалече?» - «А потому, что ветер оттоле потянул, - отвечал дорожный, - и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко». Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.

    Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.

    Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне... Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтобы батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, - говорит она мне, - отец болен при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?» - «Все равно, Петруша, - отвечала мне матушка, - это твой посажёный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах... Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: «Выходи, сударь: приехали».

    - Куда приехали? - спросил я, протирая глаза.

    - На постоялый двор. Господь помог, наткнулись прямо на забор. Выходи, сударь, скорее да обогрейся.

    Я вышел из кибитки. Буран еще продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввел меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала ее. На стене висела винтовка и высокая казацкая шапка.

    Хозяин, родом яицкий казак, казался мужик лет шестидесяти, еще свежий и бодрый. Савельич внес за мною погребец, потребовал огня, чтоб готовить чай, который никогда так не казался мне нужен. Хозяин пошел хлопотать.

    - Где же вожатый? - спросил я у Савельича .

    «Здесь, ваше благородие», - отвечал мне голос сверху. Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающие глаза. «Что, брат, прозяб?» - «Как не прозябнуть в одном худеньком армяке! Был тулуп, да что греха таить? заложил вечор у целовальника: мороз показался не велик». В эту минуту хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю; мужик слез с полатей. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, - прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему и, взглянув ему в лицо: «Эхе, - сказал он, - опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком - да мимо. Ну, а что ваши?»

    - Да что наши! - отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. - Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте.

    «Молчи, дядя, - возразил мой бродяга, - будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! за ваше здоровье!» При сих словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати.

    Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года. Савельич слушал с видом большого неудовольствия. Он посматривал с подозрением то на хозяина, то на вожатого. Постоялый двор, или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань. Но делать было нечего. Нельзя было и подумать о продолжении пути. Беспокойство Савельича очень меня забавляло. Между тем я расположился ночевать и лег на лавку. Савельич решился убраться на печь; хозяин лег на полу. Скоро вся изба захрапела, и я заснул как убитый.

    Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены. Я расплатился с хозяином, который взял с нас такую умеренную плату, что даже Савельич с ним не заспорил и не стал торговаться по своему обыкновению, и вчерашние подозрения изгладились совершенно из головы его. Я позвал вожатого, благодарил за оказанную помочь и велел Савельичу дать ему полтину на водку. Савельич нахмурился. «Полтину на водку! - сказал он, - за что это? За то, что ты же изволил подвезти его к постоялому двору? Воля твоя, сударь: нет у нас лишних полтин. Всякому давать на водку, так самому скоро придется голодать». Я не мог спорить с Савельичем. Деньги, по моему обещанию, находились в полном его распоряжении. Мне было досадно, однако ж, что не мог отблагодарить человека, выручившего меня если не из беды, то по крайней мере из очень неприятного положения. «Хорошо, - сказал я хладнокровно, - если не хочешь дать полтину, то вынь ему что-нибудь из моего платья. Он одет слишком легко. Дай ему мой заячий тулуп».

    - Помилуй, батюшка Петр Андреич! - сказал Савельич. - Зачем ему твой заячий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке.

    - Это, старинушка, уж не твоя печаль, - сказал мой бродяга, - пропью ли я или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться.

    - Бога ты не боишься, разбойник! - отвечал ему Савельич сердитым голосом. - Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища.

    - Прошу не умничать, - сказал я своему дядьке, - сейчас неси сюда тулуп.

    - Господи владыко! - простонал мой Савельич. - Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголелому!

    Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей». Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе.

    Приехав в Оренбург, я прямо явился к генералу. Я увидел мужчину росту высокого, но уже сгорбленного старостию. Длинные волосы его были совсем белы. Старый полинялый мундир напоминал воина времен Анны Иоанновны, а в его речи сильно отзывался немецкий выговор. Я подал ему письмо от батюшки. При имени его он взглянул на меня быстро: «Поже мой! - сказал он. - Тавно ли, кажется, Андрей Петрович был еще твоих лет, а теперь вот уш какой у него молотец! Ах, фремя, фремя!» Он распечатал письмо и стал читать его вполголоса, делая свои замечания. «Милостивый государь Андрей Карлович, надеюсь, что ваше превосходительство»... Это что за серемонии? Фуй, как ему не софестно! Конечно: дисциплина перво дело, но так ли пишут к старому камрад?.. «ваше превосходительство не забыло»... гм... «и... когда... покойным фельдмаршалом Мин... походе... также и... Каролинку»... Эхе, брудер! так он еще помнит стары наши проказ? «Теперь о деле... К вам моего повесу»... гм... «держать в ежовых рукавицах»... Что такое ешовы рукавиц? Это, должно быть, русска поговорк... Что такое «дершать в ешовых рукавицах?» - повторил он, обращаясь ко мне.

    - Это значит, - отвечал я ему с видом как можно более невинным, - обходиться ласково, не слишком строго, давать побольше воли, держать в ежовых рукавицах.

    - Гм, понимаю... «и не давать ему воли»... нет, видно ешовы рукавицы значит не то... «При сем... его паспорт»... Где же он? А, вот... «отписать в Семеновский»... Хорошо, хорошо: все будет сделано... «Позволишь без чинов обнять себя и... старым товарищем и другом» - а! наконец догадался... и прочая и прочая... Ну, батюшка, - сказал он, прочитав письмо и отложив в сторону мой паспорт, - все будет сделано: ты будешь офицером переведен в *** полк, и, чтоб тебе времени не терять, то завтра же поезжай в Белогорскую крепость, где ты будешь в команде капитана Миронова, доброго и честного человека. Там ты будешь на службе настоящей, научишься дисциплине. В Оренбурге делать тебе нечего; рассеяние вредно молодому человеку. А сегодня милости просим: отобедать у меня».

    «Час от часу не легче! - подумал я про себя, - к чему послужило мне то, что еще в утробе матери я был уже гвардии сержантом! Куда это меня завело? В *** полк и в глухую крепость на границу киргиз-кайсацких степей!..» Я отобедал у Андрея Карловича, втроем с его старым адъютантом. Строгая немецкая экономия царствовала за его столом, и я думаю, что страх видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою был отчасти причиною поспешного удаления моего в гарнизон. На другой день я простился с генералом и отправился к месту моего назначения.

    Глава III

    КРЕПОСТЬ
    Мы в фортеции живем,
    Хлеб едим и воду пьем;
    А как лютые враги
    Придут к нам на пироги,
    Зададим гостям пирушку:
    Зарядим картечью пушку.
    Солдатская песня.

    Старинные люди, мой батюшка.
    Недоросль.

    Белогорская крепость находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большею частию печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду. Между тем начало смеркаться. Мы ехали довольно скоро. «Далече ли до крепости?» - спросил я у своего ямщика. «Недалече, - отвечал он. - Вон уж видна». Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой - скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными. «Где же крепость?» - спросил я с удивлением. «Да вот она», - отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали. У ворот увидел я старую чугунную пушку; улицы были тесны и кривы; избы низки и большею частию покрыты соломою. Я велел ехать к коменданту, и через минуту кибитка остановилась перед деревянным домиком, выстроенным на высоком месте, близ деревянной же церкви.

    Никто не встретил меня. Я пошел в сени и отворил дверь в переднюю. Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира. Я велел ему доложить обо мне. «Войди, батюшка, - отвечал инвалид, - наши дома». Я вошел в чистенькую комнатку, убранную по-старинному. В углу стоял шкаф с посудой; на стене висел диплом офицерский за стеклом и в рамке; около него красовались лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова, также выбор невесты и погребение кота. У окна сидела старушка в телогрейке и с платком на голове. Она разматывала нитки, которые держал, распялив на руках, кривой старичок в офицерском мундире. «Что вам угодно, батюшка?» - спросила она, продолжая свое занятие. Я отвечал, что приехал на службу и явился по долгу своему к господину капитану, и с этим словом обратился было к кривому старичку, принимая его за коменданта; но хозяйка перебила затверженную мною речь. «Ивана Кузмича дома нет, - сказала она, - он пошел в гости к отцу Герасиму; да все равно, батюшка, я его хозяйка. Прошу любить и жаловать. Садись, батюшка». Она кликнула девку и велела ей позвать урядника. Старичок своим одиноким глазом поглядывал на меня с любопытством. «Смею спросить, - сказал он, - вы в каком полку изволили служить?» Я удовлетворил его любопытству. «А смею спросить, - продолжал он, - зачем изволили вы перейти из гвардии в гарнизон?» Я отвечал, что такова была воля начальства. «Чаятельно, за неприличные гвардии офицеру поступки», - продолжал неутомимый вопрошатель. «Полно врать пустяки, - сказала ему капитанша, - ты видишь, молодой человек с дороги устал; ему не до тебя... (держи-ка руки прямее...). А ты, мой батюшка, - продолжала она, обращаясь ко мне, - не печалься, что тебя упекли в наше захолустье. Не ты первый, не ты последний. Стерпится, слюбится. Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство. Бог знает, какой грех его попутал; он, изволишь видеть, поехал за город с одним поручиком, да взяли с собою шпаги, да и ну друг в друга пырять; а Алексей Иваныч и заколол поручика, да еще при двух свидетелях! Что прикажешь делать? На грех мастера нет».

    В эту минуту вошел урядник, молодой и статный казак. «Максимыч! - сказала ему капитанша. - Отведи господину офицеру квартиру, да почище». - «Слушаю, Василиса Егоровна, - отвечал урядник. - Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?» - «Врешь, Максимыч, - сказала капитанша, - у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера... как ваше имя и отчество, мой батюшка? Петр Андреич?.. Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, все ли благополучно?»

    - Все, слава богу, тихо, - отвечал казак, - только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды.

    - Иван Игнатьич! - сказала капитанша кривому старичку. - Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи. Ну, Максимыч, ступай себе с богом. Петр Андреич, Максимыч отведет вас на вашу квартиру.

    Я откланялся. Урядник привел меня в избу, стоявшую на высоком берегу реки, на самом краю крепости. Половина избы занята была семьею Семена Кузова, другую отвели мне. Она состояла из одной горницы довольно опрятной, разделенной надвое перегородкой. Савельич стал в ней распоряжаться; я стал глядеть в узенькое окошко. Передо мною простиралась печальная степь. Наискось стояло несколько избушек; по улице бродило несколько куриц. Старуха, стоя на крыльце с корытом, кликала свиней, которые отвечали ей дружелюбным хрюканьем. И вот в какой стороне осужден я был проводить мою молодость! Тоска взяла меня; я отошел от окошка и лег спать без ужина, несмотря на увещания Савельича, который повторял с сокрушением: «Господи владыко! ничего кушать не изволит! Что скажет барыня, коли дитя занеможет?»

    На другой день поутру я только что стал одеваться, как дверь отворилась, и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня, - сказал он мне по-французски, - что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть наконец человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок. Мы тотчас познакомились. Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостию описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Я смеялся от чистого сердца, как вошел ко мне тот самый инвалид, который чинил мундир в передней коменданта, и от имени Василисы Егоровны позвал меня к ним обедать. Швабрин вызвался идти со мною вместе.

    Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь, - прибавил он, - нечего вам смотреть».

    Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно и обошлась со мною как бы век была знакома. Инвалид и Палашка накрывали стол. «Что это мой Иван Кузмич сегодня так заучился! - сказала комендантша. - Палашка, позови барина обедать. Да где же Маша?» Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де, ждут, щи простынут; слава богу, ученье не уйдет; успеет накричаться». Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка? - сказала ему жена. - Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». - «А слышь ты, Василиса Егоровна, - отвечал Иван Кузмич, - я был занят службой: солдатушек учил». - «И, полно! - возразила капитанша. - Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома да богу молился; так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол».

    Мы сели обедать. Василиса Егоровна не умолкала ни на минуту и осыпала меня вопросами: кто мои родители, живы ли они, где живут и каково их состояние? Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «легко ли! - сказала она, - ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка; да слава богу, живем помаленьку. Одна беда: Маша; девка на выданье, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег (прости бог!), с чем в баню сходить. Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою». Я взглянул на Марью Ивановну; она вся покраснела, и даже слезы капнули на ее тарелку. Мне стало жаль ее, и я спешил переменить разговор. «Я слышал, - сказал я довольно некстати, - что на вашу крепость собираются напасть башкирцы». - «От кого, батюшка, ты изволил это слышать?» - спросил Иван Кузмич. «Мне так сказывали в Оренбурге», - отвечал я. «Пустяки! - сказал комендант. - У нас давно ничего не слыхать. Башкирцы - народ напуганный, да и киргизцы проучены. Небось на нас не сунутся; а насунутся, так я такую задам острастку, что лет на десять угомоню». - «И вам не страшно, - продолжал я, обращаясь к капитанше, - оставаться в крепости, подверженной таким опасностям?» - «Привычка, мой батюшка, - отвечала она. - Тому лет двадцать как нас из полка перевели сюда, и не приведи господи, как я боялась проклятых этих нехристей! Как завижу, бывало, рысьи шапки, да как заслышу их визг, веришь ли, отец мой, сердце так и замрет! А теперь так привыкла, что и с места не тронусь, как придут нам сказать, что злодеи около крепости рыщут».

    - Василиса Егоровна прехрабрая дама, - заметил важно Швабрин. - Иван Кузмич может это засвидетельствовать.

    - Да, слышь ты, - сказал Иван Кузмич, - баба-то не робкого десятка.

    - А Марья Ивановна? - спросил я, - так же ли смела, как и вы?

    - Смела ли Маша? - отвечала ее мать. - Нет, Маша трусиха. До сих пор не может слышать выстрела из ружья: так и затрепещется. А как тому два года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки.

    Мы встали из-за стола. Капитан с капитаншею отправились спать; а я пошел к Швабрину, с которым и провел целый вечер.

    Глава IV

    ПОЕДИНОК
    - Ин изволь, и стань же в позитуру.
    Посмотришь, проколю как я твою фигуру!
    Княжнин.

    Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностию. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостию так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия; но Швабрин о том не беспокоился.

    Я был произведен в офицеры. Служба меня не отягощала. В богоспасаемой крепости не было ни смотров, ни учений, ни караулов. Комендант по собственной охоте учил иногда своих солдат; но еще не мог добиться, чтобы все они знали, которая сторона правая, которая левая, хотя многие из них, дабы в том не ошибиться, перед каждым оборотом клали на себя знамение креста. У Швабрина было несколько французских книг. Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах, а иногда и в сочинении стихов. Обедал почти всегда у коменданта, где обыкновенно проводил остаток дня и куда вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околотке. С А. И. Швабриным, разумеется, виделся я каждый день; но час от часу беседа его становилась для меня менее приятною. Всегдашние шутки его насчет семьи коменданта мне очень не нравились, особенно колкие замечания о Марье Ивановне. Другого общества в крепости не было, но я другого и не желал.

    Несмотря на предсказания, башкирцы не возмущались. Спокойствие царствовало вокруг нашей крепости. Но мир был прерван незапным междуусобием.

    Я уже сказывал, что я занимался литературою. Опыты мои, для тогдашнего времени, были изрядны, и Александр Петрович Сумароков, несколько лет после, очень их похвалял. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия вынул я из кармана свою тетрадку и прочел ему следующие стишки:

    Мысль любовну истребляя,
    Тщусь прекрасную забыть,
    И ах, Машу избегая,
    Мышлю вольность получить!

    Но глаза, что мя пленили,
    Всеминутно предо мной;
    Они дух во мне смутили,
    Сокрушили мой покой.

    Ты, узнав мои напасти,
    Сжалься, Маша, надо мной,
    Зря меня в сей лютой части,
    И что я пленен тобой.

    - Как ты это находишь? - спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но, к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша.

    - Почему так? - спросил я его, скрывая свою досаду.

    - Потому, - отвечал он, - что такие стихи достойны учителя моего, Василья Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы.

    Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою. «Посмотрим, - сказал он, - сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки перед обедом. А кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Марья ль Ивановна?»

    - Не твое дело, - отвечал я нахмурясь, - кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок.

    - Ого! Самолюбивый стихотворец и скромный любовник! - продолжал Швабрин, час от часу более раздражая меня, - но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками.

    - Что это, сударь, значит? Изволь объясниться.

    - С охотою. Это значит, что ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег.

    Кровь моя закипела.

    - А почему ты об ней такого мнения? - спросил я, с трудом удерживая свое негодование.

    - А потому, - отвечал он с адской усмешкою, - что знаю по опыту ее нрав и обычай.

    - Ты лжешь, мерзавец! - вскричал я в бешенстве, - ты лжешь самым бесстыдным образом.

    Швабрин переменился в лице.

    - Это тебе так не пройдет, - сказал он, стиснув мне руку. - Вы мне дадите сатисфакцию.

    - Изволь; когда хочешь! - отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его.

    Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши он нанизывал грибы для сушенья на зиму. «А, Петр Андреич! - сказал он, увидя меня, - добро пожаловать! Как это вас бог принес? по какому делу, смею спросить?» Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свои единственный глаз. «Вы изволите говорить, - сказал он мне, - что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить».

    - Точно так.

    - Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье - и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?

    Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении. «Как вам угодно, - сказал Иван Игнатьич, - делайте как разумеете. Да зачем же мне тут быть свидетелем? К какой стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся».

    Я кое-как стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять. «Воля ваша, - сказал он. - Коли уж мне и вмешаться в это дело, так разве пойти к Ивану Кузмичу да донести ему по долгу службы, что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу: не благоугодно ли будет господину коменданту принять надлежащие меры...»

    Я испугался и стал просить Ивана Игнатьича ничего не сказывать коменданту; насилу его уговорил; он дал мне слово, и я решился от него отступиться.

    Вечер провел я, по обыкновению своему, у коменданта. Я старался казаться веселым и равнодушным, дабы не подать никакого подозрения и избегнуть докучных вопросов; но, признаюсь, я не имел того хладнокровия, которым хвалятся почти всегда те, которые находились в моем положении. В этот вечер я расположен был к нежности и к умилению. Марья Ивановна нравилась мне более обыкновенного. Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное. Швабрин явился тут же. Я отвел его в сторону и уведомил его о своем разговоре с Иваном Игнатьичем. «Зачем нам секунданты, - сказал он мне сухо, - без них обойдемся». Мы условились драться за скирдами, что находились подле крепости, и явиться туда на другой день в седьмом часу утра. Мы разговаривали, по-видимому, так дружелюбно, что Иван Игнатьич от радости проболтался.

    «Давно бы так, - сказал он мне с довольным видом, - худой мир лучше доброй ссоры, а и нечестен, так здоров».

    - Что, что, Иван Игнатьич? - сказала комендантша, которая в углу гадала в карты, - я не вслушалась.

    Иван Игнатьич, заметив во мне знаки неудовольствия и вспомня свое обещание, смутился и не знал, что отвечать. Швабрин подоспел к нему на помощь.

    - Иван Игнатьич, - сказал он, - одобряет нашу мировую.

    - А с кем это, мой батюшка, ты ссорился?

    - Мы было поспорили довольно крупно с Петром Андреичем.

    - За что так?

    - За сущую безделицу: за песенку, Василиса Егоровна.

    - Нашли за что ссориться! за песенку!.. да как же это случилось?

    - Да вот как: Петр Андреич сочинил недавно песню и сегодня запел ее при мне, а я затянул мою любимую:

    Капитанская дочь,
    Не ходи гулять в полночь...

    Вышла разладица. Петр Андреич было и рассердился; но потом рассудил, что всяк волен петь, что кому угодно. Тем и дело кончилось.

    Бесстыдство Швабрина чуть меня не взбесило; но никто, кроме меня, не понял грубых его обиняков; по крайней мере никто не обратил на них внимания. От песенок разговор обратился к стихотворцам, и комендант заметил, что все они люди беспутные и горькие пьяницы, и дружески советовал мне оставить стихотворство, как дело службе противное и ни к чему доброму не доводящее.

    Присутствие Швабрина было мне несносно. Я скоро простился с комендантом и с его семейством; пришед домой, осмотрел свою шпагу, попробовал ее конец и лег спать, приказав Савельичу разбудить меня в седьмом часу.

    На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать, - сказал он мне, - надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались с досадою; солдаты нас окружили, и мы отправились в крепость вслед за Иваном Игнатьичем, который вел нас в торжестве, шагая с удивительной важностию.

    Мы вошли в комендантский дом. Иван Игнатьич отворил двери, провозгласив торжественно: «привел!» Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки! На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? туда же лезешь?»

    Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: «А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. «При всем моем уважении к вам, - сказал он ей хладнокровно, - не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду. Предоставьте это Ивану Кузмичу: это его дело». - «Ах! мой батюшка! - возразила комендантша, - да разве муж и жена не един дух и едина плоть? Иван Кузмич! Что ты зеваешь? Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла; да пусть отец Герасим наложит на них эпитимию, чтоб молили у бога прощения да каялись перед людьми».

    Иван Кузмич не знал, на что решиться. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные. Иван Игнатьич нас сопровождал. «Как вам не стыдно было, - сказал я ему сердито, - доносить на нас коменданту после того, как дали мне слово того не делать?» - «Как бог свят, я Ивану Кузмичу того не говорил, - отвечал он, - Василиса Егоровна выведала все от меня. Она всем и распорядилась без ведома коменданта. Впрочем, слава богу, что все так кончилось». С этим словом он повернул домой, а Швабрин и я остались наедине. «Наше дело этим кончиться не может», - сказал я ему. «Конечно, - отвечал Швабрин, - вы своею кровью будете отвечать мне за вашу дерзость; но за нами, вероятно, станут присматривать. Несколько дней нам должно будет притворяться. До свидания!» И мы расстались как ни в чем не бывали.

    Возвратясь к коменданту, я, по обыкновению своему, подсел к Марье Ивановне. Ивана Кузмича не было дома; Василиса Егоровна занята была хозяйством. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностию выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла, - сказала она, - когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию и благополучием тех, которые... Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно, виноват Алексей Иваныч».

    - А почему же вы так думаете, Марья Ивановна?

    - Да так... он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх.

    - А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему, или нет?

    Марья Ивановна заикнулась и покраснела.

    - Мне кажется, - сказала она, - я думаю, что нравлюсь.

    - Почему же вам так кажется?

    - Потому что он за меня сватался.

    - Сватался! Он за вас сватался? Когда же?

    - В прошлом году. Месяца два до вашего приезда.

    - И вы не пошли?

    - Как изволите видеть. Алексей Иваныч, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться... Ни за что! ни за какие благополучия!

    Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.

    Я дожидался недолго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучался под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? - сказал мне Швабрин, - за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились молча. Опустясь по крутой тропинке, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостию на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке... В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств.

    Глава V

    ЛЮБОВЬ
    Ах ты, девка, девка красная!
    Не ходи, девка, молода замуж;
    Ты спроси, девка, отца, матери,
    Отца, матери, роду-племени;
    Накопи, девка, ума-разума,
    Ума-разума, приданова.
    Песня народная.

    Буде лучше меня найдешь, позабудешь.
    Если хуже меня найдешь, воспомянешь.
    То же.

    Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок и догадался, что был ранен. В эту минуту скрыпнула дверь. «Что? каков?» - произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. «Все в одном положении, - отвечал Савельич со вздохом, - все без памяти вот уже пятые сутки». Я хотел оборотиться, но не мог. «Где я? кто здесь?» - сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что? как вы себя чувствуете?» - сказала она. «Слава богу, - отвечал я слабым голосом. - Это вы, Марья Ивановна? скажите мне...» Я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился! - повторял он. - Слава тебе, владыко! Ну, батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!..» Марья Ивановна перервала его речь. «Не говори с ним много, Савельич, - сказала она. - Он еще слаб». Она вышла и тихонько притворила дверь. Мысли мои волновались. Итак, я был в доме коменданта, Марья Ивановна входила ко мне. Я хотел сделать Савельичу некоторые вопросы, но старик замотал головою и заткнул себе уши. Я с досадою закрыл глаза и вскоре забылся сном.

    Проснувшись, подозвал я Савельича и вместо его увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее... и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, - сказал я ей, - будь моею женою, согласись на мое счастие». Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь, - сказала она, отняв у меня свою руку. - Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование.

    С той поры мне час от часу становилось лучше. Меня лечил полковой цирюльник, ибо в крепости другого лекаря не было, и, слава богу, не умничал. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители, конечно, рады будут ее счастию. «Но подумай хорошенько, - прибавила она, - со стороны твоих родных не будет ли препятствия?»

    Я задумался. В нежности матушкиной я не сомневался, но, зная нрав и образ мыслей отца, я чувствовал, что любовь моя не слишком его тронет и что он будет на нее смотреть как на блажь молодого человека. Я чистосердечно признался в том Марье Ивановне и решился, однако, писать к батюшке как можно красноречивее, прося родительского благословения. Я показал письмо Марье Ивановне, которая нашла его столь убедительным и трогательным, что не сомневалась в успехе его и предалась чувствам нежного своего сердца со всею доверчивостию молодости и любви.

    Со Швабриным я помирился в первые дни моего выздоровления. Иван Кузмич, выговаривая мне за поединок, сказал мне: «Эх, Петр Андреич! надлежало бы мне посадить тебя под арест, да ты уж и без того наказан. А Алексей Иваныч у меня таки сидит в хлебном магазине под караулом, и шпага его под замком у Василисы Егоровны. Пускай он себе надумается да раскается». Я слишком был счастлив, чтоб хранить в сердце чувство неприязненное. Я стал просить за Швабрина, и добрый комендант, с согласия своей супруги, решился его освободить. Швабрин пришел ко мне; он изъявил глубокое сожаление о том, что случилось между нами; признался, что был кругом виноват, и просил меня забыть о прошедшем. Будучи от природы не злопамятен, я искренно простил ему и нашу ссору и рану, мною от него полученную. В клевете его видел я досаду оскорбленного самолюбия и отвергнутой любви и великодушно извинял своего несчастного соперника.

    Вскоре я выздоровел и мог перебраться на мою квартиру. С нетерпением ожидал я ответа на посланное письмо, не смея надеяться и стараясь заглушить печальные предчувствия. С Василисой Егоровной и с ее мужем я еще не объяснялся; но предложение мое не должно было их удивить. Ни я, ни Марья Ивановна не старались скрывать от них свои чувства, и мы заранее были уж уверены в их согласии.

    Наконец однажды утром Савельич вошел ко мне, держа в руках письмо. Я схватил его с трепетом. Адрес был написан рукою батюшки. Это приуготовило меня к чему-то важному, ибо обыкновенно письма писала ко мне матушка, а он в конце приписывал несколько строк. Долго не распечатывал я пакета и перечитывал торжественную надпись: «Сыну моему Петру Андреевичу Гриневу, в Оренбургскую губернию, в Белогорскую крепость». Я старался по почерку угадать расположение духа, в котором писано было письмо; наконец решился его распечатать и с первых строк увидел, что все дело пошло к черту. Содержание письма было следующее:

    «Сын мой Петр! Письмо твое, в котором просишь ты нас о родительском нашем благословении и согласии на брак с Марьей Ивановой дочерью Мироновой, мы получили 15-го сего месяца, и не только ни моего благословения, ни моего согласия дать я тебе не намерен, но еще и собираюсь до тебя добраться да за проказы твои проучить тебя путем как мальчишку, несмотря на твой офицерской чин: ибо ты доказал, что шпагу носить еще недостоин, которая пожалована тебе на защиту отечества, а не для дуелей с такими же сорванцами, каков ты сам. Немедленно буду писать к Андрею Карловичу, прося его перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше, где бы дурь у тебя прошла. Матушка твоя, узнав о твоем поединке и о том, что ты ранен, с горести занемогла и теперь лежит. Что из тебя будет? Молю бога, чтоб ты исправился, хоть и не смею надеяться на его великую милость,

    Отец твой А. Г.»

    Чтение сего письма возбудило во мне разные чувствования. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым. Мысль о переведении моем из Белогорской крепости меня ужасала; но всего более огорчило меня известие о болезни матери. Я негодовал на Савельича, не сомневаясь, что поединок мой стал известен родителям через него. Шагая взад и вперед по тесной моей комнате, я остановился перед ним и сказал, взглянув на него грозно: «Видно тебе не довольно, что я, благодаря тебя, ранен и целый месяц был на краю гроба: ты и мать мою хочешь уморить». Савельич был поражен как громом. «Помилуй, сударь, - сказал он, чуть не зарыдав, - что это изводишь говорить? Я причина, что ты был ранен! Бог видит, бежал я заслонить тебя своею грудью от шпаги Алексея Иваныча! Старость проклятая помешала. Да что ж я сделал матушке-то твоей?» - «Что ты сделал? - отвечал я. - Кто просил тебя писать на меня доносы? разве ты приставлен ко мне в шпионы?» - «Я? писал на тебя доносы? - отвечал Савельич со слезами. - Господи царю небесный! Так изволь-ка прочитать, что пишет ко мне барин: увидишь, как я доносил на тебя». Тут он вынул из кармана письмо, и я прочел следующее:

    «Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку. С получением сего приказываю тебе немедленно отписать ко мне, каково теперь его здоровье, о котором пишут мне, что поправилось; да в какое именно место он ранен и хорошо ли его залечили».

    Очевидно было, что Савельич передо мною был прав и что я напрасно оскорбил его упреком и подозрением. Я просил у него прощения; но старик был неутешен. «Вот до чего я дожил, - повторял он, - вот каких милостей дослужился от своих господ! Я и старый пес, и свинопас, да я ж и причина твоей раны? Нет, батюшка Петр Андреич! не я, проклятый мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притопывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека! Нужно было нанимать мусье да тратить лишние деньги!»

    Но кто же брал на себя труд уведомить отца моего о моем поведении? Генерал? Но он, казалось, обо мне не слишком заботился; а Иван Кузмич не почел за нужное рапортовать о моем поединке. Я терялся в догадках. Подозрения мои остановились на Швабрине. Он один имел выгоду в доносе, коего следствием могло быть удаление мое из крепости и разрыв с комендантским семейством. Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось? - сказала она, увидев меня. - Как вы бледны!» - «Все кончено!» - отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, она возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно, мне не судьба... Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы...» - «Этому не бывать! - вскричал я, схватив ее за руку, - ты меня любишь; я готов на все. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы... Они нас благословят; мы обвенчаемся... а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит...» - «Нет, Петр Андреич, - отвечала Маша, - я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую - бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих...» Тут она заплакала и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою, и воротился домой.

    Я сидел, погруженный в глубокую задумчивость, как вдруг Савельич прервал мои размышления. «Вот, сударь, - сказал он, подавая мне исписанный лист бумаги, - посмотри, доносчик ли я на своего барина и стараюсь ли я помутить сына с отцом.» Я взял из рук его бумагу: это был ответ Савельича на полученное им письмо. Вот он от слова до слова:

    «Государь Андрей Петрович,
    отец наш милостивый!

    Милостивое писание ваше я получил, в котором изволишь гневаться на меня, раба вашего, что-де стыдно мне не исполнять господских приказаний; а я, не старый пес, а верный ваш слуга, господских приказаний слушаюсь и усердно вам всегда служил и дожил до седых волос. Я ж про рану Петра Андреича ничего к вам не писал, чтоб не испужать понапрасну, и, слышно, барыня, мать наша Авдотья Васильевна и так с испугу слегла, и за ее здоровие бога буду молить. А Петр Андреич ранен был под правое плечо, в грудь под самую косточку, в глубину на полтора вершка, и лежал он в доме у коменданта, куда принесли мы его с берега, и лечил его здешний цирюльник Степан Парамонов; и теперь Петр Андреич, слава богу, здоров, и про него, кроме хорошего, нечего и писать. Командиры, слышно, им довольны; а у Василисы Егоровны он как родной сын. А что с ним случилась такая оказия, то быль молодцу не укора: конь и о четырех ногах, да спотыкается. А изволите вы писать, что сошлете меня свиней пасти, и на то ваша боярская воля. За сим кланяюсь рабски.

    Верный холоп ваш
    Архип Савельев».

    Я не мог несколько раз не улыбнуться, читая грамоту доброго старика. Отвечать батюшке я был не в состоянии; а чтоб успокоить матушку, письмо Савельича мне показалось достаточным.

    С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичом виделся я только, когда того требовала служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение.

    Глава VI

    ПУГАЧЕВЩИНА
    Вы, молодые ребята, послушайте,
    Что мы, старые старики, будем сказывати.
    Песня.

    Прежде нежели приступлю к описанию странных происшествий, коим я был свидетель, я должен сказать несколько слов о положении, в котором находилась Оренбургская губерния в конце 1773 года.

    Сия обширная и богатая губерния обитаема была множеством полудиких народов, признавших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора для удержания их в повиновении. Крепости выстроены были в местах, признанных удобными, заселены по большей части казаками, давнишними обладателями яицких берегов. Но яицкие казаки, долженствовавшие охранять спокойствие и безопасность сего края, с некоторого времени были сами для правительства неспокойными и опасными подданными. В 1772 году произошло возмущение в их главном городке. Причиною тому были строгие меры, предпринятые генерал-майором Траубенбергом, дабы привести войско к должному повиновению. Следствием было варварское убиение Траубенберга, своевольная перемена в управлении и, наконец, усмирение бунта картечью и жестокими наказаниями.

    Это случилось несколько времени перед прибытием моим в Белогорскую крепость. Все было уже тихо или казалось таковым; начальство слишком легко поверило мнимому раскаянию лукавых мятежников, которые злобствовали втайне и выжидали удобного случая для возобновления беспорядков.

    Обращаюсь к своему рассказу.

    Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Я тотчас отправился. У коменданта нашел я Швабрина, Ивана Игнатьича и казацкого урядника. В комнате не было ни Василисы Егоровны, ни Марьи Ивановны. Комендант со мною поздоровался с видом озабоченным. Он запер двери, всех усадил, кроме урядника, который стоял у дверей, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». Тут он надел очки и прочел следующее:

    «Господину коменданту Белогорской крепости
    Капитану Миронову.

    По секрету.

    Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению».

    - Принять надлежащие меры! - сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. - Слышь ты, легко сказать. Злодей-то, видно, силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.) Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите все это в тайне, чтоб в крепости никто не мог о том узнать преждевременно.

    Раздав сии повеления, Иван Кузмич нас распустил. Я вышел вместе со Швабриным, рассуждая о том, что мы слышали. «Как ты думаешь, чем это кончится?» - спросил я его. «Бог знает, - отвечал он, - посмотрим. Важного покамест еще ничего не вижу. Если же...» Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию.

    Несмотря на все наши предосторожности, весть о появлении Пугачева разнеслась по крепости. Иван Кузмич, хоть и очень уважал свою супругу, но ни за что на свете не открыл бы ей тайны, вверенной ему по службе. Получив письмо от генерала, он довольно искусным образом выпроводил Василису Егоровну, сказав ей, будто бы отец Герасим получил из Оренбурга какие-то чудные известия, которые содержит в великой тайне. Василиса Егоровна тотчас захотела отправиться в гости к попадье и, по совету Ивана Кузмича, взяла с собою и Машу, чтоб ей не было скучно одной.

    Иван Кузмич, оставшись полным хозяином, тотчас послал за нами, а Палашку запер в чулан, чтоб она не могла нас подслушать.

    Василиса Егоровна возвратилась домой, не успев ничего выведать от попадьи, и узнала, что во время ее отсутствия было у Ивана Кузмича совещание и что Палашка была под замком. Она догадалась, что была обманута мужем, и приступила к нему с допросом. Но Иван Кузмич приготовился к нападению. Он нимало не смутился и бодро отвечал своей любопытной сожительнице: «А слышь ты, матушка, бабы наши вздумали печи топить соломою; а как от того может произойти несчастие, то я и отдал строгий приказ впредь соломою бабам печей не топить, а топить хворостом и валежником». - «А для чего ж было тебе запирать Палашку? - спросила комендантша. - За что бедная девка просидела в чулане, пока мы не воротились?» Иван Кузмич не был приготовлен к таковому вопросу; он запутался и пробормотал что-то очень нескладное. Василиса Егоровна увидела коварство своего мужа; но, зная, что ничего от него не добьется, прекратила свои вопросы и завела речь о соленых огурцах, которые Акулина Памфиловна приготовляла совершенно особенным образом. Во всю ночь Василиса Егоровна не могла заснуть и никак не могла догадаться, что бы такое было в голове ее мужа, о чем бы ей нельзя было знать.

    На другой день, возвращаясь от обедни, она увидела Ивана Игнатьича, который вытаскивал из пушки тряпички, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками. «Что бы значили эти военные приготовления? - думала комендантша, - уж не ждут ли нападения от киргизцев? Но неужто Иван Кузмич стал бы от меня таить такие пустяки?» Она кликнула Ивана Игнатьича, с твердым намерением выведать от него тайну, которая мучила ее дамское любопытство.

    Василиса Егоровна сделала ему несколько замечаний касательно хозяйства, как судия, начинающий следствие вопросами посторонними, дабы сперва усыпить осторожность ответчика. Потом, помолчав несколько минут, она глубоко вздохнула и оказала, качая головою: «Господи боже мой! Вишь какие новости! Что из этого будет?»

    - И, матушка! - отвечал Иван Игнатьич. - Бог милостив: солдат у нас довольно, пороху много, пушку я вычистил. Авось дадим отпор Пугачеву. Господь не выдаст, свинья не съест!

    - А что за человек этот Пугачев? - спросила комендантша.

    Тут Иван Игнатьич заметил, что проговорился, и закусил язык. Но уже было поздно. Василиса Егоровна принудила его во всем признаться, дав ему слово не рассказывать о том никому.

    Василиса Егоровна сдержала свое обещание и никому не сказала ни одного слова, кроме как попадье, и то потому только, что корова ее ходила еще в степи и могла быть захвачена злодеями.

    Вскоре все заговорили о Пугачеве. Толки были различны. Комендант послал урядника с поручением разведать хорошенько обо всем по соседним селениям и крепостям. Урядник возвратился через два дня и объявил, что в степи верст за шестьдесят от крепости видел он множество огней и слышал от башкирцев, что идет неведомая сила. Впрочем, не мог он сказать ничего положительного, потому что ехать дальше побоялся.

    В крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою и расходились, увидя драгуна или гарнизонного солдата. Посланы были к ним лазутчики. Юлай, крещеный калмык, сделал коменданту важное донесение. Показания урядника, по словам Юлая, были ложны: по возвращении своем лукавый казак объявил своим товарищам, что он был у бунтовщиков, представлялся самому их предводителю, который допустил его к своей руке и долго с ним разговаривал. Комендант немедленно посадил урядника под караул, а Юлая назначил на его место. Эта новость принята была казаками с явным неудовольствием. Они громко роптали, и Иван Игнатьич, исполнитель комендантского распоряжения, слышал своими ушами, как они говорили: «Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса!» Комендант думал в тот же день допросить своего арестанта; но урядник бежал из-под караула, вероятно при помощи своих единомышленников.

    Новое обстоятельство усилило беспокойство коменданта. Схвачен был башкирец с возмутительными листами. По сему случаю комендант думал опять собрать своих офицеров и для того хотел опять удалить Василису Егоровну под благовидным предлогом. Но как Иван Кузмич был человек самый прямодушный и правдивый, то и не нашел другого способа, кроме как единожды уже им употребленного.

    «Слышь ты, Василиса Егоровна, - сказал он ей покашливая. - Отец Герасим получил, говорят, из города...» - «Полно врать, Иван Кузмич, - перервала комендантша, - ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, - сказал он, - коли ты уже все знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». - «То-то, батько мой, - отвечала она, - не тебе бы хитрить; посылай-ка за офицерами».

    Мы собрались опять. Иван Кузмич в присутствии жены прочел нам воззвание Пугачева, писанное каким-нибудь полуграмотным казаком. Разбойник объявлял о своем намерении немедленно идти на нашу крепость; приглашал казаков и солдат в свою шайку, а командиров увещевал не супротивляться, угрожая казнию в противном случае. Воззвание написано было в грубых, но сильных выражениях и должно было произвести опасное впечатление на умы простых людей.

    «Каков мошенник! - воскликнула комендантша. - Что смеет еще нам предлагать! Выйти к нему навстречу и положить к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок лет в службе и всего, слава богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника?»

    - Кажется, не должно бы, - отвечал Иван Кузмич. - А слышно, злодей завладел уж многими крепостями.

    - Видно, он в самом деле силен, - заметил Швабрин.

    - А вот сейчас узнаем настоящую его силу, - сказал комендант. - Василиса Егоровна, дай мне ключ от анбара. Иван Игнатьич, приведи-ка башкирца да прикажи Юлаю принести сюда плетей.

    - Постой, Иван Кузмич, - сказала комендантша, вставая с места. - Дай уведу Машу куда-нибудь из дому; а то услышит крик, перепугается. Да и я, правду сказать, не охотница до розыска. Счастливо оставаться.

    Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, - мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности. Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые. Итак, приказание коменданта никого из нас не удивило и не встревожило. Иван Игнатьич отправился за башкирцем, который сидел в анбаре под ключом у комендантши, и через несколько минут невольника привели в переднюю. Комендант велел его к себе представить.

    Башкирец с трудом шагнул через порог (он был в колодке) и, сняв высокую свою шапку, остановился у дверей. Я взглянул на него и содрогнулся. Никогда не забуду этого человека. Ему казалось лет за семьдесят. У него не было ни носа, ни ушей. Голова его была выбрита; вместо бороды торчало несколько седых волос; он был малого росту, тощ и сгорблен; но узенькие глаза его сверкали еще огнем. «Эхе! - сказал комендант, узнав, по страшным его приметам, одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году. - Да ты, видно, старый волк, побывал в наших капканах. Ты, знать, не впервой уже бунтуешь, коли у тебя так гладко выстрогана башка. Подойди-ка поближе; говори, кто тебя подослал?»

    Старый башкирец молчал и глядел на коменданта с видом совершенного бессмыслия. «Что же ты молчишь? - продолжал Иван Кузмич, - али бельмес по-русски не разумеешь? Юлай, спроси-ка у него по-вашему, кто его подослал в нашу крепость?»

    Юлай повторил на татарском языке вопрос Ивана Кузмича. Но башкирец глядел на него с тем же выражением и не отвечал ни слова.

    - Якши, - сказал комендант, - ты у меня заговоришь. Ребята! сымите-ка с него дурацкий полосатый халат да выстрочите ему спину. Смотри ж, Юлай: хорошенько его!

    Два инвалида стали башкирца раздевать. Лицо несчастного изобразило беспокойство. Он оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми. Когда ж один из инвалидов взял его руки и, положив их себе около шеи, поднял старика на свои плечи, а Юлай взял плеть и замахнулся, - тогда башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок.

    Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений.

    Все были поражены. «Ну, - сказал комендант, - видно, нам от него толку не добиться. Юлай, отведи башкирца в анбар. А мы, господа, кой о чем еще потолкуем».

    Мы стали рассуждать о нашем положении, как вдруг Василиса Егоровна вошла в комнату, задыхаясь и с видом чрезвычайно встревоженным.

    - Что это с тобою сделалось? - спросил изумленный комендант.

    - Батюшки, беда! - отвечала Василиса Егоровна. - Нижнеозерная взята сегодня утром. Работник отца Герасима сейчас оттуда воротился. Он видел, как ее брали. Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон. Того и гляди злодеи будут сюда.

    Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло.

    - Послушайте, Иван Кузмич! - сказал я коменданту. - Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть.

    Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей:

    - А слышь ты, матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?

    - И, пустое! - сказала комендантша. - Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся!

    - Ну, матушка, - возразил Иван Кузмич, - оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Хорошо, коли отсидимся или дождемся сикурса; ну, а коли злодеи возьмут крепость?

    - Ну, тогда... - Тут Василиса Егоровна заикнулась и замолчала с видом чрезвычайного волнения.

    - Нет, Василиса Егоровна, - продолжал комендант, замечая, что слова его подействовали, может быть, в первый раз в его жизни. - Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром, что ты старуха, а посмотри, что с тобою будет, коли возьмут фортецию приступом.

    - Добро, - сказала комендантша, - так и быть, отправим Машу. А меня и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать.

    - И то дело, - сказал комендант. - Ну, медлить нечего. Ступай готовить Машу в дорогу. Завтра чем свет ее и отправим; да дадим ей и конвой, хоть людей лишних у нас и нет. Да где же Маша?

    - У Акулины Памфиловны, - отвечала комендантша. - Ей сделалось дурно, как услышала о взятии Нижнеозерной; боюсь, чтобы не занемогла. Господи владыко, до чего мы дожили!

    Василиса Егоровна ушла хлопотать об отъезде дочери. Разговор у коменданта продолжался; но я уже в него не мешался и ничего не слушал. Марья Ивановна явилась к ужину бледная и заплаканная. Мы отужинали молча и встали из-за стола скорее обыкновенного; простясь со всем семейством, мы отправились по домам. Но я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Петр Андреич! - сказала она мне со слезами. - Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, господь приведет нас друг с другом увидеться; если же нет...» Тут она зарыдала. Я обнял ее. «Прощай, ангел мой, - сказал я, - прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди. Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты.

    Глава VII

    ПРИСТУП
    Голова моя, головушка,
    Голова послуживая!
    Послужила моя головушка
    Ровно тридцать лет и три года.
    Ах, не выслужила головушка
    Ни корысти себе, ни радости,
    Как ни слова себе доброго
    И ни рангу себе высокого;
    Только выслужила головушка
    Два высокие столбика,
    Перекладинку кленовую,
    Еще петельку шелковую.
    Народная песня.

    В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустию разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась и ко мне явился капрал с донесением, что наши казаки ночью выступили из крепости, взяв насильно с собою Юлая, и что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня; я поспешно дал капралу несколько наставлений и тотчас бросился к коменданту.

    Уж рассветало. Я летел по улице, как услышал, что зовут меня. Я остановился. «Куда вы? - сказал Иван Игнатьич, догоняя меня. - Иван Кузмич на валу и послал меня за вами. Пугач пришел». - «Уехала ли Марья Ивановна? - спросил я с сердечным трепетом». - «Не успела, - отвечал Иван Игнатьич, - дорога в Оренбург отрезана; крепость окружена. Плохо, Петр Андреич!»

    Мы пошли на вал, возвышение, образованное природой и укрепленное частоколом. Там уже толпились все жители крепости. Гарнизон стоял в ружье. Пушку туда перетащили накануне. Комендант расхаживал перед своим малочисленным строем. Близость опасности одушевляла старого воина бодростию необыкновенной. По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалося, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел Ивану Игнатьичу навести пушку на их толпу и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеясь, тотчас ускакали из виду, и степь опустела.

    Тут явилась на валу Василиса Егоровна и с нею Маша, не хотевшая отстать от нее. «Ну, что? - сказала комендантша. - Каково идет баталья? Где же неприятель?» - «Неприятель недалече, - отвечал Иван Кузмич. - Бог даст, все будет ладно. Что, Маша, страшно тебе?» - «Нет, папенька, - отвечала Марья Ивановна, - дома одной страшнее». Тут она взглянула на меня и с усилием улыбнулась. Я невольно стиснул рукоять моей шпаги, вспомня, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем. Я жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты.

    В это время из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ими на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он остановился; его окружили, и, как видно, по его повелению, четыре человека отделились и во весь опор подскакали под самую крепость. Мы в них узнали своих изменников. Один из них держал под шапкою лист бумаги; у другого на копье воткнута была голова Юлая, которую, стряхнув, перекинул он к нам чрез частокол. Голова бедного калмыка упала к ногам коменданта. Изменники кричали: «Не стреляйте; выходите вон к государю. Государь здесь!»

    «Вот я вас! - закричал Иван Кузмич. - Ребята! стреляй!» Солдаты наши дали залп. Казак, державший письмо, зашатался и свалился с лошади; другие поскакали назад. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы Юлая, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Комендант подозвал капрала и велел ему взять лист из рук убитого казака. Капрал вышел в поле и возвратился, ведя под уздцы лошадь убитого. Он вручил коменданту письмо. Иван Кузмич прочел его про себя и разорвал потом в клочки. Между тем мятежники, видимо, приготовлялись к действию. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна! - сказал комендант. - Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва».

    Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу. Маша, подойди к отцу».

    Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорей». (Маша кинулась ему на шею и зарыдала.) «Поцелуемся ж и мы, - сказала, заплакав, комендантша. - Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» - «Прощай, прощай, матушка! - сказал комендант, обняв свою старуху. - Ну, довольно! Ступайте, ступайте домой; да коли успеешь, надень на Машу сарафан». Комендантша с дочерью удалились. Я глядел вослед Марьи Ивановны; она оглянулась и кивнула мне головой. Тут Иван Кузмич оборотился к нам, и все внимание его устремилось на неприятеля. Мятежники съезжались около своего предводителя и вдруг начали слезать с лошадей. «Теперь стойте крепко, - сказал комендант, - будет приступ...» В эту минуту раздался страшный визг и крики; мятежники бегом бежали к крепости. Пушка наша заряжена была картечью. Комендант подпустил их на самое близкое расстояние и вдруг выпалил опять. Картечь хватила в самую середину толпы. Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди... Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал... Крик и визг, умолкнувшие на минуту, тотчас снова возобновились. «Ну, ребята, - сказал комендант, - теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мною!»

    Комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом; но обробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите? - закричал Иван Кузмич. - Умирать так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненный в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него ключей. Я бросился было к нему на помощь: несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу. Народ повалил на площадь; нас погнали туда же.

    Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. Казацкие старшины окружали его. Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы. На площади ставили наскоро виселицу. Когда мы приближились, башкирцы разогнали народ и нас представили Пугачеву. Колокольный звон утих; настала глубокая тишина. «Который комендант?» - спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице. На ее перекладине очутился верхом изувеченный башкирец, которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого на воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай, - сказал ему Пугачев, - государю Петру Феодоровичу!» - «Ты нам не государь, - отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. - Ты, дядюшка, вор и самозванец!» Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого начальника.

    Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» - сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», - повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить. Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной! - говорил бедный дядька. - Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует», - говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» - говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! - шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. - Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии.

    Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. Все это продолжалось около трех часов. Наконец Пугачев встал с кресел и сошел с крыльца в сопровождении своих старшин. Ему подвели белого коня, украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло. Он объявил отцу Герасиму, что будет обедать у него. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои! - кричала бедная старушка. - Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи! - закричала она в исступлении. - Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!» - «Унять старую ведьму!» - сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним.

    Глава VIII

    НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ
    Незваный гость хуже татарина.
    Пословица.

    Площадь опустела. Я все стоял на одном месте и не мог привести в порядок мысли, смущенные столь ужасными впечатлениями.

    Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантский дом... Все было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; все растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкап был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом. Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке... Где ж была хозяйка этой смиренной, девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников... Сердце мое сжалось... Я горько, горько заплакал и громко произнес имя моей любезной... В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкапа явилась Палаша, бледная и трепещущая.

    - Ах, Петр Андреич! - сказала она, сплеснув руками. - Какой денек! какие страсти!..

    - А Марья Ивановна? - спросил я нетерпеливо, - что Марья Ивановна?

    - Барышня жива, - отвечала Палаша. - Она спрятана у Акулины Памфиловны.

    - У попадьи! - вскричал я с ужасом. - Боже мой! да там Пугачев!..

    Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни... Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько Акулину Памфиловну. Через минуту попадья вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках.

    - Ради бога! где Марья Ивановна? - спросил я с неизъяснимым волнением.

    - Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою, - отвечала попадья. - Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да, слава богу, все прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: «А кто это у тебя охает, старуха?» Я вору в пояс: «Племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя». - «А молода твоя племянница?» - «Молода, государь». - «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». - У меня сердце так и екнуло, да нечего было делать. - «Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и прийти к твоей милости». - «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! - и ничего... бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. К счастию, она, моя голубушка, не узнала его. Господи владыко, дождались мы праздника! Нечего сказать! бедный Иван Кузмич! кто бы подумал!.. А Василиса-то Егоровна? А Иван-то Игнатьич? Его-то за что?.. Как это вас пощадили? А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать. А как сказала я про больную племянницу, так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то. - В эту минуту раздались пьяные крики гостей и голос отца Герасима. Гости требовали вина, хозяин кликал сожительницу. Попадья расхлопоталась. - Ступайте себе домой, Петр Андреич, - сказала она, - теперь не до вас; у злодеев попойка идет. Беда, попадетесь под пьяную руку. Прощайте, Петр Андреич. Что будет то будет; авось бог не оставит.

    Попадья ушла. Несколько успокоенный, я отправился к себе на квартиру. Проходя мимо площади, я увидел несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных; с трудом удержал я порыв негодования, чувствуя бесполезность заступления. По крепости бегали разбойники, грабя офицерские дома. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников. Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу! - вскричал он, увидя меня. - Я было думал, что злодеи опять тебя подхватили. Ну, батюшка Петр Андреич! веришь ли? все у нас разграбили, мошенники: платье, белье, вещи, посуду - ничего не оставили. Да что уж! Слава богу, что тебя живого отпустили! А узнал ли ты, сударь, атамана?»

    - Нет, не узнал; а кто ж он такой?

    - Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький; а он, бестия, его так и распорол, напяливая на себя!

    Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством!

    - Не изволишь ли покушать? - спросил Савельич, неизменный в своих привычках. - Дома ничего нет; пойду пошарю да что-нибудь тебе изготовлю.

    Оставшись один, я погрузился в размышления. Что мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих затруднительных обстоятельствах... Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марье Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но все же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения.

    Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, что-де «великий государь требует тебя к себе». - «Где же он?» - спросил я, готовясь повиноваться.

    - В комендантском, - отвечал казак. - После обеда батюшка наш отправился в баню, а теперь отдыхает. Ну, ваше благородие, по всему видно, что персона знатная: за обедом скушать изволил двух жареных поросят, а парится так жарко, что и Тарас Курочкин не вытерпел, отдал веник Фомке Бикбаеву да насилу холодной водой откачался. Нечего сказать: все приемы такие важные... А в бане, слышно, показывал царские свои знаки на грудях: на одной двуглавый орел, величиною с пятак, а на другой персона его.

    Я не почел нужным оспоривать мнения казака и с ним вместе отправился в комендантский дом, заранее воображая себе свидание с Пугачевым и стараясь предугадать, чем оно кончится. Читатель легко может себе представить, что я не был совершенно хладнокровен.

    Начинало смеркаться, когда пришел я к комендантскому дому. Виселица с своими жертвами страшно чернела. Тело бедной комендантши все еще валялось под крыльцом, у которого два казака стояли на карауле. Казак, приведший меня, отправился про меня доложить и, тотчас же воротившись, ввел меня в ту комнату, где накануне так нежно прощался я с Марьей Ивановною.

    Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами. Между ими не было ни Швабрина, ни нашего урядника, новобраных изменников. «А, ваше благородие! - сказал Пугачев, увидя меня. - Добро пожаловать; честь и место, милости просим». Собеседники потеснились. Я молча сел на краю стола. Сосед мой, молодой казак, стройный и красивый, налил мне стакан простого вина, до которого я не коснулся. С любопытством стал я рассматривать сборище. Пугачев на первом месте сидел, облокотись на стол и подпирая черную бороду своим широким кулаком. Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого. Он часто обращался к человеку лет пятидесяти, называя его то графом, то Тимофеичем, а иногда величая его дядюшкою. Все обходились между собою как товарищи и не оказывали никакого особенного предпочтения своему предводителю. Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях. Каждый хвастал, предлагал свои мнения и свободно оспоривал Пугачева. И на сем-то странном военном совете решено было идти к Оренбургу: движение дерзкое, и которое чуть было не увенчалось бедственным успехом! Поход был объявлен к завтрашнему дню. «Ну, братцы, - сказал Пугачев, - затянем-ка на сон грядущий мою любимую песенку. Чумаков! Начинай!» Сосед мой затянул тонким голоском заунывную бурлацкую песню и все подхватили хором:
    Не шуми, мати зеленая дубровушка,
    Не мешай мне доброму молодцу думу думати.
    Что заутра мне доброму молодцу в допрос идти
    Перед грозного судью, самого царя.
    Еще станет государь-царь меня спрашивать:
    Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,
    Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал,
    Еще много ли с тобой было товарищей?
    Я скажу тебе, надежа православный царь,
    Всеё правду скажу тебе, всю истину,
    Что товарищей у меня было четверо:
    Еще первый мой товарищ темная ночь,
    А второй мой товарищ булатный нож,
    А как третий-то товарищ, то мой добрый конь,
    А четвертый мой товарищ, то тугой лук,
    Что рассыльщики мои, то калены стрелы.
    Что возговорит надежа православный царь:
    Исполать тебе, детинушка крестьянский сын,
    Что умел ты воровать, умел ответ держать!
    Я за то тебя, детинушка, пожалую
    Середи поля хоромами высокими,
    Что двумя ли столбами с перекладиной.

    Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, - все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом.

    Гости выпили еще по стакану, встали из-за стола и простились с Пугачевым. Я хотел за ними последовать, но Пугачев сказал мне: «Сиди; я хочу с тобою переговорить». Мы остались глаз на глаз.

    Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему.

    - Что, ваше благородие? - сказал он мне. - Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось... А покачался бы на перекладине, если бы не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? (Тут он взял на себя вид важный и таинственный.) Ты крепко передо мною виноват, - продолжал он, - но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?

    Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться.

    - Чему ты усмехаешься? - спросил он меня нахмурясь. - Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо.

    Я смутился: признать бродягу государем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком - было подвергнуть себя погибели; и то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа. Наконец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачеву: «Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую».

    - Кто же я таков, по твоему разумению?

    - Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.

    Пугачев взглянул на меня быстро. «Так ты не веришь, - сказал он, - чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?»

    - Нет, - отвечал я с твердостию. - Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург.

    Пугачев задумался. «А коли отпущу, - сказал он, - так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?»

    - Как могу тебе в этом обещаться? - отвечал я. - Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя - пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня - спасибо; казнишь - бог тебе судья; а я сказал тебе правду.

    Моя искренность поразила Пугачева. «Так и быть, - сказал он, ударя меня по плечу. - Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит».

    Я оставил Пугачева и вышел на улицу. Ночь была тихая и морозная. Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу. В крепости все было спокойно и темно. Только в кабаке светился огонь и раздавались крики запоздалых гуляк. Я взглянул на дом священника. Ставни и ворота были заперты. Казалось, все в нем было тихо.

    Я пришел к себе на квартиру и нашел Савельича, горюющего по моем отсутствии. Весть о свободе моей обрадовала его несказанно. «Слава тебе, владыко! - сказал он перекрестившись. - Чем свет оставим крепость и пойдем куда глаза глядят. Я тебе кое-что заготовил; покушай-ка, батюшка, да и почивай себе до утра, как у Христа за пазушкой».

    Я последовал его совету и, поужинав с большим аппетитом, заснул на голом полу, утомленный душевно и физически.

    Глава IX

    РАЗЛУКА
    Сладко было спознаваться
    Мне, прекрасная, с тобой;
    Грустно, грустно расставаться,
    Грустно, будто бы с душой.
    Херасков.

    Рано утром разбудил меня барабан. Я пошел на сборное место. Там строились уже толпы пугачевские около виселицы, где все еще висели вчерашние жертвы. Казаки стояли верхами, солдаты под ружьем. Знамена развевались. Несколько пушек, между коих узнал я и нашу, поставлены были на походные лафеты. Все жители находились тут же, ожидая самозванца. У крыльца комендантского дома казак держал под уздцы прекрасную белую лошадь киргизской породы. Я искал глазами тела комендантши. Оно было отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею. Наконец Пугачев вышел из сеней. Народ снял шапки. Пугачев остановился на крыльце и со всеми поздоровался. Один из старшин подал ему мешок с медными деньгами, и он стал их метать пригоршнями. Народ с криком бросился их подбирать, и дело обошлось не без увечья. Пугачева окружали главные из его сообщников. Между ими стоял и Швабрин. Взоры наши встретились; в моем он мог прочесть презрение, и он отворотился с выражением искренней злобы и притворной насмешливости. Пугачев, увидев меня в толпе, кивнул мне головою и подозвал к себе. «Слушай, - сказал он мне. - Ступай сей же час в Оренбург и объяви от меня губернатору и всем генералам, чтоб ожидали меня к себе через неделю. Присоветуй им встретить меня с детской любовию и послушанием; не то не избежать им лютой казни. Счастливый путь, ваше благородие! - Потом обратился он к народу и сказал, указывая на Швабрина: - Вот вам, детушки, новый командир: слушайтесь его во всем, а он отвечает мне за вас и за крепость». С ужасом услышал я сии слова: Швабрин делался начальником крепости; Марья Ивановна оставалась в его власти! Боже, что с нею будет! Пугачев сошел с крыльца. Ему подвели лошадь. Он проворно вскочил в седло, не дождавшись казаков, которые хотели было подсадить его.

    В это время из толпы народа, вижу, выступил мой Савельич, подходит к Пугачеву и подает ему лист бумаги. Я не мог придумать, что из того выйдет. «Это что?» - спросил важно Пугачев. «Прочитай, так изводишь увидеть», - отвечал Савельич. Пугачев принял бумагу и долго рассматривал с видом значительным. «Что ты так мудрено пишешь? - сказал он наконец. - Наши светлые очи не могут тут ничего разобрать. Где мой обер-секретарь?»

    Молодой малый в капральском мундире проворно подбежал к Пугачеву. «Читай вслух», - сказал самозванец, отдавая ему бумагу. Я чрезвычайно любопытствовал узнать, о чем дядька мой вздумал писать Пугачеву. Обер-секретарь громогласно стал по складам читать следующее:

    - «Два халата, миткалевый и шелковый полосатый, на шесть рублей».

    - Это что значит? - сказал, нахмурясь, Пугачев.

    - Прикажи читать далее, - отвечал спокойно Савельич.

    Обер-секретарь продолжал:

    - «Мундир из тонкого зеленого сукна на семь рублей.

    Штаны белые суконные на пять рублей.

    Двенадцать рубах полотняных голландских с манжетами на десять рублей.

    Погребец с чайною посудою на два рубля с полтиною...»

    - Что за вранье? - прервал Пугачев. - Какое мне дело до погребцов и до штанов с манжетами?

    Савельич крякнул и стал объясняться.

    - Это, батюшка, изволишь видеть, реестр барскому добру, раскраденному злодеями...

    - Какими злодеями? - спросил грозно Пугачев.

    - Виноват: обмолвился, - отвечал Савельич. - Злодеи не злодеи, а твои ребята таки пошарили да порастаскали. Не гневись: конь и о четырех ногах да спотыкается. Прикажи уж дочитать.

    - Дочитывай, - сказал Пугачев. Секретарь продолжал:

    - «Одеяло ситцевое, другое тафтяное на хлопчатой бумаге четыре рубля.

    Шуба лисья, крытая алым ратином, 40 рублей.

    Еще заячий тулупчик, пожалованный твоей милости на постоялом дворе, 15 рублей».

    - Это что еще! - вскричал Пугачев, сверкнув огненными глазами.

    Признаюсь, я перепугался за бедного моего дядьку. Он хотел было пуститься опять в объяснения, но Пугачев его прервал: «Как ты смел лезть ко мне с такими пустяками? - вскричал он, выхватя бумагу из рук секретаря и бросив ее в лицо Савельичу. - Глупый старик! Их обобрали: экая беда? Да ты должен, старый хрыч, вечно бога молить за меня да за моих ребят за то, что ты и с барином-то своим не висите здесь вместе с моими ослушниками... Заячий тулуп! Я-те дам заячий тулуп! Да знаешь ли ты, что я с тебя живого кожу велю содрать на тулупы?»

    - Как изволишь, - отвечал Савельич, - а я человек подневольный и за барское добро должен отвечать.

    Пугачев был, видно, в припадке великодушия. Он отворотился и отъехал, не сказав более ни слова. Швабрин и старшины последовали за ним. Шайка выступила из крепости в порядке. Народ пошел провожать Пугачева. Я остался на площади один с Савельичем. Дядька мой держал в руках свой реестр и рассматривал его с видом глубокого сожаления.

    Видя мое доброе согласие с Пугачевым, он думал употребить оное в пользу; но мудрое намерение ему не удалось. Я стал было его бранить за неуместное усердие и не мог удержаться от смеха. «Смейся, сударь, - отвечал Савельич, - смейся; а как придется нам сызнова заводиться всем хозяйством, так посмотрим, смешно ли будет».

    Я спешил в дом священника увидеться с Марьей Ивановной. Попадья встретила меня с печальным известием. Ночью у Марьи Ивановны открылась сильная горячка. Она лежала без памяти и в бреду. Попадья ввела меня в ее комнату. Я тихо подошел к ее кровати. Перемена в ее лице поразила меня. Больная меня не узнала. Долго стоял я перед нею, не слушая ни отца Герасима, ни доброй жены его, которые, кажется, меня утешали. Мрачные мысли волновали меня. Состояние бедной, беззащитной сироты, оставленной посреди злобных мятежников, собственное мое бессилие устрашали меня. Швабрин, Швабрин пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властию от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка - невинный предмет его ненависти, он мог решиться на все. Что мне было делать? Как подать ей помощь? Как освободить из рук злодея? Оставалось одно средство: я решился тот же час отправиться в Оренбург, дабы торопить освобождение Белогорской крепости и по возможности тому содействовать. Я простился с священником и с Акулиной Памфиловной, с жаром поручая ей ту, которую почитал уже своею женою. Я взял руку бедной девушки и поцеловал ее, орошая слезами. «Прощайте, - говорила мне попадья, провожая меня, - прощайте, Петр Андреич. Авось увидимся в лучшее время. Не забывайте нас и пишите к нам почаще. Бедная Марья Ивановна, кроме вас, не имеет теперь ни утешения, ни покровителя».

    Вышед на площадь, я остановился на минуту, взглянул на виселицу, поклонился ей, вышел из крепости и пошел по Оренбургской дороге, сопровождаемый Савельичем, который от меня не отставал.

    Я шел, занятый своими размышлениями, как вдруг услышал за собою конский топот. Оглянулся; вижу: из крепости скачет казак, держа башкирскую лошадь в поводья и делая издали мне знаки. Я остановился и вскоре узнал нашего урядника. Он, подскакав, слез с своей лошади и сказал, отдавая мне поводья другой: «Ваше благородие! Отец наш вам жалует лошадь и шубу с своего плеча (к седлу привязан был овчинный тулуп). Да еще, - примолвил, запинаясь, урядник, - жалует он вам... полтину денег... да я растерял ее дорогою; простите великодушно». Савельич посмотрел на него косо и проворчал: «Растерял дорогою! А что же у тебя побрякивает за пазухой? Бессовестный!» - «Что у меня за пазухой-то побрякивает? - возразил урядник, нимало не смутясь. - Бог с тобою, старинушка! Это бренчит уздечка, а не полтина». - «Добро, - сказал я, прерывая спор. - Благодари от меня того, кто тебя прислал; а растерянную полтину постарайся подобрать на возвратном пути и возьми себе на водку». - «Очень благодарен, ваше благородие, - отвечал он, поворачивая свою лошадь, - вечно за вас буду бога молить». При сих словах он поскакал назад, держась одной рукою за пазуху, и через минуту скрылся из виду.

    Я надел тулуп и сел верхом, посадив за собою Савельича. «Вот видишь ли, сударь, - сказал старик, - что я недаром подал мошеннику челобитье: вору-то стало совестно, хоть башкирская долговязая кляча да овчинный тулуп не стоят и половины того, что они, мошенники, у нас украли, и того, что ты ему сам изволил пожаловать; да все же пригодится, а с лихой собаки хоть шерсти клок».

    Глава Х

    ОСАДА ГОРОДА
    Заняв луга и горы,
    С вершины, как орел, бросал на град он взоры.
    За станом повелел соорудить раскат
    И, в нем перуны скрыв, в нощи привесть под град.
    Херасков.

    Приближаясь к Оренбургу, увидели мы толпу колодников с обритыми головами, с лицами, обезображенными щипцами палача. Они работали около укреплений под надзором гарнизонных инвалидов. Иные вывозили в тележках сор, наполнявший ров; другие лопатками копали землю; на валу каменщики таскали кирпич и чинили городскую стену. У ворот часовые остановили нас и потребовали наших паспортов. Как скоро сержант услышал, что я еду из Белогорской крепости, то и повел меня прямо в дом генерала.

    Я застал его в саду. Он осматривал яблони, обнаженные дыханием осени, и с помощию старого садовника бережно их укутывал теплой соломой. Лицо его изображало спокойствие, здоровье и добродушие. Он мне обрадовался и стал расспрашивать об ужасных происшествиях, коим я был свидетель. Я рассказал ему все. Старик слушал меня со вниманием и между тем отрезывал сухие ветви. «Бедный Миронов! - сказал он, когда кончил я свою печальную повесть. - Жаль его: хороший был офицер. И мадам Миронов добрая была дама и какая майстерица грибы солить! А что Маша, капитанская дочка?» Я отвечал, что она осталась в крепости на руках у попадьи. «Ай, ай, ай! - заметил генерал. - Это плохо, очень плохо. На дисциплину разбойников никак нельзя положиться. Что будет с бедной девушкою?» Я отвечал, что до Белогорской крепости недалеко, и что, вероятно, его превосходительство не замедлит выслать войско для освобождения бедных ее жителей. Генерал покачал головою с видом недоверчивости. «Посмотрим, посмотрим, - сказал он. - Об этом мы еще успеем потолковать. Прошу ко мне пожаловать на чашку чаю: сегодня у меня будет военный совет. Ты можешь нам дать верные сведения о бездельнике Пугачеве и об его войске. Теперь покамест поди отдохни».

    Я пошел на квартиру, мне отведенную, где Савельич уже хозяйничал, и с нетерпением стал ожидать назначенного времени. Читатель легко себе представит, что я не преминул явиться на совет, долженствовавший иметь такое влияние на судьбу мою. В назначенный час я уже был у генерала.

    Я застал у него одного из городских чиновников, помнится, директора таможни, толстого и румяного старичка в глазетовом кафтане. Он стал расспрашивать меня о судьбе Ивана Кузмича, которого называл кумом, и часто прерывал мою речь дополнительными вопросами и нравоучительными замечаниями, которые если и не обличали в нем человека сведущего в военном искусстве, то по крайней мере обнаруживали сметливость и природный ум. Между тем собрались и прочие приглашенные. Между ими, кроме самого генерала, не было ни одного военного человека. Когда все уселись и всем разнесли по чашке чаю, генерал изложил весьма ясно и пространно, в чем состояло дело. «Теперь, господа, - продолжал он, - надлежит решить, как нам действовать противу мятежников: наступательно или оборонительно? Каждый из оных способов имеет свою выгоду и невыгоду. Действие наступательное представляет более надежды на скорейшее истребление неприятеля; действие оборонительное более верно и безопасно... Итак, начнем собирать голоса по законному порядку, то есть начиная с младших по чину. Господин прапорщик! - продолжал он, обращаясь ко мне. - Извольте объяснить нам ваше мнение».

    Я встал и, в коротких словах описав сперва Пугачева и шайку его, сказал утвердительно, что самозванцу способа не было устоять противу правильного оружия.

    Мнение мое было принято чиновниками с явною неблагосклонностию. Они видели в нем опрометчивость и дерзость молодого человека. Поднялся ропот, и я услышал явственно слово «молокосос», произнесенное кем-то вполголоса. Генерал обратился ко мне и сказал с улыбкою: «Господин прапорщик! Первые голоса на военных советах подаются обыкновенно в пользу движений наступательных; это законный порядок. Теперь станем продолжать собирание голосов. Господин коллежский советник! скажите нам ваше мнение!»

    Старичок в глазетовом кафтане поспешно допил третью свою чашку, значительно разбавленную ромом, и отвечал генералу: «Я думаю, ваше превосходительство, что не должно действовать ни наступательно, ни оборонительно».

    - Как же так, господин коллежский советник? - возразил изумленный генерал. - Других способов тактика не представляет: движение оборонительное или наступательное...

    - Ваше превосходительство, двигайтесь подкупательно.

    - Эх-хе-хе! мнение ваше весьма благоразумно. Движения подкупательные тактикою допускаются, и мы воспользуемся вашим советом. Можно будет обещать за голову бездельника... рублей семьдесят или даже сто... из секретной суммы...

    - И тогда, - прервал таможенный директор, - будь я киргизский баран, а не коллежский советник, если эти воры не выдадут нам своего атамана, скованного по рукам и по ногам.

    - Мы еще об этом подумаем и потолкуем, - отвечал генерал. - Однако надлежит во всяком случае предпринять и военные меры. Господа, подайте голоса ваши по законному порядку.

    Все мнения оказались противными моему. Все чиновники говорили о ненадежности войск, о неверности удачи, об осторожности и тому подобном. Все полагали, что благоразумнее оставаться под прикрытием пушек, за крепкой каменной стеною, нежели на открытом поле испытывать счастие оружия. Наконец генерал, выслушав все мнения, вытряхнул пепел из трубки и произнес следующую речь:

    - Государи мои! должен я вам объявить, что с моей стороны я совершенно с мнением господина прапорщика согласен, ибо мнение сие основано на всех правилах здравой тактики, которая всегда почти наступательные движения оборонительным предпочитает.

    Тут он остановился и стал набивать свою трубку. Самолюбие мое торжествовало. Я гордо посмотрел на чиновников, которые между собою перешептывались с видом неудовольствия и беспокойства.

    - Но, государи мои, - продолжал он, выпустив, вместе с глубоким вздохом, густую струю табачного дыму, - я не смею взять на себя столь великую ответственность, когда дело идет о безопасности вверенных мне провинций ее императорским величеством, всемилостивейшей моею государыней. Итак, я соглашаюсь с большинством голосов, которое решило, что всего благоразумнее и безопаснее внутри города ожидать осады, а нападения неприятеля силой артиллерии и (буде окажется возможным) вылазками - отражать.

    Чиновники, в свою очередь, насмешливо поглядели на меня. Совет разошелся. Я не мог не сожалеть о слабости почтенного воина, который, наперекор собственному убеждению, решался следовать мнениям людей несведущих и неопытных.

    Спустя несколько дней после сего знаменитого совета узнали мы, что Пугачев, верный своему обещанию, приближился к Оренбургу. Я увидел войско мятежников с высоты городской стены. Мне показалось, что число их вдесятеро увеличилось со времени последнего приступа, коему был я свидетель. При них была и артиллерия, взятая Пугачевым в малых крепостях, им уже покоренных. Вспомня решение совета, я предвидел долговременное заключение в стенах оренбургских и чуть не плакал от досады.

    Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце, что сия осада по неосторожности местного начальства была гибельна для жителей, которые претерпели голод и всевозможные бедствия. Легко можно себе вообразить, что жизнь в Оренбурге была самая несносная. Все с унынием ожидали решения своей участи; все охали от дороговизны, которая в самом деле была ужасна. Жители привыкли к ядрам, залетавшим на их дворы; даже приступы Пугачева уж не привлекали общего любопытства. Я умирал со скуки. Время шло. Писем из Белогорской крепости я не получал. Все дороги были отрезаны. Разлука с Марьей Ивановной становилась мне нестерпима. Неизвестность о ее судьбе меня мучила. Единственное развлечение мое состояло в наездничестве. По милости Пугачева, я имел добрую лошадь, с которой делился скудной пищею и на которой ежедневно выезжал я за город перестреливаться с пугачевскими наездниками. В этих перестрелках перевес был обыкновенно на стороне злодеев, сытых, пьяных и доброконных. Тощая городовая конница не могла их одолеть. Иногда выходила в поле и наша голодная пехота; но глубина снега мешала ей действовать удачно противу рассеянных наездников. Артиллерия тщетно гремела с высоты вала, а в поле вязла и не двигалась по причине изнурения лошадей. Таков был образ наших военных действий! И вот что оренбургские чиновники называли осторожностию и благоразумием!

    Однажды, когда удалось нам как-то рассеять и прогнать довольно густую толпу, наехал я на казака, отставшего от своих товарищей; я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал:

    - Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас бог милует?

    Я взглянул и узнал нашего урядника. Я несказанно ему обрадовался.

    - Здравствуй, Максимыч, - сказал я ему. - Давно ли из Белогорской?

    - Недавно, батюшка Петр Андреич; только вчера воротился. У меня есть к вам письмецо.

    - Где ж оно? - вскричал я, весь так и вспыхнув.

    - Со мною, - отвечал Максимыч, положив руку за пазуху. - Я обещался Палаше уж как-нибудь да вам доставить. - Тут он подал мне сложенную бумажку и тотчас ускакал. Я развернул ее и с трепетом прочел следующие строки:

    «Богу угодно было лишить меня вдруг отца и матери: не имею на земле ни родни, ни покровителей. Прибегаю к вам, зная, что вы всегда желали мне добра и что вы всякому человеку готовы помочь. Молю бога, чтоб это письмо как-нибудь до вас дошло! Максимыч обещал вам его доставить. Палаша слышала также от Максимыча, что вас он часто издали видит на вылазках и что вы совсем себя не бережете и не думаете о тех, которые за вас со слезами бога молят. Я долго была больна; а когда выздоровела, Алексей Иванович, который командует у нас на месте покойного батюшки, принудил отца Герасима выдать меня ему, застращав Пугачевым. Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я ее племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович. Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Петр Андреич! вы один у меня покровитель; заступитесь за меня, бедную. Упросите генерала и всех командиров прислать к нам поскорее сикурсу да приезжайте сами, если можете. Остаюсь вам покорная бедная сирота
    Марья Миронова».

    Прочитав это письмо, я чуть с ума не сошел. Я пустился в город, без милосердия пришпоривая бедного моего коня. Дорогою придумывал я и то и другое для избавления бедной девушки и ничего не мог выдумать. Прискакав в город, я отправился прямо к генералу и опрометью к нему вбежал.

    Генерал ходил взад и вперед по комнате, куря свою пенковую трубку. Увидя меня, он остановился. Вероятно, вид мой поразил его; он заботливо осведомился о причине моего поспешного прихода.

    - Ваше превосходительство, - сказал я ему, - прибегаю к вам как к отцу родному; ради бога, не откажите мне в моей просьбе: дело идет о счастии всей моей жизни.

    - Что такое, батюшка? - спросил изумленный старик. - Что я могу для тебя сделать? Говори.

    - Ваше превосходительство, прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость.

    Генерал глядел на меня пристально, полагая, вероятно, что я с ума сошел (в чем почти и не ошибался).

    - Как это? Очистить Белогорскую крепость? - сказал он наконец.

    - Ручаюсь вам за успех, - отвечал я с жаром. - Только отпустите меня.

    - Нет, молодой человек, - сказал он, качая головою. - На таком великом расстоянии неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникации с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу. Пресеченная коммуникация...

    Я испугался, увидя его завлеченного в военные рассуждения, и спешил его прервать.

    - Дочь капитана Миронова, - сказал я ему, - пишет ко мне письмо: она просит помощи; Швабрин принуждает ее выйти за него замуж.

    - Неужто? О, этот Швабрин превеликий Schelm2, и если попадется ко мне в руки, то я велю его судить в двадцать четыре часа, и мы расстреляем его на парапете крепости! Но покамест надобно взять терпение...

    - Взять терпение! - вскричал я вне себя. - А он между тем женится на Марье Ивановне!..

    - О! - возразил генерал. - Это еще не беда: лучше ей быть покамест женою Швабрина: он теперь может оказать ей протекцию; а когда его расстреляем, тогда, бог даст, сыщутся ей и женишки. Миленькие вдовушки в девках не сидят; то есть, хотел я сказать, что вдовушка скорее найдет себе мужа, нежели девица.

    - Скорее соглашусь умереть, - сказал я в бешенстве, - нежели уступить ее Швабрину!

    - Ба, ба, ба, ба! - сказал старик. - Теперь понимаю: ты, видно, в Марью Ивановну влюблен. О, дело другое! Бедный малый! Но все же я никак не могу дать тебе роту солдат и полсотни казаков. Эта экспедиция была бы неблагоразумна; я не могу взять ее на свою ответственность.

    Я потупил голову; отчаяние мною овладело. Вдруг мысль мелькнула в голове моей: в чем оная состояла, читатель увидит из следующей главы, как говорят старинные романисты.

    Глава XI

    МЯТЕЖНАЯ СЛОБОДА
    В ту пору лев был сыт, хоть с роду он свиреп.
    «Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?» -
    Спросил он ласково.
    А. Сумароков.

    Я оставил генерала и поспешил на свою квартиру. Савельич встретил меня с обыкновенным своим увещанием. «Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело? Не ровён час: ни за что пропадешь. И добро бы уж ходил ты на турку или на шведа, а то грех и сказать на кого».

    Я прервал его речь вопросом: сколько у меня всего-навсе денег? «Будет с тебя, - отвечал он с довольным видом. - Мошенники как там ни шарили, а я все-таки успел утаить». И с этим словом он вынул из кармана длинный вязаный кошелек, полный серебра. «Ну, Савельич, - сказал я ему, - отдай же мне теперь половину; а остальное возьми себе. Я еду в Белогорскую крепость».

    - Батюшка Петр Андреич! - сказал добрый дядька дрожащим голосом. - Побойся бога; как тебе пускаться в дорогу в нынешнее время, когда никуда проезду нет от разбойников! Пожалей ты хоть своих родителей, коли сам себя не жалеешь. Куда тебе ехать? Зачем? Погоди маленько: войска придут, переловят мошенников; тогда поезжай себе хоть на все четыре стороны.

    Но намерение мое было твердо принято.

    - Поздно рассуждать, - отвечал я старику. - Я должен ехать, я не могу не ехать. Не тужи, Савельич: бог милостив; авось увидимся! Смотри же, не совестись и не скупись. Покупай, что тебе будет нужно, хоть втридорога. Деньги эти я тебе дарю. Если через три дня я не ворочусь...

    - Что ты это, сударь? - прервал меня Савельич. - Чтоб я тебя пустил одного! Да этого и во сне не проси. Коли ты уж решился ехать, то я хоть пешком да пойду за тобой, а тебя не покину. Чтобы я стал без тебя сидеть за каменной стеною! Да разве я с ума сошел? Воля твоя, сударь, а я от тебя не отстану.

    Я знал, что с Савельичем спорить было нечего, и позволил ему приготовляться в дорогу. Через полчаса я сел на своего доброго коня, а Савельич на тощую и хромую клячу, которую даром отдал ему один из городских жителей, не имея более средств кормить ее. Мы приехали к городским воротам; караульные нас пропустили; мы выехали из Оренбурга.

    Начинало смеркаться. Путь мой шел мимо Бердской слободы, пристанища пугачевского. Прямая дорога занесена была снегом; но по всей степи видны были конские следы, ежедневно обновляемые. Я ехал крупной рысью. Савельич едва мог следовать за мною издали и кричал мне поминутно: «Потише, сударь, ради бога потише. Проклятая клячонка моя не успевает за твоим долгоногим бесом. Куда спешишь? Добро бы на пир, а то под обух, того и гляди... Петр Андреич... батюшка Петр Андреич!.. Не погуби!.. Господи владыко, пропадет барское дитя!»

    Вскоре засверкали бердские огни. Мы подъехали к оврагам, естественным укреплениям слободы. Савельич от меня не отставал, не прерывая жалобных своих молений. Я надеялся объехать слободу благополучно, как вдруг увидел в сумраке прямо перед собой человек пять мужиков, вооруженных дубинами: это был передовой караул пугачевского пристанища. Нас окликали. Не зная пароля, я хотел молча проехать мимо их; но они меня тотчас окружили, и один из них схватил лошадь мою за узду. Я выхватил саблю и ударил мужика по голове; шапка спасла его, однако он зашатался и выпустил из рук узду. Прочие смутились и отбежали; я воспользовался этой минутою, пришпорил лошадь и поскакал.

    Темнота приближающейся ночи могла избавить меня от всякой опасности, как вдруг, оглянувшись, увидел я, что Савельича со мною не было. Бедный старик на свой хромой лошади не мог ускакать от разбойников. Что было делать? Подождав его несколько минут и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать.

    Подъезжая к оврагу, услышал я издали шум, крики и голос моего Савельича. Я поехал скорее и вскоре очутился снова между караульными мужиками, остановившими меня несколько минут тому назад. Савельич находился между ими. Они стащили старика с его клячи и готовились вязать. Прибытие мое их обрадовало. Они с криком бросились на меня и мигом стащили с лошади. Один из них, по-видимому главный, объявил нам, что он сейчас поведет нас к государю. «А наш батюшка, - прибавил он, - волен приказать: сейчас ли вас повесить, али дождаться свету божия». Я не противился; Савельич последовал моему примеру, и караульные повели нас с торжеством.

    Мы перебрались через овраг и вступили в слободу. Во всех избах горели огни. Шум и крики раздавались везде. На улице я встретил множество народу; но никто в темноте нас не заметил и не узнал во мне оренбургского офицера. Нас привели прямо к избе, стоявшей на углу перекрестка. У ворот стояло несколько винных бочек и две пушки. «Вот и дворец, - сказал один из мужиков, - сейчас об вас доложим». Он вошел в избу. Я взглянул на Савельича; старик крестился, читая про себя молитву. Я дожидался долго; наконец мужик воротился и сказал мне: «Ступай: наш батюшка велел впустить офицера».

    Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою; впрочем, лавки, стол, рукомойник на веревочке, полотенце на гвозде, ухват в углу и широкий шесток, уставленный горшками, - все было как в обыкновенной избе. Пугачев сидел под образами, в красном кафтане, в высокой шапке и важно подбочась. Около него стояло несколько из главных его товарищей, с видом притворного подобострастия. Видно было, что весть о прибытии офицера из Оренбурга пробудила в бунтовщиках сильное любопытство и что они приготовились встретить меня с торжеством. Пугачев узнал меня с первого взгляду. Поддельная важность его вдруг исчезла. «А, ваше благородие! - сказал он мне с живостию. - Как поживаешь? Зачем тебя бог принес?» Я отвечал, что ехал по своему делу и что люди его меня остановили. «А по какому делу?» - спросил он меня. Я не знал, что отвечать. Пугачев, полагая, что я не хочу объясняться при свидетелях, обратился к своим товарищам и велел им выйти. Все послушались, кроме двух, которые не тронулись с места. «Говори смело при них, - сказал мне Пугачев, - от них я ничего не таю». Я взглянул наискось на наперсников самозванца. Один из них, тщедушный и сгорбленный старичок с седою бородкою, не имел в себе ничего замечательного, кроме голубой ленты, надетой через плечо по серому армяку. Но ввек не забуду его товарища. Он был высокого росту, дороден и широкоплеч, и показался мне лет сорока пяти. Густая рыжая борода, серые сверкающие глаза, нос без ноздрей и красноватые пятна на лбу и на щеках придавали его рябому широкому лицу выражение неизъяснимое. Он был в красной рубахе, в киргизском халате и в казацких шароварах. Первый (как узнал я после) был беглый капрал Белобородов; второй - Афанасий Соколов (прозванный Хлопушей), ссыльный преступник, три раза бежавший из сибирских рудников. Несмотря на чувства, исключительно меня волновавшие, общество, в котором я так нечаянно очутился, сильно развлекало мое воображение. Но Пугачев привел меня в себя своим вопросом: «Говори: по какому же делу выехал ты из Оренбурга?»

    Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение. Я решился им воспользоваться и, не успев обдумать то, на что решался, отвечал на вопрос Пугачева:

    - Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают.

    Глаза у Пугачева засверкали. «Кто из моих людей смеет обижать сироту? - закричал он. - Будь он семи пядень во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?»

    - Швабрин виноватый, - отвечал я. - Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться.

    - Я проучу Швабрина, - сказал грозно Пугачев. - Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу.

    - Прикажи слово молвить, - сказал Хлопуша хриплым голосом. - Ты поторопился назначить Швабрина в коменданты крепости, а теперь торопишься его вешать. Ты уж оскорбил казаков, посадив дворянина им в начальники; не пугай же дворян, казня их по первому наговору.

    - Нечего их ни жалеть, ни жаловать! - сказал старичок в голубой ленте. - Швабрина сказнить не беда; а не худо и господина офицера допросить порядком: зачем изволил пожаловать. Если он тебя государем не признает, так нечего у тебя и управы искать, а коли признает, что же он до сегодняшнего дня сидел в Оренбурге с твоими супостатами? Не прикажешь ли свести его в приказную да запалить там огоньку: мне сдается, что его милость подослан к нам от оренбургских командиров.

    Логика старого злодея показалась мне довольно убедительною. Мороз пробежал по всему моему телу при мысли, в чьих руках я находился. Пугачев заметил мое смущение. «Ась, ваше благородие? - сказал он мне подмигивая. - Фельдмаршал мой, кажется, говорит дело. Как ты думаешь?»

    Насмешка Пугачева возвратила мне бодрость. Я спокойно отвечал, что я нахожусь в его власти и что он волен поступать со мною, как ему будет угодно.

    - Добро, - сказал Пугачев. - Теперь скажи, в каком состоянии ваш город.

    - Слава богу, - отвечал я, - все благополучно.

    - Благополучно? - повторил Пугачев. - А народ мрет с голоду!

    Самозванец говорил правду; но я по долгу присяги стал уверять, что все это пустые слухи и что в Оренбурге довольно всяких запасов.

    - Ты видишь, - подхватил старичок, - что он тебя в глаза обманывает. Все беглецы согласно показывают, что в Оренбурге голод и мор, что там едят мертвечину, и то за честь; а его милость уверяет, что всего вдоволь. Коли ты Швабрина хочешь повесить, то уж на той же виселице повесь и этого молодца, чтоб никому не было завидно.

    Слова проклятого старика, казалось, поколебали Пугачева. К счастию, Хлопуша стал противоречить своему товарищу.

    - Полно, Наумыч, - сказал он ему. - Тебе бы все душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чем душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести?

    - Да ты что за угодник? - возразил Белобородов. - У тебя-то откуда жалость взялась?

    - Конечно, - отвечал Хлопуша, - и я грешен, и эта рука (тут он сжал свой костливый кулак и, засуча рукава, открыл косматую руку), и эта рука повинна в пролитой христианской крови. Но я губил супротивника, а не гостя; на вольном перепутье, да в темном лесу, не дома, сидя за печью; кистенем и обухом, а не бабьим наговором.

    Старик отворотился и проворчал слова: «Рваные ноздри!»...

    - Что ты там шепчешь, старый хрыч? - закричал Хлопуша. - Я тебе дам рваные ноздри; погоди, придет и твое время; бог даст, и ты щипцов понюхаешь... А покамест смотри, чтоб я тебе бородишки не вырвал!

    - Господа енаралы! - провозгласил важно Пугачев. - Полно вам ссориться. Не беда, если б и все оренбургские собаки дрыгали ногами под одной перекладиной: беда, если наши кобели меж собою перегрызутся. Ну, помиритесь.

    Хлопуша и Белобородов не сказали ни слова и мрачно смотрели друг на друга. Я увидел необходимость переменить разговор, который мог кончиться для меня очень невыгодным образом, и, обратясь к Пугачеву, сказал ему с веселым видом: «Ах! я было и забыл благодарить тебя за лошадь и за тулуп. Без тебя я не добрался бы до города и замерз бы на дороге».

    Уловка моя удалась. Пугачев развеселился. «Долг платежом красен, - сказал он, мигая и прищуриваясь. - Расскажи-ка мне теперь, какое тебе дело до той девушки, которую Швабрин обижает? Уж не зазноба ли сердцу молодецкому? а?»

    - Она невеста моя, - отвечал я Пугачеву, видя благоприятную перемену погоды и не находя нужды скрывать истину.

    - Твоя невеста! - закричал Пугачев. - Что ж ты прежде не сказал? Да мы тебя женим и на свадьбе твоей попируем! - Потом, обращаясь к Белобородову: - Слушай, фельдмаршал! Мы с его благородием старые приятели; сядем-ка да поужинаем; утро вечера мудренее. Завтра посмотрим, что с ним сделаем.

    Я рад был отказаться от предлагаемой чести, но делать было нечего. Две молодые казачки, дочери хозяина избы, накрыли стол белой скатертью, принесли хлеба, ухи и несколько штофов с вином и пивом, и я вторично очутился за одною трапезою с Пугачевым и с его страшными товарищами.

    Оргия, коей я был невольным свидетелем, продолжалась до глубокой ночи. Наконец хмель начал одолевать собеседников. Пугачев задремал, сидя на своем месте; товарищи его встали и дали мне знак оставить его. Я вышел вместе с ними. По распоряжению Хлопуши, караульный отвел меня в приказную избу, где я нашел и Савельича и где меня оставили с ним взаперти. Дядька был в таком изумлении при виде всего, что происходило, что не сделал мне никакого вопроса. Он улегся в темноте и долго вздыхал и охал; наконец захрапел, а я предался размышлениям, которые во всю ночь ни на одну минуту не дали мне задремать.

    Поутру пришли меня звать от имени Пугачева. Я пошел к нему. У ворот его стояла кибитка, запряженная тройкою татарских лошадей. Народ толпился на улице. В сенях встретил я Пугачева: он был одет по-дорожному, в шубе и в киргизской шапке. Вчерашние собеседники окружали его, приняв на себя вид подобострастия, который сильно противуречил всему, чему я был свидетелем накануне. Пугачев весело со мною поздоровался и велел мне садиться с ним в кибитку.

    Мы уселись. «В Белогорскую крепость!» - сказал Пугачев широкоплечему татарину, стоя правящему тройкою. Сердце мое сильно забилось. Лошади тронулись, колокольчик загремел, кибитка полетела...

    «Стой! стой!» - раздался голос, слишком мне знакомый, - и я увидел Савельича, бежавшего нам навстречу. Пугачев велел остановиться. «Батюшка, Петр Андреич! - кричал дядька. - Не покинь меня на старости лет посреди этих мошен...» - «А, старый хрыч! - сказал ему Пугачев. - Опять бог дал свидеться. Ну, садись на облучок».

    - Спасибо, государь, спасибо, отец родной! - говорил Савельич усаживаясь. - Дай бог тебе сто лет здравствовать за то, что меня старика призрил и успокоил. Век за тебя буду бога молить, а о заячьем тулупе и упоминать уж не стану.

    Этот заячий тулуп мог наконец не на шутку рассердить Пугачева. К счастию, самозванец или не расслыхал, или пренебрег неуместным намеком. Лошади поскакали; народ на улице останавливался и кланялся в пояс. Пугачев кивал головою на обе стороны. Через минуту мы выехали из слободы и помчались по гладкой дороге.

    Легко можно себе представить, что чувствовал я в эту минуту. Через несколько часов должен я был увидеться с той, которую почитал уже для меня потерянною. Я воображал себе минуту нашего соединения... Я думал также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба и который по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан. Я вспоминал об опрометчивой жестокости, о кровожадных привычках того, кто вызывался быть избавителем моей любезной! Пугачев не знал, что она была дочь капитана Миронова; озлобленный Швабрин мог открыть ему все; Пугачев мог проведать истину и другим образом... Тогда что станется с Марьей Ивановной? Холод пробегал по моему телу, и волоса становились дыбом...

    Вдруг Пугачев прервал мои размышления, обратясь ко мне с вопросом:

    - О чем, ваше благородие, изволил задуматься?

    - Как не задуматься, - отвечал я ему. - Я офицер и дворянин; вчера еще дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастие всей моей жизни зависит от тебя.

    - Что ж? - спросил Пугачев. - Страшно тебе?

    Я отвечал, что, быв однажды уже им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь.

    - И ты прав, ей-богу прав! - сказал самозванец. - Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился, - прибавил он, понизив голос, чтоб Савельич и татарин не могли его услышать, - помня твой стакан вина и заячий тулуп. Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья.

    Я вспомнил взятие Белогорской крепости; но не почел нужным его оспоривать и не отвечал ни слова.

    - Что говорят обо мне в Оренбурге? - спросил Пугачев, помолчав немного.

    - Да, говорят, что с тобою сладить трудновато; нечего сказать: дал ты себя знать.

    Лицо самозванца изобразило довольное самолюбие.

    - Да! - сказал он с веселым видом. - Я воюю хоть куда. Знают ли у вас в Оренбурге о сражении под Юзеевой? Сорок енаралов убито, четыре армии взято в полон. Как ты думаешь: прусский король мог ли бы со мною потягаться?

    Хвастливость разбойника показалась мне забавна.

    - Сам как ты думаешь? - сказал я ему, - управился ли бы ты с Фридериком?

    - С Федор Федоровичем? А как же нет? С вашими енаралами ведь я же управляюсь; а они его бивали. Доселе оружие мое было счастливо. Дай срок, то ли еще будет, как пойду на Москву.

    - А ты полагаешь идти на Москву?

    Самозванец несколько задумался и сказал вполголоса:

    - Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою.

    - То-то! - сказал я Пугачеву. - Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни?

    Пугачев горько усмехнулся.

    - Нет, - отвечал он, - поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать как начал. Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою.

    - А знаешь ты, чем он кончил? Его выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили!

    - Слушай, - сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. - Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-навсе только тридцать три года? - Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! - Какова калмыцкая сказка?

    - Затейлива, - отвечал я ему. - Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину.

    Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал. Оба мы замолчали, погрузясь каждый в свои размышления. Татарин затянул унылую песню; Савельич, дремля, качался на облучке. Кибитка летела по гладкому зимнему пути... Вдруг увидел я деревушку на крутом берегу Яика, с частоколом и с колокольней - и через четверть часа въехали мы в Белогорскую крепость.

    Глава XII

    СИРОТА
    Как у нашей у яблоньки
    Ни верхушки нет, ни отросточек;
    Как у нашей у княгинюшки
    Ни отца нету, ни матери.
    Снарядить-то ее некому,
    Благословить-то ее некому.
    Свадебная песня.

    Кибитка подъехала к крыльцу комендантского дома. Народ узнал колокольчик Пугачева и толпою бежал за нами. Швабрин встретил самозванца на крыльце. Он был одет казаком и отрастил себе бороду. Изменник помог Пугачеву вылезть из кибитки, в подлых выражениях изъявляя свою радость и усердие. Увидя меня, он смутился; но вскоре оправился, протянул мне руку, говоря: «И ты наш? Давно бы так!» Я отворотился от него и ничего не отвечал.

    Сердце мое заныло, когда очутились мы в давно знакомой комнате, где на стене висел еще диплом покойного коменданта, как печальная эпитафия прошедшему времени. Пугачев сел на том диване, на котором, бывало, дремал Иван Кузмич, усыпленный ворчанием своей супруги. Швабрин сам поднес ему водки. Пугачев выпил рюмку и сказал ему, указав на меня: «Попотчуй и его благородие». Швабрин подошел ко мне с своим подносом; но я вторично от него отворотился. Он казался сам не свой. При обыкновенной своей сметливости он, конечно, догадался, что Пугачев был им недоволен. Он трусил перед ним, а на меня поглядывал с недоверчивости. Пугачев осведомился о состоянии крепости, о слухах про неприятельские войска и тому подобном, и вдруг спросил его неожиданно:

    - Скажи, братец, какую девушку держишь ты у себя под караулом? Покажи-ка мне ее.

    Швабрин побледнел как мертвый.

    - Государь, - сказал он дрожащим голосом... - Государь, она не под караулом... она больна... она в светлице лежит.

    - Веди ж меня к ней, - сказал самозванец, вставая с места. Отговориться было невозможно. Швабрин повел Пугачева в светлицу Марьи Ивановны. Я за ними последовал.

    Швабрин остановился на лестнице.

    - Государь! - сказал он. - Вы властны требовать от меня, что вам угодно; но не прикажите постороннему входить в спальню к жене моей.

    Я затрепетал.

    - Так ты женат! - сказал я Швабрину, готовяся его растерзать.

    - Тише! - прервал меня Пугачев. - Это мое дело. А ты, - продолжал он, обращаясь к Швабрину, - не умничай и не ломайся: жена ли она тебе, или не жена, а я веду к ней кого хочу. Ваше благородие, ступай за мною.

    У дверей светлицы Швабрин опять остановился и сказал прерывающимся голосом:

    - Государь, предупреждаю вас, что она в белой горячке и третий день как бредит без умолку.

    - Отворяй! - сказал Пугачев.

    Швабрин стал искать у себя в карманах и сказал, что не взял с собою ключа. Пугачев толкнул дверь ногою; замок отскочил; дверь отворилась, и мы вошли.

    Я взглянул и обмер. На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба. Увидя меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало - не помню.

    Пугачев посмотрел на Швабрина и сказал с горькой усмешкою:

    - Хорош у тебя лазарет! - Потом, подошед к Марье Ивановне: - Скажи мне, голубушка, за что твой муж тебя наказывает? в чем ты перед ним провинилась?

    - Мой муж! - повторила она. - Он мне не муж. Я никогда не буду его женою! Я лучше решилась умереть, и умру, если меня не избавят.

    Пугачев взглянул грозно на Швабрина.

    - И ты смел меня обманывать! - сказал он ему. - Знаешь ли, бездельник, чего ты достоин?

    Швабрин упал на колени... В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака. Пугачев смягчился.

    - Милую тебя на сей раз, - сказал он Швабрину, - но знай, что при первой вине тебе припомнится и эта.

    Потом обратился он к Марье Ивановне и сказал ей ласково:

    - Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь.

    Марья Ивановна быстро взглянула на него и догадалась, что перед нею убийца ее родителей. Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств. Я кинулся к ней; но в эту минуту очень смело в комнату втерлась моя старинная знакомая Палаша и стала ухаживать за своею барышнею. Пугачев вышел из светлицы, и мы трое сошли в гостиную.

    - Что, ваше благородие? - сказал, смеясь, Пугачев. - Выручили красную девицу! Как думаешь, не послать ли за попом, да не заставить ли его обвенчать племянницу? Пожалуй, я буду посаженым отцом, Швабрин дружкою; закутим, запьем - и ворота запрем!

    Чего я опасался, то и случилось, Швабрин, услыша предложение Пугачева, вышел из себя.

    - Государь! - закричал он в исступлении. - Я виноват, я вам солгал; но и Гринев вас обманывает. Эта девушка не племянница здешнего попа: она дочь Ивана Миронова, который казнен при взятии здешней крепости.

    Пугачев устремил на меня огненные свои глаза.

    - Это что еще? - спросил он меня с недоумением.

    - Швабрин сказал тебе правду, - отвечал я с твердостию.

    - Ты мне этого не сказал, - заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось.

    - Сам ты рассуди, - отвечал я ему, - можно ли было при твоих людях объявить, что дочь Миронова жива. Да они бы ее загрызли. Ничто ее бы не спасло!

    - И то правда, - сказал, смеясь, Пугачев. - Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их.

    - Слушай, - продолжал я, видя его доброе расположение. - Как тебя назвать не знаю, да и знать не хочу... Но бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедной сиротою, куда нам бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей души...

    Казалось, суровая душа Пугачева была тронута. «Ин быть по-твоему! - сказал он. - Казнить так казнить, жаловать так жаловать: таков мой обычай. Возьми себе свою красавицу; вези ее куда хочешь, и дай вам бог любовь да совет!»

    Тут он оборотился к Швабрину и велел выдать мне пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему. Швабрин, совсем уничтоженный, стоял как остолбенелый. Пугачев отправился осматривать крепость. Швабрин его сопровождал; а я остался под предлогом приготовлений к отъезду.

    Я побежал в светлицу. Двери были заперты. Я постучался. «Кто там?» - спросила Палаша. Я назвался. Милый голосок Марьи Ивановны раздался из-за дверей. «Погодите, Петр Андреич. Я переодеваюсь. Ступайте к Акулине Памфиловне: я сейчас туда же буду».

    Я повиновался и пошел в дом отца Герасима. И он и попадья выбежали ко мне навстречу. Савельич их уже предупредил. «Здравствуйте, Петр Андреич, - говорила попадья. - Привел бог опять увидеться. Как поживаете? А мы-то про вас каждый день поминали. А Марья-то Ивановна всего натерпелась без вас, моя голубушка!.. Да скажите, мой отец, как это вы с Пугачевым-то поладили? Как он это вас не укокошил? Добро, спасибо злодею и за то». - «Полно, старуха, - прервал отец Герасим. - Не все то ври, что знаешь. Несть спасения во многом глаголании. Батюшка Петр Андреич! войдите, милости просим. Давно, давно не видались».

    Попадья стала угощать меня чем бог послал. А между тем говорила без умолку. Она рассказала мне, каким образом Швабрин принудил их выдать ему Марью Ивановну; как Марья Ивановна плакала и не хотела с ними расстаться; как Марья Ивановна имела с нею всегдашние сношения через Палашку (девку бойкую, которая и урядника заставляет плясать по своей дудке); как она присоветовала Марье Ивановне написать ко мне письмо и прочее. Я, в свою очередь, рассказал ей вкратце свою историю. Поп и попадья крестились, услыша, что Пугачеву известен их обман. «С нами сила крестная! - говорила Акулина Памфиловна. - Промчи бог тучу мимо. Ай да Алексей Иваныч; нечего сказать: хорош гусь!» В самую эту минуту дверь отворилась, и Марья Ивановна пошла с улыбкою на бледном лице. Она оставила свое крестьянское платье и одета была по-прежнему просто и мило.

    Я схватил ее руку и долго не мог вымолвить ни одного слова. Мы оба молчали от полноты сердца. Хозяева наши почувствовали, что нам было не до них, и оставили нас. Мы остались одни. Все было забыто. Мы говорили и не могли наговориться. Марья Ивановна рассказала мне все, что с нею ни случилось с самого взятия крепости; описала мне весь ужас ее положения, все испытания, которым подвергал ее гнусный Швабрин. Мы вспомнили и прежнее счастливое время... Оба мы плакали... Наконец я стал объяснять ей мои предположения. Оставаться ей в крепости, подвластной Пугачеву и управляемой Швабриным, было невозможно. Нельзя было думать и об Оренбурге, претерпевающем все бедствия осады. У ней не было на свете ни одного родного человека. Я предложил ей ехать в деревню к моим родителям. Она сначала колебалась: известное ей неблагорасположение отца моего ее пугало. Я ее успокоил. Я знал, что отец почтет за счастие и вменит себе в обязанность принять дочь заслуженного воина, погибшего за отечество. «Милая Марья Ивановна! - сказал я наконец. - Я почитаю тебя своею женою. Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить». Марья Ивановна выслушала меня просто, без притворной застенчивости, без затейливых отговорок. Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею. Но она повторила, что не иначе будет моею женою, как с согласия моих родителей. Я ей и не противуречил. Мы поцеловались горячо, искренно - и таким образом все было между нами решено.

    Через час урядник принес мне пропуск, подписанный каракульками Пугачева, и позвал меня к нему от его имени. Я нашел его готового пуститься в дорогу. Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время. Швабрин и народ, толпящийся около нас, помешали мне высказать все, чем исполнено было мое сердце.

    Мы расстались дружески. Пугачев, увидя в толпе Акулину Памфиловну, погрозил пальцем и мигнул значительно; потом сел в кибитку, велел ехать в Берду, и когда лошади тронулись, то он еще раз высунулся из кибитки и закричал мне: «Прощай, ваше благородие! Авось увидимся когда-нибудь». Мы точно с ним увиделись, но в каких обстоятельствах!..

    Пугачев уехал. Я долго смотрел на белую степь, по которой неслась его тройка. Народ разошелся. Швабрин скрылся. Я воротился в дом священника. Все было готово к нашему отъезду; я не хотел более медлить. Добро наше все было уложено в старую комендантскую повозку. Ямщики мигом заложили лошадей. Марья Ивановна пошла проститься с могилами своих родителей, похороненных за церковью. Я хотел ее проводить, но она просила меня оставить ее одну. Через несколько минут она воротилась, обливаясь молча тихими слезами. Повозка была подана. Отец Герасим и жена его вышли на крыльцо. Мы сели в кибитку втроем: Марья Ивановна с Палашей и я. Савельич забрался на облучок. «Прощай, Марья Ивановна, моя голубушка! прощайте, Петр Андреич, сокол наш ясный! - говорила добрая попадья. - Счастливый путь, и дай бог вам обоим счастия!» Мы поехали. У окошка комендантского дома я увидел стоящего Швабрина. Лицо его изображало мрачную злобу. Я не хотел торжествовать над уничтоженным врагом и обратил глаза в другую сторону. Наконец мы выехали из крепостных ворот и навек оставили Белогорскую крепость.

    Глава XIII

    АРЕСТ
    Не гневайтесь, сударь: по долгу моему
    Я должен сей же час отправить вас в тюрьму.
    - Извольте, я готов; но я в такой надежде,
    Что дело объяснить дозволите мне прежде.
    Княжнин.

    Соединенный так нечаянно с милой девушкою, о которой еще утром я так мучительно беспокоился, я не верил самому себе и воображал, что все со мною случившееся было пустое сновидение. Марья Ивановна глядела с задумчивостию то на меня, то на дорогу и, казалось, не успела еще опомниться и прийти в себя. Мы молчали. Сердца наши слишком были утомлены. Неприметным образом часа через два очутились мы в ближней крепости, также подвластной Пугачеву. Здесь мы переменили лошадей. По скорости, с каковой их запрягали, по торопливой услужливости брадатого казака, поставленного Пугачевым в коменданты, я увидел, что, благодаря болтливости ямщика, нас привезшего, меня принимали как придворного временщика.

    Мы отправились далее. Стало смеркаться. Мы приближились к городку, где, по словам бородатого коменданта, находился сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу. Мы были остановлены караульными. На вопрос: кто едет? - ямщик отвечал громогласно: «Государев кум со своею хозяюшкою». Вдруг толпа гусаров окружила нас с ужасною бранью. «Выходи, бесов кум! - сказал мне усастый вахмистр. - Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!»

    Я вышел из кибитки и требовал, чтоб отвели меня к их начальнику. Увидя офицера, солдаты прекратили брань. Вахмистр повел меня к майору. Савельич от меня не отставал, поговаривая про себя: «Вот тебе и государев кум! Из огня да в полымя... Господи владыко! чем это все кончится?» Кибитка шагом поехала за нами.

    Через пять минут мы пришли к домику, ярко освещенному. Вахмистр оставил меня при карауле и пошел обо мне доложить. Он тотчас же воротился, объявив мне, что его высокоблагородию некогда меня принять, а что он велел отвести меня в острог, а хозяюшку к себе привести.

    - Что это значит? - закричал я в бешенстве. - Да разве он с ума сошел?

    - Не могу знать, ваше благородие, - отвечал вахмистр. - Только его высокоблагородие приказал ваше благородие отвести в острог, а ее благородие приказано привести к его высокоблагородию, ваше благородие!

    Я бросился на крыльцо. Караульные не думали меня удерживать, и я прямо вбежал в комнату, где человек шесть гусарских офицеров играли в банк. Майор метал. Каково было мое изумление, когда, взглянув на него, узнал я Ивана Ивановича Зурина, некогда обыгравшего меня в Симбирском трактире!

    - Возможно ли? - вскричал я. - Иван Иваныч! ты ли?

    - Ба, ба, ба, Петр Андреич! Какими судьбами? Откуда ты? Здорово, брат. Не хочешь ли поставить карточку?

    - Благодарен. Прикажи-ка лучше отвести мне квартиру.

    - Какую тебе квартиру? Оставайся у меня.

    - Не могу: я не один.

    - Ну, подавай сюда и товарища.

    - Я не с товарищем; я... с дамою.

    - С дамою! Где же ты ее подцепил? Эге, брат! - (При сих словах Зурин засвистел так выразительно, что все захохотали, а я совершенно смутился.)

    - Ну, - продолжал Зурин, - так и быть. Будет тебе квартира. А жаль... Мы бы попировали по-старинному... Гей! малой! Да что ж сюда не ведут кумушку-то Пугачева? или она упрямится? Сказать ей, чтоб она не боялась: барин-де прекрасный; ничем не обидит, да хорошенько ее в шею.

    - Что ты это? - сказал я Зурину. - Какая кумушка Пугачева? Это дочь покойного капитана Миронова. Я вывез ее из плена и теперь провожаю до деревни батюшкиной, где и оставлю ее.

    - Как! Так это о тебе мне сейчас докладывали? Помилуй! что ж это значит?

    - После все расскажу. А теперь, ради бога, успокой бедную девушку, которую гусары твои перепугали.

    Зурин тотчас распорядился. Он сам вышел на улицу извиняться перед Марьей Ивановной в невольном недоразумении и приказал вахмистру отвести ей лучшую квартиру в городе. Я остался ночевать у него.

    Мы отужинали, и, когда остались вдвоем, я рассказал ему свои похождения. Зурин слушал меня с большим вниманием. Когда я кончил, он покачал головою и сказал: «Все это, брат, хорошо; одно нехорошо: зачем тебя черт несет жениться? Я, честный офицер, не захочу тебя обманывать: поверь же ты мне, что женитьба блажь. Ну, куда тебе возиться с женою да нянчиться с ребятишками? Эй, плюнь. Послушайся меня: развяжись ты с капитанскою дочкой. Дорога в Симбирск мною очищена и безопасна. Отправь ее завтра ж одну к родителям твоим; а сам оставайся у меня в отряде. В Оренбург возвращаться тебе незачем. Попадешься опять в руки бунтовщикам, так вряд ли от них еще раз отделаешься. Таким образом любовная дурь пройдет сама собою, и все будет ладно».

    Хотя я не совсем был с ним согласен, однако ж чувствовал, что долг чести требовал моего присутствия в войске императрицы. Я решился последовать совету Зурина: отправить Марью Ивановну в деревню и остаться в его отряде.

    Савельич явился меня раздевать; я объявил ему, чтоб на другой же день готов он был ехать в дорогу с Марьей Ивановной. Он было заупрямился. «Что ты, сударь? Как же я тебя-то покину? Кто за тобою будет ходить? Что скажут родители твои?»

    Зная упрямство дядьки моего, я вознамерился убедить его лаской и искренностию. «Друг ты мой, Архип Савельич! - сказал я ему. - Не откажи, будь мне благодетелем; в прислуге здесь я нуждаться не стану, а не буду спокоен, если Марья Ивановна поедет в дорогу без тебя. Служа ей, служишь ты и мне, потому что я твердо решился, как скоро обстоятельства дозволят, жениться на ней».

    Тут Савельич сплеснул руками с видом изумления неописанного.

    - Жениться! - повторил он. - Дитя хочет жениться! А что скажет батюшка, а матушка-то что подумает?

    - Согласятся, верно согласятся, - отвечал я, - когда узнают Марью Ивановну. Я надеюсь и на тебя. Батюшка и матушка тебе верят: ты будешь за нас ходатаем, не так ли?

    Старик был тронут. «Ох, батюшка ты мой Петр Андреич! - отвечал он. - Хоть раненько задумал ты жениться, да зато Марья Ивановна такая добрая барышня, что грех и пропустить оказию. Ин быть по-твоему! Провожу ее, ангела божия, и рабски буду доносить твоим родителям, что такой невесте не надобно и приданого».

    Я благодарил Савельича и лег спать в одной комнате с Зуриным. Разгоряченный и взволнованный, я разболтался. Зурин сначала со мною разговаривал охотно; но мало-помалу слова его стали реже и бессвязнее; наконец, вместо ответа на какой-то запрос, он захрапел и присвистнул. Я замолчал и вскоре последовал его примеру.

    На другой день утром пришел я к Марье Ивановне. Я сообщил ей свои предположения. Она признала их благоразумие и тотчас со мною согласилась. Отряд Зурина должен был выступить из города в тот же день. Нечего было медлить. Я тут же расстался с Марьей Ивановной, поручив ее Савельичу и дав ей письмо к моим родителям. Марья Ивановна заплакала. «Прощайте, Петр Андреич! - сказала она тихим голосом. - Придется ли нам увидаться, или нет, бог один это знает; но век не забуду вас; до могилы ты один останешься в моем сердце». Я ничего не мог отвечать. Люди нас окружали. Я не хотел при них предаваться чувствам, которые меня волновали. Наконец она уехала. Я возвратился к Зурину, грустен и молчалив. Он хотел меня развеселить; я думал себя рассеять: мы провели день шумно и буйно и вечером выступили в поход.

    Это было в конце февраля. Зима, затруднявшая военные распоряжения, проходила, и наши генералы готовились к дружному содействию. Пугачев все еще стоял под Оренбургом. Между тем около его отряды соединялись и со всех сторон приближались к злодейскому гнезду. Бунтующие деревни, при виде наших войск, приходили в повиновение; шайки разбойников везде бежали от нас, и все предвещало скорое и благополучное окончание.

    Вскоре князь Голицын, под крепостию Татищевой, разбил Пугачева, рассеял его толпы, освободил Оренбург, и, казалось, нанес бунту последний и решительный удар. Зурин был в то время отряжен противу шайки мятежных башкирцев, которые рассеялись прежде, нежели мы их увидали. Весна осадила нас в татарской деревушке. Речки разлились, и дороги стали непроходимы. Мы утешались в нашем бездействии мыслию о скором прекращении скучной и мелочной войны с разбойниками и дикарями.

    Но Пугачев не был пойман. Он явился на сибирских заводах, собрал там новые шайки и опять начал злодействовать. Слух о его успехах снова распространился. Мы узнали о разорении сибирских крепостей. Вскоре весть о взятии Казани и о походе самозванца на Москву встревожила начальников войск, беспечно дремавших в надежде на бессилие презренного бунтовщика. Зурин получил повеление переправиться через Волгу3.

    Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности. Мы проходили через селения, разоренные бунтовщиками, и поневоле отбирали у бедных жителей то, что успели они спасти. Правление было повсюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно... Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!

    Пугачев бежал, преследуемый Иваном Ивановичем Михельсоном. Вскоре узнали мы о совершенном его разбитии. Наконец Зурин получил известие о поимке самозванца, а вместе с тем и повеление остановиться. Война была кончена. Наконец мне можно было ехать к моим родителям! Мысль их обнять, увидеть Марью Ивановну, от которой не имел я никакого известия, одушевляла меня восторгом. Я прыгал как ребенок. Зурин смеялся и говорил, пожимая плечами: «Нет, тебе несдобровать! Женишься - ни за что пропадешь!»

    Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: «Емеля, Емеля! - думал я с досадою, - зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать». Что прикажете делать? Мысль о нем неразлучна была во мне с мыслию о пощаде, данной мне им в одну из ужасных минут его жизни, и об избавлении моей невесты из рук гнусного Швабрина.

    Зурин дал мне отпуск. Через несколько дней должен я был опять очутиться посреди моего семейства, увидеть опять мою Марью Ивановну... Вдруг неожиданная гроза меня поразила.

    В день, назначенный для выезда, в самую ту минуту, когда готовился я пуститься в дорогу, Зурин вошел ко мне в избу, держа в руках бумагу, с видом чрезвычайно озабоченным. Что-то кольнуло меня в сердце. Я испугался, сам не зная чего. Он выслал моего денщика и объявил, что имеет до меня дело. «Что такое?» - спросил я с беспокойством. «Маленькая неприятность, - отвечал он, подавая мне бумагу. - Прочитай, что сейчас я получил». Я стал ее читать: это был секретный приказ ко всем отдельным начальникам арестовать меня, где бы ни попался, и немедленно отправить под караулом в Казань в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева.

    Бумага чуть не выпала из моих рук. «Делать нечего! - сказал Зурин. - Долг мой повиноваться приказу. Вероятно, слух о твоих дружеских путешествиях с Пугачевым как-нибудь да дошел до правительства. Надеюсь, что дело не будет иметь никаких последствий и что ты оправдаешься перед комиссией. Не унывай и отправляйся». Совесть моя была чиста; я суда не боялся; но мысль отсрочить минуту сладкого свидания, может быть на несколько еще месяцев, устрашала меня. Тележка была готова. Зурин дружески со мною простился. Меня посадили в тележку. Со мною сели два гусара с саблями наголо, и я поехал по большой дороге.

    Глава XIV

    СУД
    Мирская молва -
    Морская волна.
    Пословица.

    Я был уверен, что виною всему было самовольное мое отсутствие из Оренбурга. Я легко мог оправдаться: наездничество не только никогда не было запрещено, во еще всеми силами было ободряемо. Я мог быть обвинен в излишней запальчивости, а не в ослушании. Но приятельские сношения мои с Пугачевым могли быть доказаны множеством свидетелей и должны были казаться по крайней мере весьма подозрительными. Во всю дорогу размышлял я о допросах, меня ожидающих, обдумывал свои ответы и решился перед судом объявить сущую правду, полагая сей способ оправдания самым простым, а вместе и самым надежным.

    Я приехал в Казань, опустошенную и погорелую. По улицам, наместо домов, лежали груды углей и торчали закоптелые стены без крыш и окон. Таков был след, оставленный Пугачевым! Меня привезли в крепость, уцелевшую посереди сгоревшего города. Гусары сдали меня караульному офицеру. Он велел кликнуть кузнеца. Надели мне на ноги цепь и заковали ее наглухо. Потом отвели меня в тюрьму и оставили одного в тесной и темной конурке, с одними голыми стенами и с окошечком, загороженным железною решеткою.

    Таковое начало не предвещало мне ничего доброго. Однако ж я не терял ни бодрости, ни надежды. Я прибегнул к утешению всех скорбящих и, впервые вкусив сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца, спокойно заснул, не заботясь о том, что со мною будет.

    На другой день тюремный сторож меня разбудил с объявлением, что меня требуют в комиссию. Два солдата повели меня через двор в комендантский дом, остановились в передней и впустили одного во внутренние комнаты.

    Я вошел в залу довольно обширную. За столом, покрытым бумагами, сидели два человека: пожилой генерал, виду строгого и холодного, и молодой гвардейский капитан, лет двадцати осьми, очень приятной наружности, ловкий и свободный в обращении. У окошка за особым столом сидел секретарь с пером за ухом, наклонясь над бумагою, готовый записывать мои показания. Начался допрос. Меня спросили о моем имени и звании. Генерал осведомился, не сын ли я Андрея Петровича Гринева? И на ответ мой возразил сурово: «Жаль, что такой почтенный человек имеет такого недостойного сына!» Я спокойно отвечал, что каковы бы ни были обвинения, тяготеющие на мне, я надеюсь их рассеять чистосердечным объяснением истины. Уверенность моя ему не понравилась. «Ты, брат, востер, - сказал он мне нахмурясь, - но видали мы и не таких!»

    Тогда молодой человек спросил меня: по какому случаю и в какое время вошел я в службу к Пугачеву и по каким поручениям был я им употреблен?

    Я отвечал с негодованием, что я, как офицер и дворянин, ни в какую службу к Пугачеву вступать и никаких поручений от него принять не мог.

    - Каким же образом, - возразил мой допросчик, - дворянин и офицер один пощажен самозванцем, между тем как все его товарищи злодейски умерщвлены? Каким образом этот самый офицер и дворянин дружески пирует с бунтовщиками, принимает от главного злодея подарки, шубу, лошадь и полтину денег? Отчего произошла такая странная дружба и на чем она основана, если не на измене или по крайней мере на гнусном и преступном малодушии?

    Я был глубоко оскорблен словами гвардейского офицера и с жаром начал свое оправдание. Я рассказал, как началось мое знакомство с Пугачевым в степи, во время бурана; как при взятии Белогорской крепости он меня узнал и пощадил. Я сказал, что тулуп и лошадь, правда, не посовестился я принять от самозванца; но что Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности. Наконец я сослался и на моего генерала, который мог засвидетельствовать мое усердие во время бедственной оренбургской осады.

    Строгий старик взял со стола открытое письмо и стал читать его вслух:

    - «На запрос вашего превосходительства касательно прапорщика Гринева, якобы замешанного в нынешнем смятении и вошедшего в сношения с злодеем, службою недозволенные и долгу присяги противные, объяснить имею честь: оный прапорщик Гринев находился на службе в Оренбурге от начала октября прошлого 1773 года до 24 февраля нынешнего года, в которое число он из города отлучился и с той поры уже в команду мою не являлся. А слышно от перебежчиков, что он был у Пугачева в слободе и с ним вместе ездил в Белогорскую крепость, в коей прежде находился он на службе; что касается до его поведения, то я могу...» Тут он прервал свое чтение и сказал мне сурово: «Что ты теперь скажешь себе в оправдание?»

    Я хотел было продолжать, как начал, и объяснить мою связь с Марьей Ивановной так же искренно, как и все прочее. Но вдруг почувствовал непреодолимое отвращение. Мне пришло в голову, что если назову ее, то комиссия потребует ее к ответу; и мысль впутать имя ее между гнусными изветами злодеев и ее самую привести на очную с ними ставку - эта ужасная мысль так меня поразила, что я замялся и спутался.

    Судьи мои, начинавшие, казалось, выслушивать ответы мои с некоторою благосклонностию, были снова предубеждены противу меня при виде моего смущения. Гвардейский офицер потребовал, чтоб меня поставили на очную ставку с главным доносителем. Генерал велел кликнуть вчерашнего злодея. Я с живостию обратился к дверям, ожидая появления своего обвинителя. Через несколько минут загремели цепи, двери отворились, и вошел - Швабрин. Я изумился его перемене. Он был ужасно худ и бледен. Волоса его, недавно черные как смоль, совершенно поседели; длинная борода была всклокочена. Он повторил обвинения свои слабым, но смелым голосом. По его словам, я отряжен был от Пугачева в Оренбург шпионом; ежедневно выезжал на перестрелки, дабы передавать письменные известия о всем, что делалось в городе; что наконец явно передался самозванцу, разъезжал с ним из крепости в крепость, стараясь всячески губить своих товарищей-изменников, дабы занимать их места и пользоваться наградами, раздаваемыми от самозванца. Я выслушал его молча и был доволен одним: имя Марьи Ивановны не было произнесено гнусным злодеем, оттого ли, что самолюбие его страдало при мысли о той, которая отвергла его с презрением; оттого ли, что в сердце его таилась искра того же чувства, которое и меня заставляло молчать, - как бы то ни было, имя дочери белогорского коменданта не было произнесено в присутствии комиссии. Я утвердился еще более в моем намерении, и когда судьи спросили: чем могу опровергнуть показания Швабрина, я отвечал, что держусь первого своего объяснения и ничего другого в оправдание себе сказать не могу. Генерал велел нас вывести. Мы вышли вместе. Я спокойно взглянул на Швабрина, но не сказал ему ни слова. Он усмехнулся злобной усмешкою и, приподняв свои цепи, опередил меня и ускорил свои шаги. Меня опять отвели в тюрьму и с тех пор уже к допросу не требовали.

    Я не был свидетелем всему, о чем остается мне уведомить читателя; но я так часто слыхал о том рассказы, что малейшие подробности врезались в мою память и что мне кажется, будто бы я тут же невидимо присутствовал.

    Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. Вскоре они к ней искренно привязались, потому что нельзя было ее узнать и не полюбить. Моя любовь уже не казалась батюшке пустою блажью; а матушка только того и желала, чтоб ее Петруша женился на милой капитанской дочке.

    Слух о моем аресте поразил все мое семейство. Марья Ивановна так просто рассказала моим родителям о странном знакомстве моем с Пугачевым, что оно не только не беспокоило их, но еще заставляло часто смеяться от чистого сердца. Батюшка не хотел верить, чтобы я мог быть замешан в гнусном бунте, коего цель была ниспровержение престола и истребление дворянского рода. Он строго допросил Савельича. Дядька не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачева и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он и не слыхивал. Старики успокоились и с нетерпением стали ждать благоприятных вестей. Марья Ивановна сильно была встревожена, но молчала, ибо в высшей степени была одарена скромностию и осторожностию.

    Прошло несколько недель... Вдруг батюшка получает из Петербурга письмо от нашего родственника князя Б **. Князь писал ему обо мне. После обыкновенного приступа, он объявлял ему, что подозрения насчет участия моего в замыслах бунтовщиков, к несчастию, оказались слишком основательными, что примерная казнь должна была бы меня постигнуть, но что государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение.

    Сей неожиданный удар едва не убил отца моего. Он лишился обыкновенной своей твердости, и горесть его (обыкновенно немая) изливалась в горьких жалобах. «Как! - повторял он, выходя из себя. - Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил! Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым. Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..» Испуганная его отчаянием матушка не смела при нем плакать и старалась возвратить ему бодрость, говоря о неверности молвы, о шаткости людского мнения. Отец мой был неутешен.

    Марья Ивановна мучилась более всех. Будучи уверена, что я мог оправдаться, когда бы только захотел, она догадывалась об истине и почитала себя виновницею моего несчастия. Она скрывала от всех свои слезы и страдания и между тем непрестанно думала о средствах, как бы меня спасти.

    Однажды вечером батюшка сидел на диване, перевертывая листы Придворного календаря; но мысли его были далеко, и чтение не производило над ним обыкновенного своего действия. Он насвистывал старинный марш. Матушка молча вязала шерстяную фуфайку, и слезы изредка капали на ее работу. Вдруг Марья Ивановна, тут же сидевшая за работой, объявила, что необходимость ее заставляет ехать в Петербург и что она просит дать ей способ отправиться. Матушка очень огорчилась. «Зачем тебе в Петербург? - сказала она. - Неужто, Марья Ивановна, хочешь и ты нас покинуть?» Марья Ивановна отвечала, что вся будущая судьба ее зависит от этого путешествия, что она едет искать покровительства и помощи у сильных людей, как дочь человека, пострадавшего за свою верность.

    Отец мой потупил голову: всякое слово, напоминающее мнимое преступление сына, было ему тягостно и казалось колким упреком. «Поезжай, матушка! - сказал он ей со вздохом. - Мы твоему счастию помехи сделать не хотим. Дай бог тебе в женихи доброго человека, не ошельмованного изменника». Он встал и вышел из комнаты.

    Марья Ивановна, оставшись наедине с матушкою, отчасти объяснила ей свои предположения. Матушка со слезами обняла ее и молила бога о благополучном конце замышленного дела. Марью Ивановну снарядили, и через несколько дней она отправилась в дорогу с верной Палашей и с верным Савельичем, который, насильственно разлученный со мною, утешался по крайней мере мыслию, что служит нареченной моей невесте.

    Марья Ивановна благополучно прибыла в Софию и, узнав на почтовом дворе, что Двор находился в то время в Царском Селе, решилась тут остановиться. Ей отвели уголок за перегородкой. Жена смотрителя тотчас с нею разговорилась, объявила, что она племянница придворного истопника, и посвятила ее во все таинства придворной жизни. Она рассказала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней; что изволила она вчерашний день говорить у себя за столом, кого принимала вечером, - словом, разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок и был бы драгоценен для потомства. Марья Ивановна слушала ее со вниманием. Они пошли в сад. Анна Власьевна рассказала историю каждой аллеи и каждого мостика, и, нагулявшись, они возвратились на станцию очень довольные друг другом.

    На другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад. Утро было прекрасное, солнце освещало вершины лип, пожелтевших уже под свежим дыханием осени. Широкое озеро сияло неподвижно. Проснувшиеся лебеди важно выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла около прекрасного луга, где только что поставлен был памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева. Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: «Не бойтесь, она не укусит». И Марья Ивановна увидела даму, сидевшую на скамейке противу памятника. Марья Ивановна села на другом конце скамейки. Дама пристально на нее смотрела; а Марья Ивановна, со своей стороны бросив несколько косвенных взглядов, успела рассмотреть ее с ног до головы. Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и в душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую. Дама первая перервала молчание.

    - Вы, верно, не здешние? - сказала она.

    - Точно так-с: я вчера только приехала из провинции.

    - Вы приехали с вашими родными?

    - Никак нет-с. Я приехала одна.

    - Одна! Но вы так еще молоды.

    - У меня нет ни отца, ни матери.

    - Вы здесь, конечно, по каким-нибудь делам?

    - Точно так-с. Я приехала подать просьбу государыне.

    - Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?

    - Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия.

    - Позвольте спросить, кто вы таковы?

    - Я дочь капитана Миронова.

    - Капитана Миронова! того самого, что был комендантом в одной из оренбургских крепостей?

    - Точно так-с.

    Дама, казалось, была тронута. «Извините меня, - сказала она голосом еще более ласковым, - если я вмешиваюсь в ваши дела; но я бываю при дворе; изъясните мне, в чем состоит ваша просьба, и, может быть, мне удастся вам помочь.»

    Марья Ивановна встала и почтительно ее благодарила. Все в неизвестной даме невольно привлекало сердце и внушало доверенность. Марья Ивановна вынула из кармана сложенную бумагу и подала ее незнакомой своей покровительнице, которая стала читать ее про себя.

    Сначала она читала с видом внимательным и благосклонным; но вдруг лицо ее переменилось, - и Марья Ивановна, следовавшая глазами за всеми ее движениями, испугалась строгому выражению этого лица, за минуту столь приятному и спокойному.

    - Вы просите за Гринева? - сказала дама с холодным видом. - Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй.

    - Ах, неправда! - вскрикнула Марья Ивановна.

    - Как неправда! - возразила дама, вся вспыхнув.

    - Неправда, ей-богу неправда! Я знаю все, я все вам расскажу. Он для одной меня подвергался всему, что постигло его. И если он не оправдался перед судом, то разве потому только, что не хотел запутать меня. - Тут она с жаром рассказала все, что уже известно моему читателю.

    Дама выслушала ее со вниманием. «Где вы остановились?» - спросила она потом; и услыша, что у Анны Власьевны, примолвила с улыбкою: «А! знаю. Прощайте, не говорите никому о нашей встрече. Я надеюсь, что вы недолго будете ждать ответа на ваше письмо».

    С этим словом она встала и вошла в крытую аллею, а Марья Ивановна возвратилась к Анне Власьевне, исполненная радостной надежды.

    Хозяйка побранила ее за раннюю осеннюю прогулку, вредную, по ее словам, для здоровья молодой девушки. Она принесла самовар и за чашкою чая только было принялась за бесконечные рассказы о дворе, как вдруг придворная карета остановилась у крыльца, и камер-лакей вошел с объявлением, что государыня изволит к себе приглашать девицу Миронову.

    Анна Власьевна изумилась и расхлопоталась. «Ахти господи! - закричала она. - Государыня требует вас ко двору. Как же это она про вас узнала? Да как же вы, матушка, представитесь к императрице? Вы, я чай, и ступить по-придворному не умеете... Не проводить ли мне вас? Все-таки я вас хоть в чем-нибудь да могу предостеречь. И как же вам ехать в дорожном платье? Не послать ли к повивальной бабушке за ее желтым роброном?» Камер-лакей объявил, что государыне угодно было, чтоб Марья Ивановна ехала одна и в том, в чем ее застанут. Делать было нечего: Марья Ивановна села в карету и поехала во дворец, сопровождаемая советами и благословениями Анны Власьевны.

    Марья Ивановна предчувствовала решение нашей судьбы; сердце ее сильно билось и замирало. Чрез несколько минут карета остановилась у дворца. Марья Ивановна с трепетом пошла по лестнице. Двери перед нею отворились настежь. Она прошла длинный ряд пустых великолепных комнат; камер-лакей указывал дорогу. Наконец, подошед к запертым дверям, он объявил, что сейчас об ней доложит, и оставил ее одну.

    Мысль увидеть императрицу лицом к лицу так устрашала ее, что она с трудом могла держаться на ногах. Через минуту двери отворились, и она вошла в уборную государыни.

    Императрица сидела за своим туалетом. Несколько придворных окружали ее и почтительно пропустили Марью Ивановну. Государыня ласково к ней обратилась, и Марья Ивановна узнала в ней ту даму, с которой так откровенно изъяснялась она несколько минут тому назад. Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: «Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвезти к будущему свекру».

    Марья Ивановна приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала к ногам императрицы, которая подняла ее и поцеловала. Государыня разговорилась с нею. «Знаю, что вы не богаты, - сказала она, - но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь о будущем. Я беру на себя устроить ваше состояние».

    Обласкав бедную сироту, государыня ее отпустила. Марья Ивановна уехала в той же придворной карете. Анна Власьевна, нетерпеливо ожидавшая ее возвращения, осыпала ее вопросами, на которые Марья Ивановна отвечала кое-как. Анна Власьевна хотя и была недовольна ее беспамятством, но приписала оное провинциальной застенчивости и извинила великодушно. В тот же день Марья Ивановна, не полюбопытствовав взглянуть на Петербург, обратно поехала в деревню...

    Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова. Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом. Мы решились, с разрешения родственников, издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена.

    19 окт. 1836.

    Издатель.

    ПРИЛОЖЕНИЕ

    ПРОПУЩЕННАЯ ГЛАВА4

    Мы приближались к берегам Волги; полк наш вступил в деревню ** и остановился в ней ночевать. Староста объявил мне, что на той стороне все деревни взбунтовались, шайки пугачевские бродят везде. Это известие меня сильно встревожило. Мы должны были переправиться на другой день утром. Нетерпение овладело мной. Деревня отца моего находилась в тридцати верстах по ту сторону реки. Я спросил, не сыщется ли перевозчика. Все крестьяне были рыболовы; лодок было много. Я пришел к Гриневу и объявил ему о своем намерении. «Берегись, - сказал он мне. - Одному ехать опасно. Дождись утра. Мы переправимся первые и приведем в гости к твоим родителям 50 человек гусаров на всякий случай».

    Я настоял на своем. Лодка была готова. Я сел в нее с двумя гребцами. Они отчалили и ударили в весла.

    Небо было ясно. Луна сияла. Погода была тихая - Волга неслась ровно и спокойно. Лодка, плавно качаясь, быстро скользила по темным волнам. Я погрузился в мечты воображения. Прошло около получаса. Мы уже достигли середины реки... вдруг гребцы начали шептаться между собою. «Что такое?» - спросил я, очнувшись. «Не знаем, бог весть», - отвечали гребцы, смотря в одну сторону. Глаза мои приняли то же направление, и я увидел в сумраке что-то плывшее вниз по Волге. Незнакомый предмет приближался. Я велел гребцам остановиться и дождаться его. Луна зашла за облако. Плывучий призрак сделался еще неяснее. Он был от меня уже близко, и я все еще не мог различить. «Что бы это было, - говорили гребцы. - Парус не парус, мачты не мачты...» - Вдруг луна вышла из-за облака и озарила зрелище ужасное. К нам навстречу плыла виселица, утвержденная на плоту, три тела висели на перекладине. Болезненное любопытство овладело мною. Я захотел взглянуть на лица висельников.

    По моему приказанию гребцы зацепили плот багром, лодка моя толкнулась о плывучую виселицу. Я выпрыгнул и очутился между ужасными столбами. Яркая луна озаряла обезображенные лица несчастных. Один из них был старый чуваш, другой русский крестьянин, сильный и здоровый малый лет 20-ти. Но, взглянув на третьего, я сильно был поражен и не мог удержаться от жалобного восклицания: это был Ванька, бедный мой Ванька, по глупости своей приставший к Пугачеву. Над ними прибита была черная доска, на которой белыми крупными буквами было написано: «Воры и бунтовщики». Гребцы смотрели равнодушно и ожидали меня, удерживая плот багром. Я сел опять в лодку. Плот поплыл вниз по реке. Виселица долго чернела во мраке. Наконец она исчезла, и лодка моя причалила к высокому и крутому берегу...

    Я щедро расплатился с гребцами. Один из них повел меня к выборному деревни, находившейся у перевоза. Я вошел с ним вместе в избу. Выборный, услыша, что я требую лошадей, принял было меня довольно грубо, но мой вожатый сказал ему тихо несколько слов, и его суровость тотчас обратилась в торопливую услужливость. В одну минуту тройка была готова, я сел в тележку и велел себя везти в нашу деревню.

    Я скакал по большой дороге, мимо спящих деревень. Я. боялся одного: быть остановлену на дороге. Если ночная встреча моя на Волге доказывала присутствие бунтовщиков, то она вместе была доказательством и сильного противудействия правительства. На всякий случай я имел в кармане пропуск, выданный мне Пугачевым, и приказ полковника Гринева. Но никто мне не встретился, и к утру я завидел реку и еловую рощу, за которой находилась наша деревня. Ямщик ударил по лошадям, и через четверть часа я въехал в **.

    Барский дом находился на другом конце села. Лошади мчались во весь дух. Вдруг посереди улицы ямщик начал их удерживать. «Что такое?» - спросил я с нетерпением. «Застава, барин», - отвечал ямщик, с трудом остановя разъяренных своих коней. В самом деле, я увидел рогатку и караульного с дубиною. Мужик подошел ко мне и снял шляпу, спрашивая пашпорту. «Что это значит? - спросил я его, - зачем здесь рогатка? Кого ты караулишь?» - «Да мы, батюшка, бунтуем», - отвечал он, почесываясь.

    - А где ваши господа? - спросил я с сердечным замиранием...

    - Господа-то наши где? - повторил мужик. - Господа наши в хлебном анбаре.

    - Как в анбаре?

    - Да Андрюха, земский, посадил, вишь, их в колодки и хочет везти к батюшке-государю.

    - Боже мой! Отворачивай, дурак, рогатку. Что же ты зеваешь?

    Караульный медлил. Я выскочил из телеги, треснул его (виноват) в ухо и сам отодвинул рогатку. Мужик мой глядел на меня с глупым недоумением. Я сел опять в телегу и велел скакать к барскому дому. Хлебный анбар находился на дворе. У запертых дверей стояли два мужика также с дубинами. Телега остановилась прямо перед ними. Я выскочил и бросился прямо на них. «Отворяйте двери!» - сказал я им. Вероятно, вид мой был страшен. По крайней мере оба убежали, бросив дубины. Я попытался сбить замок, а двери выломать, но двери были дубовые, а огромный замок несокрушим. В эту минуту статный молодой мужик вышел из людской избы и с видом надменным спросил меня, как я смею буянить. «Где Андрюшка земский, - закричал я ему. - Кликнуть его ко мне».

    - Я сам Андрей Афанасьевич, а не Андрюшка, - отвечал он мне, гордо подбочась. - Чего надобно?

    Вместо ответа я схватил его за ворот и, притащив к дверям анбара, велел их отпирать. Земский было заупрямился, но отеческое наказание подействовало и на него. Он вынул ключ и отпер анбар. Я кинулся через порог и в темном углу, слабо освещенном узким отверстием, прорубленным в потолке, увидел мать и отца. Руки их были связаны, на ноги набиты были колодки. Я бросился их обнимать и не мог выговорить ни слова. Оба смотрели на меня с изумлением, - три года военной жизни так изменили меня, что они не могли меня узнать. Матушка ахнула и залилась слезами.

    Вдруг услышал я милый знакомый голос. «Петр Андреич! Это вы!» Я остолбенел... оглянулся и вижу в другом углу Марью Ивановну, также связанную.

    Отец глядел на меня молча, не смея верить самому себе. Радость блистала на лице его. Я спешил саблею разрезать узлы их веревок.

    - Здравствуй, здравствуй, Петруша, - говорил отец мне, прижимая меня к сердцу, - слава богу, дождались тебя...

    - Петруша, друг мой, - говорила матушка. - Как тебя господь привел! Здоров ли ты?

    Я спешил их вывести из заключения, - но, подошед к двери, я нашел ее снова запертою. «Андрюшка, - закричал я, - отопри!» - «Как не так, - отвечал из-за двери земский. - Сиди-ка сам здесь. Вот ужо научим тебя буянить да за ворот таскать государевых чиновников!»

    Я стал осматривать анбар, ища, не было ли какого-нибудь способа выбраться.

    - Не трудись, - сказал мне батюшка, - не таковской я хозяин, чтоб можно было в анбары мои входить и выходить воровскими лазейками.

    Матушка, на минуту обрадованная моим появлением, впала в отчаяние, видя, что пришлось и мне разделить погибель всей семьи. Но я был спокойнее с тех пор, как находился с ними и с Марьей Ивановной. Со мною была сабля и два пистолета, я мог еще выдержать осаду. Гринев должен был подоспеть к вечеру и нас освободить. Я сообщил все это моим родителям и успел успокоить матушку. Они предались вполне радости свидания.

    - Ну, Петр, - сказал мне отец, - довольно ты проказил, и я на тебя порядком был сердит. Но нечего поминать про старое. Надеюсь, что теперь ты исправился и перебесился. Знаю, что ты служил, как надлежит честному офицеру. Спасибо. Утешил меня, старика. Коли тебе обязан я буду избавлением, то жизнь мне вдвое будет приятнее.

    Я со слезами целовал его руку и глядел на Марью Ивановну, которая была так обрадована моим присутствием, что казалась совершенно счастлива и спокойна.

    Около полудни услышали мы необычайный шум и крики. «Что это значит, - сказал отец, - уж не твой ли полковник подоспел?» - «Невозможно, - отвечал я. - Он не будет прежде вечера». Шум умножался. Били в набат. По двору скакали конные люди; в эту минуту в узкое отверстие, прорубленное в стене, просунулась седая голова Савельича, и мой бедный дядька произнес жалобным голосом: «Андрей Петрович, Авдотья Васильевна, батюшка ты мой, Петр Андреич, матушка Марья Ивановна, беда! злодеи вошли в село. И знаешь ли, Петр Андреич, кто их привел? Швабрин, Алексей Иваныч, нелегкое его побери!» Услыша ненавистное имя, Марья Ивановна всплеснула руками и осталась неподвижною.

    - Послушай, - сказал я Савельичу, - пошли кого-нибудь верхом к * перевозу, навстречу гусарскому полку; и вели дать знать полковнику об нашей опасности.

    - Да кого же послать, сударь! Все мальчишки бунтуют, а лошади все захвачены! Ахти! Вот уж на дворе - до анбара добираются.

    В это время за дверью раздалось несколько голосов. Я молча дал знак матушке и Марье Ивановне удалиться в угол, обнажил саблю и прислонился к стене у самой двери. Батюшка взял пистолеты и на обоих взвел курки и стал подле меня. Загремел замок, дверь отворилась, и голова земского показалась. Я ударил по ней саблею, и он упал, заградив вход. В ту же минуту батюшка выстрелил в дверь из пистолета. Толпа, осаждавшая нас, отбежала с проклятиями. Я перетащил через порог раненого и запер дверь внутреннею петлею. Двор был полон вооруженных людей. Между ими узнал я Швабрина.

    - Не бойтесь, - сказал я женщинам. - Есть надежда. А вы, батюшка, уже более не стреляйте. Побережем последний заряд.

    Матушка молча молилась богу; Марья Ивановна стояла подле нее, с ангельским спокойствием ожидая решения судьбы нашей. За дверьми раздавались угрозы, брань и проклятия. Я стоял на своем месте, готовясь изрубить первого смельчака. Вдруг злодеи замолчали. Я услышал голос Швабрина, зовущего меня по имени.

    - Я здесь, чего ты хочешь?

    - Сдайся, Буланин, противиться напрасно. Пожалей своих стариков. Упрямством себя не спасешь. Я до вас доберусь!

    - Попробуй, изменник!

    - Не стану ни сам соваться по-пустому, ни своих людей тратить. А велю поджечь анбар и тогда посмотрим, что ты станешь делать, Дон-Кишот Белогорский. Теперь время обедать. Покамест сиди да думай на досуге. До свидания, Марья Ивановна, не извиняюсь перед вами: вам, вероятно, не скучно в потемках с вашим рыцарем.

    Швабрин удалился и оставил караул у анбара. Мы молчали. Каждый из нас думал про себя, не смея сообщить другому своих мыслей. Я воображал себе все, что в состоянии был учинить озлобленный Швабрин. О себе я почти не заботился. Признаться ли? И участь родителей моих не столько ужасала меня, как судьба Марьи Ивановны. Я знал, что матушка была обожаема крестьянами и дворовыми людьми, батюшка, несмотря на свою строгость, был также любим, ибо был справедлив и знал истинные нужды подвластных ему людей. Бунт их был заблуждение, мгновенное пьянство, а не изъявление их негодования. Тут пощада была вероятна. Но Марья Ивановна? Какую участь готовил ей развратный и бессовестный человек? Я не смел остановиться на этой ужасной мысли и готовился, прости господи, скорее умертвить ее, нежели вторично увидеть в руках жестокого недруга.

    Прошло еще около часа. В деревне раздавались песни пьяных. Караульные наши им завидовали и, досадуя на нас, ругались и стращали нас истязаниями и смертию. Мы ожидали последствия угрозам Швабрина. Наконец сделалось большое движение на дворе, и мы опять услышали голос Швабрина.

    - Что, надумались ли вы? Отдаетесь ли добровольно в мои руки?

    Никто ему не отвечал. Подождав немного, Швабрин велел принести соломы. Через несколько минут вспыхнул огонь и осветил темный анбар и дым начал пробиваться из-под щелей порога. Тогда Марья Ивановна подошла ко мне и тихо, взяв меня за руку, сказала:

    - Полно, Петр Андреич! Не губите за меня и себя и родителей. Выпустите меня. Швабрин меня послушает.

    - Ни за что, - закричал я с сердцем. - Знаете ли вы, что вас ожидает?

    - Бесчестия я не переживу, - отвечала она спокойно. - Но, может быть, я спасу моего избавителя и семью, которая так великодушно призрела мое бедное сиротство. Прощайте, Андрей Петрович. Прощайте, Авдотья Васильевна. Вы были для меня более, чем благодетели. Благословите меня. Простите же и вы, Петр Андреич. Будьте уверены, что... что... - тут она заплакала... и закрыла лицо руками... Я был как сумасшедший. Матушка плакала.

    - Полно врать, Марья Ивановна, - сказал мой отец. - Кто тебя пустит одну к разбойникам! Сиди здесь и молчи. Умирать, так умирать уж вместе. Слушай, что там еще говорят?

    - Сдаетесь ли? - кричал Швабрин. - Видите? через пять минут вас изжарят.

    - Не сдадимся, злодей! - отвечал ему батюшка твердым голосом.

    Лицо его, покрытое морщинами, оживлено было удивительною бодростию, глаза грозно сверкали из-под седых бровей. И, обратясь ко мне, сказал:

    - Теперь пора!

    Он отпер двери. Огонь ворвался и взвился по бревнам, законопаченным сухим мохом. Батюшка выстрелил из пистолета и шагнул за пылающий порог, закричав: «Все за мною». Я схватил за руку матушку и Марью Ивановну и быстро вывел их на воздух. У порога лежал Швабрин, простреленный дряхлою рукою отца моего; толпа разбойников, бежавшая от неожиданной нашей вылазки, тотчас ободрилась и начала нас окружать. Я успел нанести еще несколько ударов, но кирпич, удачно брошенный, угодил мне прямо в грудь. Я упал и на минуту лишился чувств. Пришед в себя, увидел я Швабрина, сидевшего на окровавленной траве, и перед ним все наше семейство. Меня поддерживали под руки. Толпа крестьян, казаков и башкирцев окружала нас. Швабрин был ужасно бледен. Одной рукой прижимал он раненый бок. Лицо его изображало мучение и злобу. Он медленно поднял голову, взглянул на меня и произнес слабым и невнятным голосом:

    - Вешать его... и всех... кроме ее...

    Тотчас толпа злодеев окружила нас и с криком потащила к воротам. Но вдруг они нас оставили и разбежались; в ворота въехал Гринев и за ним целый эскадрон с саблями наголо.

    Бунтовщики утекали во все стороны; гусары их преследовали, рубили и хватали в плен. Гринев соскочил с лошади, поклонился батюшке и матушке и крепко пожал мне руку. «Кстати же я подоспел, - сказал он нам. - А! вот и твоя невеста». Марья Ивановна покраснела по уши. Батюшка к нему подошел и благодарил его с видом спокойным, хотя и тронутым. Матушка обнимала его, называя ангелом избавителем. «Милости просим к нам», - сказал ему батюшка и повел его к нам в дом.

    Проходя мимо Швабрина, Гринев остановился. «Это кто?» - спросил он, глядя на раненого. «Это сам предводитель, начальник шайки, - отвечал мой отец с некоторой гордостью, обличающей старого воина, - бог помог дряхлой руке моей наказать молодого злодея и отомстить ему за кровь моего сына».

    - Это Швабрин, - сказал я Гриневу.

    - Швабрин! Очень рад. Гусары! возьмите его! Да сказать нашему лекарю, чтоб он перевязал ему рану и берег его как зеницу ока. Швабрина надобно непременно представить в секретную Казанскую комиссию. Он один из главных преступников, и показания его должны быть важны.

    Швабрин открыл томный взгляд. На лице его ничего не изображалось, кроме физической муки. Гусары отнесли его на плаще.

    Мы вошли в комнаты. С трепетом смотрел я вокруг себя, припоминая свои младенческие годы. Ничто в доме не изменилось, все было на прежнем месте. Швабрин не дозволил его разграбить, сохраняя в самом своем унижении невольное отвращение от бесчестного корыстолюбия. Слуги явились в переднюю. Они не участвовали в бунте и от чистого сердца радовались нашему избавлению. Савельич торжествовал. Надобно знать, что во время тревоги, произведенной нападением разбойников, он побежал в конюшню, где стояла Швабрина лошадь, оседлал ее, вывел тихонько и благодаря суматохе незаметным образом поскакал к перевозу. Он встретил полк, отдыхавший уже по сю сторону Волги. Гринев, узнав от него об нашей опасности, велел садиться, скомандовал марш, марш в галоп - и, слава богу, прискакал вовремя.

    Гринев настоял на том, чтобы голова земского была на несколько часов выставлена на шесте у кабака.

    Гусары возвратились с погони, захватя в плен несколько человек. Их заперли в тот самый анбар, в котором выдержали мы достопамятную осаду.

    Мы разошлись каждый по своим комнатам. Старикам нужен был отдых. Не спавши целую ночь, я бросился на постель и крепко заснул. Гринев пошел делать свои распоряжения.

    Вечером мы соединились в гостиной около самовара, весело разговаривая о минувшей опасности. Марья Ивановна разливала чай, я сел подле нее и занялся ею исключительно. Родители мои, казалось, благосклонно смотрели на нежность наших отношений. Доселе этот вечер живет в моем воспоминании. Я был счастлив, счастлив совершенно, а много ли таковых минут в бедной жизни человеческой?

    На другой день доложили батюшке, что крестьяне явились на барский двор с повинною. Батюшка вышел к ним на крыльцо. При его появлении мужики стали на колени.

    - Ну что, дураки, - сказал он им, - зачем вы вздумали бунтовать?

    - Виноваты, государь ты наш, - отвечали они в голос.

    - То-то, виноваты. Напроказят, да и сами не рады. Прощаю вас для радости, что бог привел мне свидеться с сыном Петром Андреичем. Ну, добро: повинную голову меч не сечет. - Виноваты! Конечно, виноваты. Бог дал ведро, пора бы сено убрать; а вы, дурачье, целые три дня что делали? Староста! Нарядить поголовно на сенокос; да смотри, рыжая бестия, чтоб у меня к Ильину дню все сено было в копнах. Убирайтесь.

    Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чем не бывало.

    Рана Швабрина оказалась не смертельна. Его с конвоем отправили в Казань. Я видел из окна, как его уложили в телегу. Взоры наши встретились, он потупил голову, а я поспешно отошел от окна. Я боялся показывать вид, что торжествую над несчастием и унижением недруга.

    Гринев должен был отправиться далее. Я решился за ним последовать, несмотря на мое желание пробыть еще несколько дней посреди моего семейства. Накануне похода я пришел к моим родителям и по тогдашнему обыкновению поклонился им в ноги, прося их благословения на брак с Марьей Ивановной. Старики меня подняли и в радостных слезах изъявили свое согласие. Я привел к ним Марью Ивановну бледную и трепещущую. Нас благословили... Что чувствовал я, того не стану описывать. Кто бывал в моем положении, тот и без того меня поймет, - кто не бывал, о том только могу пожалеть и советовать, пока еще время не ушло, влюбиться и получить от родителей благословение.

    На другой день полк собрался, Гринев распростился с нашим семейством. Все мы были уверены, что военные действия скоро будут прекращены; через месяц я надеялся быть супругом. Марья Ивановна, прощаясь со мною, поцеловала меня при всех. Я сел верхом. Савельич опять за мною последовал - и полк ушел.

    Долго смотрел я издали на сельский дом, опять мною покидаемый. Мрачное предчувствие тревожило меня. Кто-то мне шептал, что не все несчастия для меня миновались. Сердце чуяло новую бурю.

    Не стану описывать нашего похода и окончания Пугачевской войны. Мы проходили через селения, разоренные Пугачевым, и поневоле отбирали у бедных жителей то, что оставлено было им разбойниками.

    Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачевым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виноватых и безвинных... Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи бог видеть русский бунт - бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.

    Пугачев бежал, преследуемый Ив. Ив. Михельсоном. Вскоре узнали мы о совершенном его разбитии. Наконец Гринев получил от своего генерала известие о поимке самозванца, а вместе и повеление остановиться. Наконец мне можно было ехать домой. Я был в восторге; но странное чувство омрачало мою радость.



    1 чтобы стать учителем (франц.)
    2 плут (нем.)
    3 К этому месту относится «Пропущенная глава», отброшенная Пушкиным и сохранившаяся только в черновом автографе. см. стр. 401-411.
    4 Глава эта не включена в окончательную редакцию «Капитанской дочки» и сохранилась в черновой рукописи, где названа «Пропущенная глава». В тексте этой главы Гринев именуется Буланиным, а Зурин - Гриневым. (см. стр. 388.)