ExLibris VV
Я. В. Смеляков

Работа и любовь


Содержание


Рабочая юность, жизненные испытания, выпавшие на долю Я. Смелякова, лауреата Государственной премии и премии Ленинского комсомола, наполняют большим и светлым жизнеутверждающим смыслом стихи выдающегося русского поэта. Многочисленные письма читателей с просьбой переиздать книгу Я. Смелякова «Работа и любовь» выходившую у нас в свет в 1960 и 1963 годах, убедительно говорят о ее высокой поэтической ценности.

Новое издание существенно отличается от двух предыдущих, так как оно дополнено новыми стихами мастера слова, впитавшими в себя лиризм его души, мудрость трудной жизненной дороги, цельность его характера и непреклонную уверенность в победе коммунизма.
 


ШЕСТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ

Счастливый человек


Я был, понятно, счастлив тоже,
когда влюблялся и любил
или у шумной молодежи
свое признанье находил.

Ты, счастье, мне еще являлось,
когда не сразу, неспроста
перед мальчишкой открывалась
лесов и пашен красота.

Я также счастлив был довольно
не каждый день, но каждый год,
когда на празднествах застольных,
как колокол на колокольне,
гудел торжественно народ.

Но это только лишь вступленье,
вернее, присказка одна.

Вот был ли счастлив в жизни Ленин,
без оговорок и сполна?

Конечно, был.
И не отчасти,
а грозной волей главаря,
когда вокруг кипело счастье
штыков и флагов Октября.

Да, был, хотя и без идиллий,
когда опять, примкнув штыки,
на фронт без песен уходили
Москвы и Питера полки.

Он счастлив был, смеясь по-детски,
когда, знамена пронося,
впервые праздник свой советский
Россия праздновала вся.

Он, кстати, счастлив был и дома,
в лесу, когда еще темно...

Но это счастье всем знакомо,
а то — не каждому дано.

Ленинский связной


Под ветром осени сквозным
мне было бы довольно
работать ленинским связным
в послеоктябрьском Смольном.

Я в доме том обязан быть,
мне по сердцу и впору
с военной выправкой ходить
по грозным коридорам.

Пусть знает ночью Питер весь,
чуть видимый сквозь бурю,
что я не где-нибудь, а здесь
восторженно дежурю.

И наконец полночный час,
как жизни назиданье,
дает мне ленинский приказ,
особое заданье.

Несись по лестнице теперь,
сияя деловито.
Одним плечом с налета! дверь
в Историю открыта.

Душа движением полна,
как пеньем соловьиным,
и ледяные стремена,
как горные стремнины.

От скачки бешеной моей,
от ярости особой
к столбам чугунных фонарей
сторонятся сугробы.

Я, появившись на момент,
ссутулившись погано,
бежит враждебный элемент
от черного нагана.

Скрипит морозное седло,
кипит младая сила.
...А может, то, что быть могло,
на самом деле было?

И это в самом деле он
по самой главной теме —
меня послал из тех времен
в сегодняшнее время.

И от повадки юной той
до красной крышки гроба
я только ленинский связной
с депешею особой.
Ю

Размышления у новогодней елки


Мы кузнецы, и дух наш молод...
Ф. Шкулев

Они недаром ходят, толки,
что в Горках памятной зимой
ты был у Ленина на елке,
мой современник дорогой.

Ту елку посредине зала,
как символ неба и труда, —
не вифлеемская венчала,
а большевистская звезда.

Светились лампочки и свечки.
Водили робко хоровод
вы, небольшие человечки,
ребячий чистенький народ.

И, сидя как бы в отдаленье,
уже почти уйдя от дел,
в последний раз товарищ Ленин
на вас прищуренно глядел.

И с торопливостью усталой,
еще стройна и не стара,
для вас торжественно играла
без нот до самого финала
и снова с самого начала
раскат «Интернационала»,
его любимая сестра.

И заробевшие вначале
девчурочки и сорванцы,

уже сияя, распевали:
«Мы кузнецы! Мы кузнецы!»

Да, дух ваш был и вправду молод
в те достославные года.
Они недаром, Серп и Молот,
над вами реяли тогда.

...Никто не видел в те мгновенья
его, ушедшего во мглу
Какие отблески и тени
прошли по бледному челу!

Он размышлял, любуясь вами,
о том, как нынешний народ
в боях простреленное знамя
без командарма понесет

Он думал, глядя в дни иные
и в нашу жизнь из тех времен,
как сложится судьба России
и всех народов и племен.

Ну что же, мы и в самом деле
с неколебимой правотой
на всю планету нашумели,
как вы в тот день на елке той.

И, глядя в прожитые дали,
отсюда, из своей земли,
давайте вспомним в звездном зале,
что мы и нынче, как вначале,
не отступились, не солгали,
не отошли, не подвели.

Рабочему классу


В силу сердца и в силу традиций
я собрался в какой уже раз! —
со стихами к тебе обратиться
с Красной площади в праздничный час.

Это здесь с увлеченьем всегдашним,
раздвигая плечом небосвод,
вековые и вечные башни
ты поставил, рабочий народ.

Сам по твердости схожий с гранитом,
не жалея старанья и сил,
Мавзолея гранитные плиты
ты печально и гордо сложил.

Ты соткал для гражданской отваги
и пронес по раздольям страны
Революции ленинской флаги
и знамена Великой войны.

По духовному смыслу и складу,
по учебникам собственных школ
ты, построив сперва баррикады,
на плотины потом перешел.

А теперь, как в привычную смену,
в межпланетную даль высоты,
на монтаж и на сварку Вселенной
не спеша собираешься ты.

И на будущем том космодроме,
где-то между Луной и Москвой,

будешь вешать свой табельный номер,
как железный мандат заводской.

Жизнь России уже утвердила,
подтвердила эпоха сама
созиданья рабочую силу,
пролетарскую силу ума.

На Красной площади


Куда подевалась, Россия,
поэзия тройки твоей,
д лаза твоих женщин косые,
копыта твоих лошадей?!

Куда вы исчезли из вьюги,
полозья рязанских саней,
звучащие черные дуги
и красные розы ноздрей?!

В какой утаились округе,
уйдя от грохочущих дней,
бубенчики, вожжи, подпруги,
медвяные губы подруги
и снежные дуги бровей?!

Но вот я взволнованно вижу,
как Красная площадь кипит.
С минутою каждою ближе
ликующий топот копыт.

Куда ты спешишь? Погоди же!
Но конница мимо летит.

Где двигались медленно танки,
вдоль красных стены и ворот
стучит на колесах тачанки
уже одуревший в «гражданке»
гражданской войны пулемет.

Стремительно катится лава.
Прорублена в проблеск клинка

посмертная Блюхера слава
и мертвая жизнь Колчака.

Ах, сколько их, тех генералов,
и в штабах своих, и во сне
по площади этой мечтало
па белом проехать коне!

Но все они сгибли, однако,
позорно закончив бои.

Со мной на трибунах рубака
глаза утирает свои.

Испита бесславная чаша,
и выпита чаша побед.

Идет кавалерия наша
на уровне наших ракет
Зачем же ты плачешь, папаша?
Ведь снег пропусков и ромашек
еще не замел ее след.

Уже через Балчуг на Пресню
устало уходят полки,
и, словно бы красные песни,
за ними летят башлыки.

Декабрьское восстание


Я не о той когорте братской,
нельзя какую позабыть
и что на площади Сенатской
пыталась ложу учредить.

Я не о тех лихих рубаках,
красе и гордости земли,
что шли в тюрьму, как шли в атаку,
и как потом в мундирных фраках
стремглав на виселицу шли.

Я о декабрьской Красной Пресне,
о той, где ты, Советов власть,
подобно первым строкам песни,
в пеленках красных родилась.

О той, скуластой и сутулой
(ее давно покинул бог),
что поднялась с недобрым гулом
и прах державный отряхнула
с отцовских шапок и сапог

О той, что развернула знамя
в том белоснежном декабре
в краю Трех гор и Трех восстаний,
на перекрестке жизни ранней,
на раннеутренней заре.

Национальные черты


С закономерностью жестокой
и ощущением вины
мы нынче тянемся к истокам
своей российской старины.

Мы заспешили сами, сами
не на экскурсии, а всласть
под нисходящими ветвями
к ручью заветному припасть.

Ну что ж! Имеет право каждый.
Обязан даже, может быть,
ту искупительную жажду
хоть запоздало утолить.

И мне торжественно невольно,
я сам растрогаться готов,
когда вдали на колокольне
раздастся звон колоколов.

Не как у зрителя и гостя
моя кружится голова,
когда увижу на бересте
умолкших прадедов слова.

Но в этих радостях искомых
не упустить бы на беду
красноармейского шелома
пятиконечную звезду

Не позабыть бы, с обольщеньем
в соборном роясь серебре,

второе русское крещенье
осадной ночью на Днепре.

...Не оглядишь с дозорной башни
международной широты,
той, что вошла активно в паши
национальные черты.

Баллада Волховстроя


Сюда с мандатом из Москвы
приехали без проездных
в казенных кожанках волхвы
и в гимнастерках фронтовых.

А в сундучках у них лежат
пять топоров и пять лопат.

Тут без угара угоришь
и всласть напаришься без дров.
Пять топоров без топорищ
и пять лопат без черенков.

Но в эти годы сущий клад
пять топоров и пять лопат

Так утверждался новый рай,
а начинался он с того,
что люди ставили сарай
для инструмента своего.

И в нем работники хранят
пять топоров и пять лопат

Когда Ильич в больших снегах
ушел туда, где света нет,
и свет померк в его очах
отсюда хлынул общий свет

Я слышу, как они стучат
пять топоров и пять лопат

Стихи, написанные в псковской гостинице


С тех самых пор, как был допущен
в ряды словесности самой,
я все мечтал к тебе, как Пущин,
приехать утром и зимой.
И по дороге возле Пскова —
чтоб все, как было, повторить, —
мне так хотелось ночью снова
тебе шампанского купить.
И чтоб опять на самом деле,
пока окрестность глухо спит,
полозья бешено скрипели
и снег стучал из-под копыт.
Все получилось по-иному
день щебетал, жужжал и цвел, «
когда я к пушкинскому дому
нетерпеливо подошел.
Но из-под той заветной крыши
на то крылечко без перил
ты сам не выбежал, не вышел
и даже дверь не отворил.
...И, сидя над своей страницей,
я понял снова и опять,
что жизнь не может повториться,
ее не надо повторять.
А надо лишь с благоговеньем,
чтоб дальше действовать и быть,
те отошедшие виденья
в душе и памяти хранить.

Этажерка


Я нынче проснулся с охотой,
веселый и добрый с утра:
наверно, прелестное что-то
случилось со мною вчера.

И то и другое прикинув,
я вспомнил весь день прожитой:
девчушка из недр магазина
несла этажерку домой.

Все было не просто, однако,
ведь та этажерка была
покрыта сияющим лаком,
блистательным, как зеркала.

И в ней, задержавшись на малость,
от вешнего люда тесна,
и улица — вся отражалась,
и вся повторялась весна.

Мне скажет какой-нибудь критик
на эти восторги в ответ-
«Подумаешь, тоже событье
нашел для потомства поэт!»

А как же! Конечно, событье.
О многом подумаешь тут,
когда в суету общежитья
свою этажерку несут.

А это уж наша забота —
такими поэтами быть,

чтоб нынче по высшему счету
стихи для нее сочинить.

Чтоб наши неглупые книжки,
когда их случится издать,
могли бы, пускай не в излишке,
на той этажерке стоять.

Пиала


Пускай к тебе течет отсюда
моя веселая хвала,
большая круглая посуда,
страны калмыцкой пиала.

Там, на путях труда и брани,
в своей кибитке кочевой
ты знала и бульон бараний,
и чай калмыцкий золотой.

Менялась степь, пора сменялась,
но под шатровым потолком
ты трижды кряду наполнялась
кобыльим белым молоком.

Какая б ни была погода,
в руке негнущейся своей
тебя держал хозяин рода
и смуглый отрок, сын степей.

Еще я знаю то сугубо,
что припадали по утрам
калмычки жаждущие губы
к твоим наполненным краям.

В тебя, в тебя, на самом деле,
бесстрастны и невеселы,
глазами круглыми глядели
и кобылицы и орлы.

Благодарю за ту удачу,
что в подмосковной полумгле

ты прикатила к нам на дачу
и поместилась на столе.

Забыв чернила и бумагу
и сев за скатерть в свой черед,
пью из тебя хмельную влагу
за степь твою и твой народ.

Любезная калмычка


Курить, обламывая спички, —
одна из тягостных забот.
Прощай, любезная калмычка,
уже отходит самолет.

Как летний снег, блистает блузка,
наполнен счастьем рот хмельной.
Глаза твои сияют узко
от наслажденья красотой.

Твой взгляд, лукавый и бывалый,
в меня, усталого от школ,
как будто лезвие кинжала,
по ручку самую вошел.

Не упрекая, не ревнуя,
пью этот стон, и эту стынь,
и эту горечь поцелуя.
Так старый беркут пьет, тоскуя,
свою последнюю полынь.

Ленинград


Сперва совсем не скуки ради,
а для успеха наконец
я появился в Ленинграде,
самонадеянный юнец.

Аудитория бурлила,
я по утрам ложился спать.
Ах, господи! — когда мне было
его увидеть и узнать!

Поздней вошли в мой ум охочий
лев у дворца сторожевой,
и вешний запах белой ночи,
и грозный шпиль над головой.

Но и когда смиренным взглядом,
уже не слишком юн и смел,
я суть и душу Ленинграда
сквозь внешний блеск не разглядел.

Еще позднее по-житейски,
чтоб непрописанным не стать,
мне на Седьмой Красноармейской
случилось комнату снимать.

Она была как будто зала
для праздников и похорон;
ей только лишь недоставало
высоких мраморных колонн

А наверху, в углу заветном,
там, где рассеян нижний свет,

был укреплен полузаметно
фотографический портрет

То был с нашивкою военной
и в гимнастерке фронтовой
квартирный мальчик, убиенный
под ленинградскою стеной.

Тогда я понял, как отраду
для смысла сердца самого,
духовный трепет Ленинграда
сквозь блеск величия его.

Колокольчики


Земля российская богата
в своей траве, в своих цветах.
Все колокольчики когда-то,
как будто сельские набаты,
гремели вечером в степях.

Потом их подрезали косы,
чтоб большей не было беды.
Они ложились безголосо
в тяжеловлажные ряды.

Их после вилы поднимали,
неся над самой головой.
Цветы несмело обретали
как бы ушедший голос свой.

Но, получив жестокий опыт
своей возлюбленной земли,
они уже на общий шепот
в стогах и копнах перешли.

Потом на дровнях удалялись,
роняя по дороге прах,
и губы конские купались
в траве увялой и цветах.

Так начиналась жизнь вторая,
идя все той же стороной:
ведь колокольчики Валдая,
то раскатись, то затихая,
звенят и плачут под дугой.

Мужицкие письма


А я вот довольно зависим
и вряд ли чего бы достиг
без дедовских медленных писем,
без смысла крестьянского их.

Все было бы только притворство,
я сам ничего бы не смог,
когда бы в свое стихотворство
не внес доморощенный слог.

Издержки и таинства стиля
ничуть не стараюсь избыть, —
да, мы его дома растили,
а где его надо растить?

Негромкое строчек движенье
для тех, кто в чужой стороне,
наполнено все уваженьем
ко всей — поименно — родне.

Писал их в далекое время
в деревне заштатной своей
по главной прижизненной теме
я самый как раз грамотей.

Но все-таки стиль создавали,
пока он таким вот не стал,
все те, что тогда диктовали,
а я только просто писал.

Образование


Я жизни сложную науку
не то чтобы в одной из школ,
а постепенно, самоукой,
одной усердностью прошел.

Весь мир, огромный и прекрасный,
скопленье книжек и степей,
теперь звучит единогласно
в усталой памяти моей.

Двадцатый век, предельно сложный,
в своем веселье и тоске
весь сопрягается надежно
на черной классовой доске.

Во мне живут покамест немо
и ожидают невдали
теории и теоремы
совместно с практикой земли.

Теперь могу я, коль случится,
чтоб молодым хоть что-то дать,
не только медленно учиться,
но и неспешно обучать.

Пейзаж


Сегодня в утреннюю пору,
когда обычно даль темна,
я отодвинул набок штору
и молча замер у окна.

Небес сияющая сила
без суеты и без труда
сосняк и ельник просквозила,
да так, как будто навсегда.

Мне — как награда без привычки
вся освещенная земля
и дробный стрекот электрички,
как шов, сшивающий поля.

Я плотью чувствую и слышу,
что с этим зимним утром слит,
и жизнь моя, как снег на крыше,
в спокойном золоте блестит.

Еще покроют небо тучи,
еще во двор заглянет зло.
Но все-таки насколько лучше,
когда за окнами светло!

Сердце


Если мир треснет, трещина
пройдет через сердце поэта.
Генрих Гейне

Мир был разъят и обесчещен,
Земля крутилась тяжело.
Ах, сколько их, тех самых трещин,
по сердцу самому прошло!

Оно еще живет покуда
и переваривает быт,
но, словно с трещиной посуда,
веселым звоном не звенит.

Оно еще стучит неплохо,
в нем не совсем погаснул жар;
оно годится твой, эпоха,
последний выдержать удар.

Манон Леско


Много лет и много дней назад
жил в зеленой Франции аббат.

Он великим сердцеведом был.
Слушая, как пели соловьи,
он, смеясь и плача, сочинил
золотую книгу о любви.

Если вьюга заметает путь,
хорошо у печки погрустить.
Ты меня просила где-нибудь
эту книгу старую купить.

Но тогда была наводнена
не такими книжками страна.

Издавались книги про литье,
книги об уральском чугуне,
а любовь и вестники ее
оставались как-то в стороне.

В лавке букиниста-москвича
все-таки попался мне аббат,
между штабелями кирпича,
рельсами и трубами зажат.

С той поры, куда мы ни пойдем,
оглянуться стоило назад
в одеянье стареньком своем
всюду нам сопутствовал аббат.

Не забыл я милостей твоих,
и берет не позабыл я твой,
созданный из линий снеговых,
связанный из пряжи снеговой.

...Это было десять лет назад.
По широким улицам Москвы
десять раз кружился снегопад
над зеленым празднеством листвы.

Десять раз по десять лет пройдет
Снова вьюга заметет страну
Звездной ночью юноша придет
к твоему замерзшему окну

Изморозью тонкою обвит,
до утра он ходит под окном.
Как русалка, девушка лежит
на диване кожаном твоем.

Зазвенит, заблещет телефон,
в утреннем ныряя серебре,
И услышит новая Манон
голос кавалера де Грие.

Женская смеется голова,
принимая счастие и пыл...
Эти сумасшедшие слова
я тебе когда-то говорил.

И опять сквозь русский снегопад
горько улыбается аббат.

Постоянство


Средь новых звезд на небосводе
и праздноблещущих утех
я, без сомненья, старомоден
и постоянен, как на грех.

Да мне и не к чему меняться,
не обязательно с утра
по телефону ухмыляться
над тем, что сделано вчера.

Кому на смех, кому на зависть,
я утверждать не побоюсь,
что в самом главном повторяюсь
и бог поможет — повторюсь.

И даже муза дальних странствий,
дав мне простора своего,
не расшатала постоянство,
а лишь упрочила его.

На родине Николая Вапцарова


Перо мое не в чернилах, а в
крови...
Николай Вапцаров

Собравшись как-то второпях,
не расспросивши никого,
мы у Вапцарова в гостях,
в квартире маленькой его.

Уже прошло немало лет,
давно то время вдалеке,
когда явился нам поэт
на нашем русском языке.

Как подобает, прибран дом,
и свет в окошках золотой,
но что-то странное кругом,
какой-то воздух нежилой.

На полке книги так стоят
от корешка до корешка,
как будто много дней подряд
не прикасалась к ним рука.

И не понятна нам сперва
еще особенность и та,
что не горят никак дрова,
не раскаляется плита.

Пол по-музейному блестит,
официальна тишина,
и, как на сцене, говорит
трагичным шепотом жена.

Я вроде суеверным стал,
чего на ум-то не придет?
Хозяин сильно запоздал,
домой, наверно, не придет.

Уж много лет тому назад
его прикончили враги.
По лестнице не прозвучат
его спешащие шаги.

Его напрасно не зови,
а лучше подойди к бюро:
оно и вправду все в крови,
его поэзии перо.

Свадьба


Уместно теперь рассказать бы,
вернувшись с поездки домой,
как в маленьком городе свадьба
по утренней шла мостовой.

Рожденный средь местных талантов,
цветы укрепив на груди,
оркестрик из трех музыкантов
усердно шагал впереди.

И слушали люди с улыбкой,
как слушают милый обман,
печальную женскую скрипку
и воинский тот барабан.

По всем провожающим видно,
что тут, как положено быть,
поставлено дело солидно
и нечего вовсе таить.

Для храбрости выцедив кружку,
но все же приличен и тих,
вчерашним бедовым подружкам
украдкой мигает жених.

Уходит он в дали иные,
в семейный хорошенький рай.
Прощайте, балы и пивные,
вся жизнь холостая, прощай!

По общему честному мненью,
что лезет в лицо и белье,

невеста — одно загляденье,
Да поздно глядеть на нее

Был праздник сердечка и сердца
отмечен и тем, что сполна
пронзительно-сладостным перцем
в тот день торговала страна.

Не зря ведь сегодня болгары,
хозяева этой земли,
в кошелках с воскресных базаров
предсвадебный перец несли.

Повсюду, как словно бы в сказке,
на стенах кирпичных подряд
одни только красные связки
венчального перца висят

В болгарском городке


Сюда, где гулом постоянным
насыщен вдоволь бедный зал,
из интуристских ресторанов
я убежденно убежал.

Там все приборы да проборы,
манишек блеск и скатертей —
все это мне никак не в пору,
не по симпатии моей.

А тут, жуя и торжествуя,
как в царстве малом и родном,
отлично время провожу я
за плохо прибранным столом.

Сюда любые лица вхожи:
вот плотник, весел и небрит,
складной аршин, как герб вельможи,
из куртки старенькой торчит.

С ужасным перцем суп горячий
глотает жадно паренек.
В его подсумке обозначен
не для забавы молоток.

А ты, сосед с лицом убитым,
не погибай из-за любви.
Прекрасен твой пиджак из твида
и брюки белые твои.

Твоя подружка, может статься,
к тебе воротится опять —

не надо глупо упиваться,
уж лучше глупо уповать.

Вон там, стаканы поднимая
за нашу жизнь, за наши дни,
шумит компания хмельная.
Шуми, компания, шуми!

Здесь чуть не все друг дружку знают,
тут шутки общие, свои.
И между стульями порхают,
как на бульваре, воробьи.

Возвращение


Я знал, проживая в столице,
в двухкомнатном теплом раю,
что мне не дано возвратиться
в прекрасную юность мою.

Я знал хорошо напоследки,
под стук беспощадных минут,
что лозунги той пятилетки
обратно ко мне не придут,

Я выучил до отвращенья,
хоть я человек занятой,
что давнее то ощущенье
навеки утрачено мной.

Зачем же, скажите на милость,
от этого маяться мне?
И все ж таки чудо случилось
в одной сопредельной стране.

Все сложности выдержав стойко,
познав путешествий размах,
мы ночью очнулись на стройке
в бескрайних монгольских степях.

А утром без всякой натяжки
явилась нам средь пустырей
редакция многотиражки
и цех типографский при ней.

Рабочей газеты изнанка
ах, как она мне по душе:

шпагатом затянуты гранки,
набиты на доски клише.

Мне эти известны порядки:
строка примыкает к строке,
и вновь тяжелеет верстатка
в моей ослабевшей руке.

Исполненный милого такта,
прекрасен на взгляд и на слух,
в костюмчике сером редактор,
недавний монгольский пастух.

Он сам, очевидно, не знает
за версткой газетки своей,
что в этих степях повторяет
историю русских степей.

Распахнуты двери и ставни,
шумит ветерок удалой,
и лозунги юности давней
трепещут опять надо мной.

Вишни Японии


Я в долгу... перед вишнями
Японии...
Владимир Маяковский

Сразу все, согласно и неслышно,
словно кто-то дал команду тут,
белые и розовые вишни
надо всей Японией цветут.

Нам-то, русским жителям, не ново
услыхать с любовью и тоской
этот дух и этот цвет вишневый
в утреннем поселке под Москвой.

Но они в Японии сильнее
и нежнее как-то, чем у нас:
то ли небо дальнее синее,
то ли дымка застилает глаз.

Из отеля выйдя на рассвете,
невдали на горке некрутой
я ее нашел.
И эти ветви
бережно придерживал рукой.

Все стоял я, осененный светом,
и держал вишневый цвет в горсти,
чтобы после ощущенье это
до своей России довезти.

Прощальная лента


Ленты медленно и быстро
в мокром воздухе летят
с нашей палубы на пристань
и оттудова назад.

Их берут на расстоянье,
ловят их над головой,
превращая расставанье
в некий праздник портовой.

Вот еще их больше стало —
только ленты, как во сне.
Мне уж вовсе не пристало
оставаться в стороне.

Но средь бестолочи этой
провожающих людей
у меня, к несчастью, нету
ни знакомых, ни друзей.

...Я совсем не знаю — кто ты,
но ручаюсь целиком,
что лицо такой работы
надо делать топором,

Эти лица не ваяют,
с тонкой кистью не корпят,
а наотмашь вырубают
так, что щепочки блестят.

Потому-то в час отхода,
колебаний не любя,

из общего народа
выбрал именно тебя.

И в порту Иокогамы,
чтоб меня не позабыл,
я тебе, как телеграмму,
ленту длинную пустил.

Вот она неотклоненно,
хоть дождем мерцала мгла,
сквозь намокшие знамена
в руку сильную вошла.

Был я счастлив на причале
тем, что мы, как два юнца,
с наслаждением держали
этой ленты два конца.

Нам обоим ясно было,
что под небом облаков
нас она соединила
не для праздных пустяков.

Умиляться я не стану,
это стиль никак не мой.
Через волны океана
я ее везу домой.

Югославская свеча


Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Борис Пастернак

Кругом тревожно и темно,
не- по оплошке
светилось малое окно
в ночной сторожке.

Бессветно было на земле,
но все же смело
свеча горела на столе,
свеча горела.

Вязала что-то там свое,
склонившись глухо,
не то жилет, не то белье
одна старуха.

От оккупации устав,
в простенке малом
больной старик тревожно спал
под одеялом.

Вдруг прогремел дымящий ад
гудящим басом.
Взорвали партизаны склад
боеприпасов.

И на окраине села
ночная стежка
собак немецких привела
к окну сторожки.

Гестапо шло навеселе,
и в ночь расстрела,
как в ночь венчанья, на столе
свеча горела.

Под утро чуждая рука
неспешно, сухо
похоронила старика
с его старухой.

С тех пор во тьме большой ночи
с двойною силой
всегда горели две свечи
па двух могилах.

Кто их в ту пору зажигал,
узнать не силюсь,
но сам слыхал и сам видал:
они светились.

Не сомневайся, помолчи
ведь в самом деле
всю ночь горели две свечи,
всю жизнь горели.

История


И современники, и тени
в тиши беседуют со мной.
Острее стало ощущенье
шагов Истории самой.

Она своею тьмой и светом
меня омыла и ожгла.
Все явственней ее приметы,
понятней мысли и дела.

Мне этой радости доныне
не выпадало отродясь.
И с каждым днем нерасторжимей
вся та преемственность и связь.

Как словно я мальчонка в шубке
и за тебя, родная Русь,
как бы за бабушкину юбку,
спеша и падая, держусь.

Лев Толстой


Был дождь и снег апрельский сразу,
асфальт дымился и блистал,
когда я с жителем Кавказа
к Поляне Ясной подъезжал.

Меж елей, выстроенных строго,
от снега мокрого светла,
бесшумно двигаясь, дорога
вдоль дома барского вела.

Мы шли задумчиво впервые,
все повидавши на веку,
к святому месту всей России,
как бы мальчишки к старику.

Его могила тут весною
стоит без близких и родных,
обернутая вечной хвоей,
среди подснежников живых.

Здесь тихо веет от могилы
средь чистоты и темноты
одною силой, только силой,
не признающей суеты.

Он ею мерился немного
лишь ради хватки удалой
и с философией, и с богом,
и даже с самою землей.

Юрий Гагарин


В одном театре, в темном зале,
неподалеку под Москвой
тебя я видел вместе с Валей,
еще женой, уже вдовой.

И я запечатлел незыбко,
как озаренье и судьбу,
и эту детскую улыбку,
и чуть заметный шрам на лбу.

Включив приемник наудачу,
средь волн эфира мировых
вчера я слушал передачу
кружка товарищей твоих.

Они, пробившись к нам сквозь дали,
не причитали тяжело,
а только медленно вздыхали,
как будто горло им свело.

И эти сдержанные вздохи
твоих подтянутых друзей,
как общий вздох одной эпохи,
как вздох морей и вздох полей.

Я видел сквозь туман московский
как раз тридцатого числа,
как тяжкий прах к стене Кремлевской
печально Родина несла.

Ты нам оставил благородно,
уйдя из собственной среды,
большие дни торжеств народных
и общий день одной беды.

Мой учитель


Был учитель высоким и тонким,
с ястребиной сухой головой;
жил один, как король, в комнатенке
на втором этаже под Москвой.

Никаким педантизмом не связан,
беззаветный его ученик,
я ему и народу обязан
тем, что все-таки знаю язык.

К пониманью еще не готовый,
слушал я, как открытье само,
слово Пимена и Годунова,
и смятенной Татьяны письмо.

Под цветением школьных акаций,
как в подсумок, я брал сгоряча
динамитный язык прокламаций,
непреложную речь Ильича.

Он вошел в мои книжки неплохо.
Он шумит посильней, чем ковыль,
тот, что ты создавала, эпоха,
большевистского времени стиль.
Лишь сейчас, сам уж вроде бы старый,
я узнал из архива страны,
что учитель мой был комиссаром
отгремевшей гражданской войны.
И ничуть не стесняюсь гордиться,
что на карточке давней в Москве
комиссарские вижу петлицы
и звезду на прямом рукаве.

Долорес


Московских улиц мирный житель,
уже не молод и устал,
я Вас — Вы это мне простите —
ни разу в жизни не видал.
Но Ваше имя, Ибаррури,
с которым я в то время рос,
летело яростно, как буря
из-под светящихся колес.
Мы громогласно повторяли,
мальчишки сопредельных стран,
на каждой площади и в зале
«Но пасаран! Но пасаран!»
Жгли душу горечь и обида
и даже словно бы вина.
Но ведь падением Мадрида
та не закончилась война.
Не Ваш ли сын под Сталинградом,
кончаясь от немецких ран,
шептал с уже померкшим взглядом:
«Но пасаран! Но пасаран!»
Как Вы когда-то заклинали,
в тяжелом гуле фронтовом
мы устояли, устояли.
Стоим, как прежде, на своем.
И, ни на шаг не отступая,
перед лицом враждебных стран
мы всенародно утверждаем:
«Но пасаран! Но пасаран!»

Меншиков


Под утро смирно спит столица,
сыта от снеди и вина.
И дочь твоя в императрицы
уже почти проведена.

А впереди — балы и войны,
курьеры, девки, атташе.
Но отчего-то беспокойно,
тоскливо как-то па душе.

Но вроде саднит, а не греет,
хрустя, голландское белье;
полузаметно, но редеет
все окружение твое.

Еще ты вроде в прежней силе,
полудержавен и хорош.
Тебя, однако, подрубили,
ты скоро, скоро упадешь.

Ты упадешь, сосна прямая,
средь синевы и мерзлоты,
своим паденьем пригибая
березки, елочки, кусты.

Куда девалась та отвага,
тот всероссийский политес,
когда ты с тоненькою шпагой
на ядра вражеские лез?

Живая вырыта могила
за долгий месяц от столиц.

И веет холодом и силой
от молодых державных лиц.

Все ниже и темнее тучи,
все больше пыли на коврах.
И дочь твою мордастый кучер
угрюмо тискает в сенях.

На поверке


Бывают дни без фейерверка,
когда огромная страна
осенним утром на поверке
все называет имена.

Ей нужно собственные силы
ума и духа посчитать.
Открылись двери и могилы,
разъялась тьма, отверзлась гладь.

Притихла ложь, умолкла злоба,
прилежно вытянулась спесь.
И Лермонтов встает из гроба
и отвечает громко: «Здесь!»

О, этот Лермонтов опальный,
сын нашей собственной земли,
чьи строки, как удар кинжальный,
под сердце самое вошли!

Он, этот Лермонтов могучий,
сосредоточась, добр и зол,
как бы светящаяся туча,
по небу русскому прошел.

Денис Давыдов


Утром, вставя ногу в стремя, —
ах, какая благодать! —
ты в теперешнее время
умудрился доскакать.

(Есть сейчас гусары кроме:
наблюдая идеал,
вечерком стоят на стреме,
как ты в стремени стоял.

Не угасло в наше время,
не задули, извини,
отвратительное племя:
«Жомини да Жомини» )

На мальчишеской пирушке
в Царском чтоб ему! — Селе
были вы и ты и Пушкин —
оба-два навеселе.

И тогда тот мальчик черный,
прокурат и либерал,
по-нахальному покорно
вас учителем назвал.

Обождите, погодите,
не шумите боже мой!
раз вы Пушкина учитель,
значит, вы учитель мой.

Юрий Олеша


Не на извозчике, а пеший,
жуя потайно бутерброд,
в пальтишке стареньком Олеша
весной по улице идет.

Башка апрельская в тумане,
ледок в проулочке блестит.
Как чек волшебника, в кармане
рублевка старая лежит.

Ее возможно со стараньем
истратить на закате лет
на чашку кофе в ресторане,
на золотой вечерний свет

Он не богат, но и не жалок,
и может, если все забыть,
букетик маленьких фиалок
одной красавице купить.

Но так тревожно и приятно
не обольщать и не жалеть,
а в переулочке бесплатно
снежком и наледью хрустеть.

Пускай в апрельском свежем мраке,
не отставая там и тут,
как бы безмолвные собаки,
за ним метафоры бегут.

Василий Казин


Василь Васильич Казин
семидесяти лет
умен, благообразен
и тщательно одет

Он сам
своих же строчек
лирический герой:
отец — водопроводчик,
а дядюшка портной.
Он вовсе не зазнался,
поэт наш дорогой,
что с Лениным снимался
на карточке одной.
Тем утром пролетарским
его средь запевал
заметил Луначарский,
Есенин целовал.
Ему не нужен посох,
он излучает свет,
лирический философ
своих и наших лет
Он был все годы с теми,
кто не вилял, а вел,
его мололо время,
и он его молол
И вышел толк немалый
из общих тех работ —
и время не пропало,
и он не пропадет.

Павел Антокольский


Сам я знаю, что горечь
есть в улыбке моей.
Здравствуй, Павел Григорьич,
древнерусский еврей.

Вот и встретились снова
утром зимнего дня —
в нашей клубной столовой
ты окликнул меня.

Вас за столиком двое:
весела и бледна,
сидя рядом с тобою,
быстро курит жена.

Эти бабы России
возле нас, там и тут,
службу, как часовые,
пе сменяясь, несут.

Не от шалого счастья,
не от глупых услад,
а от бед и напастей
нас они хоронят.

Много верст я промерил,
много выложил сил,
а в твоих подмастерьях
никогда не ходил.

Но в жестоком движенье,
но сдаваясь судьбе,

я хранил уваженье
и пристрастье к тебе.

Средь болот ненадежных
и незыблемых скал
неприютно и нежно
я тебя вспоминал.

Средь приветствий и тушей
и тебе, может быть,
было детскую душу
нелегко сохранить.

Но она не пропала,
не осталась одна,
а как дернем по малой
сквозь сорочку видна.

Вся она повторила
наше время и век,
золотой и постылый.
Здравствуй, дядька наш милый,
дорогой человек.

Мартин Лютер


Сопровождаемые гулом
полузвучащих голосов,
тебя везли два старых мула —
упряжка прерий и лесов.

Благоговея напряженно,
за гробом черного попа
в застиранных комбинезонах
шагала смутная толпа.

Вдоль гроба, словно на веранде,
лежали белые цветы,
как будто на могилу Ганди
опять неспешно ехал ты.

Вплоть до последнего ночлега,
где путь закончить привелось,
стучала длинная телега,
скрипела, как земная ось.

Майор


Прошел неясный разговор,
как по стеклу радара,
что где-то там погиб майор
Эрнесто Че Гевара.

Шел этот слух издалека,
мерцая красным светом,
как будто Марс сквозь облака
над кровлями планеты.

И на газетные листы
с отчетливою силой,
как кровь сквозь новые бинты,
депеша проступила.

Он был ответственным лицом
отчизны небогатой,
министр с апостольским лицом
и бородой пирата.

Ни в чем ему покоя нет,
невесел этот опыт.
Он запер к черту! кабинет
и сам ушел в окопы.

Спускаясь с партизанских гор,
дыша полночным жаром,
в чужой стране
погиб майор
Эрнесто Че Гевара.

Любовь была, и смерть была
недолгой и взаимной,
как клекот горного орла
весной
в ущелье дымном.

Так на полях
иной страны
сражались без упрека
рязанских пажитей сыны
в Испании далекой.

Друзья мои!
Не все равно ль
признаюсь перед вами,
где я свою сыграю роль
в глобальной грозной драме!

Куда важней задача та,
чтоб мне сыграть предвзято
не палача и не шута,
а красного солдата.

Жантил из Бразилии


Не жалуясь нисколечко,
душой и телом чист,
лежит себе на коечке
бразильский коммунист.

Ему побриться недосуг,
о красоте забыл
мой юный брат и верный друг
Виват тебе, Жантил!

Не ландыши и лилии
у друга на уме.
Компартия Бразилии
в подполье и тюрьме.

Поговорить в охотку нам,
хочу, чтоб рассказал,
как он в больницу Боткина
нечаянно попал.

Беседуем, как химики:
понятней и скорей
на пальцах да на мимике,
без всяких словарей.

Беседу однотемную
уж мне ли позабыть —
решеточку тюремную
легко изобразить.

Свою понурив голову,
не позабыл Жантил

дубиночки тяжелые
напудренных горилл.

Он сам, как было велено,
не посчитал за труд
приехать в школу Ленина,
в Марксистский институт.

С тобой шагаем об руку,
не остерегшись их —
ресниц святого отрока
и родинок больших.

Ведь кудри непокорные
спадают на глаза,
молниеносно-черные,
как поздняя гроза.

В том, что изобразили мы,
есть свой и смысл, и лад.
Компартия Бразилии,
виват тебе, виват!

Михаил Светлов


Все совершается как надо,
хоть и не сразу, не сполна.
Но горсть земли из-под Гренады
была в Москву привезена.

Ее везли не без опаски
через границы вдалеке,
как будто в старой русской сказке,
в полукрестьянском узелке.

Ей красоты недоставало,
оттенков сизо-золотых
она из пыли состояла
и мелких камешков нагих.

Но несмотря на это, все же
она на свой особый лад
была для нас куда дороже
и украшений и наград.

И мы ее, чтоб легче было
тебе лежать от всех вдали,
на тихий холм твоей могилы,
как надлежало, принесли.

Ведь есть естественность прямая
в том, что сегодня над тобой
земля Испании сухая
смешалась с русскою землей.

Назым


Не год, а десять с лишним лет,
то солнечных, то хмурых,
в России жил Назым Хикмет,
голубоглазый турок.

Он жил в квартире городской
Московского Совета,
как в социальной мастерской
строительства планеты.

Ни табака и ни вина,
ни трубки, ни бокала,
и только рукопись одна
без ветра трепетала.

Мы с ним не только хлеб да соль,
да прелести идиллий,
а нашу честь и нашу боль
по равенству делили.

Он обожал сильней всего,
свои уймя печали,
Когда по имени его
Назымом называли.

Чтоб этот мир единым стал,
как видится и снится,
он с упоением шагал
через его границы.

Гудит и дышит микрофон
на площади и в зале.

На всех конгрессах будет он,
на каждом фестивале.

Он так себя держал и вел
уверенно и юно,
как будто в прошлое пришел
из будущей коммуны.

И вот сейчас его рука,
как в собственном дастане,
для всех земель из пиджака
грядущее достанет

И по стиху и по уму,
по всей своей природе,
по назначенью своему
он был международен.

А поздней ночью все равно
в погашенном отеле
его глаза через окно
на Турцию глядели.

На тот тишайший небосклон,
на то земное лоно,
где был за все за это он
объявлен вне закона.

Лумумба


Между кладбищенских голых ветвей
нету, Лумумба, могилы твоей.

Нету надгробий и каменных плит
там, где твой ярах потаенно зарыт.

Нету над ним ни звезды, ни креста,
ни сопредельного даже куста.

Даже дощечки какой-нибудь нет
с надписью, сделанной карандашом,
что на дорогах потерь и побед
ставят солдаты над павшим бойцом.

Житель огромной январской страны,
у твоего я не грелся огня,
но ощущенье какой-то вины
не оставляет все время меня.

То позабудется между всего,
то вдруг опять просквозится во сне,
словно я бросил мальчишку того,
что по дороге доверился мне.

Поздно окно мое ночью горит.
Дым табака наполняет жилье.
Где-то там, в джунглях далеких, лежит
сын мой Лумумба — горе мое.

Рихард Зорге


Почти перед восходом солнца,
весь ритуал обговоря,
тебя повесили японцы
как раз Седьмого ноября.

В том зале, выстроенном ловко,
ни митинга, ни кумача,
ты сам надел свою веревку,
не ожидая палача.

Но час спустя над миллионной
военно-праздничной Москвой
склонились Красные знамена,
благословляя подвиг твой.

И трубы сводного оркестра
от Главной площади земли
до той могилы неизвестной,
грозя и плача, дотекли.

Хамза


Однажды ночью поздним летом
вдоль мест, истаявших вдали,
нас, делегацию поэтов,
в колхоз узбекский привезли.

Из недалекого оврага,
где возникал ночной туман,
тянуло свежестью и влагой
твоей земли, Шахимардан.

Под неподвижною чинарой,
видавшей битвы и пиры,
своей медлительностью старой
манили к отдыху ковры.

В дощатом близком помещенье,
пока мы маялись без дел,
в окошке сталкивались тени,
огонь томился и блестел.

Там для беседы нашей братской,
еще реальностью не став,
варился ужин азиатский
из мяса, риса и приправ.

Интеллигенции столичной
в помятых пыльных пиджаках
здесь все казалось непривычным,
как православному аллах.

Но вот уже само собою,
весьма украшенный вином,

стол установлен под листвою,
и скатерть белая на нем.

Хоть сам колхозный председатель
учтиво потчует гостей,
мы понимаем, что некстати
явились с лирикой своей.

Ведь на кустах вдоль каждой тропки,
на проводах над головой
висят повсюду прядки хлопка,
как пряжа осени самой.

То нарастая, то слабея,
итожа весь рабочий год,
идет уборка — только ею
сейчас республика живет.

Нам всем по опыту знакомо,
зачем, молчащий и прямой,
сюда работнику обкома
привозит сводки верховой.

И очень скоро делегаты,
чтоб им обузою не стать,
как сговорившись, деликатно
из-за стола уходят спать.

Солидным постлано в постройке,
снаружи шумным и худым.
Мне хорошо на узкой койке
под небом темным и большим.

Молчат окрестности и дали,
умолкло время в тишине.

Лишь дуновение печали
идет откуда-то ко мне.

Оно сквозит стезею длинной
в неслышном шорохе ветвей
с той голой каменной вершины,
где установлен мавзолей.

Из той обители высокой,
где спит едва не сорок лет
глашатай Красного Востока,
Советской Азии поэт

Он воплощал начало эры,
ее энергию и суть.
Его убили изуверы,
пытаясь время повернуть.

Решившись — ночью — на расплату,
они к нему наперебой
спешили, путаясь в халатах,
визжащей маленькой толпой.

И от поруганного тела
бесповоротно, не спеша
к знаменам красным отлетела
его поэзии душа.

А утром издали светлеют
уступы снежные вершин.
Невдалеке от мавзолея
мы вылезаем из машин.

Там нет ни облачка, ни тени,
Ни украшений — ничего.

Лишь двести с чем-нибудь ступеней
к гробнице замкнутой его.

И мы туда, спеша помалу,
как будто заняты трудом,
венок, уже слегка увялый,
сменяясь, по двое несем.

На этой нашей поздней встрече
под общим солнцем всей страны
не к месту суетные речи
и слезы тоже не нужны.

Мы, перемолвившись невнятно,
тут, у бессмертья на краю,
опять спускаемся обратно
на землю грешную свою.

На те долготы и широты,
где нас еще покамест ждут
свои печали и заботы
н свой незавершенный труд.

Полевые цветы


В гудки индустрии поверя,
спав от волнения с лица,
мы вышли все из сельской двери,
сошли с крестьянского крыльца.

И нас от старого крылечка
п вдоль села, и за село,
кружась и прыгая, колечко
в далекий город увело.

Нет, это вовсе не отсталость,
что с той поры до этих дней
вся та земля, что там осталась,
осталась в памяти твоей.

Ты весь засветишься на рынке
средь повседневной тесноты,
в крестьянской ивовой корзинке
увидев сельские цветы.

Оттуда, от полян и речек,
с какой-то детскою тоской
они пришли к тебе навстречу,
бывалый житель городской.

Вези их в утреннем трамвае,
не суетясь и не спеша,
неловко к сердцу прижимая,
увялой свежестью дыша.

Тебе цветы расскажут эти,
их полевая простота,

что где-то там на белом свете,
как рожь на утреннем рассвете,
шумят родимые места,

что светит небо дорогое
н так, да и не так, как тут,
и за собою, за собою
тебя обратно позовут

Любовь к земле на расстоянье
нехлопотлива, хоть трудна.
Но это все не покаянье,
а только лирика одна.

Одна страна, одна Россия
взяла под собственную сень
и наши судьбы городские,
п судьбы наших деревень.

Поэты


Я не о тех золотоглавых
певцах отеческой земли,
что пили всласть из чаши славы
и в антологии вошли.

И не о тех полузаметных
свидетелях прошедших лет,
что все же на листах газетных
оставили свой слабый след.

Хочу сказать, хотя бы сжато,
о тех, что, тщанью вопреки,
так и ушли, не напечатав
одной-единственной строки.

В поселках и на полустанках
они средь шумной толчеи
писали на служебных бланках
стихотворения свои.

Над ученической тетрадкой
в желанье славы и добра,
вздыхая горестно и сладко,
они сидели до утра.

Неясных замыслов величье
их души собственные жгло,
но сквозь затор косноязычья
пробиться к людям не могло.

Поэмы, сложенные в спешке,
читали с пафосом они

под полускрытые усмешки
их сослуживцев и родни.

Ах, сколько их прошло но свету
от тех до нынешних времен,
таких неузнанных поэтов
и нерасслышанных имен!

Всех бедных братьев, что к потомкам
не проложили торный путь,
считаю долгом пусть негромко,
но благодарно помянуть.

Ведь музы Пушкина и Блока,
найдя подвал или чердак,
их посещали ненароком,
к ним забегали просто так.

Их лбов таинственно касались,
дарили две минуты им
и, улыбнувшись, возвращались
назад, к властителям своим.

* * *


Иные люди с умным чванством,
от высоты навеселе,
считают чуть ли не мещанством
мою привязанность к земле.

Но погоди, научный автор,
ученый юноша, постой!
Я уважаю космонавтов
ничуть не меньше, чем другой.

Я им обоим благодарен,
пред ними кепку снять готов.
Пусть вечно славится Гагарин
и вечно славится Титов!

Пусть в неизвестности державной,
умнее бога самого,
свой труд ведут конструктор .Главный
и все помощники его.

Я б сам по заданной программе,
хотя мой шанс ничтожно мал,
в ту беспредельность, что над нами,
с восторгом юности слетал.

Но у меня желанья нету,
нет нетерпенья, так сказать,
всю эту старую планету
На астероиды менять.

Пт этих сосен и акаций,
из этой вьюги и жары
я не хочу переселяться
в иные, чуждые миры.

Не оттого, что в наших кружках
нет слез тщеты и нищеты
и сами прыгают галушки
во все разинутые рты.

Не потому, чтоб здесь спокойно
жизнь человечества текла,
потерян счет боям и войнам
и нет трагедиям числа.

Терпенье нужно, и геройство,
и даже гибель, может быть,
чтоб всей земли переустройство,
как подобает, завершить.

И все же мне родней и ближе
загадок Марса и Луны
судьба Рязани, и Парижа,
и той испанской стороны.

Камерная полемика


Одна младая поэтесса,
живя в достатке и красе,
недавно одарила прессу
полустишком-полуэссе.

Она, отчасти по привычке
и так как критика велит,
через окно из электрички
глядела на наружный быт

И углядела у обочин
(мелькают стекла и рябят),
что женщины путей рабочих
вдоль рельсов утром хлеб едят.

И перед ними — случай редкий
всем представленьям вопреки,
не ресторанные салфетки,
а из холстины узелки.

Они одеты небогато,
но все ж смеются и смешат.
И в глине острые лопаты
средь ихних завтраков торчат

И поэтесса та недаром
чутьем каким-то городским
среди случайных гонораров
вдруг позавидовала им.

Ей отчего-то захотелось
из жизни чуть не взаперти
вдруг, проявив большую смелость,
на ближней станции сойти

н кушать мирно и безвестно —
почетна маленькая роль!
не шашлыки, а хлеб тот честный
и крупно молотую соль.

...А я бочком, и виновато,
и спотыкаясь на ходу,
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду

* * *

...И в ресторации Дмитраки
Шампанским устриц запивать.

Кто — ресторацией Дмитраки,
кто — тем, как беспорочно жил,
а я умом своей собаки
давно похвастаться решил.

Да все чего-то не хватало:
то приглашают на лото,
то денег много или мало,
то настроение не то.

Ей ни отличий, ни медалей
за прародителей, за стать
еще пока не выдавали,
да и не будут выдавать.

Как мне ни грустно и ни тяжко,
но я, однако, не совру,
что не дворянка, а дворняжка
мне по душе и ко двору

Как место дружеской попойки
п зал спортивный для игры,
ей все окрестные помойки
и все недальние дворы.

Нет, я ничуть не возражаю
и никогда не возражал,
что кровь ее не голубая,
хоть лично сам не проверял.

Но для меня совсем не ново,
что в острой серости своей
она не любит голубого
ни голубиц, ни голубей.

И даже день назад впервые
пижону — он не храбрым был
порвала брюки голубые.
И я за это уплатил.

Потом в саду непротивленья,
как мой учитель Лев Толстой,
ее за это преступленье
кормил копченой колбасой.

Сосед


Здравствуй, давний мой приятель,
гражданин преклонных лет,
неприметный обыватель,
поселковый мой сосед.

Захожу я без оглядки
в твой дощатый малый дом.
Я люблю четыре грядки
и рябину под окном.

Это все весьма умело,
не спеша поставил ты
для житейской пользы дела
и еще для красоты.

Пусть тебя за то ругают,
перестроиться веля,
что твоя не пропадает,
а шевелится земля.

Мы-то знаем, между нами,
что вернулся ты домой
не с чинами-орденами,
а с медалью боевой.

И она весьма охотно,
сохраняя бравый вид,
вместе с грамотой почетной
в дальнем ящике лежит.

Персонаж для щелкоперов,
Мосэстрады анекдот,
жизни главная опора,
человечества оплот.

Я, об этом забывая,
не стесняюсь повторить,
что и сам я обываю,
и еще настроен быть.

Не ваятель, не стяжатель,
не какой-то сукин сын —
мой приятель, обыватель,
непременный гражданин.

В защиту домино


В газете каждой их ругают
весьма умело и умно,
тех человеков, что играют,
придя с работы, в домино.

А я люблю с хорошей злостью
в июньском садике, в углу,
стучать той самой черной костью
по деревянному столу

А мне к лицу и вроде впору
в кругу умнейших простаков
игра матросов, и шахтеров,
и пенсионных стариков.

Я к ним, рассержен и обижен,
иду от прозы и стиха
и в этом, право же, не вижу
самомалейшего греха.

Конечно, все культурней стали,
но населяют каждый дом
не только Котовы и Тали,
не все Ботвинники притом.

За агитацию спасибо!
Но ведь, мозгами шевеля,
не так-то просто сделать «рыбу»
или отрезать два дупля.

Элегическое стихотворение


Вам не случалось ли влюбляться —
мне просто грустно, если нет, —
когда вам было чуть не двадцать,
а ей почти что сорок лет?

А если уж такое было,
ты ни за что не позабыл,
как, торопясь, она любила
и ты без памяти любил.

Когда же мы переставали
искать у них ответный взгляд,
они нас молча отпускали
без возвращения назад.

И вот вчера, угрюмо, сухо
войдя в какой-то малый зал,
я безнадежную старуху
средь юных женщин увидал.

И вдруг, хоть это в давнем стиле,
средь суеты и красоты
меня, как громом, оглушили
полузабытые черты.

И к вам идя сквозь шум базарный,
как на угасшую зарю,
я наклоняюсь благодарно
и ничего не говорю,

лишь с наслаждением и мукой,
забыв печали и дела,
целую старческую руку,
что белой ручкою была.

Попытка завещания


т с.

Когда умру, мои останки
с печалью сдержанной, без слез
похорони на полустанке
под сенью слабою берез.

Мне это так необходимо,
чтоб поздним вечером, тогда,
не останавливаясь, мимо
шли с ровным стуком поезда.

Ведь там лежать в земле глубокой
и одиноко и темно.
Лети, светясь неподалеку,
вагона дальнего окно.

Пусть этот отблеск жизни милой,
пускай щемящий проблеск тот
пройдет, мерцая, над могилой
и где-то дальше пропадет...

* * *


Бывать на кладбище столичном,
где только мрамор и гранит,
официально и трагично,
и скорбно думать надлежит.

Молчат величественно тени,
а ты еще играешь роль,
как тот статист на главной сцене,
когда уже погиб король.

Там понимаешь оробело
полуничтожный жребий свой...
А вот совсем другое дело
в поселке нашем под Москвой.

Так повелось, что в общем духе
по воскресеньям утром тут,
одевшись тщательно, старухи
пешком на кладбище идут

Они на чистеньком погосте
сидят меж холмиков земли,
как будто выпить чаю в гости
сюда поблизости зашли.

Они здесь мрахчоров не ставят,
а как живые средь живых
рукой травиночки поправят,
как прядки доченек своих.

У них средь зелени и праха,
где все исчерпано до дна,
нет ни величия, ни страха,
а лишь естественность одна.

Они уходят без зазнайства
и по пути не прячут глаз,
как будто что-то но хозяйству
исправно сделали сейчас.

Пионерский галстук


Повторяются заново
давние даты,
мне до пенсии
только рукою подать,
но сегодня,
как в детстве,
ушедшем куда-то,
в пионеры
меня
принимают опять.

Ты, девчурочка русская
в кофточке белой,
на украшенной сцене
в саду заводском,
завязала на шее моей
неумело
галстук детства и мужества
красным узлом.

И теперь я обязан
на поприще чистом
не ссылаться на старость,
не охать,
не ныть
быть все время,
до смертного полдня,
горнистом,
барабанщиком
нашего времени
быть.

Помню воздух,
насыщенный праздником света,
слышу туш оркестрантов,
уставших играть.
...Не могу я
доверие девочки этой
хоть едва обмануть,
хоть чуть-чуть осмеять.

Мальчишки


О прошлом зная понаслышке,
с жестокой резвостью волчат
в спортивных курточках мальчишки
в аудиториях кричат

Зияют в их стихотвореньях
с категоричной прямотой
непониманье, и прозренье,
и правота, и звук пустой.

Мне б отвернуться отчужденно,
но я нисколько не таюсь,
что с добротою раздраженной
сам к этим мальчикам тянусь.

Я сделал сам не так уж мало,
и мне, как дядьке иль отцу,
и ублажать их не пристало,
и унижать их не к лицу

Мне непременно только надо
точнее не могу сказать
сквозь их смущенность и браваду
сердца и души увидать.

Ведь все двадцатое столетье
весь ветер счастья и обид
и нам и вам, отцам и детям,
по-равному принадлежит.

И мы, без ханжества и лести,
за все, чем дышим и живем,
не по-раздельному, а вместе
свою ответственность несем.

Нико Пиросмани


У меня башка в тумане
оторвавшись от чернил,
вашу книгу, Пиросмани,
в книготорге я купил.

И ничуть не по эстетству,
а как жизни идеал,
помесь мудрости и детства
на обложке увидал.

И меня пленили странно
я певец других времен —
два грузина у духана,
кучер, дышло, фаэтон.

Ты, художник, черной сажей,
от которой сам темнел,
Петербурга вернисажи
богатырски одолел.

Та актерка Маргарита,
непутевая жена,
кистью щедрою открыта,
всенародно прощена.

И красавица другая,
полутомная на вид.
словно бы изнемогая,
на бочку своем лежит.

В черном лифе и рубашке,
столь прекрасная на взгляд,
а над ней порхают пташки,
розы в воздухе стоят

С человечностью страданий
молча смотрят в этот день
раннеутренние лани
и подраненный олень.

Вы народны в каждом жесте
и сильнее всех иных.
Эти вывески из жести
стоят выставок больших.

У меня теперь сберкнижка —
я бы выдал вам заем.
Слишком поздно, поздно слишком
мы друг друга узнаем.

* * *


Приезжают в столицу
смиренно и бойко
молодые Есенины
в красных ковбойках.

Поглядите,
оставив предвзятые толки,
как по-детски подрезаны
наглые челки.
Разверните,
хотя б просто так,
для порядка,
их измятые в дальней дороге
тетрадки.
Там
на фоне безвкусицы и дребедени
ослепляющий образ
блеснет на мгновенье.
Там
среди неумелой мороки
вдруг возникнут
почти гениальные строки.
...Пусть придет к ним
потом, через годы, по праву
золотого Есенина
звонкая слава.
— Дай лишь бог, — говорю я,
идя стороною, —
чтобы им
(извините меня за отсталость)
не такою она доставалась ценою,
не такою ценою она доставалась.

Вы не исчезли


Внезапно кончив путь короткий
(винить за это их нельзя),
с земли уходят одногодки:
полузнакомые, друзья.

И я на грустной той дороге,
судьбу предчувствуя свою,
подписываю некрологи,
у гроба красного стою.

И, как ведется, по старинке,
когда за окнами темно,
справляя шумные поминки,
пью вместе с вдовами вино.

Но в окруженье слез и шума,
средь тех, кто жадно хочет жить,
мне не уйти от гордой думы,
ничем ее не заглушить.

Вы не исчезли, словно тени,
и не истаяли, как дым,
все рядовые поколенья,
что называю я своим.

Вы пронеслись объединение,
оставив длинный светлый след, —
боюсь красот! — как миллионы
мобилизованных комет.

Но восхваления такие
чужды и вовсе не нужны
начальникам цехов России,
политработникам страны.

Не прививалось преклоненье,
всегда претил кадильный дым
тебе, большое поколенье,
к какому мы принадлежим.

В скрижали Родины Советов
врубило, как зубилом, ты
свой идеал, своп приметы,
свои духовные черты.

И их не только наши дети,
а люди разных стран земли
уже почти по всей планете,
как в половодье, понесли.

Анна Ахматова


Не позабылося покуда
и, надо думать, навсегда,
как мы встречали Вас оттуда
и провожали Вас туда.

Ведь с Вами связаны жестоко
людей ушедших имена,
от императора до Блока,
от Пушкина до Кузмина.

Мы ровно в полдень были в сборе
совсем не в клубе городском,
а в том Большом морском соборе,
задуманном еще Петром.

И все стояли виновато
и непривычно вдоль икон
без полномочий делегаты
от старых питерских сторон.

По завещанью, как по визе,
гудя на весь лампадный зал,
сам протодьякон в светлой ризе
Вам отпущенье возглашал.

Он отпускал Вам перед богом
все прегрешенья и грехи,
хоть было их не так уж много:
одни поэмы да стихи.

Ксеня Некрасова


Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и белье? —
Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит мое.
Как она бедно и как неискусно одета!
Пахнет от кройки подвалом или чердаком.
Вы не забыли стремление Ксенино это —
платье украсить матерчатым мятым цветком?
Жизнь ее, в общем, сложилась не очень удачно;
пренебреженье, насмешечки, даже хула.
Знаю я только, что где-то на станции дачной
вечно без денег, она всухомятку жила.
На электричке в столицу она приезжала
с пачечкой новых, наивных до прелести строк.
Редко когда в озабоченных наших журналах
вдруг появлялся какой-нибудь Ксенин стишок.
Ставила буквы большие она неумело
на четвертушках бумаги в блаженной тоске.
Так третьеклассница между уроками мелом
в детском наитии пишет на школьной доске.
Малой толпою, приличной по сути и с виду,
сопровождался по улицам зимним твой прах.
Не позабуду гражданскую ту панихиду,
что в крематории мы провели второпях.
И разошлись, поразъехались сразу, до срока,
кто на собранье, кто к детям, кто — попросту пить,
лишь бы скорее избавиться нам от упрека,
лишь бы быстрее свою виноватость забыть.

Извинение перед Натали


Теперь уже не помню даты —
ослабла память, мозг устал,
но дело было: я когда-то
про Вас бестактно написал.

Пожалуй, что в какой-то мере
я в пору ту правдивым был.
Но Пушкин Вам нарочно верил
н Вас, как девочку, любил.

Его величие и слава,
уж коль по чести говорить,
мне не давали вовсе права
Вас и намеком оскорбить.

Я не страдаю и не каюсь,
волос своих не рву пока,
а просто тихо извиняюсь
с той стороны, издалека.

Я Вас теперь прошу покорно
ничуть злопамятной не быть
п тот стишок, как отблеск черный,
средь развлечений позабыть.

Ах, Вам совсем нетрудно это:
ведь и при жизни Вы смогли
забыть великого поэта
любовь и горе всей земли.

Машенька


Происходило это, как ни странно,
не там, где бьет по берегу прибой,
не в Дании старинной и туманной,
а в заводском поселке под Москвой.

Там жило, вероятно, тысяч десять,
я не считал, но полагаю так.
На карте мира, если карту взвесить,
поселок этот ерунда, пустяк.

Но там была на месте влажной рощи,
на нет сведенной тщанием людей,
как и в столицах, собственная площадь
и белый клуб, поставленный на ней.

И в этом клубе, так уж было надо —
нам отставать от жизни не с руки, —
кино крутилось, делались доклады
и занимались всякие кружки.

Они трудились, в общем, не бесславно,
тянули все, кто как умел и мог
Но был средь них, как главный между равных,
бесспорно, драматический кружок.

Застенчива и хороша собою,
как стеклышко весеннее светла,
его премьершей и его душою
У нас в то время Машенька была.

На шаткой сцене зрительного зала
на фоне намалеванных небес
она, светясь от радости, играла
чекисток, комсомолок и принцесс.

Лукавый взгляд, и зыбкая походка,
и голосок, волнительный насквозь...
Мещаночка, девчонка, счетоводка —
нельзя понять, откуда что бралось?

Ей помогало чувствовать событья,
произносить высокие слова
не мастерство, а детское наитье,
что иногда сильнее мастерства.

С естественной смущенностью и болью,
от ощущенья жизни весела,
она не то чтобы вживалась в роли,
она ролями этими жила.

А я в те дни, не требуя поблажки,
вертясь, как черт, с блокнотом и пером,
работал в заводской многотиражке
ответственным ее секретарем.

Естественно при этой обстановке,
что я, отнюдь не жулик и нахал,
по простоте на эти постановки
огромные рецензии писал.

Они воспринимались с интересом
и попадали в цель наверняка
лишь потому, что остальная пресса
не замечала нашего кружка.

Не раз, не раз солгать я не посмею —
сам режиссер дарил улыбку мне:
Василь Васильич с бабочкой на шее,
в качаловском блистающем пенсне.

Я Машеньку и ныне вспоминаю
на склоне лет, в другом краю страны.
Любил ли я ее?
Теперь не знаю —
мы были все в ту пору влюблены.

Я вспоминаю не без нежной боли
тот грузовик давно ушедших дней,
в котором нас возили на гастроли
по ближним клубам юности моей.

И шум кулис, и дружный шепот в зале,
и вызовы по многу раз подряд,
и ужины, какие нам давали
в ночных столовках столько лет назад

Но вот однажды...
Понимает каждый
или поймет, когда настанет час,
что в жизни все случается однажды,
единожды и, в общем, только раз.

Дают звонки. Уже четвертый сдуру
Партер гудит. Погашен в зале свет.
Оркестрик наш закончил увертюру.
Пора! Пора!
А Машеньки все нет.

Василь Васильич донельзя расстроен,
он побледнел и даже спал с лица,
как поседелый в грозных битвах воин,
увидевший предательство юнца.

Снимают грим кружковцы остальные.
Ушел партер, и опустел балкон.
Так в этот день безрадостный впервые
спектакль был позорно отменен.

Назавтра утром с тихой ветвью мира,
чтоб нам не оставаться в стороне,
я был направлен к Маше на квартиру,
но дверь ее не открывалась мне.

А к вечеру, рожденный в смраде где-то
из шепота шекспировских старух,
нам принесли в редакцию газеты
немыслимый, но достоверный слух.

И услыхала заводская пресса,
упрятав в ящик срочные дела,
что наша поселковая принцесса,
как говорят на кухнях, понесла.

Совет семьи ей даровал прощенье.
Но запретил (чтоб все быстрей забыть)
не то чтоб там опять играть на сцене,
а даже близко к клубу подходить.

Я вскорости пошел к ней на работу,
мне нужен был жестокий разговор...
Она прилежно щелкала на счетах
в халатике, скрывающем позор.

Не удалось мне грозное начало.
Ты ожидал смятенности — изволь!
Она меня ничуть не замечала
последняя разыгранная роль.

Передо мной спокойно, достославно,
внушительно сидела вдалеке
не Машенька, а Марья Николавна
с конторским карандашиком в руке.

Уже почти готовая старуха,
живущая степенно где-то там.
Руины развалившегося духа,
очаг погасший, опустелый храм.

А через день, собравшись без изъятья
и от завкома выслушав урок,
возобновил вечерние занятья
тот самый драматический кружок.

Не вечно ж им страдать по женской доле
и повторять красивые слова.
Все ерунда!
И Машенькины роли
взяла одна прекрасная вдова.

Софиты те же, мизансцены те же,
все так же дружно рукоплещет зал.
Я стал писать рецензии все реже,
а вскорости и вовсе перестал.

Один день

1


Лет пять назад, смотря неловко,
я в тайной жажде новых строк
с писательской командировкой
попал в сибирский городок.

Он жил еще совсем недавно,
ведя свой быт по старине,
под вечер запирая ставни,
от магистралей в стороне.

Но вот по заданному сроку,
под гром литавр и шум газет,
здесь началась неподалеку
большая стройка наших лет.

Она с конторами своими,
самонадеянно смела,
его неведомое имя
себе решительно взяла.

Она, не спрашиваясь, сразу,
желая действовать скорей,
его пустынные лабазы
набила техникой своей.

У каждой славы есть изнанка.
Как надо думать, не с добра
у забегаловки цыганка
плясала, пьяная с утра.

Не зря, без видимого толку
меся наследственную грязь,
весь день ходила барахолка,
то чуть не плача, то смеясь,

Она задаром продавала —
ей прибыль нынче не с руки —
свою герань и одеяла,
свои корыта и горшки.

Ведь не в далекости, а вскоре
весь городок убогий тот
под волны будущего моря
в пучину темную уйдет.

Оно одно самодержавно
ходить на воле будет тут,
и только полочки да ставни
со дна глубокого всплывут.

Что ж делать, если это надо?!
И городок последних дней
находит горькую усладу
в заздравной гибели своей.

2


Не тратя времени задаром,
осенним воздухом дыша,
я по дощатым тротуарам
иду с оглядкой, не спеша.

Тут все привычно и знакомо,
все это я видал давно:
машины возле исполкома,
палатки, вывески, кино.

Как вдруг из внешности всегдашней
и повседневности самой
из леса рубленая башня
явилась крупно предо мной.

Она недвижно простояла,
как летописи говорят,
не то чтоб много или мало,
а триста с лишком лет подряд.

В ее узилище студеном,
двуперстно осеняя лоб,
еще тогда, во время оно,
молился ссыльный протопоп.

Его проклятья и печали
в острожной зимней тишине
лишь караульщики слыхали,
под снегом стоя в стороне.

Мятежный пастырь, книжник дикий,
он не умел послушным быть,
и не могли его владыки
ни обломать, ни улестить.

Попытки их не удавались,
стоял он глупо на своем,
хотя они над ним старались
и пирогом и батогом.

В своей истории подробной
другой какой-нибудь народ
полупохожих и подобных
средь прародителей найдет

Но этот крест на грязной шее,
в обносках мерзостно худых —
мне и дороже и страшнее
иноязычных, не своих.

Ведь он оставил русской речи
и прямоту и срамоту,
язык мятежного предтечи,
светившийся, как угль во рту.

3


И я с улыбкою угрюмой,
как бы ступив через межу,
от протопопа Аввакума
в свое столетье ухожу

Недалека моя дорога
верста по-старому всего
от башни древнего острога
до общежитья одного.

Но мне навстречу меж заборов,
стоящих чуть ли не впритык,
шел как-то медленно, не скоро,
не так, как надо, грузовик.

Остановившись удивленно,
я увидал в пяти шагах
нехорошо соединенный
кумач и траур на бортах.

Я не спросил у женщин здешних,
хоть находился невдали,
кого тем утром неноспешно
к последней пристани везли.

С какой-то важностью особой,
блюдя устав негласный свой,
шли провожатые за гробом
нестройной маленькой толпой.

А вслед за ними длинным цугом,
для узких улиц велики,
шли без просветов друг за другом
строительства грузовики.

Они тянули крупным планом,
как в том, еще немом, кино,
бруски и доски пилорамы,
цемент, железо и вино.

Надолго в памяти осталось,
как, все домишки шевеля,
под их колесами шаталась
и лезла в сторону земля.

Как будто их рукой усталой,
чтоб равнодушною не слыть,
сама Индустрия послала
тот гроб безвестный проводить.

Я все стоял с пустым блокнотом
и непокрытой головой,
пока за дальним поворотом
эскорт не скрылся грузовой.

4


За малый труд не ожидая
ни осужденья, ни похвал,
я сам не очень понимаю,
зачем все это написал.

Мне б оправданьем послужило
лишь то, скажу накоротке,
что это в самом деле было
в том утонувшем городке.

Да то еще, что стройка эта,
как солнце вешнее в окне,
дает сегодня море света
не городку, а всей стране.

Борис Корнилов


Из тьмы забвенья воскрешенный,
ты снова встретился со мной,
пудовой гирею крещенный,
ширококостый и хмельной.

Не изощренный томный барин —
деревни и заставы сын,
лицом и глазками татарин,
а по ухватке славянин.

Веселый друг и сильный малый,
а не жантильный вертопрах,
приземистый, короткопалый,
в каких-то шрамах и буграх.

То буйный, то смиренно-кроткий,
то предающийся греху,
в расстегнутой косоворотке,
в боярской шубе на меху

Ты чужд был залам и салонам
так, как чужды наверняка
диванам мягкого вагона
кушак п шапка ямщика.

И песни были!.. Что за песни!
Ты их записывал пером,
вольготно сидя, как наездник,
а не как писарь за столом.

А вечером, простившись с музой,
шагал, куда печаль влекла,
и целым час трещали лузы
у биллиардного стола.

Случалось мне с тобою рядом
бродить до ранней синевы
вдоль по проспектам Ленинграда,
по переулочкам Москвы.

И я считал большою честью,
да и теперь считать готов,
что брат старшой со мною вместе
гулял до утренних гудков.

Все это внешние приметы,
быть может, резкие прости.
Я б в душу самую поэта
хотел читателя ввести.

Но это вряд ли мне но силам,
да и нужды особой нет,
раз ты опять запел, Корнилов,
наш сотоварищ и поэт.

Непрошеное стихотворение


Едущие в машинах,
нехотя, свысока
сквозь боковые стекла
смотрят на ишака.

Радио и газеты
с хитростью и умом,
словно бы сговорившись,
не говорят о нем.

В планах районов сельских
близких и дальних лет
нет его в главном тексте
и в примечаньях нет

В общем-то, несомненно,
что справедливо он
вытеснен на проселки
в сущности, обречен.

Но, несмотря на это,
логике вопреки,
очень мне симпатичны
бедные ишаки.

Даже не представляя,
что его дальше ждет,
ослик четвероногий
ношу свою несет.

Это на нем спокойно
спешка им не с руки —
едут в районный город
важные старики.

Это на нем пока что
юноша и вдова
возят тутовник горный,
коконы и дрова.

Это его копыта
летом и в снегопад
быстро и деловито
вдоль по шоссе стучат.

Маленький, работящий,
он вдалеке и тут,
сосредоточась, тащит
все, что ему дадут.

Я б,говоря по правде,
хоть и довольно смел,
даже по принужденью
на ишака не сел.

Немолодой товарищ,
грамотный гражданин,
я обожаю скорость
длинных автомашин.

Мне по душе и нраву
верьте в мои слова —
мягкие их сиденья,
жесткие кузова.

Дороги мне приметы
быстротекущих лет:
грохот мотоциклета,
легкий велосипед.

Так что при этих взглядах
как бы точней сказать? —
благостным ретроградом
трудно меня считать.

Мне захотелось просто
приободрить слегка
перед своим отъездом
этого ишака.

Просто мне захотелось,
сам не пойму с чего,
скрасить прощальным словом
будущее его.

Старики


Б мирном краю таджиков
стройные, как штыки,
вечером вдоль арыков
движутся старики.

Буднично-величавым
бывшим бойцам страны
тросточки не по нраву,
посохи не нужны.

Верным ее солдатам,
выросшим на плацу,
не по душе халаты,
галстуки не к лицу

Роскоши да истомы
истинные враги,
носят по-строевому
китель и сапоги.

Дома же непременно,
правнуков веселя,
точно висят на стенах
длинные шинеля.

Снайперы и рубаки,
честно вошли они,
словно бы из атаки,
в мирные эти дни.

Это от вашей хватки,
от удалых мечей
драпала в беспорядке
конница басмачей.

В долгом кровавом споре
вышибли вы ее
из голубых предгорий
прямо в небытие.

Движась дорогой длинной
вдаль от своей земли,
вы до твердынь Берлина
все-таки дотекли.

И сотрясли сторицей
в ярости боевой
вражескую столицу
собственною рукой.

В ножны ушли достойно
памятные клинки.
Кончились ваши войны,
гордые старики.

...Ходите вы меж нами,
слава и честь страны,
уличными огнями
смутно освещены.

В позднее это время
вдоль по дороге всей
ветер качает тени
листьев и фонарей.

Ода русскому человеку


О этот русский непрестанный,
приехавший издалека,
среди чинар Таджикистана,
в погранохране и в Цека.

В прорабской временной конторке,
где самый воздух раскален,
он за дощатой переборкой
орет азартно в телефон.

В коммунистической артели,
где Вахш клубится и ревет,
он из отводного тоннеля
наружу камень выдает.

Участник жизни непременный,
освоив с ходу местный быт,
за шатким столиком пельменной
с друзьями вместе он сидит.

Совсем не ради маскировки,
а после истинных работ
в своей замасленной спецовке
он ест шурпу и пиво пьет.

Высокомерия и лести
и даже признаков того
ни в интонации, ни в жесте
вы не найдете у него.

Не как слуга, не как владыка —
хоть и подтянут, но открыт —
по-равно равному с таджиком
товарищ русский говорит.

Еще тогда, в году двадцатом,
полузабывшемся вдали,
его винтовка и лопата
тебе, дехканин, помогли.

Потом не раз из дальней дали
на помощь родине твоей
Москва и Волга посылали
своих отцов и сыновей.

Их много, чистых и нечистых,
трудилось тут без лишних слов:
организаторов, чекистов,
учителей и кулаков.

Мы позабыть никак не в силах —
ни старший брат, ни младший брат —
о том, что здесь, в больших могилах,
на склонах гор, чужих и милых,
сыны российские лежат

Апрельским утром неизменно
к ним долетает на откос
щемящий душу запах сена
сквозь красный свет таджикских роз.

Роза Таджикистана


В юности необычной,
вовсе не ради позы,
с грубостью ироничной
я относился к розам.

В залах тогдашних съездов,
в том правовом порядке,
были совсем не к месту
эти аристократки.

Мне при моих замашках
и пролетарском стиле
простенькие ромашки
более подходили.

Прошлой весной впервые
я прилетел нежданно
из глубины России
к солнцу Таджикистана.

Утром сквозь сад зеленый,
пенье и воркованье
шел я, ошеломленный
птицами и цветами.

По переулкам вешним
Долго ходил, вздыхая,
словно бы мелкий грешник
по филиалу рая.

В щелях любой калитки,
в дворике каждом малом,
в скудости и в избытке
роза благоухала.

В блеске стекла и стали
между асфальтом серым
возле Цека стояли
розовые шпалеры.

И на прилавке даже
в банке из-под варенья
роза — не для продажи,
только для украшенья.
И за стеклом трехтонки
из гаража совхоза,
воткнутая в сторонке,
блекло светилась роза.
Роза в цеху рабочем
и под окном поэта.
Мне приглянулась очень
демократичность эта.
Вскорости между делом
я ощутил неловко:
выдохлась, ослабела
старая установка.
Может быть, мне простится
тихое нарушенье
принципов и традиций
грозного поколенья.
Ведь в остальном, ребята,
лозунги нашей Ставки
я соблюдаю свято —
без никакой поправки.

Дальняя поездка


Я остался и нежным, и резким —
тем, каким меня знали всегда,
но вернулся из дальней поездки
не таким, как уехал туда.

В каждом чуть изменившемся жесте
я невольно ответно сберег
продолжение всех путешествий,
повороты и локти дорог

Из дорожных моих впечатлений
ничего не пропало вдали,
и на лоб полуясные тени
для других незаметно легли.

Двери в собственный дом открывая,
надевая в передней пальто,
непривычно в себе ощущаю
путешествие дальнее то.

Воробышек


До двадцатого до съезда
жили мы по простоте —
безо всякого отъезда
в дальнем городе Инте.

Там ни дерева, ни тени,
ни песка на берегу
только снежные олени
да собаки па снегу

Но однажды в то окошко,
за которым я сидел,
по наитью и оплошке
воробьишка залетел.

Небольшая птаха эта,
неказиста, весела
(есть народная примета),
мне свободу принесла.

Благодарный честно, крепко,
спозаранку или днем
я с тех пор снимаю кепку
перед каждым воробьем.

Верю глупо и упрямо,
с наслажденьем правоты,
что повсюду тот же самый
воробьишка из Инты.

Позабылось быстро горе,
я его не берегу,
а сижу на Черном море,
на апрельском берегу.

Но и здесь, как будто дома, —
не поверишь, так убей! —
скачет старый мой знакомый,
приполярный воробей.

Бойко скачет по дорожке,
славословий не поет
и мои — ответно — крошки
по-достойному клюет.

Надпись на «Истории России» Соловьева


История не терпит суесловья,
трудна ее народная стезя.
Ее страницы, залитые кровью,
нельзя любить бездумною любовью
и не любить без памяти нельзя.

Первый плуг


По главной площади Гвинеи
под рев толпы и бубнов стук,
от наслаждения немея,
несли два черных парня плуг

Был в плуге этом смысл немалый,
его до болтика, сполна,
сама, ликуя,отковала
в народной кузнице страна.

Он первым был. И плыл впервые
средь восклицаний и знамен —
мальчишка мирной индустрии,
предтеча будущих времен.

Вся площадь пела и теснилась,
ей показалось неспроста,
что в небе вслед за ним струилась
семян и света борозда.

Нисколько я не умаляю
Других событий и заслуг,
но душу просто умиляет
освобожденья первый плуг.

Мне представляется все чаще,
все больше ум волнует мой
тот плуг, на крылышках летящий
над африканскою землей.

Ромашка


Из всей земли исполинской
взаправду, а не рисуясь,
Америкою Латинской
все больше интересуюсь.

Журналы всю ночь листая,
вычитывая газеты,
старательно собираю
подробности и приметы.
С мальчишеским прилежаньем,
с монашеской верой в чудо
далекие очертанья
рассматриваю отсюда.
При свете настольной лампы
ты кажешься очень странной,
чужая ночная пампа,
таинственная саванна.
Но вот я узнал впервые,
что там по границам вспашки
растут, как у пас в России,
подсолнечник и ромашки.
Мне выразить это трудно,
но есть у земли желанье,
чтоб сблизились обоюдно
гражданские расстоянья.
Поэтому эти строки
тебе посвящаю смело,
рязанский цветок далекий,
ромашка Венесуэлы.

Пропаганда


К пам несут провода
дальний гул революций.
Мы не лезем туда,
там без нас обойдутся.

Но, однако, не прочь —
русской полною мерой —
пропагандой помочь,
поделиться примером.

Всей земле трудовой,
от пустынь до Европы,
посылаем мы свой
исторический опыт.

Страны южной жары,
знают Куба и Чили,
на кого топоры
наши деды точили.

Средь светящейся тьмы
вдоль Руси деревянной
сотрясались холмы,
словно ваши вулканы.

Не у волжских высот,
не в родимой сторонке —
Стенька Разин плывет
по реке Амазонке.

Рязанские Мараты


Когда-нибудь, пускай предвзято,
обязан будет вспомнить свет
всех вас, рязанские Мараты
далеких дней, двадцатых лет.

Вы жили истинно и смело
под стук литавр и треск пальбы,
когда стихала п кипела
похлебка классовой борьбы.

Узнав о гибели селькора
иль об убийстве избача,
хватали вы в ночную пору
тулуп и кружку первача

и с ходу уезжали сами
туда с наганами в руках.
Ох, эти розвальни и сани
без колокольчика, впотьмах!

Не потаенно, не келейно
на клубной сцене, прямо тут,
при свете лампы трехлинейной
вершились следствие и суд.

Не раз, не раз за эти годы
на свете нет тяжелыне дел!
людей, от имени народа,
вы посылали на расстрел.

Вы с беспощадностью предельной
ломали жизнь на новый лад
в краю ячеек и молелен,
средь бескорыстья и растрат.

Не колебались вы и мало.
За ваши подвиги страна
вам равной мерой — выдавала
выговора и ордена.

И гибли вы не в серной ванне,
не от надушенной руки.
Крещенской ночью в черной бане
вас убивали кулаки.

Вы ныне спите величаво,
уйдя от санкций и забот,
и гул забвения и славы
над вашим кладбищем плывет.

Простой человек


Живя в двадцатом веке,
в Отечестве своем,
хочу о человеке
поговорить простом.

Раскрыв листы газеты,
раздумываю зло:
определенье это
откудова пришло?

Оно явилось вроде
из тех ушедших лет-
смердит простонародье,
блистает высший свет

В словечке также можно
смысл увидать иной:
вот этот, дескать, сложный,
а этот вот — простой.

На нашем белом свете,
в республиках страны,
определенья эти
нелепы и смешны.

Сквозь будни грозовые
идущий в полный рост,
сын ленинской России
совсем пе так уж прост.

Его талант и гений,
пожалуй, посильней
иных стихотворений
и множества статей.

За все, что миру нужно,
товарищ верный тот
отнюдь не простодушно
ответственность несет.

Командармы гражданской войны


Мне Красной Армии главкомы,
молодцеваты и бледны,
хоть понаслышке, но знакомы
и не совсем со стороны.

Я их не знал и не узнаю
так, как положено, сполна.
Но, словно песню, вспоминаю
тех наступлений имена.

В петлицах шпалы боевые
за легендарные дела.
По этим шпалам вся Россия,
как поезд, медленно прошла.

Уже давно суконных шлемов
в музеях тлеют шишаки.
Как позабытые поэмы,
молчат почетные клинки.

Как будто отблески на меди,
когда над книгами сижу,
в тиши больших энциклопедий
я ваши лица нахожу.

Под фонарем на перекрестке


Под фонарем на перекрестке,
юнцу влюбленному под стать,
я у вечернего киоска
люблю газеты ожидать.

Они сегодня запоздали,
но расходиться — не расчет,
и очередь, как и вначале,
не убывает, а растет.

Здесь пет азарта, нету давки
и жадных зайчиков в глазах,
как вдоль мосторговских прилавков
и в рыночных очередях.

На зимней площади столицы
иль на окраине страны
газетной очереди лица
всегда достоинства полны.

Стоят в значительном покое,
от суетности в стороне,
старуха грузная с клюкою,
мужчина в шляпе и пенсне,
пацан в лиловых брюках лыжных
п в ботах с пряжками старик.

Мне хорошо стоять средь ближних,
я к ним, как свойственник, привык.
Тут, словно бы в каком-то классе,
отчетливая тишина,
одно молчащее согласье,
сосредоточенность одна.

Нам дорог строй газетной лиры,
ее торжественность и прыть.
Перед лицом всеобщим мира
негоже мелочными быть.

Русский язык


У бедной твоей колыбели,
еще еле слышно сперва,
рязанские женщины пели,
роняя, как жемчуг, слова.

Под лампой кабацкой неяркой
на стол деревянный поник
у полной нетронутой чарки,
как раненый сокол, ямщик.

Ты шел на разбитых копытах,
в кострах староверов горел,
стирался в бадьях и корытах,
сверчком на печи свиристел.

Ты, сидя на позднем крылечке,
закату подставя лицо,
забрал у Кольцова колечко,
У Курбского занял кольцо.

Вы, прадеды наши, в недоле,
мукою запудривши лик,
на мельнице русской смололи
заезжий татарский язык.

Вы взяли немецкого малость,
хотя бы и больше могли,
чтоб им не одним доставалась
Ученая важность земли.
И пахнущий прелой овчиной
И дедовским острым кваском,
писался и черной лучиной,
и белым лебяжьим пером.

Ты выше цены и расценки
в году сорок первом потом
писался в немецком застенке
на слабой известке гвоздем.

Владыки и те исчезали
мгновенно и наверняка,
когда невзначай посягали
на русскую суть языка.

* * *


Не семеня и не вразвалку
он к воздержанию привык —
идет, стуча сердито палкой,
навстречу времени старик.

Есть у него семья и дружба,
а он, старик спокойный тот,
не в услуженье, а на службу
неукоснительно идет.

Не тратя время бесполезно,
от мелких скопищ далеки,
они по-внешнему любезны,
но непреклонны — старики.

Их пиджаки сидят свободно,
им ни к чему в пижоны лезть.
Они немного старомодны,
но даже в этом прелесть есть.

Спервоначалу и доныне,
как солнце зимнее в окне,
должны быть все-таки святыни
в любой значительной стране.

Приостановится движенье
и просто худо будет нам,
когда исчезнет уваженье
к таким, как эти, старикам.

Кресло


Все люстры празднично сияли,
народ толпился за столом
в тот час, когда в Кремлевском зале
шел, как положено, прием.

Я почему-то был не в духе.
Оставив этот белый стол,
меня Володя Солоухин
по закоулочкам повел.

Он здесь служил еще курсантом,
как бы в своем родном дому,
и Спасский бой больших курантов
был будто ходики ему

В каком-то коридоре дальнем
я увидал, как сквозь туман,
ту келью, ту опочивальню,
где спал и думал Иоанн.

Она бедна, и неуютна,
и для царя невелика,
лампадный свет мерцает смутно
под низким сводом потолка.

Да, это на него похоже,
он был действительно таким —
как схима, нищенское ложе,
из ситца темный балдахин.

И кресло сбоку от постели —
лишь кресло, больше ничего,
чтоб не мешали в самом деле
раздумьям царственным его.

И лестница — свеча и тени,
и запах дыбы и могил.
По винтовым ее ступеням
сюда Малюта заходил.

Какие там слова и речи!
Лишь списки.
Молча, как во сие.
И, зыблясь, трепетали свечи
в заморском маленьком пенсне.

И я тогда, как все поэты,
мгновенно, безрассудно смел,
по хулиганству в кресло это,
как бы играючи, присел.

Но тут же из него сухая,
как туча, пыль времен пошла.
И молния веков, блистая,
меня презрительно прожгла.

Я сразу умер и очнулся
в опочивальне этой, там,
как словно сдуру прикоснулся
к высоковольтным проводам.

Урока мне хватило с лишком,
не описать, не объяснить.
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?

Первые дни


Мне с неподдельным увлеченьем
пришлось недавно наблюдать,
как город малого значенья
спешит столицей края стать.

Его заботит и тревожит,
что он, желая новым быть,
пока еще никак не может
все это новое вместить.

Ведь государственная милость
по воле съезда самого
совсем негаданно свалилась
на жизнь заштатную его.

Он знает сам, что нуждам края
теперь, в иные времена,
его медлительность былая
неподходяща и смешна.

Ему б, конечно, полагалось
дать время прошлое забыть,
одуматься хотя бы малость,
хотя б фасады подновить.

Но жизнь зовет неумолимо,
предначертание не ждет.
Сюда уже по-русски хлынул,
как в песнях, всяческий народ.

От телеграфа до крайкома,
на смех и шутки не скупа,
держась привычно, словно дома,
весь день курсирует толпа.

Она, на улицы июля,
наружу вынеся свой быт,
как будто борщ в большой кастрюле,
безостановочно кипит.

Держа в руках буханки хлеба,
она в положенный ей час
ест на ходу под пыльным небом
и жадно пьет из кружек квас.

А ночью, постелившись жестко,
спит неспокойно, второпях
в Дворце культуры на подмостках
и в техникумах на столах.

Наполненные силой вещей,
вверху и сбоку, там и тут
над нею лозунги трепещут,
цитаты к подвигам зовут.

И ветер первых пятилеток,
полузабытый ветер тот,
всю ночь качая тени веток,
по длинным улицам метет.

Письмо к другу-стихотворцу


Михаилу Луконину
Меж неземной и средь житейской
толпы поэтов небольшой
мы — плебс. И вкус у нас плебейский,
а не какой-нибудь иной.

Но плебс совсем другого рода,
а не такого, не того,
что, тщась шагать в главе народа,
плетется сам в хвосте его.

Для песенок с пошибом старым
не брали мы со стороны
ни семиструнную гитару,
ни балалайку в три струны.

И в небольшом фабричном зале
средь чтения своих страниц
чечеткой, сдуру, не прельщали
ряды смеющихся девиц.

...Мы с теми даже вроде дружим,
но сами вовсе не из тех,
кому — до боли сердца — нужен
любой, но все-таки успех.

Мы не из тех, кто молодежи
строчит намеки да интим.
Мы сами это делать можем,
да не желаем. Не хотим.

Мы не хотим, чтоб нам вдогонку
оценка та совсем не впрок:
«Ах, как он мил! Какой он тонкий!»
звучал прелестный голосок.

Но это только отрицанье.
А вдруг достойные умы
нас спросят: «Ну а что вы сами?»
Действительно — что сами? Мы?

Вдыхая жадно воздух здешний,
с тобою вместе мы вдвоем
без фейерверка, непоспешно,
хоть время к вечеру, идем.

Мы отвергаем за работой
не только я, не только ты —
красивости или красоты
для социальной красоты.

Мы добываем, торжествуя
и глядя времени в лицо,
не «мо», не хохму продувную,
а просто красное словцо.

Да, то словцо и то словечко,
произнесенное в упор,
что как истопленная печка
или в зазубринах топор.

Разговор о поэзии


Ты мне сказал, небрежен и суров,
что у тебя отрадное явленье! —
есть о любви четыреста стихов,
а у меня два-три стихотворенья.

Что свой талант (а у меня он был,
и, судя по рецензиям, не мелкий)
я чуть не весь, к несчастью, загубил
на разные гражданские поделки.

И выходило мне резону нет
из этих обличений делать тайну, —
что ты всепроникающий поэт,
а я — лишь так, ремесленник случайный.

Ну что ж, ты прав. В альбомах у девиц,
средь милой дребедени и мороки,
в сообществе интимнейших страниц
мои навряд ли попадутся строки.

И вряд ли, что, открыв красиво рот,
когда замолкнут стопки и пластинки,
мой грубый стих томительно споет
плешивый гость притихшей вечеринке.

Помилуй бог! я вовсе не горжусь,
а говорю не без душевной боли,
что, видимо, не очень-то гожусь
для этакой литературной роли.

Я не могу писать по пустякам,
как словно бы мальчишка желторотый, —
иная есть нелегкая работа,
иное назначение стихам.

Меня к себе единственно влекли —
я только к вам тянулся по наитью —
великие и малые событья
чужих земель и собственной земли.

Не так-то много написал я строк,
не все они удачны и заметны,
радиостудий рядовой пророк,
ремесленник журнальный и газетный.

Мне в общей жизни, в общем, повезло,
я знал ее и крупно и подробно.
И рад тому, что это ремесло
созданию истории подобно.

Вернулся товарищ


Вернулся в свой город советский
товарищ из той стороны,
куда наши души по-детски
направлены, обращены.

Из той возвратился он дали,
сошел из того далека,
куда так нечасто летали
посланцы России пока.

Он стал как бы выше и шире
и даже красивше, чем был:
не зря в удивительном мире
наш давний товарищ гостил.

Как будто за эту неделю
средь митингов, пашен и скал
он все обаянье Фиделя,
всю ту атмосферу впитал.

Наверное, так за границей
рабочие люди глядят,
когда из советской столицы
воротится их делегат.

Он прежний и вроде не прежний,
и братья посланца того,
как мы, изумленно и нежно
все вместе глядят на него.

Песенка


Там, куда проложена
путь-дорога торная,
мирно расположена
фабрика Трехгорная.

Там, как полагается,
новая и вечная
вьется-навивается
нитка бесконечная

Вслед за этой ниточкой
ходит по-привычному
Рита-Маргариточка,
молодость фабричная.

Руки ее скорые
тем лишь озабочены,
чтоб текла по-спорому
ровная уточина.

Пусть она и модница,
но не привередница.
Русская работница,
Дедова наследница.

С нею здесь не носятся,
будто с исключением,
но зато относятся
с добрым уважением.

Быстрая и славная,
словно бы играючи,
ходит полноправная
ловкая хозяечка.

В синеньком халатике,
словно на плакатике.
В красненькой косыночке,
словно на картиночке.

ПЯТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ

Товарищ комсомол


В папахе и обмотках
на съезд на Первый шел
решительной походкой
российский комсомол.

Его не повернули,
истраченные зря,
ни шашки и ни пули
того офицерья.

О том, как он шагает,
свою винтовку сжав,
доныне вспоминают
четырнадцать держав.

Лобастый и плечистый,
от съезда к съезду шел
дорогой коммунистов
рабочий комсомол.

Он только правду резал,
одну ее он знал.
Ночной кулак обрезом
его не задержал.

Он шел не на потеху
в победном кумаче,
и нэпман не объехал
его на лихаче.

С нелегкой той дороги,
с любимой той земли
в сторонку лжепророки
его не увели.

Ему бывало плохо,
но он, упрям и зол,
не ахал и не охал,
товарищ комсомол.

Ему бывало трудно
он воевал со злом
не тихо, не подспудно,
а именно трудом.

Тогда еще бездомный,
с потрескавшимся ртом
сперва он ставил домны,
а домики потом.

По правилам науки
крестьянско-заводской
его пропахли руки
железом и землей.

Веселый и безусый,
по самой сути свой,
пришелся он по вкусу
Отчизне трудовой.

Спутник


Мы утром пока еще смутно
увидеть сегодня могли,
как движется маленький спутник —
товарищ огромной земли.

Хоть он и действительно малый,
но нашею жизнью живет.
Он нам посылает сигналы,
и их принимает народ.

Эпоха дерзаний и странствий,
ты стала сильнее с тех пор,
когда в межпланетном пространстве
душевный пошел разговор.

Победа советского строя,
путь в дальнее небо открыт —
об этом звезда со звездою
по-русски сейчас говорит.

Настольный календарь


Совсем недавно это было:
моя подруга, как и встарь,
мне зимним утром подарила
настольный малый календарь.

И я, пока еще не зная,
как дальше сложатся они,
уже сейчас перебираю
неспешно будущие дни.

И нахожу не безучастно
средь предстоящих многих дат
и праздники расцветки красной,
и дни рождений и утрат

Сосредоточась, брови сдвинув,
уйдя в раздумия свои,
страны листаю годовщины,
как будто праздники семьи.

Редактора немало знали
они подкованный народ,
однако же не угадали,
что год грядущий принесет.

Страна, где жил и умер Ленин,
союз науки и труда,
внесет, конечно, добавленья
в наш год, как в прошлые года.

Весь устремясь к свершеньям дальним,
еще никак не знаменит,
уже в какой-нибудь читальне
ученый юноша сидит.

Сощурившись подслеповато,
вокруг не слыша ничего,
он для страны готовит дату
еще открытия одного.

Победы новые пророча
в краю заоблачных высот,
уже садится где-то летчик
в пока безвестный самолет

Строители, работой жаркой
встречая блещущий январь,
внесут, как в комнату подарки,
свои поправки в календарь.

Уже, в своем великолепье
свободной радости полна,
рвет перержавленные цепи
колониальная страна.

Отнюдь не праздный соглядатай,
морозным утром, на заре,
я эти будущие даты
уже нашел в календаре.

Я в них всей силой сердца верю,
наполнен ими воздух весь.
Они уже стучатся в двери,
они уже почти что здесь.

Мальчишечка


В Петропавловской крепости,
в мире тюремных ворот,
возле отпертой камеры
молча теснится народ.

Через спины и головы
зрителям смутно видны
одинокие, голые
струйки тюремной стены.

Вряд ли скоро забудется
этот сложенный намертво дом,
кандалы каторжанина,
куртка с бубновым тузом.

Экскурсанты обычные,
мы под каменным небом сырым
лишь отрывистым шепотом,
на ухо лишь говорим.

Но какой-то мальчишечка
наши смущает умы,
словно малое солнышко
в царстве железа и тьмы.

И родители чинные,
те, что рядом со мною стоят,
на мальчишку на этого,
и гордясь и смущаясь, глядят.

Не стесняйся, мальчонышек!
Если охота — шуми,
быстро бегай по камерам,
весело хлопай дверьми.

Пусть резвится и носится
в милом азарте своем,
открывает те камеры,
что заперты были царем.

Без попытки пророчества
я предрекаю, любя:
никогда одиночество
ни за что не коснется тебя.

Петр и Алексей


Петр, Петр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе

та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.

День в чертогах, а год в дорогах,
по-мужнцкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.

Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.

Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.

Он не слушает и не видит,
сжав безвольно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
нее, чем ныне страна живет.

Не зазубренными мечами,
не под ядрами батарей
утоляет себя свечами,
любит благовест и елей.

Тайным мыслям подвержен слишком,
тих и косен до дурноты.
— На кого ты пошел, мальчишка,
с кем тягаться задумал ты?

Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи,
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.

Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя, и руки
неумело повторены.

Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по-отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму

Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело
самодержцем российским быть!..

Солнце утренним светит светом,
чистый снег серебрит окно.
Молча сделано дело это,
все заранее решено...

Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.

Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений,
Императорский твой венец.

Шестидюймовка «Авроры»


Зимним утром неспешно и праздно,
и не весел, и вроде не зол,
размышляя о мелочи разной,
я вдоль невского берега шел.

И как раз в эту самую пору
я узнал ее всем существом! —
мне впервые явилась «Аврора»
в неподвижном величье своем.

По-граждански нескладно одетый,
замирая от счастья тайком,
шел я тихо по палубе этой,
запорошенной мирным снежком.

И потом, оглянувшись неловко,
в тишине, словно мальчик какой,
легендарной той шестидюймовки
я несмело коснулся рукой.

Сразу пальцы недвижными стали,
я не смог их тогда развести.
Ощущение бури и стали
я унес осторожно в горсти.

Что мне мелкое счастье и горе,
что с того, что сутулиться стал,
если я на самой на «Авроре»
озаренный и бледный стоял!

И меня через долы и горы
вместе с русским народом ведет
указующий палец «Авроры»,
устремленный все время! вперед.

Косоворотка


В музейных залах Ленинграда
я оглядел спокойно их —
утехи бала и парада,
изделья тщательных портных.

Я с безразличием веселым
смотрел на прошлое житье,
полуистлевшие камзолы
и потемневшее шитье.

Но там же, как свою находку,
среди паркета и зеркал
я русскую косоворотку,
едва не ахнув, увидал.

Подружка заводского быта,
краса булыжной мостовой,
была ты скроена и сшита
в какой-то малой мастерской.

Ты, покидая пыльный город,
взаймы у сельской красоты
сама себе взяла на ворот
лужаек праздничных цветы.

В лесу маевки созывая,
ты стала с этих самых пор
такою же приметой мая,
как соловьиный перебор.

О русская косоворотка,
рубаха питерской среды,
ты пахнешь песнею и сходкой,
ты знаешь пляску и труды!

Ты храбро шла путем богатым —
через крамольные кружки,
через трактиры и трактаты
и сквозь конвойные штыки.

Ты не с прошением, а с боем,
свергая ту, чужую власть,
сюда, в дворцовые покои,
осенней ночью ворвалась.

Сюда отчаянно пришла ты
под большевистскою звездой
с бушлатом, как с матросским братом,
и с гимнастеркою солдата —
своей окопною сестрой.

Ветка хлопка


Скажу открыто, а не в скобках,
что я от солнца на мороз
не что-нибудь, а ветку хлопка
из путешествия привез.

Она пришлась мне очень кстати,
я в самом деле счастлив был,
когда узбекский председатель
ее мне в поле подарил.
Все по-иному осветилось,
стал как-то праздничнее дом
лишь оттого, что поместилась
та ветка солнца над столом.
Не из кокетства, не из позы
я заявляю, не тая:
она мне лучше влажной розы,
нужнее пенья соловья.
Не то чтоб в этот век железный,
топча прелестные цветы,
не принимал я бесполезной,
щемящей душу красоты.
Но мне дороже ветка хлопка
не только пользою простой,
а и своею неторопкой,
своей рабочей красотой.
Пускай она зимой и летом,
попав из Азии сюда,
все наполняет мягким светом,
дыханьем мира и труда.

Собака


Объезжая восточный край
и высоты его, и дали,
сквозь жару и пылищу в рай
неожиданно мы попали.

Здесь, храня красоту свою
за надежной стеной дувала,
все цвело, как цветет в раю,
все по-райски благоухало.

Тут владычили тишь да ясь,
шевелились цветы и листья.
И висели кругом, светясь,
винограда большие кисти.

Шелковица. Айва. Платан.
И на фоне листвы и глины
синеокий скакал джейран,
распускали хвосты павлины.

Мы, попав в этот малый рай
на разбитом автомобиле,
ели дыни и пили чай
и джейрана из рук кормили.

Он, умея просить без слов,
ноги мило сгибал в коленках.
Гладил спину его Светлов,
и снимался с ним Евтушенко.

С ними будучи наравне,
я успел увидать, однако,
но от пиршества в стороне
одиноко лежит собака.

К нам не ластится, не визжит,
плотью, видимо, понимая,
что ее шелудивый вид
оскорбляет красоты рая.

Хватит жаться тебе к стене,
потянись широко и гордо,
подойди, не боясь, ко мне,
положи на колено морду

Ты мне дорог почти до слез,
я таких, как ты, обожаю,
верный, храбрый дворовый пес,
ты, собака сторожевая.

Белая Вежа


Там, где мирные пашни,
на краю городском
молча высится башня,
окруженная рвом.

Солнце летнее светит,
снег из тучи летит.
Лишь она семь столетий
неподвижно стоит
возле близкой границы,
у текучей реки.
В этих старых бойницах
вы стояли, стрелки.
Нет, они не пустые:
как столетья назад,
очи древней России
из проемов глядят.
Башня Белая Вежа,
словно башни Кремля:
очертания те же,
та же наша земля.
Ты стоишь на границе,
высока и стара,
красных башен столицы
боевая сестра.
Меж тобою и ними
зыбкий высится мост,
золотистый и синий,
из тумана и звезд.

Кетмень


Я отрицать того не стану,
что у калитки глупо стал,
когда сады Узбекистана
впервые в жизни увидал.

Глядел я с детским изумленьем,
не находя сначала слов,
на то роскошное скопленье
растений, ягод и плодов.

А вы, прекрасные базары,
где под людской нестройный гуд
со всех сторон почти задаром
урюк и дыни продают!

Толкался я в торговой давке,
шалел от красок золотых
вблизи киосков и прилавков
и ос над сладостями их.

Но под конец — хочу признаться,
к чему таиться и скрывать?
Устал я шумно восхищаться
и потихоньку стал вздыхать.

Моя душа не утихала,
я и грустил и ликовал,
как Золушка, что вдруг попала
из бедной кухоньки на бал.

Мне было больно и обидно
средь изобилия всего
за свои район, такой невидный,
и земли скудные его.

За тот подзол и супесчаник,
за край подлесков и болот,
что у своих отцов и нянек
так много сил себе берет.

И где не только в день вчерашний,
а и сейчас, чтоб лучше жить,
за каждым садиком и пашней
немало надо походить.

Я думал, губы сжав с усильем,
от мест родительских вдали,
что здесь-то лезет изобилье
само собою из земли.

Сияло солнце величаво,
насытив светом новый день,
когда у начатой канавы
я натолкнулся на кетмень.

Железом сточенным сияя,
он тут валялся в стороне,
как землекоп, что, отдыхая,
лежит устало на спине.

Я взял кетмень почтенный в руки
и кверху поднял для того,
чтоб ради собственной пауки
в труде испробовать его.

Случалось ведь и мне когда-то
держать в руках — была пора
и черенок большой лопаты,
и топорище топора.

Но этот я не пожалею
сознаться в том, товарищ мой,
не легче был, а тяжелее,
сноровки требовал иной.

Я сделал несколько движений,
вложивши в них немало сил,
и, как работник, с уваженьем
его обратно положил.

Так я узнал через усталость,
кромсая глину и пыля,
что здешним людям доставалась
не даром все-таки земля.

Она взяла немало силы,
немало заняла труда.
И это сразу усмирило
мои сомненья навсегда.

Покинув вскоре край богатый,
я вспоминаю всякий день
тебя, железный брат лопаты,
тебя, трудящийся кетмень!

Ягненок


От пастбищ, высушенных жаром,
в отроги, к влаге и траве,
теснясь нестройно, шла отара
с козлом библейским во главе.

В пыли дорожной, бел и тонок,
до умиленья мил и мал,
хромой старательный ягненок
едва за нею поспевал.

Нетрудно было догадаться:
боялся он сильней всего
здесь, на обочине, остаться
без окруженья своего.

Он вовсе не был одиночкой,
а представлял в своем лице
как бы поставленную точку
у пыльной повести в конце.

В алма-атинском саду


Вот в этот сад зеленовязый,
что мягким солнцем освещен,
когда-то, верится не сразу,
был вход казахам воспрещен.

Я с тихой болью представляю,
как вдоль ограды городской
они, свои глаза сужая,
шли молчаливо стороной.

На черной жести объявление
торчало возле входа в сад.
Но в этом давнем униженье
я и чуть-чуть не виноват...

Сквозь золотящуюся дымку,
как братья — равные во всем, —
с казахским юношей в обнимку
по саду этому идем.

Мы дружим вовсе не для виду,
взаимной нежности полны;
нет у него ко мне обиды,
а у меня пред ним — вины.

Без лести и без снисхожденья —
они претят душе моей —
мы с ним друзья по уваженью,
по убежденности своей.

И это ведь не так-то мало.
Недаром, не жалея сил,
нас власть Советская сбратала,
Ильич навеки подружил.

Машинисты


В этой чистенькой чайной,
где плафоны зажглись,
за столом не случайно
машинисты сошлись.

Занялись разговором,
отойдя от работ,
пред отправкою скорой
в Узловую на слет

Веселы и плечисты,
хороши на лицо,
говорят машинисты,
попивая пивцо.

Рук неспешных движенье
в подтверждение слов
словно бы продолженье
тех стальных рычагов;

словно бы отраженье
за столом небольшим
своего уваженья
к содеповцам своим.

Кружки пенятся пеной,
а они за столом
продолжают степенно
разговор вчетвером.

Первый храбрым фальцетом,
добрым басом другой:
не о том да об этом
о работе самой.

И, понятно, мы сами
возле кружек своих
за другими столами
молча слушаем их.

И вздыхаем согласно
там, где надо как раз,
будто тоже причастны
к их работе сейчас.
За столами другими
наблюдаем сполна,
как сидит вместе с ними
молодая жена.
Скрыла плечи и шею
под пуховым платком,
и гордясь и робея
в окруженье таком.
Раскраснелась не слишком.
Рот задумчиво сжат.
И нетронуто «мишки»
на тарелке лежат.
С удивлением чистым
каждый слушать готов
четырех машинистов
четырех мастеров.
Громыхают составы
на недальних путях...
Машинисты державы
говорят о делах.

Спичечный коробок


По старинной привычке,
безобидной притом,
обязательно спички
есть в кармане моем.

Заявленье такое
не в урок, не в упрек,
но всегда под рукою —
вот он тут — коробок.

И могу я при этом,
как положено быть,
закурить сигарету
иль кому посветить.

Тут читателю впору
я на это не зол —
усмехнуться с укором.
«Тоже тему нашел»

Ни к чему уверенья:
лучше вместе, вдвоем
мы по стихотворенью
осторожно пойдем.

То быстрее, то тише,
подвигаясь вперед,
прямо к фабрике спичек
нас оно приведет.

Солнце греет несильно
по утрам в октябре.
Острый привкус осины
на фабричном дворе.

Вся из дерева тоже,
из сосны привозной,
эта фабрика схожа
со шкатулкой резной.

И похоже, что кто-то,
теша сердце свое,
чистотой и работой
всю наполнил ее.

Тут все собрано, сжато,
все стоит в двух шагах,
мелкий стук автоматов
в невысоких цехах.

Шебаршит деловито
в коробках мелкота —
словно шла через сито
вся продукция та.

Озираясь привычно,
я стою в стороне.
Этот климат фабричный
Дорог издавна мне.

Тот же воздух полезный,
тот же пристальный труд,
только вместо железа
режут дерево тут.

И большими руками
всю работу ведет
у котлов, за станками
тот же самый народ.

Не поденная масса,
не отходник, не гость
цех рабочего класса,
пролетарская кость.

Непоспешным движеньем
где-нибудь на ветру
я с двойным уваженьем
в пальцы спичку беру

Повернувшись спиною,
огонек, как могу,
прикрываю рукою
и второй берегу,

ощущая потребность,
чтобы он на дворе
догорал, не колеблясь,
как в живом фонаре.

В дороге


Шел поезд чуть ли не неделю.
За этот долгий срок к нему
привыкнуть все уже успели,
как к общежитью своему

Уже опрятные хозяйки,
освоясь с поездом сполна,
стирали в раковинах майки
и вышивали у окна.

Уже, как важная примета
организации своей,
была прибита стенгазета
в простенке около дверей.

Своя мораль, свои словечки,
свой немудреный обиход.
И, словно где-то на крылечке,
толпился в тамбуре народ.

Сюда ребята выходили
вести солидный разговор
о том, что видели, как жили,
да жечь нещадно «Беломор»

Здесь пели плотные подружки,
держась за поручни с бочков,
самозабвенные частушки
под дробь высоких каблучков.

Конечно, это вам не в зале,
где трубы медные ревут,
они не очень-то плясали,
а лишь приплясывали тут.

Видать, еще не раз с тоскою
парнишкам в праздничные дни
в фабричном клубе под Москвою
со вздохом вспомнятся они.

...Как раз вот тут-то между нами,
весь в угле с головы до ног,
блестя огромными белками,
возник внезапно паренек.

Словечко вставлено не зря же —
я к оговоркам не привык, —
он не вошел, не влез и даже
не появился, а возник.

И потеснился робко в угол.
Как надо думать, оттого,
что в толчее мельчайший уголь
с одежки сыпался его.

Через минуту, к общей чести,
все угадали без труда,
он тоже ехал с нами вместе
на Ангару, в Сибирь, туда.

Но только в виде подготовки
бесед отнюдь не посещал
и никакой такой путевки
ни от кого не получал.

И на разубранном вокзале,
сквозь полусвет и полутьму,
его друзья не целовали
и туша не было ему

Какой уж разговор об этом!
Зачем лукавить и ханжить?
Он даже дальнего билета
не мог по бедности купить.

И просто ехал верным курсом
на крыше, в угольной пыли,
то ль из орловской, то ль из курской,
мне не запомнилось, земли.

В таком пути трудов немало.
Не раз на станции большой
его милиция снимала
и отпускала, бог с тобой!

И он, чужих чураясь взглядов,
сторонкой обходя вокзал,
как будто это так и надо,
опять на крышу залезал.

И снова на железной койке
дышал осадками тепла.
Его на север жажда стройки,
как одержимого, влекла.

Одним желанием объятый,
одним движением томим...
Так снилась в юности когда-то
Магнитка сверстникам моим.

В его глазах, таких открытых,
как утром летнее окно,
ни зависти и ни обиды,
а дружелюбие одно.

И никакого беспокойства,
и от расчета ничего.
Лишь ожидание геройства
и обещание его.

Земляника


Средь слабых луж и предвечерних бликов,
на станции, запомнившейся мне,
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне.

В своих платьишках, стираных и старых,
они не зазывали никого,
два маленькие ангела базара,
не тронутые лапами его.

Они об этом думали едва ли,
хозяечки светающих полян,
когда с недетским тщаньем продавали
ту ягоду по два рубля стакан.

Земли зеленой тоненькие дочки,
сестренки перелесков и криниц,
н эти их некрепкие кулечки
из свернутых тетрадочных страниц,

где тихая работа семилетки,
свидетельства побед и неудач
п педагога красные отметки
под кляксами диктантов и задач...

Проехав чуть не половину мира,
держа рублевки смятые в руках,
шли прямо к их лукошку пассажиры
в своих пижамах, майках, пиджаках.

Не побывав на маленьком вокзале,
к себе кулечки бережно прижав,
они, заметно подобрев, влезали
в уже готовый тронуться состав.

На этот раз, не поддаваясь качке,
на полку забираться я не стал —
ел ягоды. И хитрые задачки
по многу раз пристрастно проверял.

Ландыши


Устав от тряски перепутий,
совсем недавно,в сентябре,
я ехал в маленькой каюте
из Братска вверх по Ангаре.

И полагал вполне разумно,
что мне удастся здесь поспать,
и отдохнуть от стройки шумной,
и хоть немного пописать.

Ведь помогают размышленью
и сочинению стихов
реки согласное теченье
и очертанья берегов.

А получилось так на деле,
что целый день, уже с утра,
на пароходике гремели
динамики и рупора.

Достав столичную новинку,
с усердьем честного глупца,
крутил радист одну пластинку,
одну и ту же без конца.

Она звучала в час рассвета,
когда все смутно и темно
и у дежурного буфета
закрыто ставнею окно.

Она не умолкала поздно
в тот срок, когда, сбавляя ход,
под небом осени беззвездным
шел осторожно пароход.

Она кружилась постоянно
и отравляла мне житье,
но пассажиры, как ни странно,
охотно слушали ее.

В полупустом читальном зале,
где был всегда неверный свет,
ее парнишки напевали
над пачкой выцветших газет.

И в грубых ватниках девчонки
в своей наивной простоте,
поправив шпильки и гребенки,
слова записывали те.

«Ты сегодня мне принес
Не букет из пышных роз,
Не фиалки и не лилии,
Протянул мне робко ты
Очень скромные цветы,
Но они такие милые...
Ландыши, ландыши...»

Нет, не цветы меня озлили
и не цветы мешали жить.
Не против ландышей и лилий
решил я нынче говорить.

Я жил не только для бумаги,
не только книжицы листал,
я по утрам в лесном овраге
сам эти ландыши искал.

И у меня — от сонма белых
цветков, раскрывшихся едва, —
стучало сердце и пьянела
в листве и хвое — голова.

Я сам еще в недавнем прошлом
дарил созвездия цветов,
но без таких, как эти, пошлых,
без патефонных этих слов.

Поэзия! Моя отрада!
Та, что всего меня взяла
и что дешевою эстрадой
ни разу в жизни не была,

та, что, порвав на лире струны,
чтоб но томить и не бренчать,
хотела только быть трибуной
и успевала ею стать,

та, что жила едва не с детства,
с тех пор, как мир ее узнал,
без непотребного кокетства
и потребительских похвал, —

воюй открыто, без сурдинки,
гражданским воздухом дыши
и эти жалкие пластинки
победным басом заглуши!

Даешь!


Купив на попутном вокзале
все краски, что были, подряд,
два друга всю ночь рисовали,
пристроясь на полке, плакат.

И сами потом восхищенно,
как знамя пути своего,
снаружи на стенке вагона
приладили молча его.

Плакат удался в самом деле,
мне были как раз по нутру
на фоне тайги и метели
два слова: «Даешь Ангару!»

Пускай, у вагона помешкав,
всего не умея постичь,
зеваки глазеют с усмешкой
на этот пронзительный клич.

Ведь это ж не им на потеху
по дальним дорогам страны
сюда докатилось, как эхо,
словечко гражданской войны.

Мне смысл его дорог ядреный,
желанна его красота.
От этого слова бароны
бежали, как черт от креста.

Ты сильно его понимала,
тридцатых годов молодежь,
когда беззаветно орала
на митингах наших: «Даешь!»

Винтовка, кумач и лопата
живут в этом слове большом.
Ну что ж, что оно грубовато, —
мы в грубое время живем.

Я против словечек соленых,
но рад побрататься с таким:
ведь мы-то совсем не в салонах
историю нашу творим.

Ведь мы и доныне, однако,
живем, ни черта не боясь.
Под тем восклицательным знаком
Советская власть родилась!

Наш поезд все катит и катит,
с дороги его не свернешь,
и ночью горит на плакате
воскресшее слово — «Даешь!»

Столовая на окраине


Люблю рабочие столовки,
весь их бесхитростный уют,
где руки сильные неловко
из пиджака или спецовки
рубли и трешки достают.

Люблю войти вечерним часом
в мирок, набитый жизнью, тот,
где у окна стеклянной кассы
теснится правильный народ.

Здесь стены вовсе не богаты,
на них ни фресок, ни ковров
лишь розы плоские в квадратах
полуискусных маляров.

Несут в тарелках борщ горячий,
лапша колышется, как зной,
и пляшут гривенники сдачи
перед буфетчицей одной.

Тут, взяв, что надо, из окошка,
отнюдь не кушают — едят,
и гнутся слабенькие ложки
в руках окраинных девчат.

Здесь, обратя друг к дружке лица,
нехитрый пробуя салат,
из магазина продавщицы
в халатах синеньких сидят.

Сюда войдет походкой спорой,
самим собой гордясь в душе,
в таком костюмчике, который
под стать любому атташе,

в унтах, подвернутых, как надо,
с румянцем крупным про запас,
рабочий парень из бригады,
что всюду славится сейчас.

Сюда торопятся подростки,
от нетерпенья трепеща,
здесь пахнет хлебом и известкой,
здесь дух металла и борща.

Здесь все открыто и понятно,
здесь все отмечено трудом,
мне все близки и все приятны,
и я не лишний за столом.

Уголь


На какой — не запомнилось — стройке
года три иль четыре назад
мне попался, исполненный бойко,
безымянной халтуры плакат.

Без любви и, видать, без опаски
некий автор, довольный собой,
написал его розовой краской
и добавил еще голубой.

На бумаге, от сладости липкой,
возвышался, сияя, копер,
и конфетной сусальной улыбкой
улыбался пасхальный шахтер.

Ах, напрасно поставил он точку!
Не хватало еще в уголке
херувимчика иль ангелочка
с обязательством, что ли, в руке...

Ничего от тебя не скрывая,
заявляю торжественно я,
что нисколько она не такая,
горняков и шахтеров земля.

Не найдешь в ней цветов изобилья,
не найдешь и садов неземных —
дымный ветер, замешанный пылью,
да огни терриконов ночных.

Только тем, кто подружится с нею,
станет близкой ее красота.
И суровей она, и сильнее,
чем подделка дешевая та.

Поважнее красот ширпотреба,
хоть и эти красоты нужны,
по заслугам приравненный к хлебу
черный уголь рабочей страны.

Удивишься на первых порах ты,
как всесильность его велика.
Белый снег, окружающий шахту,
потемнел от того уголька.

Здесь на всем, от дворцов до палаток,
что придется тебе повстречать,
ты увидишь его отпечаток
и его обнаружишь печать.

Но находится он в подчиненье,
но и он покоряется сам
человечьим уму и уменью,
человеческим сильным рукам.

Перед ним в подземельной темнице
на колени случается стать,
но не с тем, чтоб ему поклониться,
а затем, что способнее брать.

Ничего не хочу обещать я,
украшать не хочу ничего,
но машины и люди, как братья,
не оставят тебя одного.

И придет, хоть не сразу, по праву
с орденами в ладони своей
всесоюзная гордая слава
в общежитье бригады твоей.

Комсомольский вагон


Пробив привокзальную давку,
прощальным огнем озарен,
уже перед самой отправкой
я сел в комсомольский вагон.

И сразу же, в эту же пору,
качнувшись и дернув сперва,
в зеленых кружках семафоров
пошла отдаляться Москва.

Шел поезд надежно и споро,
его от знакомой земли
в иные края и просторы
далекие рельсы вели.

Туда уходила дорога,
где вечно с утра до утра —
в районе большого порога
сурово шумит Ангара.

И где на брегах диковатых,
на склонах нетронутых гор
вас всех ожидают, ребята,
взрывчатка, кайло и лопата,
бульдозер, пила и топор.

Там все вы построите сами,
возьмете весь край в оборот...
Прощаясь с родными местами,
притих комсомольский народ.

Тот самый народ современный,
что вовсе недавно из школ,
как это ведется, на смену
отцам или братьям пришел.

И я, начиная дорогу,
забыв о заботах иных,
пытливо, внимательно, строго,
с надеждой и скрытой тревогой
гляжу на людей молодых.

Как будто в большую разведку,
в мерцанье грядущего дня,
к ребятам шестой пятилетки
ячейка послала меня;

как будто отважным народом,
что трудно и весело жил,
из песен тридцатого года
я к ним делегирован был.

Мне с ними привольно и просто,
мне радостно что тут скрывать! —
в теперешних этих подростках
тогдашних друзей узнавать.

Не хуже они и не краше,
такие же вот они, тут! —
п песни любимые наши
с таким же азартом поют.

Не то что различия нету
оно не решает как раз, —
ну разве почище одеты
да разве ученее нас.

Не то чтобы разницы нету,
но в самом большом мы сродни,
и главные наши приметы
у двух поколений одни.

Ну нет, мы не просто знакомы,
я вашим товарищем стал,
посланцы того же райкома,
который меня принимал.

Александру Решетову


Тридцать лет тому назад
я узнал воочью
не дворцовый Петроград
Ленинград рабочий.

И доныне помнить рад
с обожаньем редким
дымный зимний Ленинград
первой пятилетки.
Трубы города того
каменные вышки,
воспевателей его
в худеньких пальтишках.
Мы ходили в дальний срок
по путям таковским,
ленинградский паренек
с пареньком московским.
Не на танцах и балах,
не в паркетном зале,
а в путиловских цехах
вместе выступали.
Жили мы с тобой тогда,
юные, худые,
как ударники труда,
люди заводские.
Так прими же в новый срок
мой привет отменный,
Сашка Решетов, дружок,
юбиляр почтенный.

Негр в Москве


Невозможно не вклиниться
в человеческий водоворот
у подъезда гостиницы
тесно толпится народ.

Не зеваки беспечные,
что на всех перекрестках торчат, —
дюжий парень из цеха кузнечного,
комсомольская стайка девчат.

Искушенный в политике
и по части манер,
в шляпе, видевшей видики,
консультант-инженер.

Тут же словно игрушечка
на кустарном лотке
боевая старушечка
в темноватом платке.

И прямые, отменные,
непреклонные, как на часах,
молодые военные
в малых — покамест чипах.

Как положено воинству,
не скрываясь в тени,
с непреложным достоинством
держатся строго они.

Под бесшумными кронами
зеленеющих лип городских —
ни трибун с микрофонами,
ни знамен никаких.

Догадались едва ли вы,
отчего здесь народ:
черный сын Сенегалии
руки белые жмет.

Он, как статуя полночи,
черен, строен и юн.
В нашу русскую елочку
небогатый костюм.

По сорочке подштопанной
узнаем наугад:
не буржуйчик (ах, чтобы нм!),
наш, трудящийся брат.

Добродушие голоса,
добродушный зрачок.
Вместо русого волоса —
черный курчавый пушок.

И выходит, не знали мы —
не поверить нельзя, —
что и в той Сенегалии
у России друзья.

Не пример обольщения,
не любовь напоказ,
а простое общение
человеческих рас.

Светит солнце весеннее
над омытой дождями Москвой,
и у всех настроение
словно праздник какой.

Ода младшему лейтенанту


За широкой стеной кирпичной,
той, что русский народ сложил,
в старой крепости приграничной
лейтенант молодой служил.

Не с прохладцею, а с охотой
в этой крепости боевой
гарнизонную нес работу,
службу Родине дорогой.

Служба точная на границе
от зари до второй зари,
незадаром вы на петлицах,
темно-красные кубари.

...Не забудется утро это,
не останется он вдали,
день, когда на Страну Советов
орды двинулись и пошли.

В белорусские наши дали
налетев из земли чужой,
танки длинные скрежетали,
выли бомбы над головой.

Но, из камня вся и металла,
как ворота назаперти,
неподвижная крепость стала
у захватчиков на пути.

Неколеблемым был и чистым
этот намертво сбитый сплав.
амбразуры и коммунисты,
редюиты и комсостав.

Ты не знала тогда, Россия,
средь великих своих утрат,
что в тылу у врага живые
пехотинцы твои стоят.

Что на этой земле зеленой
под разводьями облаков
держат страшную оборону
рядовые твоих полков.

За сраженьем еще сраженье,
за разведкою — снова бой,
и очнулся он в окруженье,
лейтенантик тот молодой.

Не бахвалясь и не канюча,
в пленном лагере, худ и зол,
по-за проволокою колючей
много месяцев он провел.

А когда, нагнетая силу,
до Берлина дошла война,
лейтенанта освободила
дорогая его страна.

Он не каялся, не гордился,
а, уехавши налегке,
как положено, поселился
в русском маленьком городке.

Жил не бедно и не богато,
семьянином заправским стал,
не сутулился виновато,
но о прошлом не вспоминал.

Если ж, выпивши, ветераны
рассуждали о той войне,
он держался заметно странно
и как будто бы в сторопе.

...В это время, расчислив планы,
покоряя и ширь и высь,
мы свои залечили раны
и историей занялись.

В погребальные те окопы
по приказу родной земли
инженеры и землекопы
с инструментом своим пришли.

Открывая свои подвалы,
перекрытья своих глубин,
крепость медленно возникала
из безмолвствующих руин.

Проявлялись на стенах зданья
под осыпавшимся песком
клятвы, даты и завещанья,
резко выбитые штыком.

Тихо Родина наклонилась
над патетикой гордых слов
и растроганно изумилась
героизму своих сынов.

...По трансляции и газете
из столичного далека
докатилися вести эти
до районного городка.

Скатерть блеском сияет белым,
гости шумные пьют винцо,
просветлело, помолодело
лейтенанта того лицо.

Объявляться ему не к спеху
и неловко героем слыть,
ну а все ж, запозднясь, поехал
в славной крепости погостить.

Тут же бывшему лейтенанту
(чтобы время зря не терять)
пионеров и экскурсантов
поручили сопровождать.

Он, витийствовать не умея,
волновал у людей умы.
В залах памятного музея
повстречали его и мы.

В сердце врезался непреклонно
хрипловатый его рассказ,
пиджачок его немудреный
и дешевенький самовяз.

Он пришел из огня и сечи
и, прострелен и обожжен,
ни медалями не отмечен,
ни в реляции не внесен.

Был он раненным и убитым
в достопамятных тех боях.
Но ни гордости, ни обиды
нету вовсе в его глазах.

Это русское, видно, свойство
нам такого не занимать —
силу собственного геройства
даже в мыслях не замечать.

Под Москвой


Не на пляже и не на ЗИМе,
не у входа в концертный зал —
я глазами тебя своими
в тесной кухоньке увидал.

От работы и керосина
закраснелось твое лицо.
Ты стирала с утра для сына
обиходное бельецо.

А за маленьким за оконцем,
белым блеском сводя с ума,
стыла, полная слез и солнца,
раннеутренняя зима.

И как будто твоя сестричка,
за полянками, за леском
быстро двигалась электричка
в упоении трудовом.

Ты возникла в моей вселенной,
в удивленных глазах моих
из светящейся мыльной пены
да из пятнышек золотых.

Обнаженные эти руки,
увлажнившиеся водой,
стали близкими мне до муки
и смущенности молодой.

Если б был я в тот день смелее,
не раздумывал, не гадал
обнял сразу бы эту шею,
эти пальцы б поцеловал.

Но ушел я тогда смущенно,
только где-то в глуби светясь.
Как мы долго вас ищем, жены,
как мы быстро теряем вас.

А на улице, в самом деле,
от крылечка наискосок
снеговые стояли ели,
подмосковный скрипел снежок.

И хранили в тиши березы
льдинки светлые на ветвях,
как скупые мужские слезы,
не утертые второпях.

Зимняя ночь


Татьяне
Не надо роскошных нарядов,
в каких щеголять на балах, —
пусть зимний снежок Ленинграда
тебя одевает впотьмах.

Я радуюсь вовсе недаром
усталой улыбке твоей,
когда но ночным тротуарам
идем мы из поздних гостей.

И, падая с темного неба,
в тишайших державных ночах
кристальные звездочки снега
блестят у тебя на плечах.

Я ночью спокойней и строже,
и радостно мне потому,
что ты в этих блестках похожа
на русскую зиму-зиму

Как будто по стежке-дорожке,
идем по проспекту домой.
Тебе бы еще бы сапожки
да белый платок пуховой.

Я, словно родную науку,
себе осторожно твержу,
что я твою белую руку
покорно и властно держу...

Когда открываются рынки,
у запертых на ночь дверей
с тебя я снимаю снежинки,
как Пушкин снимал соболей

Признанье


Не в смысле каких деклараций,
не пафоса ради, ей-ей,
мне хочется просто признаться,
что очень люблю лошадей.

Сильнее люблю, по-другому,
чем разных животных иных...
Не тех кобылиц ипподрома,
солисток трибун беговых.

Не тех жеребцов знаменитых,
что — это считая за труд,
на дьявольских пляшут копытах
и как оглашенные ржут.

Не их, до успехов охочих,
блистающих славой своей,
люблю неказистых, рабочих,
двужильных кобыл и коней.

Забудется нами едва ли,
что вовсе в недавние дни
всю русскую землю пахали
и жатву свозили они.

Недаром же в старой России,
пока еще памятной нам,
старухи по ним голосили,
почти как по мертвым мужьям.

Их есть и теперь по Союзу
немало в различных местах,
таких кобыленок кургузых
в разбитых больших хомутах.

Недели не знавшая праздной,
прошедшая сотни работ,
она и сейчас безотказно
любую поклажу свезет.

Но только, в отличье от прежней,
косясь, не шарахнется вбок,
когда по дороге проезжей
раздастся победный гудок.

Свой путь уступая трехтонке,
права понимая свои,
она оглядит жеребенка
и трудно свернет с колеи.

Мне праздника лучшего нету,
когда во дворе дотемна
я смутно работницу эту
увижу зимой из окна.

Я выйду из душной конторки,
заранее радуясь сам,
и вынесу хлебные корки,
и сахар последний отдам.

Стою с неумелой заботой,
осклабив улыбкою рот,
п глупо шепчу ей чего-то,
пока она мирно жует.

Первый бал


Позабыты шахматы и стирка,
брошены вязанье и журнал.
Паша взбудоражена квартирка:
Галя собирается на бал.

В именинной этой атмосфере,
в этой бескорыстной суете
хлопают стремительные двери,
утюги пылают на плите.

В пиджаках и кофтах Москвошвея,
критикуя и хваля наряд,
добрые волшебники и феи
в комнатенке Галиной шумят

Счетовод районного Совета
и немолодая травести —
все хотят хоть маленькую лепту
в это дело общее внести.

Словно грешник посредине рая,
я с улыбкой смутною стою,
медленно сквозь шум припоминая
молодость суровую свою.

Девушки в лицованных жакетках,
юноши с лопатами в руках
на площадках первой пятилетки
мы и не слыхали о балах.

Разве что под старую трехрядку,
упираясь пальцами в бока,
кто-нибудь на площади вприсядку
в праздники отхватит трепака.

Пли, обтянув косоворотку,
в клубе у Кропоткинских ворот
«Яблочко» матросское с охоткой
вузовец на сцене оторвет.

Наши невзыскательные души
были заворожены тогда
музыкой ликующего туша,
маршами ударного труда.

Но, однако, те воспоминанья,
бесконечно дорогие нам,
я пи на какое осмеянье
никому сегодня не отдам.

И в иносказаниях туманных,
старичку брюзгливому под стать,
нынешнюю молодость не стану
в чем-нибудь корить и упрекать.

Собирайся, Галя, поскорее,
над прической меньше хлопочи
там уже, вытягивая шеи,
первый вальс играют трубачи.

И давно стоят молодцевато
на парадной лестнице большой
с красными повязками ребята
в ожиданье сверстницы одной.

...Вновь над нашей кровлею помалу
жизнь обыкновенная идет,
старые листаются журналы,
пешки продвигаются вперед.

А вдали, как в комсомольской сказке,
за овитым инеем окном
русская девчонка в полумаске
кружится с вьетнамским пареньком.

Карман


На будних потертых штанишках,
известных окрестным дворам,
у нашего есть у мальчишки
единственный только карман.

По летне-весенним неделям
под небом московским живым
он служит ему и портфелем,
и верным мешком вещевым.

Кладет он туда без утайки,
по всем закоулкам гостя,
то круглую темную гайку,
то ржавую шляпку гвоздя.

Какие там к черту игрушки —
подделки ему не нужны.
Надежнее комнатной пушки
помятая гильза войны.

И я говорю без обмана,
что вы бы нащупать смогли
в таинственных недрах кармана
ребячую горстку земли.

Ты сам, мальчуган красноротый,
в своей разобрался судьбе:
пусть будут земля и работа —
и этого хватит тебе.

Переулок


Ничем особым не знаменит —
в домах косых и сутулых —
с утра, однако, вовсю шумит
окраинный переулок.

Его, как праздничным кумачом
и лозунгами плаката,
забили новеньким кирпичом,
засыпали силикатом.

Не хмурясь сумрачно, а смеясь,
прохожие, как подростки,
с азартом вешнюю топчут грязь,
смешанную с известкой.

Лишь изредка чистенький пешеход,
кошачьи зажмуря глазки,
бочком строительство обойдет
с расчетливою опаской.

Весь день, бездельникам вопреки,
врезаются в грунт лопаты,
гудят свирепо грузовики,
трудится экскаватор.

Конечно, это совсем не тот,
что где-нибудь на каналах
в отверстый зев полгоры берет
и грузит на самосвалы.

Но этот тоже пыхтит не зря,
недаром живет на свете —
младший братишка богатыря,
известного всей планете.

Вздымая над этажом этаж,
подъемные ставя краны,
торопится переулок наш
за пятилетним планом.

Он так спешит навстречу весне,
как будто в кремлевском зале
с большими стройками наравне
судьбу его обсуждали.

Он так старается дотемна,
с такою стучит охотой,
как будто огромная вся страна
следит за его работой.

Первая получка


Как золотящаяся тучка,
какую сроду не поймать,
мне утром первая получка
сегодня вспомнилась опять.

Опять настойчиво и плавно
стучат машины за стеной,
а я, фабзавучник недавний,
стою у кассы заводской.

И мне из тесного оконца
за честный и нелегкий труд
еще те первые червонцы
с улыбкой дружеской дают.

Мне это вроде бы обычно,
и я, поставя росчерк свой,
с лицом, насильно безразличным,
ликуя, их несу домой.

С тех пор не раз уж так случилось,
тут вроде нечего скрывать, —
мне в разных кассах приходилось
за песни деньги получать.

Я их писал не то чтоб кровью,
но все же времени черты
изображал без суесловья
и без дешевой суеты.

Так почему же нету снова
в день гонорара моего
не только счастья заводского,
но и достоинства того?

Как будто занят пустяками
средь дел суровых и больших,
и вроде стыдно жить стихами,
и жить уже нельзя без них.

Алексей Фатьянов


Мне во что бы то ни стало
надо встретиться с тобой,
русской песни запевала
и се мастеровой.

С обоюдным постоянством
мы б послали с кондачка
все романсы-преферансы
для частушки и очка.

Володимирской породы
достославный образец,
добрый молодец народа,
госэстрады молодец.

Ты никак не ради денег
не затем, чтоб лишний грош,
по Москве, как коробейник,
песни сельские несешь.

Песня тянет и туманит,
потому что между строк
там и ленточка и пряник,
тут н глиняный свисток.

Песню петь-то надо с толком,
потому что между строк
и немецкие осколки,
и блиндажный огонек.

Там и выдумка и были,
жизнь как есть — ни дать, ни взять.
Песни те, что не купили,
будем даром раздавать.

Краснощекий, белолицый,
приходи ко мне домой,
шумный враг ночных милиций,
брат милиции дневной.

Приходи ко мне сегодня
чуть, с устаточку, хмелен,
посмеемся я ж охотник,
и поплачем — ты ж силен.

Ну-ка вместе вспомним, братцы,
отрешась от важных дел,
как любил он похваляться,
как он каяться умел.

О тебе, о неушедшем,
не смогу себе простить! —
я во времени прошедшем
вздумал вдруг заговорить.

Видно, черт меня попутал,
ввел в дурацкую игру
Это вроде б не к добру-то,
впрочем, нынче все к добру

Ты меня, дружок хороший,
за обмолвку извини.
И сегодня же, Алеша,
или завтра позвони...

Монолог русского человека


Я русский по виду и сути.
За это меня не виня,
таким вот меня и рисуйте,
ваяйте и пойте меня.

Нелегкие общие думы
означили складку у рта.
Мне свойственны пафос и юмор,
известна моя доброта.

Но в облике том большелобом,
в тебе, пролетарская кость,
есть также не то чтобы злоба,
а грубая, честная злость.

Я русский по духу и плоти.
Развеяв схоластику в прах,
и в мысли моей, и в работе
живет всесоюзный размах.

Под знаменем нашим державным
я — с тех достопамятных пор
нисколько не главный, а равный
средь братьев своих и сестер.

Литовцы, армяне, казахи,
мы все в государстве своем
не то чтоб в зазнайстве и страхе,
а в равенстве общем живем.

Я о этим испытанным братством,
с тобой, дорогая страна,
всем русским духовным богатством
успел поделиться сполна.

И сам я, не менее знача,
не сдавши позиций своих,
стал много сильней и богаче
от песни и музыки их.

Паровоз

  Посвящается Я. М. Кондратьеву, бывшему комиссару паровозных бригад, машинисту депо станции Москва-Сортировочная, участнику первого коммунистического субботника.

1


Смену всю отработав,
в полусумерках мглистых
не пошли в ту субботу
по домам коммунисты.

Снова с новою силой
все депо загудело:
так ячейка решила,
обстановка велела.

Поскорее под небо
выводи из ремонта
паровозы для хлеба,
паровозы для фронта!

Пусть живительным жаром
топки вновь запылают,
их давно комиссары
на путях ожидают

Повезут они вскоре
Красной гвардии части —
колчаковцам на горе,
партизанам на счастье.

2


Вот он стронул вагоны,
засвистел, заработал,
паровоз, воскрешенный
в ту большую субботу

Ну, а те, что свершили
этот подвиг немалый,
из депо уходили,
улыбаясь устало.

И совсем не гадали
так уж сроду ведется,
что в народах и далях
этот день отзовется.

Что внедолге их дело
станет общею славой...

3


Сорок лет пролетело,
словно сорок составов.

Па путях леспромхоза,
там, где лес вырубали,
след того паровоза
в наши дни отыскали.

Все пыхтел он, работник,
все свистел и старался,
словно вечный субботник
у него продолжался.

4


Был доставлен любовно
он из той лесосеки
и в депо подмосковном
установлен навеки.

Мы стоим в этом зданье,
слов напрасно не тратя:
я с газетным заданьем,
и товарищ Кондратьев.

Все в нем очень приятно,
все мне нравится вроде,
кителек аккуратный
и картуз не по моде.

В паровозную будку
по ступенькам влезаем:
я сначала, как будто
гость, н старый хозяин.

Это он в ту субботу,
отощавший, небритый,
возвратил на работу
паровоз знаменитый.

В этой дружбе старинной
никакого изъяна,
человек и машина,
наших дней ветераны.

5


Бее узнать по порядку
не хватало тут свету
Из кармана, с догадкой,
мы достали газету.

Чтобы все, до детали,
рассмотреть по привычке,
не спеша ее смяли,
засветили от спички.

Пусть в остынувшей топке,
что открылась пред нами,
из нее неторопко
разгорается пламя.

6


От Москвы к Ленинграду
доберешься не скоро,
но в сознании — рядом
паровоз и «Аврора».

Не ушедшие тени —
не седые останки,
тот — на вечном храненье,
та на вечной стоянке.

Возле славных и схожих
двух реликвий России
голоса молодежи
и дела молодые...

Магнитка


От сердца нашего избытка,
от доброй воли, так сказать,
мы в годы юности Магниткой
тебя привыкли называть.

И в этом если разобраться,
припомнить и прикинуть вновь
нет никакого панибратства,
а просто давняя любовь.

Гремят, не затихая, марши,
басов рокочущая медь.
За этот срок ты стала старше
и мы успели постареть.

О днях ушедших не жалея,
без общих фраз и пышных слов
страна справляет юбилеи
людей, заводов, городов.

Я просто счастлив тем, что помню,
как праздник славы и любви,
и очертанья первой домны,
и плавки первые твои.

Я счастлив помнить в самом деле,
что сам в твоих краях бывал
и у железной колыбели
в далекой юности стоял.

Вновь гордость старая проснулась,
припомнилось издалека,
что в пору ту меня коснулась
твоя чугунная рука.

И было то прикосновенье
иод красным лозунгом труда,
как словно бы благословенье
самой индустрии тогда.

Я просто счастлив тем, однако,
что помню зимний твой вокзал,
что ночевал в твоих бараках,
в твоих газетах выступал.

И, видно, я хоть что-то стою,
когда в начале всех дорог
хотя бы строчкою одною
тебе по-дружески помог.

Наш герб


Случилось это
в тот великий год,
когда восстал
и победил народ.

В нетопленный
кремлевский кабинет
пришли вожди державы
на Совет.

Сидели с ними
за одним столом
кузнец с жнеей,
ткачиха с батраком.

А у дверей,
отважен и усат
стоял с винтовкой
на посту солдат.

Совет решил:
Мы на земле живем
и нашу землю
сделаем гербом.

Пусть на гербе,
как в небе, навсегда
сияет солнце
и горит звезда.

А остальное
трижды славься труд! —
пусть делегаты
сами принесут

Принес кузнец
из дымной мастерской
свое богатство
вечный молот свой.

Тяжелый сноп,
в колосьях и цветах,
батрак принес
в натруженных руках.

В куске холста
из дальнего села
свой острый серп
крестьянка принесла.

И, сапогами
мерзлыми стуча,
внесла ткачиха
свиток кумача.

И молот тот,
что кузнецу служил,
с большим серпом
Совет соединил.

Тяжелый сноп,
наполненный зерном,
Совет обвил
октябрьским кумачом.

И лозунг наш,
по слову Ильича,
начертан был
на лентах кумача.

Хотел солдат
не смог солдат смолчать
свою винтовку
для герба отдать.

Но вождь народов
воину сказал,
чтоб он ее
из рук не выпускал.

С тех пор солдат
почетная судьба!
стоит на страже
нашего герба.

Кремлевские ели


Это кто-то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.

Пусть кремлевские
темные ели
тихо-тихо
стоят на заре,
островерхие
дети метели —
наша память
о том январе.

Нам сродни
их простое убранство,
молчаливая
их красота,
и суровых ветвей
постоянство,
и сибирских стволов
прямота.

Ленин


Мне кажется, что я не в зале,
а, годы и стены пройдя,
стою на Финляндском вокзале
и слушаю голос вождя.

Пространство и время нарушив,
мне голос тот в сердце проник,
и прямо на площадь, как в душу,
железный идет броневик.

Отважный, худой, бородатый
гроза петербургских господ
я вместе с окопным солдатом
на Зимний тащу пулемет

Земля, как осина, дрожала,
когда наш отряд штурмовал.
Нам совесть идти приказала,
нас Ленин на это послал.

Знамена великих сражений,
пожары гражданской войны...
Как смысл человечества, Ленив
стоит на трибуне страны.

Я в грозных рядах растворяюсь,
и ветром победы дышу
и, с Митина в бой отправляясь,
восторженно шапкой машу

Не в траурном зале музея
меж тихих московских домов

Рабочий


Стоит среди
товарищей седых
внук бурлаков
и правнук крепостных.

От прадеда,
хоть прадед нищим был,
он золотое сердце
получил.

Остались в дар
от деда-бурлака
тяжелый шаг
и тяжкая рука.

Еще он взял
в наследство у отца
погасший горн
и молот кузнеца.

Он горн раздул,
он клещи растворил
и золотое сердце
раскалил.

И цепи те,
что сделал капитал,
рукою закопченной
разорвал.

Вихрь Октября
крутил, ярился, мел
в тот день, когда он
к Ленину пришел.

С тех пор он был
судьею и бойцом,
строителем
и снова кузнецом.

На смерть ходил,
заводы возводил
всех покарал
и все восстановил.

Он звезды мира
сделал для Кремля
и тракторы
отправил на поля.

Он пушки льет
для доменных печей,
у коксовых
дежурит батарей.

Он двигает
хозяин-великан —
трехтонный молот
и прокатный стан.

И горе тем,
которые прервут
его дела,
его железный труд.

Хлебное зерно


У крестьян торжественные лица.
Поле все зарей освещено.
В землю, за колхозною станицей,
хлебное положено зерно.

Солнце над зерном неслышно всходит.
Возле пашни, умеряя прыть,
поезда на цыпочках проходят,
чтоб его до срока не будить.

День и ночь идет о нем забота,
города ему машины шлют,
пионеры созывают слеты,
институты книги издают.

В синем небе летчики летают,
в синем море корабли дымят
Сто полков его оберегают,
сто народов на него глядят

Спит оно в кубанской колыбели.
Как отец, склонился над зерном
в куртке, перешитой из шинели,
бледный от волненья агроном.

Книжка ударника


Перебирая
под праздники
письменный стол,
книжку ударника
я между папок нашел.

Книжка ударника
красный ударный билет
давнего времени,
незабываемых лет!

В комнате вечером
снова призывно звучат
речи на митингах,
песни ударных бригад.

Вечером в комнате
снова встают предо мной
стройка Челябинска,
Бобрики и Днепрострой.

Все общежитья,
в которых с друзьями я спал,
все те лопаты,
которыми землю копал.

Все те станки,
на которых работать пришлось,
домны и клубы,
что мне возводить довелось.

Вновь надо мною сияют
приметы тех лет,
красные лозунги,
красные цифры побед.

И возникают
оттуда, из прожитых дней,
юные лица
моих комсомольских друзей.
А за окном
занимается, рдеет заря.
Что же, товарищи,
мы потрудились не зря!

Сооружения
наших ударных бригад
в вольных степях
и на реках привольных стоят.

...Мы, увлеченные
делом своим трудовым,
на комсомольцев теперешних
нежно глядим.

И комсомольцы
на нынешних стройках
сейчас
песни поют
и читают романы о нас.

* * *


У насыпи братской могилы
я тихо, как память, стою,
в негнущихся пальцах сжимая
гражданскую шапку свою.

Под темными лапами елей,
в глубокой земле, как во сне,
вы молча и верно несете
сверхсрочную службу стране.

Всей верой своей человечьей,
и мыслью, и сердцем своим
мы верим погибшим солдатам,
и мертвые верят живым.

Так вечная слава убитым
и вечная слава живым!
Склонившись, как над колыбелью,
мы в ваши могилы глядим.

И мертвых нетленные очи,
победные очи солдат,
как звезды сквозь облако ночи,
на нас, не мерная, глядят.

Из дневника


Вчера
возле стадиона «Динамо»,
соскочив на ходу с трамвая
и пробираясь по снежному насту
к одноэтажному домику своего друга,
я вдруг увидал под фонарем, у пригорка,
двух мирно беседующих подростков.

Один на своих деревянных лыжах
стоял, отирая со лба рукою
пот здорового человека,
и внимательно слушал,
не нарушая,
однако, правильности дыханья,
то, что говорил ему мальчик
с грубою деревянной ногою.

Вот и все.
Я прошел мимо них неслышно,
не замедляя прямого шага,
не заглянув им в лицо,
не зная
того, о чем они говорили,
и только потом уже остановился,
почувствовав этого я не забуду

О, если б со мною была в тот вечер
волшебная палочка я б, наверно,
нашел, как вмешаться и что исправить.
Но, как нарочно, я, представьте,
забыл ее дома, среди скопленья
папиросных коробок и фотографий.

Я вынужден был осознать бессилье
и пройти мимо мальчиков
с тем безразличьем,
с каким осыпало февральское небо
того и другого, одною мерой,
белыми звездочками снежинок;
с той равнозначностью,
с тем бесстыдством,
с какими дерево страшно подумать!
пошло одному на длинные лыжи
и другому — на новую эту ногу.

Памятник


Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.

Рука моя трудна мне и темна,
и сердце у меня из чугуна.

В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат

И я слежу за чередою дней
из-под чугунных сдвинутых бровей.

Вокруг меня деревья все пусты,
на них еще не выросли листы.

У ног моих на корточках с утра
самозабвенно лазит детвора,

а вечером, придя под монумент,
толкует о бессмертии студент.

Когда взойдет над городом звезда,
однажды ночью ты придешь сюда.

Все тот же лоб, все тог же синий взгляд,
все тот же рот, что много лет назад.

Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чугуна.

Недаром ведь торжественный металл
мое лицо и руки повторял.

Недаром скульптор в статую вложил
все, что я значил и зачем я жил.

И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.

Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.

На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.

И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.

* * *


Если я заболею,
к врачам обращаться не стану
Обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду)
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду

Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня
в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом в осенних цветах.

Порошков или капель — не надо.
Пусть в стакане сияют лучи.
Жаркий ветер пустынь,
серебро водопада
вот чем стоит лечить.

От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь — почувствуешь:
вечно живем.
Не облатками белыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем.

Пряха


Раскрашена розовым палка,
дощечка сухая темна.
Стучит деревянная прялка.
Старуха сидит у окна.

Бегут, утончаясь от бега,
в руке осторожно гудя,
за белою ниткою снега
весенняя нитка дождя.

Ей тысяча лет, этой пряхе,
а прядей не видно седых.
Работала при Мономахе,
при правнуках будет твоих.

Ссыпается ей на колени
и стук партизанских колес,
и пепел сожженных селении,
и желтые листья берез.

Прядет она ветер и зори,
и мирные дни, и войну,
н волны свободные моря,
и радиостанций волну

С неженскою гордой любовью
она не устала сучить
и нитку, намокшую кровью,
н Красного знамени нить.

Декабрь сменяется маем,
цветы окружают жилье,
идут наши дни, не смолкая,
сквозь темные пальцы ее.

Суровы глаза голубые,
сияние молний в избе.
И ветры огромной России
скорбят и ликуют в трубе.

Портрет


Сносились мужские ботинки,
армейское вышло белье,
но красное пламя косынки
всегда освещало ее.

Любила она, как отвагу,
как средство от всех неудач,
кусочек октябрьского флага —
осеннего вихря кумач.

В нем было бессмертное что-то:
останется угол платка,
как красный колпак санкюлота
и черный венок моряка.

Когда в тишину кабинетов
ее увлекали дела —
сама революция это
по каменным лестницам шла.

Такие на резких плакатах
печатались в наши года
прямые черты делегаток,
молчащие лица труда.

Милые красавицы России


В буре электрического света
умирает юная Джульетта.

Праздничные ярусы и ложи
голосок Офелии тревожит.

В золотых и темно-синих блестках
Золушка танцует на подмостках.

Наши сестры в полутемном зале,
мы о вас еще не написали.

В блиндажах подземных, а не в сказке
наши жены примеряли каски.

Не в садах Перро, а на Урале
вы золою землю удобряли.

На носилках длинных под навесом
умирали русские принцессы.

Возле, в государственной печали,
тихо пулеметчики стояли.

Сняли вы бушлаты и шинели,
старенькие туфельки надели.

Мы еще оденем вас шелками,
плечи вам согреем соболями.

Мы построим вам дворцы большие,
милые красавицы России.

Мы о вас напишем сочиненья,
полные любви и удивленья.

Хорошая девочка Лида


Вдоль маленьких домиков белых
акация душно цветет
Хорошая девочка Лида
на улице Южной живет.

Ее золотые косицы
затянуты, будто жгуты.
По платью, по синему ситцу,
как в поле, мелькают цветы.

И вовсе, представьте, неплохо,
что рыжий пройдоха апрель
бесшумной пыльцою веснушек
засыпал ей утром постель.

Не зря с одобреньем веселым
соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.

В оконном стекле отражаясь,
по миру идет не спеша
хорошая девочка Лида.
Да чем же
она
хороша?
Спросите об этом мальчишку,
что в доме напротив живет
Он с именем этим ложится
и с именем этим встает

Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида»,
в отчаянье он написал.

Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно быть,
так Гейне, наверно, любил.

Он вырастет, станет известным,
покинет пенаты свои.
Окажется улица тесной
для этой огромной любви.

Преграды влюбленному нету:
смущенье и робость вранье!
На всех перекрестках планеты
напишет он имя ее.

На полюсе Южном огнями,
пшеницей в кубанских степях,
на русских полянах — цветами
и пеной морской на морях.

Он в небо залезет ночное,
все пальцы себе обожжет,
но вскоре над тихой Землею
созвездие Лиды взойдет.

Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.

Мама


Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней — увенчанный и увечный
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит,
сама — на сундук, а гостям — кровать.

Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
теплится радостный огонек.

Это она над письмом склонилась.
Не позабыла, не поленилась
пишет ответы во все края:
кого пожалеет, кого — поздравит,
кого — подбодрит, а кого — поправит.
Совесть людская. Мама моя.

Долго сидит она над тетрадкой,
отодвигая седую прядку
(дельная — рано ей на покой),
глаз утомленных не закрывая,
ближних и дальних обогревая
своею лучистою добротой.

Всех бы приветила, всех сдружила,
всех бы знакомых переженила.
Всех бы людей за столом собрать,
а самой оказаться как будто!
сесть в уголок и оттуда неслышно
за шумным праздником наблюдать.

Мне бы с тобою все время ладить,
все бы морщины твои разгладить.
Может, затем и стихи пишу,
что, сознавая мужскую силу,
так, как у сердца меня носила,
в сердце своем я тебя ношу

* * *


Ты все молодишься. Все хочешь
забыть, что к закату идешь:
где надо смеяться хохочешь,
где можно заплакать — поешь.

Ты все еще жаждешь обманом
себе и другим доказать,
что юности легким туманом
ничуть не устала дышать.

Найдешь ли свое избавленье,
уйдешь ли от боли своей
в давно надоевшем круженье,
в свечении праздных огней?

Ты мечешься, душу скрывая
и горькие мысли тая,
но я-то доподлинно знаю,
в чем кроется сущность твоя.

Но я-то отчетливо вижу,
что смысл недомолвок твоих
куда человечней и ближе
актерских повадок пустых.

Но я-то давно вдохновеньем
считать без упрека готов
морщинки твои дуновенье
сошедших со сцены годов.

Пора уже маску позерства
на честную позу сменить.
Затем, что довольно притворства
и правдою, трудной и черствой,
у нас полагается жить.

Глаза, устремленные жадно.
Часов механических бой.
То время шумит беспощадно
над бедной твоей головой.

Лирическое отступление


Валентиной
Климовичи дочку назвали.
Это имя мне дорого
символ любви.
Валентина Аркадьевна.
Валенька.
Валя.
Как поют,
как сияют
твои соловьи!

Три весны
прошумели над нами,
как птицы,
три зимы
намели-накрутили снегов.
Не забыта она
и не может забыться:
все мне видится,
помнится,
слышится, снится,
все зовет,
все ведет,
все тоскует — любовь.

Если б эту тоску
я отдал океану —
он бы волны катал,
глубиною гудел,
он стонал бы и мучился
как окаянный,
а к утру,
что усталый старик,
поседел.

Если б с лесом,
шумящим в полдневном веселье,
я бы смог поделиться
печалью своей —
корни б сжались, как пальцы,
стволы заскрипели,
и осыпались
черные листья с ветвей.

Если б звонкую силу,
что даже поныне
мне любовь
вдохновенно и щедро дает,
я занес бы
в бесплодную сушу пустыни
или вынес
на мертвенный царственный лед
расцвели бы деревья,
светясь на просторе,
и во имя моей,
Валентина,
любви
рокотало бы
теплое синее море,
пели в рощах вечерних
одни соловьи.

Как ты можешь теперь
оставаться спокойной,
между делом смеяться,
притворно зевать
и в ответ

на мучительный выкрик,
достойно
опуская большие ресницы,
скучать?

Как ты можешь казаться
чужой,
равнодушной?
Неужели
забавою было твоей
все, что жгло мое сердце,
коверкало душу,
все, что стало
счастливою мукой моей?

Как-никак —
а тебя развенчать не посмею.
Что ни что —
а тебя позабыть не смогу,
Я себя не жалел,
а тебя пожалею.
Я себя не сберег,
а тебя сберегу

Опять начинается сказка


Свечение капель и пляска.
Открытое ночью окно.
Опять начинается сказка
на улице, возле кино.

Не та, что придумана где-то,
а та, что течет надо мной,
сопутствует мраку и свету,
в пыли существует земной.
Есть милая тайна обмана,
журчащее есть волшебство
в струе городского фонтана,
в цветных превращеньях его.
Я, право, не знаю, откуда
свергаются тучи, гудя,
когда совершается чудо
шумящего в листьях дождя.
Как чаша содружества — брагой,
московская ночь до окна
наполнена темною влагой,
мерцанием капель полна.
Мне снова сегодня семнадцать.
По улицам детства бродя,
мне нравится петь и смеяться
под зыбкою кровлей дождя.
Я вновь осенен благодатью
и встречу сегодня впотьмах
принцессу в коротеньком платье,
с короной дождя в волосах.

Мое поколение


Нам время не даром дается.
Мы трудно и гордо живем.
И слово трудом достается,
и слава добыта трудом.

Своей безусловною властью,
от имени сверстников всех,
я проклял дешевое счастье
и легкий развеял успех.
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
Меня понимаете сами —
чернильным пером не убить,
двумя не прикончить штыками
и в три топора не свалить.
Я стал не большим, а огромным
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
Я стал не большим, а великим,
раздумье лежит на челе,
как утром небесные блики
на выпуклой голой земле.
Я начал векам в назиданье —
на поле вчерашней войны
торжественный день созиданья,
строительный праздник страны.

На вокзале


Шумел снежок над позднею Москвой,
гудел народ, прощаясь на вокзале,
в тот час, когда в одежде боевой
мои друзья на север уезжали.

И было видно всем издалека,
как непривычно на плечах сидели
тулупчики, примятые слегка,
п длинные армейские шинели.

Но было видно каждому из нас
по сдержанным попыткам веселиться,
по лицам их, запомним эти лица!
по глубине глядящих прямо глаз,

да, было ясно всем стоящим тут,
что эти люди, выйдя из вагона,
неотвратимо, прямо, непреклонно
походкою истории пойдут.

Как хочется, как долго можно жить,
как ветер жизни тянет и тревожит!
Как снег валится!
Но никто не сможет,
ничто не сможет их остановить.

Ни тонкий свист смертельного снаряда,
ни злобный гул далеких батарей,
ни самая тяжелая преграда
молчанье жен и слезы матерей.

Что ж делать, мать?
У нас давно ведется,
что вдаль глядят любимые сыны,
когда сердец невидимо коснется
рука патриотической войны.

В расстегнутом тулупчике примятом
твой младший сын, упрямо стиснув рот,
с путевкой своего военкомата,
как с пропуском, в бессмертие идет.

Паренек


Рос мальчишка, от других отмечен
только тем, что волосы мальца
вились так, как вьются в тихий вечер
ласточки у старого крыльца.

Рос парнишка, видный да кудрявый,
окруженный ветками берез;
всей деревни молодость и слава —
золотая ярмарка волос.

Девушки на улице смеются,
увидав любимца своего,
что вокруг него подруги вьются,
вьются, словно волосы его.

Ах, такие волосы густые,
что невольно тянется рука
накрутить на пальчики пустые
золотые кольца паренька.

За спиной деревня остается —
юноша уходит на войну.
Вьется волос, длинный волос вьется,
как дорога в дальнюю страну

Паренька соседки вспоминают
в день, когда, рожденная из тьмы,
вдоль деревни вьюга навевает
белые морозные холмы.

С орденом кремлевским воротился
юноша из армии домой.
Знать, напрасно черный ворон вился
над его кудрявой головой.

Обнимает мать большого сына,
и невеста смотрит на него...
Ты развейся, женская кручина,
завивайтесь, волосы его!

Судья


Упал на пашне у высотки
суровый мальчик из Москвы,
и тихо сдвинулась пилотка
с пробитой пулей головы.

Не глядя на беззвездный купол
и чуя веянье конца,
он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца.

И, уходя в страну иную
от мест родных невдалеке,
он землю теплую, сырую
зажал в коснеющей руке.

Горсть отвоеванной России
он захотел на память взять,
и не сумели мы, живые,
те пальцы мертвые разжать.

Мы так его похоронили —
в его военной красоте
в большой торжественной могиле
на взятой утром высоте.

И если, правда, будет время,
когда людей на Страшный суд
из всех земель, с грехами всеми
трикратно трубы призовут,

предстанет за столом судейским
не бог с туманной бородой,
а паренек красноармейский
пред потрясенною толпой,

держа в своей ладони правой,
помятой немцами в бою,
не символы небесной славы,
а землю русскую свою.

Он все увидит, этот мальчик,
и ни йоты не простит,
но лесть от правды,
боль — от фальши
и гнев от злобы отличит.

Он все узнает оком зорким,
с пятном кровавым на груди,
судья в истлевшей гимнастерке,
сидящий молча впереди.

И будет самой высшей мерой,
какою мерить нас могли,
в ладони юношеской серой
та горсть тяжелая земли.

Песня


Мать ждала для сына легкой доли —
сын лежит, как витязь, в чистом поле.

В чистом поле, на земле советской,
пулею подкошенный немецкой.

Мать ждала для дочери венчанья,
а досталось дочери молчанье.

Рыжие фельдфебели в подвале
три недели доченьку пытали.

Три недели в сумраке подвала
ничего она им не сказала.

Только за минуту до расстрела
вспомнила про голос и запела.

Ах, не плачет мать и не рыдает,
имена родные повторяет.

Разве она думала-рядила,
что героев Времени растила?

В тонкие пеленки пеленала,
в теплые сапожки обувала...

* * *


Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.

Оттеняет терпенье и ласку,
потемневшая в битвах Москвы,
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.

Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.

Ты заштопала их, моя мама,
но они все равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны...

Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.

В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегоны
по дорогам к окопам своим,

как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.

Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять,
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.

Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.

Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.

Кладбище паровозов


Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья.
Свинчены голоса.

Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.

Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
есть ли у них тепло.

Мертвым не нужно зренья —
выкрошены глаза.
Время вам подарило
вечные тормоза.

В ваших вагонах длинных
двери не застучат,
женщина не засмеется,
не запоет солдат.

Вихрем песка ночного
будку не занесет.
Юноша мягкой тряпкой
поршни по оботрет

Стали чугунным прахом
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.

Эти дворцы металла
строил союз труда,
слесари и шахтеры,
села и города.

Шапку сними, товарищ.
Вот они, дни войны.
Ржавчина на железе,
щеки твои бледны.

Произносить не надо
ни одного из слов.
Ненависть молча зреет,
молча цветет любовь.

Тут ведь одно железо.
Пусть оно учит всех.
Медленно и спокойно
падает первый снег.

* * *


Там, где звезды светятся в тумане,
мерным шагом ходят марсиане.

На холмах монашеского цвета
ни травы и ни деревьев нету

Серп не жнет, подкова не куется,
песня в тишине не раздается.

Нет у них ни счастья, ни тревоги —
все отвергли маленькие боги.

И глядят со скукой марсиане
на туман и звезды мирозданья.

...Сколько раз, на эти глядя дали,
о величье мы с тобой мечтали!

Сколько раз стояли мы смиренно
перед грозным заревом вселенной!

...У костров солдатского привала
нас иное пламя озаряло.

На морозе, затаив дыханье,
выпили мы чашу испытанья.

Молча братья умирали в ротах.
Пели школьницы на эшафотах.

И решили пехотинцы наши
вдоволь выпить из победной чаши.

Было марша нашего начало,
как начало горного обвала.

Пыль клубилась. Пенились потоки.
Трубачи трубили, как пророки.

И солдаты медленно, как судьи,
наводили тяжкие орудья.

Дым сраженья и труба возмездья.
На фуражках алые созвездья.

...Спят поля, засеянные хлебом.
Звезды тихо освещают небо.

В темноте над братскою могилой
пять лучей звезда распространила.

Звезды полуночные России.
Звездочки армейские родные.

...Телескопов точное мерцанье
мне сегодня чудится вдали

словно дети, смотрят марсиане
па Великих жителей Земли.

Земля


Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.

Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.

Для нее ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.

Чтоб ее не кручинились кручи
и глядела она веселей,
я возил ее в тачке скрипучей
так, как женщины возят детей.

Я себя признаю виноватым,
но прощенья не требую в том,
что ее подымал я лопатой
и валил на колени кайлом.

Ведь и сам я, от счастья бледнея,
зажимая гранату свою,
в полный рост поднимался над нею
и, простреленный, падал в бою.

Ты дала мне вершину и бездну,
подарила свою широту,
стал я сильным, как терн, и железным
даже окиси привкус во рту

Даже жесткие эти морщины,
что на лбу и по щекам прошли,
как отцовские руки у сына,
по наследству я взял у земли.

Человек с голубыми глазами,
не стыжусь и не радуюсь я,
что осталась земля под ногтями
и под сердцем осталась земля.

Ты мне небом и волнами стала,
колыбель и последний приют...
Видно, значишь ты в жизни немало,
если жизнь за тебя отдают.

Индустриальный пейзаж


Над терриконом шахты темно-серым
дождь моросит который день подряд.
Как на вулкане, изверженья серы
виящимися струйками дымят

Нет синевы и нет ветвей зеленых.
Сурово блещет небо надо мной,
с него сошли созвездия влюбленных
и разместились в лавах под землей.

Меж тесной грязи рельсы молча лезут,
клубится пар, несется сильный ток.
Здесь торжествуют уголь и железо,
диктаторствуют бур и молоток.

Здесь жизнь и время меряют на тонны.
Здесь лозунги орут и говорят.
Весь день стучат товарные вагоны
и паровозы свищут и трубят.

И на стене, двухцветная, сырая,
огромная, как милая земля,
в дыму сражений карта фронтовая
и черный график черного угля.

Край шумных рощ и праздничного пенья,
мы научились все-таки с тобой
жить в эти дни, отвергнув украшенья,
как голой сутью, голой красотой.

* * *


Из восставшей колонии
в лучший из дней
лейтенант возвратился
к подруге своей.

Он в Европу привез
из мятежной страны
азиатский подарок
для милой жены.

Недоступен, как бог,
молчалив, загорел,
он на шею жены
ожерелье надел.

Так же молча,
в походе устроив привал,
он на шею мятежника
цепь надевал.

Цепь на шее стрелка
покоренной страны —
и жемчужная нитка
на шее жены...

Мне покамест не надо,
родная страна,
ни спокойного счастья,
ни мирного сна —

только б цепь
с побежденного воина снять
и жемчужную нитку
в молчанье сорвать.

Сердце Байрона


В Миссолунгской низине,
меж каменных плит
сердце мертвое Байрона
ночью стучит.

Партизанами Греции
погребено,
от карательных залпов
проснулось оно.

Нету сердцу покоя
в могиле сырой
под балканской землей,
под британской пятой.

На московском бульваре,
глазаст, невысок,
у газетной витрины
стоит паренек.

Пулеметными трассами
освещена
на далеких Балканах
чужая страна.

Он не может
в ряды твоей армии стать,
по врагам твоей армии
очередь дать.

Не гранату свою

и пе свой пулемет —
только сердце свое
он тебе отдает.

Под большие знамена
полка своего,
патриоты,
зачислите сердце его.

Пусть оно
на далеких балканских полях
бьется храбро и яростно
в ваших рядах.

Душной ночью
заморский строчит автомат,
наделяя Европу
валютой свинца,

но, его заглушая,
все громче стучат
сердце Байрона,
наши живые сердца.

Здравствуй, Пушкин!


Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это —
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.

Быстрый шаг н взгляд прямой и быстрый —
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песни декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.
В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.
Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.
Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.
Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.
Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет.
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!

Два певца


Были давно
два певца у нас.
голос свирели
и трубный глас.

Хитро зрачок
голубой блестит —
всех одурманит
и всех прельстит.

Громко открыт
беспощадный рот —
всех отвоюет
и все сметет.

Весело в зале
гудят слова.
Свесилась
бедная голова.

Легкий шажок
и широкий шаг.
И над обоими
Красный флаг.

Над Ленинградом
метет метель.
В номере темном
молчит свирель.

В окнах московских
блестит апрель.
Пуля нагана
попала в цель.

Тускло и страшно
блестит глазет.
Кровью намокли
листы газет.

...Беленький томик
лениво взять
между страниц
золотая прядь.

Между прелестных
нежнейших строк
грустно лежит
голубой цветок.

Благоговея, открыть
тома
менаду обложками
свет и тьма,

вихрь революции,
гул труда,
волны,
созвездия,
города.

...Все мы окончимся,
все уйдем
зимним
или весенним днем.

Но не хочу я
ни женских слез,
ни на виньетке
одних берез.

Бог моей жизни,
вручи мне медь,
дай мне веселие
прогреметь.

Дай мне отвагу,
трубу,
поход,
песней победной
наполни рот.

Посох пророческий
мне вручи,
слову и действию
научи.

ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

Воспоминанье


Любил я утром раньше всех
зимой войти под крышу эту,
когда еще ударный цех
чуть освещен дежурным светом.
Когда под тихой кровлей той
все, от пролета до пролета,
спокойно дышит чистотой
и ожиданием работы.
В твоем углу, машинный зал,
склонившись над тетрадкой в клетку,
я безыскусно воспевал
России нашей пятилетку
Но вот, отряхивая снег,
все нарастая постепенно,
в платках и шапках в длинный цех
входила утренняя смена.

Я резал и строгал металл,
запомнив мастера уроки,
и неотвязно повторял
свои предутренние строки.

И многие из этих строк
еще безвестного поэта
печатал старый «Огонек»
средь информаций и портретов.

Журнал был тоньше и бедней,
но, путь страны припоминая,
подшивку тех далеких дней
я с гордой нежностью листаю.

В те дни в заводской стороне,
у проходной, вблизи столовой,
встречаться муза стала мне
в своей юнгштурмовке суровой.

Она дышала горячо
и шла вперед без передышки
с лопатой, взятой на плечо,
и «Политграмотой» под мышкой.

Она в решающей борьбе,
о тонкостях заботясь мало,
хрипела в радиотрубе,
агитплакаты малевала.

Рукою властной
паренька
она манила за собою,
и красный цвет ее платка
стал с той поры моей судьбою.

Рассказ о том, как одна старуха умирала в доме № 31 по Молчановке


В переулке доживая
дни, ты думаешь о том,
как бы туча дождевая
пе ударила дождем.

Как бы лампу не задуло.
Лучше двери на засов,
чтобы смерть не заглянула
до двенадцати часов.

Смерть стоит
на поворотах.
Дождь приходит за тобой.
Дождь качается в воротах
и летит над головой.

Я уйду
А то мне страшно.
Звери дохнут,
птицы мрут.
День сегодняшний вчерашним,
вероятно, назовут.

Птичка вежливо присела.
Девка вымыла лицо.
Девка тапочки надела
и выходит на крыльцо.

Перед ней гуляет старый
беспартийный инвалид.
При содействии гитары
он о страсти говорит’
мол, дозвольте
к вам несмело
обратиться. Потому
девка кофточку надела,
с девки кофточку сниму

И она уйдет под звезды
за мечтателем,
за ним,
недостаточно серьезным
и сравнительно седым.

Ты глядишь в окно. И еле
принимаешь этот мир.
Техник тащится с портфелем,
спит усталый командир.
Мальчик бегает за кошкой.
И, не принимая мер,
над разваренной картошкой
дремлет милиционер.
Ветер дует от Ростова.
Дни над городом идут...

Листья падают —
и снова
неожиданно растут.
Что ты скажешь, умирая,
и кого ты позовешь?
Будет дождь в начале мая,
в середине мая дождь.

Будто смерть,
подходит дрема.
Первосортного литья
голубые ядра грома
над республикой летят.

Смерть.
В глазах твоих раскосых
желтые тела собак,
птицы,
девочка,
колеса,
дым,
весна.
И папироса
у шарманщика в зубах.

И рука твоя темнеет.
И ужасен синий лик.
Жизнь окончена.
Над нею
управдом и гробовщик.

А у нас иные виды
и другой порядок дней —
у меня,
у инвалида
и у девочки моей.

Мы несем любовь и злобу,
строим, ладим и идем.
Выйдет срок —
и от хворобы
на цветах и на сугробах,
на строительстве умрем.

И холодной песни вместо
перед нами проплывут
тихие шаги оркестра
имени О ГПУ.

Загремят о счастье трубы.
Критик речь произнесет.
У девчонки дрогнут губы,
но девчонка не умрет

И останутся в поверьях
люди славы и труда,
понимавшие деревья,
строившие города,
поднимавшие железо,
лес
и звезды топоров
против черного обреза
нерасстрелянных врагов.

И другие,
сдвинув брови,
продолжают строить дом.
Мы спокойно, как герои,
как товарищи, уйдем.

Мальчики стоят за нами,
юноши идут вперед.
Нами сотканное знамя
у распахнутых ворот.

Только мы пока живые
и работаем пока.
И над нами дождевые
пролетают облака.

И над крышами Арбата,
над могилою твоей
перманентные квадраты
снега,
града
и дождей.

Смерть бригадира


Вчера работал бригадир,
склонившись над станком.
Сегодня он лежит в гробу,
обитом кумачом.

А зубы сжаты. И глаза
закрыты навсегда.
И не раскроет их никто.
Нигде. И никогда.

И тяжело тебе лежать
в последней из квартир,
и нелегко тебе молчать,
товарищ бригадир.

Твой цех в молчанье понесет
тебя по мостовой.
В зеленый день в последний раз
пойдем мы за тобой.

Но это завтра. А пока,
молчанью вопреки,
от гула, сжатого в винтах,
качаются станки.

За типографии окном
шумит вечерний мир,
гудит и ходит без тебя,
товарищ бригадир.

Врывайся с маху в эту жизнь,
до полночи броди!
А ты не слышишь. Ты лежишь,
товарищ бригадир.

Недаром заходил в завком
сегодня плановик.
И станет за твоим станком
упрямый ученик.

Он перекрутит все винты,
все гайки развернет.
Но я ручаюсь, что станок
но-прежнему пойдет.

Ты жизнь свою не потерял,
гуляя и трубя.
Страна, машина и реал
запомнили тебя.

И ты недаром сорок лет
в цехах страны провел,
и ты недаром научил
работать комсомол.

Двенадцать парней. Молодежь.
Победа впереди.
Нет, ты не умер. Ты живешь,
товарищ бригадир.

Твоя работа и любовь
остались позади.
Но мы их дальше понесем,
товарищ бригадир.

Мы именем твоим свою
бригаду назовем.
Мы радостным путем побед
но всей земле пройдем.

Когда же подойдут года,
мы встретим смерть свою
под красным знаменем труда
в цехах или в бою.

Но смотрят гордо города,
но вечер тих и рус.
И разве это смерть, когда
работает Союз?

Который — бой,
который — гром
за настоящий мир.
В котором мы с тобой живем,
товарищ бригадир.

* * *


Я не знаю, много или мало
мне еще положено прожить,
засыпать под ветхим одеялом,
ненадежных девочек любить.

Опустив веснушчатые руки,
наблюдать, как падает звезда,
и глазами, желтыми от скуки,
провожать глухие поезда.

Тишина. Преобладают тени.
Падают на землю небеса.
Никаких таких произведений
я пока еще не написал.

Только мне невероятно мало —
открывая старые пути,
по пустым селениям журналов
грустным и задумчивым пройти.

Я стою.
Опущены постромки,
незаметно заметает след.
Принесут ехидные потомки
белые полотнища анкет.

Что я им отвечу, сочинивший
несколько посредственных стихов?
Чем я им отвечу, износивший
ящики дубовых сапогов?

Не был я ведущим или модным,
без меня дискуссия идет.
Михаил Семенович Голодный
против сложной рифмы восстает.

Супротив кого ты восставала
и кому ходила вопреки,
песнь моя?
От Юга до Урала
подымают головы враги.

Враг идет, зеленый и небритый,
на весну и на моих друзей.
Бей его штыком и динамитом,
словом золотым.
И недобитых —
словом перекошенным добей.

Я хочу усталыми руками
трогать свой незавершенный мир
полновесно (каменщики камень),
улыбаясь — как литейщик пламя,
или как рассаду — бригадир.

И для этого — идти по лету,
по цветам, по первому песку,
позабыв фамилии поэтов,
потеряв московскую тоску

И прийти туда, где мимо леса
пролетает звучная вода,
где почти железные черкесы
землю изучают по складам.

Там сидят, не ведая хворобы,
распивая круглые чаи,
рыжие от счастья землеробы,
сверстники тяжелые мои.

И, сухие плечи подымая,
открывая новые края,
там стоит посередине мая
женщина последняя моя.

Затянуться резаной махоркой,
чтобы дым, ленивый и кривой,
голубой и, вероятно, горький
тихо пролетел над головой.

И сказать товарищам:
— Спасибо
за огонь, за неуютный кров,
за уроки ненависти. Ибо
я познал строение миров.

Я увидел каменные печи
и ушел, запомнив навсегда,
как поет почти по-человечьи
в чайниках сидящая вода.

И уйти под ветром, по знакомым
перекресткам, разбивая лед.
Баба, возвращаясь из райкома,
песенки нескладные поет.

Так меня носила и качала
тишина.
И в этой тишине
песни непонятное начало
глухо подымается во мне.

Любовь


Последние звезды бродят
над опустевшим сквером.
Веселые пешеходы
стучатся в чужие двери.

А в доме над пятилеткой
склонилась ночная смена —
к нам в окна влетает запах
отряхивающейся сирени.

А в Бауманском районе
под ржавым железом крыши,
за смутным окном, закрытым
на восемь крючков и задвижек,

за плотной и пыльной шторой
на монументальной кровати
любимая спит, и губы
беспомощно шевелятся.

А рядом храпит мужчина,
наполненный сытой кровью.
Из губ его вылетает
хрустящий дымок здоровья.

Он здесь полновластный хозяин.
Он знает дела и деньги.
Это его кушетка
присела на четвереньки.

Он сам вечерами любит
смотреть на стенные портреты,
и зеркало это привыкло
к хозяйскому туалету

Из этого, в пианино
натянутого пространства,
он сам иногда извлекает
воинственные романсы.

И женщину эту, что рядом
лежит, полыхая зноем,
он спас от голодной смерти
и сделал своею женою.

Он спеленал ее ноги
юбками и чулками.
Она не умеет двигать
шелковыми руками.

Она до его прихода
читает, скучает, плачет.
Он водит ее в рестораны
и на футбольные матчи.

А женщина спит, и губы
подрагивают бестолково,
из шороха и движенья
едва прорастает слово,

которым меня крестили
в патриархальную осень,
которое я таскаю
уже девятнадцать весен.

Я слышу. Моя бригада
склонилась над пятилеткой,
и между станками бродит
волнующий луч рассвета.

Я знаю, что молодая,
не обгоняя меня,
страна моя вырастает,
делами своими звеня.

Я слышу, не отставая
от темпа и от весны,
растет, поднимается, бьется
наличный состав страны.

И я прикрываю глаза — и
за полосой зари
я вижу, как новый город
зеленым огнем горит.

Я вижу — сквозь две пятилетки,
сквозь голубоватый дым —
на беговой дорожке
мы рядом с тобой стоим.

Лежит у меня в ладони
твоя золотая рука,
отвыкшая от перчаток,
привыкшая к турникам.

И, перегоняя ветер
и потушив дрожь,
ты в праздничной эстафете
победную ленточку рвешь.

Я вижу еще, как в брызгах,
сверкающих на руке,
мы, ветру бросая вызов,
проносимся по реке.

И сердце толкнется грубо.
И, сжав подругу мою,
ее невозможные губы
иод звездами узнаю...

И сердце толкается грубо.
На монументальной кровати
любимая спит. И губы
доверчиво шевелятся.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена —
нам ноздри щекочет запах
отряхивающейся сирени.
И чтобы скорее стало
то, что почти что рядом, —
над пятилеткой стала
моя молодая бригада.
И чтобы любовь не отстала
от роста Страны Советов,
я стал над свинцом реала,
я делаю стенгазету
Я делаюсь бригадиром
и утром, сломав колено,
стреляю в районном тире
в районного Чемберлена.
Я набираю и слышу
в качанье истертых станков,
как с каждой минутой ближе
твоя и моя любовь.

Любка


Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!

Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такоо,
как это такое
за сердце берет?

Я хочу смеяться
над его искусством,
я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?

Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,

что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть?

Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.

Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались
у твоей заставы,
рядом с телеграфом,
около ворот.

Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет:
«Здравствуй, моя Любка!»
«До свиданья, Люба!» —
подпевал ночами
пасмурный сосед.

И в кафе на Трубной
золотые трубы —
только мы входили, —
обращались к нам:

«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»

Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?

Ночи до рассвета,
до моих трамваев.
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?

Мне передавали,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент

Я еще не видел,
чтоб ты так ходила
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если все забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной!

Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Все ты потопила,
Любка Фейгельман.

Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.

Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?

Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.

До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!

Про товарища

1


Как бывало с полуслова,
с полуголоса поймешь.

2


Мимо города Тамбова,
мимо города другого
от товарища Боброва
с поручением идешь.

Мы с тобой друзьями были
восемь месяцев назад,
до рассвета говорили,
улыбались невпопад.
А теперь
гремят колеса,
конь мотает головой.

Мой товарищ с папиросой
возвращается домой.
Мост качается.
И снова
по бревенчатым мостам,
по дорогам,
по ковровым,
отцветающим
и снова
зацветающим цветам.

Он идет неколебимо
и смеется сам с собой,
мимо дома,
мимо дыма
над кирпичною трубой.
Над мальчишками летает
настоящий самолет.
Мой товарищ объясняет,
что летает, как летает,
и по-прежнему идет.
Через реки,
через горы...

Пожелавшим говорить
подмигнет
и с разговором
разрешает прикурить.
И, вдыхая ветер падкий,
через северную рожь
мимо жнейки,
мимо жатки,
мимо женщины идешь.
Посреди шершавой мяты,
посреди полдневных снов,
мимо будки,
мимо хаты,
мимо мокрого халата
и развешанных штанов.

Он идет, шутя беспечно.
Встретится ветеринар.
Для колхозника сердечно
раскрывает портсигар.
Мимо едут на подводах,
сбоку кирпичи везут.

Цилиндрическую воду
к рукомойникам несут.
Дожидаясь у колодца,
судомойка подмигнет.
Мой товарищ спотыкнется,
покраснеет, улыбнется,
не ответит.

И пойдет,
вспоминая про подругу,
через полдень,
через день,
мимо проса,
мимо луга —
по растянутому кругу
черноземных деревень.

Мимо окон окосевших
он упрямо держит путь.
Мимо девочки, присевшей
на минутку отдохнуть.
Мимо разных публикаций,
мимо тына,
мимо тени,
мимо запаха акаций
и обломанной сирени.

Он идет,
высокий, грузный,
и глядит в жилые стекла,
мимо репы и капусты,
сбоку клевера и свеклы,
мимо дуба,
мимо клена.
И шуршат у каблуков

горсти белых
и зеленых,
красных,
черных,
наклоненных,
желтых,
голубых,
каленых
перевернутых цветов.

Так, включившийся в движенье,
некрасивый и рябой,
ты проходишь с наслажденьем
мир,
во всех его явленьях
понимаемый тобой.

3


Ты идешь, не зная скуки,
под тобой скрипит трава.
Над тобой худые руки
простирают дерева.
Ты идешь, как победитель,
вдоль овса и ячменя,
мой ровесник и учитель,
забывающий меня.
По тропинке,
по ухабам,
мимо яров,
сбоку ям.

Соловьи поют.
И бабы
подпевают соловьям.

4


Снова речка,
снова версты,
конь с резиновой губой.
Только небо, только звезды
над тяжелой головой.
Ты идешь
и напеваешь
про сады и про луну
Ты поешь и вспоминаешь
Аграфену Ильину

Не она ль в селе Завьялы,
от предчувствия бледна,
тихо ставни открывала
и сидела у окна?
Не она ль, витую косу
распуская для красы,
сторожила у откоса
золотую папиросу
и колючие усы?

Тихое перемещенье
звезд от дома до реки.
Груню в легкое смущенье
приводили светляки.
Ей и спится и не спится.
«Неужели ты отвык?
Не просохли половицы,
не стоптался половик.

Неужели позабудешь,
как дышала чесноком?
Нешто голову остудишь
полотняным рушником?
Ты войди ко мне, как раньше,
дергая больным плечом,
громыхая сапогами
и брезентовым плащом.
Для тебя постель стелила,
приготовила кровать.
Вымойся. Скажи, что видел.
Оставайся кочевать.

Где ж ты ходишь, беспокойный?
С кем гуторишь?
Что поешь?»

5


Мимо озера большого
ты по августу идешь.
Как с тобой в одной бригаде
мы ходили, славя труд,
как в Тамбове на параде
отделенные идут.
Ты идешь.
И ты не слышишь,
как проходят впереди,
как на ясенях, на крышах
начинаются дожди.

Ты не думаешь, не знаешь,
что, заслышавши тебя,
два врага одновременно
подымают два ружья.
Что один из них степенно
наблюдает свет звезды,

а другой из них считает
увезенные пуды.
Что другой оглох от страха.
Ты не понял.
На тебя
двое сволочей с размаху
подымают два ружья.
Ты уже не видишь света,
ты уже не слышишь слов...

Два удара.
Два букета
незавязанных цветов.
Два железных поцелуя,
две последние черты.
Упадешь ты, негодуя,
в придорожные цветы.

Упадешь,
костистый, белый,
руку грузную подмяв,
дел последних не доделав.
слов прощальных не сказав.
Дернувшись,
принявши пули,
ты, как буря, упадешь.
Все устали, все уснули,
слушая сухую рожь.

Слышен запах крови сладкий.
Смерть.
Заря.
И, наконец,
под одним из них вприсядку
пляшет рыжий жеребец.

6


Дождь стоит у переправы,
затянувшийся, косой.
Утро.
Областные травы
пересыпаны росой.

Утро.
Бьется теплый апст
у поверженной земли.
Над тобою, задыхаясь,
прошумели журавли.
Прыгает железный ворон
и косится на тебя,
да проходит эскадрилья,
нагибаясь и гудя.

Ты лежишь, откинув руку,
посреди цветов,
пока
около тебя не станет
колесо грузовика.
Ты лежишь в гробу дубовом,
неподвижен и угрюм.

Не к лицу тебе, товарищ,
сшитый плотником костюм.
Рядом с гробом девка бьется
непокрытой головой.
Опустив глаза, клянемся
выдержать тяжелый бой.

Мы подымемся и выйдем,
и проходим темноту
Опустив глаза, мы видим
нашу честную мечту

От совхоза и завода,
под звездою и дождем.
Стань земля!
Под непогодой
мы по осени идем,

Возвращение Димитрова после Лейпцигского процесса


Так мне кажется —
сердце тише,
придавив
неокрепший лед,
над высокой
немецкой крышей
подымается
самолет
Восемь парней,
глазам не веря,
зубы сжав,
говорят-
— Пока! —
Из окна кабинета
Геринг
злобно смотрит
на облака.

...Между зимними облаками
он летит,
величав и прост,
над заводом
и над лесами
У еще
не погасших звезд.

Он летит,
приминая тучи,
он крыло над Москвой
простер.
И ребята с улыбкой лучшей
слышат тихий его мотор.

Вечер. Ночь.
Через ветер черный
прямо в руки мои
идет
трехмоторный,
пятимоторный
потрясающий самолет.

Тяжело
подымая брови,
улыбаясь
моей стране,
прямо с неба
идут герои,
похудевшие в тишине.

И под небом
Москвы отверстым,
на тебя
устремивши взгляд,
краснопресненские
оркестры
задыхаются
и молчат.

Мы встречаем тебя
снегами,
мы приносим тебе
цветы.
Мы гордимся тобой,
и нами,
вероятно,
гордишься ты.

Снег летит
под больные ноги.
Стань прямей,
посмотри кругом —
мы тебе отдаем
дороги
и сады свои
отдаем.

Стали химики
и хлеборобы.
Что сказать,
если вы дошли
через тюрем
глухую злобу
до прекрасной
большой земли?

Что сказать мне
к такому часу,
чем похвастать?
Прости меня,
если нету в моих
запасах
слов,
достойных такого дпя.
Если я,
рассуждая здраво,
мир почувствовал
в тишине.
Это счастье мое.
И, право,
счастья этого хватит мне.

ПОЭМЫ

Строгая любовь

(Повесть в стихах)

1


В зыбком мареве кумача
предо мной возникает снова
школа имени Ильича
ученичества заводского.

Эта школа недавних дней,
небогатая, небольшая,
не какой-нибудь там лицей,
не гимназия никакая.

Нету львов у ее ворот,
нет балконов над головою.
Ставил стены твои народ
с ильичевскою простотою.

Но о тесных твоих цехах,
о твоем безыскусном зданье
сохранилось у нас в сердцах
дорогое воспоминанье.

Ты, назад тому двадцать лет —
или то еще раньше было?
нам давала тепло и свет,
жизни правильной нас учила.

Как тебе приказал тот класс,
что Россию ковал и строил,
ты спасибо! учила нас
с ильичевскою прямотою.

Оттого-то, хотя прошли
над страною большие сроки,
мы от школы своей вдали
не забыли ее уроки.

У затворенного окна
в час задумчивости нередко
мне сквозь струйки дождя видна
та далекая пятилетка.

Там владычит Магнитострой,
там днепровские зори светят
Так шагнем же туда с тобой
через это двадцатилетье!

...Ночь предутренняя тиха,
ни извозчика, ни трамвая.
Спит, как очи, закрыв цеха,
вся окраина заводская.

Лишь снежок тех ударных дней
по-над пригородом столицы
в блеске газовых фонарей
озабоченно суетится.

Словно бы, уважая власть
большевистского райсовета,
он не знает, куда упасть,
и тревожится все об этом.

Не гудели еще гудки,
корпуса еще дремлют немо.
И у табельной нет доски
комсомольцев моей поэмы.

...Мы в трамвайные поезда
молча прыгаем без посадки,
занимая свои места
на шатающейся площадке.

А внутри, примостясь в тепле,
наши школьные пассажирки
в твердом инее на стекле
прогревают дыханьем дырки.

И, впивая звонки и гам,
приникают привычно быстро
к этим круглым, как мир, глазкам
бескорыстного любопытства.

С белых стекол летит пыльца,
вырезают на льду сестренки
звезды армии и сердца,
уравненья и шестеренки.

Возникают в снегу окна,
полудетской рукой согретом,
комсомольские имена,
исторические приметы.

Просто грустно, что в плеске лун?,
в блеске таянья исчезали
отражения этих душ,
их бесхитростные скрижали.

Впрочем, тут разговор иной.
Время движется, и трамваи
в одиночестве под Москвой,
будто мамонты, вымирают.

Помяни же добром, мой стих,
гром трамвайных путей Арбата,
всенародных кондукторш их
и ушедших в себя вожатых...

Возле стрелочницы стуча,
плавно площади огибая,
к школе имени Ильича
утром сходятся все трамваи.

Не теряя в пути минут,
отовсюду, как по тревоге,
все тропинки туда бегут
и торопятся все дороги,

Проморозясь до синевы,
сдвинув набок свою фуражку,
по сухому снежку Москвы
одиноко шагает Яшка.

В отрешенных его глазах,
не сулящих врагу пощады,
вьется крошечный красный флаг,
рвутся маленькие снаряды.

И прямой комиссарский рот,
отформованный из железа,
для него одного поет
«Варшавянку» и «Марсельезу».

Вдруг пред нами из-за угла,
в неуклюжих скользя ботинках,
словно пущенная юла,
появляется наша Зинка.

Из-под светлых ее волос,
разлетевшихся без гребенки,
вездесущий пылает нос,
блещут остренькие глазенки.

Даже грозный мороз не смог
остудить этой жизни пылкой,
и клубится над ней парок,
как над маленькой кипятилкой.

Из светящейся темноты
возникает за нею Лизка
в блеске сказочной красоты,
в старой кожанке активистки.

В клубах города и села,
а тем более в нашей школе
красота в годы те была
вроде как под сомненьем, что ли.

Ну не то чтобы класть запрет,
но в душе мы решили смело,
что па стройке железных лет
ненадежное это дело.

Не по-ханжески, а всерьез
тяготясь красотой досадной,
волны темных своих волос
ты отрезала беспощадно.

И взяла себе, как протест,
вместе с кожанкою короткой
громкий голос, широкий жест
и решительную походку

Но наивная хитрость та
помогала, по счастью, мало:
русской девушки красота
все блистательно затмевала.

Все ребята до одного,
сердце сверстницы не печаля,
красоты твоей торжество
благородно не замечали.

Так в начале большого дня
валом катится упоенно
фезеушная ребятня,
беззаветный актив района.

Так вошел в тот немирный год
на призывный гудок России
обучающийся народ,
ополчение индустрии.

Видно сразу со стороны,
в обрамлении снега чистом,
что подростки моей страны
принаряжены неказисто.

Не какой-нибудь драп да мех,
а овчина, сукно и вата.
И манеры у нас у всех,
без сомнения, грубоваты.

Тем, однако, что мы бедны
и без всяких затей одеты,
мы не только не смущены,
а не знаем совсем об этом.

Да к тому же еще и то,
что с экскурсиею своею
мы видали твое пальто
в залах Ленинского музея.

Той же марки его сукно,
только разве почище малость,
и на те же рубли оно,
надо думать, приобреталось.

И приметы того видны,
как, вернуть ему славу силясь,
руки верной твоей жены
не однажды над ним трудились.

Но на долю еще ее,
перехватывая дыханье,
потруднее пришлось шитье,
горше выпало испытанье.

Словно утренний снег бледна,
в потрясенной до слез России
зашивала на нем она
два отверстия пулевые.

И сегодня еще живет,
словно в сердце стучится кто-то,
незамеченный подвиг тот,
непосильная та работа...

2


Держался средь нас обособленно Яшка,
на наши заботы глядел свысока,
чему помогали немало тельняшка
и черный, как буря, бушлат моряка.

Откуда они появились, не знаю,
но этот высокий суровый юнец
носил свой костюм, как артист, возбуждая
почтенье и зависть десятков сердец.

Своею манерою замкнуто-властной,
подчеркнутым знанием темных сторон,
мужскою эмблемою пачкою «Басмы» —
от нас, некуривших, он был отдален.

Но больше другого его подымало
и ставило словно бы на пьедестал
презренье к делам обыденным и малым —
по флагам и подвигам он тосковал.

В то время встречались не только в столице,
вздыхали в десятках ячеек страны
те юноши, что опоздали родиться
к тачанкам и трубам гражданской войны.

Те мальчики храбрые, что не успели
пройти — на погибель буржуям всех стран! —
в простреленном шлеме, в пробитой шинели,
в литавры стуча и гремя в барабан.

Печалясь о бурях под небом спокойным,
не знали парнишки, что нам суждены
иные, большие и малые, войны
н вечная слава Великой войны.

Что нам предназначены щедрой судьбою
ключи и лопаты в обмерзших руках,
рытье котлована в степи под Москвою,
монтаж комбината в уральских степях;

что нам приготовлена участь другая
и сроки еще выжидают вдали
кулацкий обрез, пулемет самурая,
орудья и танки немецкой земли...

И Яшка от нашего шумного мира,
с холодною яростью сжав желваки,
под низкие своды районного тира
нес сердце свое и свои пятаки.

Лишь там, в полусумраке узкого зала,
отстрелянным порохом жадно дыша,
в победных зарницах войны отдыхала
его оскорбленная жизнью душа.

Он слал за ударом удар неизменно
не в заячий бег, не в тигриный прыжок,
а только в железный монокль Чемберлена,
в измятый свинцом ненавистный кружок.

Я лорд, обреченно торчащий в подвале,
бледнел от цилиндра до воротничка,
когда, как возмездье, пред ним возникали
бушлат и тельняшка того паренька.

Темнели в тревожном блистании света
прицельный зрачок и жестокая бровь...
Кто мог бы подумать, что в сердце вот этом
средь маршей и пушек ютилась любовь?

Лица без улыбки ничто не смущало,
ни слова по дружбе не выболтал он.
Но школа со всей достоверностью знала,
что Яшка давно уже в Лизу влюблен.

Не зря среди песен, свистков, восклицаний
он мрачно стоял в отдаленье своем,
когда со звоночком, как фея собраний,
она появлялась за красным столом.

Не зря вопреки самовластной натуре
в часы, когда все торопились домой,
он, счастье свое ожидая, дежурил —
девчонкам на радость! — вблизи проходной.

Но вот наконец-то! — она выходила
своим деловито-спокойным шажком.
Портфель из свирепого лжекрокодила
был стянут надежно крепчайшим шнурком.

Известный в широких кругах комсомола
портфель молодой активистки тех лет
вмещает эпический слог протоколов,
набатный язык пролетарских газет.

В его отделениях, жестких и темных,
хозяйка хранила немало добра:
любительский снимок курящейся домны,
потершийся оттиск большого копра.

И тут же, в содружестве верном и добром,
с диктантами школьными вместе лежат
стихи Маяковского, книжица МОПРа
и твой незабвенный билет, Охматмлад.

(Теперь это, может, покажется странным,
но мы записались оравою всей
в могучее Общество личной охраны
младенцев России и их матерей!)

Была еще в этом портфелике тесном,
собравшем сурового времени соль,
из ныне забытой подмостками пьесы
прямая, как штык, синеблузная роль.

Но не было там ни бесстыжей помады,
ни скромненькой ленты, ни терпких духов,
ни светлого зеркальца — тихой отрады
всех девушек новых и древних веков.

Скорей бы ответили общему тону,
портфель, как подсумок, набив дополна,
полфунта гвоздей, да десяток патронов,
да, кстати к тому, образец чугуна.

И Яшка, в те дни щеголявший привычкой
(за это, читатель, его не кори),
как Муций Сцевола, горящею спичкой
на левой руке нажигать волдыри,

тот Яшка, что брился два раза в неделю,
пил пиво и воблу железную ел,
под радужным взглядом хозяйки портфеля,
как будто последний мальчишка, робел.

Но строгую дочь комсомольской эпохи,
всю жизнь посвятившую радости всех,
ничуть не тревожили Яшкины вздохи,
бравада его и отчаянный смех.

Свиданья вечерние на перекрестках
и взятый в «Палас» или «Форум» билет
она принимала по-дружески просто,
со всем бескорыстьем семнадцати лет.

Она не пыталась никак разобраться
ни в чувствах его, ни в порывах своих —
как будто есть ненависть только и братство
и нет на земле отношений иных.

Дыша революции воздухом ярким,
уйдя с головою в сегодняшний мир,
она не читала сонетов Петрарки,
трагедий твоих не слыхала, Шекспир.

Не плакала ночью в постели бессонной
над светлой тоской поэтических сцен,
не знала улыбки твоей, Джиоконда,
и розы твоей не видала, Кармен.

Вас не было в бедных учебниках наших,
в программы и тезисы вы не вошли
ей вас заменяли плакаты и марши
и красные лозунги снежной земли.

Ей вас заменяли фанерные арки
и, вместо тебя, толстощекий амур,
в младенческой зелени пыльного парка
винтовки и молоты грубых скульптур.

Шагал перед нею дорогой тернистой
и грозного счастья давал образец
сошедший с картины «Допрос коммунистов»
в обмотках и куртке рабочий-боец.

Прельщали ее новостройки России,
и голову быстро кружил, как вино,
чугунно-стальной карнавал индустрии
беззвучных в ту пору экранов кино.

Когда в накаленных дыханьем потемках
над пеной твоею, морская волна,
нага флаг поднимал броненосец «Потемкин»,
хваталась за Яшкину руку она.

Но в эту минуту, объятый отвагой,
он сам, кроме красного флага того,
он сам, кроме этого алого флага,
не видел, не слышал, не знал ничего.

...Украсивши кожанку праздничным бантом,
любила она под кипеньем небес
глядеть, как созвездия и транспаранты
включал, веселясь, предоктябрьский МОГЭС.

Вблизи от огней, пробегающих юрко,
случалось и вам увидать в Октябре
застывшую, как статуэтка, фигурку
с лицом, обращенным к полночной заре,

туда, где в мерцании красок нагретых,
меж пламенных звезд и полос кумача,
в стремительных линиях красного света
мерцало большое лицо Ильича.

3


За дверью слышен быстрый смех,
и, тараторя без запинки,
как сквознячок, в ударный цех
влетает утренняя Зинка.

Наперекор журналам мод
она одета и обута,
но с хитрой важностью несет,
сама посмеиваясь, муфту

Встречал гудящий школьный двор
неиссякаемым весельем
великосветский тот убор —
голодных частников изделье.

Он чуждо выглядел среди
платков и кепок нашей школы,
значков железных на груди
и гимнастерок комсомола.

Он странно выглядел тогда
под небом пасмурной заставы,
средь сжатых лозунгов труда
и твердой четкости устава.

Но примирял аскетов всех,
смирял ревнителей народа
собачьей муфты пестрый мех,
ее плебейская природа.

И то влияло на умы,
что Зинка с нею не носилась,
а так же весело, как мы,
к своей обновке относилась.

Ситро буфетным залита,
таская гайки и чернила,
подружке нашей муфта та
с собачьей верностью служила.

Сегодня резвый паренек
в каком-то диком состоянье
пустил под самый потолок
то бессловесное созданье.

И всем свидетелям в урок
средь ученических пожитков
из муфты выскочил клубок,
пошла разматываться нитка.

За нею, на глазах у всех,
при разразившемся молчанье,
пятная весь ударный цех,
нелепо выпало вязанье.

...В те дни строительства и битв
вопросы все решая жестко,
мы отрицали старый быт
с категоричностью подростков.

Бросались за гражданский борт
старорежимные привычки
и обольстительный комфорт,
и кривобокие вещички.

Мы презирали самый дух,
претило нашему сознанью
занятье праздное старух,
жеманных барышень вязанье.

В поющих клетках всей земли,
как обличенные злодейки,
когда по городу мы шли,
пугливо жались канарейки.

Когда в отцовских сапогах
шли по заставе дети стали,
все фикусы в своих горшках,
как души грешников, дрожали.

И забивались в тайнички,
ища блаженного покоя,
запечной лирики сверчки
и тараканы домостроя.

Тебе служили, комсомол,
в начале первой пятилетки
простая койка, голый стол,
нагие доски табуретки.

Убогий примус на двоих,
катушка ниток, да иголка,
да для десятка строгих книг
прибитая гвоздями полка.

А в дни пирушек и гостей,
в час колбасы и винегрета,
взамен крахмальных скатертей
шли комсомольские газеты.

Мы заблуждались, юный брат,
в своем наивном аскетизме,
и вскоре наш неверный взгляд
был опровергнут ходом жизни.

С тех пор прошло немало лет,
немало грянуло событий,
истаял даже самый след
апологетов общежитий.

Во мне теперь в помине нет
непримиримости тогдашней —
сажусь с женою за обед,
вдыхаю пар лапши домашней.

Давно покинул я чердак
п безо всяких колебаний
валюсь под липами в гамак
пли валяюсь на диване.

Я сам, товарищи, завел,
скатясь к уюту напоследки,
на мощных тумбах темный стол
и стулья вместо табуретки.

Мне по сердцу мой малый дом,
видавший радости и горе,
и карта мира над столом,
и грохот мира в диффузоре.

В гостях у нынешних друзей
хожу натертыми полами,
не отвергаю скатертей,
не возмущаюсь зеркалами.

Ко я встречал в иных домах
под сенью вывески советской
такой чиновничий размах,
такой бонтон великосветский,

такой мещанский разворот,
такую бешеную хватку,
что даже оторопь берет,
хоть я неробкого десятка.

В передних, темных и больших,
на вешалках, прибитых крепко,
среди бобровых шапок их
мне некуда пристроить кепку.

Прогнув блистательный паркет,
давя всей тяжестью сознанье,
огромный высится буфет —
кумир дворянского собранья.

Благодарю весьма за честь,
но в этом доме отчего-то
я не могу ни пить, ни есть,
ни слушать светских анекдотов.

Но память юности зовет,
как симфоническая тема,
назад, назад, в тот грозный год,
туда, где ждет моя поэма.

Где двадцать с лишним лет назад,
печально теребя косынку,
в кругу разгневанных орлят,
как горлинка, томилась Зинка.

Живя с грозой накоротке
и чуя молнии сиянье,
мы увидали в том клубке
измену нашему призванью.

Под стук отчетливый минут
в кругу безусых патриотов
безмолвно шел нелегкий суд —
сердец и совести работа.

Конечно, в бурях наших дней
лицом к лицу и мы встречали
крушенья горше и трудней
и посерьезнее печали.

Но Зинка, Зинка! Как же ты,
каким путем, скажи на милость,
с индустриальной высоты
до рукоделья докатилась?

Впечатав пальцы, как в затвор,
в свою военную тельняшку,
на Зинку бедную в упор
глядел, прицеливаясь, Яшка.

Наверно, так, сужая взгляд,
при дымных факелах Конвента
глядел мучительно Марат
на роялистского агента.

Но в этой девочке была,
видать, недюжинная сила —
она на помощь не звала
и о пощаде не просила.

И даже в этот горький час
она раскаивалась мало —
как будто что-то лучше нас
сквозь все условности видала.

И, откатись немного вбок,
чуть освещенный зимним светом,
кружился медленно клубок,
как равнодушная планета.

4


На стройке дней, непримиримо новых,
сосредоточив помыслы свои,
взыскательно мы жили и сурово,
не снисходя до слабостей любви.

Проблемы брака и вопросы пола,
боясь погрязть в мещанских мелочах,
чубатые трибуны комсомола
не поднимали в огненных речах.

И девочки железные в тетрадках,
меж точными деталями станков,
не рисовали перышком украдкой
воркующих влюбленно голубков.

А между тем, неся в охапке ветки,
жужжанием и щебетом пьяна,
вдоль корпусов и вышек пятилетки
к нам на заставу шумно шла весна.

Еще у нас светилось небо хмуро
и влажный снег темнел на мостовой,
а наглые продрогшие амуры
уже крутились возле проходной.

Сквозь мутное подтекшее оконце,
отворенное кем-то, как на грех,
в лучах внезапно вспыхнувшего солнца
один из них влетел в ударный цех.

Склонясь к деталям пристально и близко,
работал цех под равномерный гул.
Заметил он в конце пролета Лизку
н за рукав спецовки потянул.

Она всем телом обернулась резко
и замерла, внезапно смущена:
в дрожащих бликах солнечного блеска
стоял влюбленный Яшка у окна.

Но не такой, как прежде, не обычный,
изученный и вдоль и поперек,
на улочках окраины фабричной
тоскующий о бурях паренек.

Совсем не тот, что, бешено вздыхая
(он по-иному чувств не выражал),
ее не раз от школы до трамвая
вдоль фонарей вечерних провожал.

Не тот, не тот, что в комсомольских списках
под номером стоял очередным,
а ставший вдруг — до боли сердца! близким,
до запрещенной слабости родным.

Растерянно она тянулась к Яшке,
ужасная ее толкала власть
к его груди, обтянутой тельняшкой,
с беспомощным доверием припасть.

Еще не зная, что случилось с нею,
неясный шум ловя издалека,
стояла Лизка, медленно бледнея,
у своего умолкшего станка.

И, лишь собрав всю внутреннюю силу,
воззвав к тому, чем сызмала жила,
она смятенье сердца подавила
и мир вокруг глазами обвела.

Но, рвясь вперед сквозь даль десятилетий,
ударный цех своею жизнью жил.
Никто ее паденья не заметил,
и в нежности никто не уличил.

Надев на плечи жесткие халаты,
зажав металл в патроны и тиски,
самозабвенно шабрили девчата,
решительно строгали пареньки.

И во владеньях графика и стали,
на кумачовых лозунгах стены,
отчаянно бесчинствуя, плясали
восторженные зайчики весны.

...Домой шагала дочь своей эпохи
сквозь вешний плеск, сквозь брызги и ручьи,
среди людской веселой суматохи,
в сумятице столичной толчеи.

Кругом нее, тесня ее сознанье,
под крик детей и кашель стариков,
как будто непрерывное деянье,
шло таянье задворков и дворов.

Средь кутерьмы и бестолочи этой
(как там апрельский день ни назови!)
ее томили первые приметы
едва полуосознанной любви.

У стен, хранящих памятные знаки,
на каменных аренах площадей
не отдавала Лизка ей без драки
ни пяди философии своей.

Но в темных переулочках попутных,
глотая воздух влажный, как питье,
она уже догадывалась смутно
об истинном значении ее.

Она сопротивлялась не на шутку
шепча заклятья правил и цитат,
но сердце билось весело и жутко
под кожанкой, как маленький набат.

А может, все из-за того лишь было,
что по пути весенняя капель
живой водой нечаянно кропила
ту девочку, несущую портфель?..

Она свернула влево машинально
и поднялась по лестнице сырой,
где в суете квартиры коммунальной
жила вдвоем со старшею сестрой.

Они отважно жили и неловко,
глотали чай вприкуску по утрам,
обедали в буфетах и столовках
и одевались лишь по ордерам.

Их комната, пустынная, как зала,
в какой солдаты стали на постой,
как помнится мне, вовсе не блистала
девической ревнивой чистотой.

Поблекших стен ничто не украшало,
лишь выступал из общей пустоты
один плакат, где узник капитала
махал платком сквозь ржавые пруты.

Но в этот синий вечер почему-то
в мигании шестнадцати свечей
заброшенным и странно неприютным
ее жилище показалось ей.

Листая снимки старого журнала
или беря учебник со стола,
она ждала. Чего — сама не знала,
но, как приговоренная, ждала.

И, как бы чуя это, очень скоро,
как и она, смятен и одинок,
в полупустом пространстве коридора
заклокотал пронзительный звонок.

То из теснин арбатского района,
войдя в подъезд или аптечный зал,
настойчиво, порывисто, влюбленно
свою подругу Яшка вызывал.

...О узенькая будка автомата,
встань предо мной средь этих строгих строк.
Весь в номерах, фамилиях и датах
общенья душ фанерный уголок!

Укромная обитель телефона
от уличной толпы невдалеке,
и очередь снабженцев и влюбленных
с блестящими монетками в руке.

Не раз и я, как возле двери рая,
среди аптечных банок и зеркал,
заветный номер молча повторяя,
в той очереди маленькой стоял.

Идут года и кажутся веками;
давно я стал иною страстью жить,
и поздними влюбленными звонками
мне некого и незачем будить.

Под звездами вечерними России —
настала их волшебная пора! —
вбегают в будку юноши другие,
другие повторяя номера.

У автомата по пути помешкав,
припоминая молодость свою,
я счастья их не омрачу усмешкой,
а только так, без дела, постою.

Я счастья их не оскорблю улыбкой —
пускай они в твоих огнях, Арбат,
проходят рядом медленно и зыбко,
как Лизка с Яшкой двадцать лет назад.

Под синезвездным куполом вселенной,
то говоря, то затихая вновь,
они кружились робко и блаженно
в твоих владеньях, первая любовь.

В кругу твоих полууснувших улиц,
твоих мостов, молчащих над рекой,
и на пустом бульварчике очнулись
пред струганою длинною скамьей.

На гравии, уже слегка подталом,
осыпанная блестками луны,
она одна отчетливо стояла
средь голых веток ночи и весны.

(Скамья любви, приют недолгий счастья,
когда светло и празднично вокруг,
ты целиком находишься во власти
горластых нянек, призрачных старух.

Но лишь затихнет шум дневных событий
и в синем небе звезды заблестят,
из кухонек, казарм и общежитий
сюда толпой влюбленные спешат.

Недаром же в аллее полутемной
тебя воздвигли плотник и кузнец —
тесовый трон любовников бездомных,
ночной приют пылающих сердец.)

Подвижница райкомовских отделов,
десятки дел хранящая в уме,
конечно же, ни разу не сидела
на этой подозрительной скамье.

Еще вчера с презрительной опаской,
не вынимая из карманов рук,
она глядела издали на сказку
записочек, свиданий и разлук.

И вот, сама винясь перед собою,
страдая от гражданского стыда,
протоптанной влюбленными тропою
она пришла за Яшкою сюда.

Но, раз уж это все-таки случилось,
ей не к лицу топтаться на краю,
и, словно в бездну, Лизка опустилась
на старую волшебную скамью.

Струясь, мерцала лунная тропинка,
от нежности кружилась голова...
Чуть наклонясь, ничтожную пушинку
она сняла у Яшки с рукава.

Быть может, это личное движенье
строительницы времени того
теперь не много даст воображенью
или не скажет вовсе ничего.

Но смысл его до боли понял Яшка,
свершилось то, чего он так хотел!
Высокий лоб, увенчанный фуражкой,
в предчувствии любви похолодел.

Его душе, измученной желаньем,
томящейся без славы и побед,
оно сказало больше, чем признанье,
и требовало большего в ответ

И в обнаженной липовой аллее
(актив Москвы, шуми и протестуй!),
идя на все и все-таки робея,
он ей нанес свой первый поцелуй...

Такое ощущение едва ли
кому из нас случалось испытать.
Мы никого тогда не целовали,
и нас никто не смел поцеловать.

Был поцелуй решением подростков
искоренен, как чуждый и пустой.
Мы жали руки весело и жестко,
взамен всего, тяжелой пятерней.

Той, что в ожогах, ссадинах, порезах,
уже верша недетские дела,
у пахоты и грозного железа
свой темный цвет и силу заняла.

Той самою рукою пятипалой,
что кровью жил и мускулами уз
все пять частей земли уже связала
в одной ладони дружеский союз.

5


Зинка,тоненькая юла,
удивительная девчонка,
с овдовевшим отцом жила
в двух малюсеньких комнатенках.

В немудреной квартирке той
от порога до одеяла
целомудренной чистотой
и достоинством все дышало.

На окне умывался кот,
на кровати мерцали шишки,
осторожно хранил комод
перештопанное бельишко.

Сохранялся любовно тут,
как положено, честь по чести,
небогатой семьи уют,
милый быт заводских предместий.

В стародавние времена,
чуть не в прошлом еще столетье,
молодая тогда жена
заводила порядки эти.

От темна и до темноты
пыль невидимую стирала,
пересаживала цветы,
шила, стряпала и стирала.

И стараньем ее дошли
до преддверия пятилетки
сквозь пожары большой земли
эти скатерки и салфетки.

Но от будничной суеты,
редкой женщине незнакомой,
над корытом да у плиты
уходилась хозяйка дома.

Поглотала микстур с трудом,
постонала, теряя силы,
и однажды, осенним днем,
отчужденно глаза закрыла.

Меж державных своих забот,
сотрясая веков устои,
не заметил тогда народ
то событие небольшое.

Лишь оплакал ее конец
над могильной сырой землею
неутешный один вдовец
с комсомолкою-сиротою.

Горю вздохами не помочь.
Поневоле или с охотой,
но взяла в свои руки дочь
материнскую всю работу

Постирала отцу белье,
подбелила печурку мелом,
и хозяйство в руках ее
снова весело загудело.

Нет ни пятнышка на полах,
на обоях ни паутинки.
Все соседки в очередях
не нахвалятся нашей Зинкой.

И, покусывая леденец,
чай отхлебывая из кружки,
все внимательнее отец
на родную глядит девчушку

Как-то исподволь, в ходе дней,
улыбаясь чуть виновато,
эта девочка все полней
возмещала его утрату.

Утром, в самом начале дня,
словно самое дорогое,
дочки ранняя суетня
в тесной кухоньке за стеною.

А в морозные вечера
жизнь дает ему в утешенье
шорох книги и скрип пера —
мудрость Зинкиного ученья.

И, наверное, оттого,
а не так еще отчего-то,
дело ладится у него,
веселее идет работа.

От рабочего ветерка,
словно чистенькие подружки,
с быстрым шелестом с верстака,
завиваясь, слетают стружки.

Как получку вручит завод,
он от скудных своих излишков
то на кофточку ей возьмет,
то какую-то купит книжку.

Затуманится Зинкин глаз,
зарумянятся щеки жарко
от его осторожных ласк,
неумелых его подарков.

...Средь платочков и скатертей,
в ящик сложенных с прилежаньем,
в час приборки попалось ей
незаконченное вязанье.

Незадолго до смерти мать,
пошептавшись сама с собою,
начала для отца вязать
синий шарф с голубой каймою.

Дескать, пусть он на склоне лет
всем теплом, что в себе скрывает,
как последний ее привет,
душу близкую согревает.

Потому-то теперь само
это выглядело вязанье
как непосланное письмо,
неуслышанное признанье.

И у Зинки в тот раз точь-в-точь
сердце самое колыхнуло,
словно бы ненароком дочь
в душу матери заглянула.

Так ли сказано или нет,
но взялась она за вязанье,
материнский храня секрет,
исполняя ее желанье.

...В суете выходного дня
вдоль заставы шагали бойко
Лизка с Яшкой да с ними я —
кавалерии легкой тройка.

(Яшка, сморщив брезгливо нос,
никому не давая спуску,
с удовольствием скрытым нес
ту воинственную нагрузку )

Не смахнув с башмаков земли,
пыль не вытерши с голенища,
как История, мы вошли
в это тихонькое жилище.

Как актив и предполагал,
наполняя углы косые,
здесь, в передней, еще стоял
запах мелкой буржуазии.

И уж слишком-то весела
(хоть бы цвет поскромней немножко)
прямо в царство ее вела
хитро постланная дорожка.

Предвкусив ритуал суда
и романтику приключенья,
Яшка первый шагнул туда
в острой жажде разоблаченья.

За накрытым с утра столом,
отодвинув в сторонку чашки,
два любителя в царстве том
с подковыркой играли в шашки.

Но па нас они сквозь махру
глаз не подняли отчего-то:
то ли вовсе ушли в игру,
то ли, может, с каким расчетом.

Мы глядели пока тайком,
сожалея о нашей Зинке,
па развешанные кругом
занавесочки и картинки.

Души гордые, с детских лет
властно взятые пятилеткой,
кособокий потряс буфет
и цветастенькая кушетка.

Наполняя всю жизнь вокруг,
фикус важно торчал из бочки,
словно добрый тлетворный дух
обывательского мирочка.

В этой жалкой чужой стране,
по-хозяйски освоясь скоро,
к фотографиям на стене
мы шагнули, как прокуроры.

Удивило тогда дружков,
что на снимках на этих нету
ни манишек, ни котелков,
соответствующих буфету

Не какие-нибудь тузы
и раскормленные голубки,
а платочки и картузы,
телогрейки да полушубки.

Лица слесарей и портных,
молодаечки и старухи.
И лежали у всех у них
на коленях большие руки —

те, что ради своей земли
шили, сеяли и тесали,
все хотели и все могли,
все без устали создавали.

Яшку сразу к себе привлек
примечательный в самом деле
шрамом, врубленным поперек,
человек в боевой шинели.

Он стоял, как приказ, прямой...
Ах, как гордо она надета,
та буденовка со звездой,
освещающей полпланеты!

Смерть и слава молчат в клинке,
дым и песня летят вдогонку...
На крушившей врага руке
примостилась его девчонка.

В голубиных озерцах глаз
ярко светится вера в чудо,
и с доверчивостью на нас
наша Зинка глядит оттуда.

В тусклых зеркальцах прошлых дней
с зыбкой точностью отражалась
жизнь, что, право, куда сложней,
чем до этого нам казалась.

Саркастические умы,
все отчаянные ребята,
перед нею притихли мы,
словно в чем-нибудь виноваты...

Фрагменты из второй части «Строгой любви»

Проходная


В час предутренний под Москвой
на заставе заиндевелой
двери маленькой проходной
открываются то и дело.

И спешат наперегонки
через тот теремок дощатый
строголицые пареньки,
озабоченные девчата.

Нас набатный ночной сигнал
не будил на барачной койке,
не бежали мы на аврал
на какой-нибудь громкой стройке.

На гиганты эпохи той
не везли в сундучках пожитки,
не бетонили Днепрострой,
не закладывали Магнитку.

Но тогда уже до конца
мы, подростки и малолетки,
без остатка свои сердца
первой отдали пятилетке.

И, об этом узнав, она,
не раздумывая нимало,
полудетские имена
в книгу кадров своих вписала.

Так попали в цеха труда
и к станкам индустрии встали
фабзайчата нас так тогда
с доброй грубостью называли...

Буфет


Спиралью крутясь постоянной,
ступеньки сбегают в буфет.
Кисель пламенеет в стаканах,
и в мисках блестит винегрет.

Мы лучшего вовсе не ищем:
как время велит молодым,
мы нашу нехитрую пищу
с веселою страстью едим.

За столиком шумно и тесно,
и хлопает ветер дверьми.
Ты только холодным и пресным,
буфетчица, нас не корми.

Еда, исходящая паром,
у нашего брата в чести.
Давай ее, с пылу и с жару,
покруче соли и сласти.

...Сверкают глаза отовсюду
звенит и стучит тяжело
луженая наша посуда,
граненое наше стекло.

Под лампочкою стосвечовой
ни тени похожего нет
на тихий порядок столовой,
на сдержанный званый обед.

Не склонен народ к укоризне:
окончился чай не беда.
Была ты под стать нашей жизни,
тогдашняя наша еда.

Наверно, поэтому властно
на много запомнились лет
кисель тот, отчаянно красный,
и красный, как флаг, винегрет.

Татуировка


Яшка, весь из костей и жил,
весь из принципов непреложных,
при бесстрастии внешнем, жил
увлекательно и тревожно.

Под тельняшкой его морской
сердце таяло и страдало.
Но, однако, любви такой
Яшке все-таки было мало.

Было мало ему давно
получать от нее, ревнуя,
после клуба или кино
торопливые поцелуи.

Непреклонен, мятежен, смел,
недовольные брови хмуря,
он от этой любви хотел
фейерверка, прибоя, бури.

Но она вопреки весне
и всему, что ему мечталось,
от свиданий наедине
нерешительно уклонялась.

И по улице вечер весь
безмятежно шагала рядом,
словно больше того, что есть,
ничего им теперь не надо.

Не умея пассивным быть,
он отыскивал все решенья:
как упрочить и укрепить
эти новые отношенья.

И нашел как раз старичка,
что художничал по старинке,
в жажде стопки и табачка
околачиваясь на рынке.

(Жизнь свою доживал упрямо
тот гонимый судьбой талант,
в чем свидетельствовали панама
и закапанный пивом бант.)

И ловец одиноких душ,
приступая к работе с толком,
у оконца поставил тушь
и привычно связал иголки.

И, усердствуя как умел,
наколол на его запястье
буквы верности «Я» и «Л»
обоюдные знаки счастья.

По решению двух сторон
без дискуссий и проволочки
вензель этот был заключен
в сердцевидную оболочку.

Старичок, обнаружив прыть,
не угасшую от запоя,
сердце сразу хотел пронзить
символическою стрелою.

Но, традициям вопреки,
Яшка грубо его заставил
боевые скрестить клинки
синеватого блеска стали.

И, однако же, те года
выражал бы рисунок мало,
если б маленькая звезда
па верху его не мерцала.

Отразилось как раз на ней,
усложнило ее созданье
столкновение двух идей,
двух характеров состязанье.

Из штрихов, как из облаков,
возникали, враждуя, части
беспартийной звезды волхвов
и звезды пролетарской власти.

В результате дня через два,
помещенная очень ловко,
из-под черного рукава
чуть виднелась татуировка.

Вместе с Лизкой идя в кино,
он поглядывал то и дело
на таинственное пятно,
что на коже его синело.

Но, любима и влюблена,
освещенная солнцем алым,
от неопытности она
тех усилий не замечала...

Прогулка


Не на митинг у проходной
не с заметкой в многотиражку
просто празднуя выходной,
шли по городу Лизка с Яшкой.

Шли, не помню сейчас когда, —
в мае, может, или в апреле?
не куда-то, а никуда,
ие зачем-нибудь, а без цели.

Шли сквозь выкрики и галдеж,
дым бензина и звон трамвая,
хоть и сдерживаясь, но все ж
свет влюбленности излучая.

Вдоль утихшей уже давно
темной церковки обветшалой,
треска маленького кино
и гудения трех вокзалов.

Средь свершений и неудач,
столкновения идей и стилей,
обреченно трусящих кляч
и ревущих автомобилей.

Шли меж вывесок и афиш,
многократных до одуренья,
сквозь скопление стен и крыш
и людское столпотворенье.

Шли неспешно, не второпях,
как положено на прогулке,
средь цветочниц на площадях
и ларечников в переулках.

Но парнишки тех давних лет,
обольщенные блеском стали,
ни букетиков, ни конфет
для подружек не покупали.

Меж гражданских живя высот
и общественных идеалов,
всяких сладостей и красот
наша юность не признавала.

Были вовсе нам не с руки,
одногодкам костистым Яшки,
эти — как их там? — мотыльки,
одуванчики и букашки.

Независимы и бледны,
как заправские дети улиц,
мы с природой своей страны
много позже уже столкнулись.

* * *


От подружек и от друзей,
об усмешках заботясь мало,
беззаветной любви своей
Лизка храбрая не скрывала.

Да и можно ли было скрыть
от взыскательного участья
упоенную жажду жить,
золотое жужжанье счастья?

В молодые недели те,
отдаваясь друзьям на милость,
словно лампочка в темноте,
Лизка радостью вся светилась.

В этот самый заветный срок
солнца и головокруженья
стал нежней ее голосок,
стали женственными движенья.

Средь блаженнейшей маеты
с неожиданно острой силой
сквозь знакомые всем черты
прелесть новая проступила.

Это было не то совсем,
что укладывалось привычно
в разнарядку плакатных схем
и обложек фотографичных.

Но для свадебных этих глаз,
для девического томленья
в комсомольский словарь у нас
не попали определенья.

Так, открыта и весела,
будто праздничное событье,
этим маем любовь пришла
в наше шумное общежитье.

Ни насмешечек, ни острот.
Или, может быть, в самом деле
мы за этот последний год
посерьезнели, повзрослели?

И, пожалуй, в те дни как раз
догадались смущенно сами,
что такая напасть и нас
ожидает не за горами.

Словом как бы точней сказать?
их волшебное состоянье
мы старались оберегать,
будто общее достоянье.

Трактор


...Это шел вдоль людской стены,
оставляя на камне метки,
трактор бедной еще страны,
шумный первенец пятилетки.

В сталинградских цехах одет,
отмечает он день рожденья,
наполняя весь белый свет
торжествующим тарахтеньем.

Он распашет наверняка
половину степей планеты,
младший братец броневика,
утвердившего власть Советов.

Он всю землю перевернет,
сотрясая поля и хаты,
агитатор железный тот,
тот посланец пролетарьята.

И Москва улыбнулась чуть,
поправляя свои седины,
словно мать, что в нелегкий путь
собирает родного сына.

Маяковский


Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.

Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.

Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо,
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.

Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.

Счастлив я, что его застал
и, стихи заучив до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галерке.

Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берется с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.

У меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублевый зажат билет
все богатство мое в ладони.

Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от Музея
в отдалении шел за ним,
не по-детски благоговея.

Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный бас,
голос истинного поэта!
Молодые люди
(Комсомольская поэма)
Посвящается 50-летию ВЛКСМ

Летописец Пимен


С тогдашним временем взаимен,
разя бумагу наповал,
я в общежитии, как Пимен,
твою Историю писал.

И эти смятые скрижали,
сказанья тех ушедших дней,
пока до времени лежали
в спецовке старенькой моей.

И вот сейчас, в начале мая,
не позабыв свою любовь,
я их оттуда вынимаю
и перелистываю вновь.

Я и тогда в каморке душной,
перо сжимая тяжело,
писал никак не равнодушно
своей страны добро и зло.

И сам на утреннем помосте,
с руки не вытерев чернил,
под гул гудков, с веселой злостью
добротно стены становил.

Я юность прожил в комсомоле
средь непреклонной прямоты.
Мы всюду шли по доброй воле,
но без особой доброты.

Мы жили все, как было надо,
как ждали русские края.
...Стол освещая до надсады,
не так смиренно, как лампада,
горела лампочка моя.

Пускай теперь страницы эти
и если выйдет новый срок
мерцаньем трепетным осветит
тот отдаленный огонек.

Сергей Есенин


Средь почты медленной и малой,
когда дороги замело,
однажды книжица попала
к нам в белорусское село.

Там на обложечке весенней,
лицом прекрасен и влюблен,
поэт страны Сергей Есенин
был бережно изображен.

Лишь я один во всей округе,
уйдя от мира, тих и мал,
под зимний свист последней вьюги
ее пред печкою читал.

Поленья, красные вначале,
нагревши пламенем жилье,
чудесным блеском освещали
страницы белые ее.

Я сам тогда, кусая руку
и глядя с ужасом назад,
визжал, как та визжала сука,
когда несли ее щенят.

Я сам, оставив эти долы,
как отоснившиеся сны,
задрав штаны, за комсомолом
бежал по улицам страны.

И, озираясь удивленно,
все слушал, как в неранний час
дышали рыхлые дрочены,
ходил в корчаге хлебный квас.

Губернская Рязань


В начале самом жизни ранней,
в краю зеленом, голубом,
я жил как раз в самой Рязани,
губернском городе большом.

Тогда мне было лет пятнадцать,
но я о многом понимал.
Мне до сих пор те стогны снятся,
хоть я как будто старым стал.

Непритязательно одетый,
я жил тобой без суеты,
о, «Деревенская газета»,
юдоль крестьянской бедноты!

Мне жизнь была такая впору.
В закутке, бедном и сыром,
заметки страшные селькоров
я обрабатывал пером.

В дни социальных потрясений,
листая книгу и журнал,
я позабыл тебя, Есенин,
и на Демьяна променял.

Мы блеска тут не наводили,
нам было всем не до красот.
В село отряды уходили
без барабанов в этот год.

Под солнцем, смутным и невнятным,
они из схваток боевых
везли на розвальнях обратно
тела товарищей своих.

Платя за все предельной мерой,
упрятав боль в больших глазах,
мы хоронили их на скверах
и на недвижных площадях.

Я помню марево печали,
и черный снег, и скорбный гул.
Шли митинги в промерзшем зале,
молчал почетный караул.

Классическая борьба


Неподалеку, у заставы,
как переменная судьба,
в заезжем цирке для забавы
идет вечерняя борьба.

Как в освещенной круглой сказке,
там, под галеркой, далеко
потеют мускулы и маски,
трещит последнее трико.

Борцов гастрольные повадки
все в электрической жаре.
Лежат могучие лопатки
на старой Персии ковре.

Сдавай свой номер, словно бирку,
бери потертое пальто.
Уже брезент сдирают с цирка,
поедет дальше «Шапито»

А в поле снежном, за заставой,
стучит ружейная пальба,
блестит клинок в ладони правой,
иная действует борьба.

С врагов сорвав победно маски,
на кобылицах без подков
из карабинчиков подпаски
в кулацких целятся сынков.

Бранясь и сплевывая смачно,
не замечаючи мороз,
идет кровавый бой кулачный,
не для потехи, а всерьез.

Уже рассвет, а битва длится,
стук мерзлых сабель не затих.
Ржут и стенают кобылицы,
жалея всадников своих.

И по дороге той России,
через притихший снеговей
устало едут верховые,
гоня кулацких сыновей.

Чухновский


Побыв в сумятице московской
среди звонков и телеграмм,
отправлен быстро был Чухновский
но весям и по городам.

По Совнаркома директивам,
чуть огорошен и устал,
он выступал перед активом
и к пионерам приезжал.

Прошли года чредою длинной,
но и сейчас передо мной
па всю Рязань — одна машина,
и в ней Чухновский молодой.

Она победно громыхала,
и, слыша срочный рокот тот,
Рязань, откинув одеяла,
к своим окошкам припадала
и выбегала из ворот

Чухновский молод и прекрасен,
хоть невелик совсем на вид.
Но где-то там, как символ, «Красин»
за ним у полюса стоит

И перед сценой в главном зале,
как бронепоезд на парах,
мы вместе с ним опять спасали
тебя, «Италия», во льдах.

Ведь меж торосов и обвалов,
в тисках ледовых батарей
он заложил тогда начало
всех наших общих эпопей.

Так эта сдержанная сила
свою нам протянула длань
и к громкой славе приобщила
тогда губернскую Рязань.

Комсомольская школа


Москва сзывала в этот год
в свои училища и вузы
один трудящийся народ —
хозяев истинных Союза.

Забрав паек без праздных слов
и вынув литер на вокзале,
на третьих полках поездов
они к столице подъезжали.

Потом в азарте юных лет,
не сняв косынки и шинели,
теснились возле стенгазет,
в аудиториях шумели.

По всем углам родной земли
и после по державам мира
они отсюдова пошли,
плотин и домен командиры.

...И мне учиться срок настал:
оставив гранки и селькоров,
я в типографию попал
по фезеушному набору

Москва тогда еще жила
и прежним днем, и в новом стиле:
среди гудков колокола
себе отходную звонили.

Последний нэпман продувной
шагал в домзак угрюмым рейсом,
и по булыжной мостовой
ломовики возили рельсы.

Храня республику труда,
глядели влево и направо
заставы города тогда,
как бы военные заставы.

...Я очень помню тот апрель,
тот свет и тьму, тот день московский,
когда не в ту, ошибшись, цель
отправил пулю Маяковский.

Тут не изменишь ничего,
не скажешь что-нибудь особо.
Я видел и живым его
и шел замедленно вдоль гроба.

Снимайте шапки перед ним,
не веря всем расхожим толкам.
Он был глашатаем твоим,
наш комсомол и «Комсомолка».

Я жизнь узнал на вкус и вес
и вспомню, чтоб не упрекали,
тот самый шахтинский процесс,
что шел тогда в Колонном зале.

Истории не прекословь,
не правь исчезнувшие даты...
Об этом «Строгая любовь»
была написана когда-то.

Года уходят, как века,
необратимо и пространно,
как шли в то время облака
над Мавзолеем деревянным.

Испытательный срок


Я шагал по Москве
вдоль бульваров апреля,
подтянувшись,
как было положено,
впрок:
он тогда продолжался
всего две педели
за разбитым станком
испытательный срок.

Наконец-то дождавшись
законного часа,
под предпраздничный шум
первомайских знамен
я зачислен был в списки
рабочего класса
и в реестры конторы
навечно внесен.

В тех ударных цехах
из плакатов и стали,
как намного позднее
в солдатском строю,
и погодки и дядьки
еще испытали —
на печалях и праздниках —
душу мою.

Я окопы копал
и выкладывал зданья,
исполнял
мастеров и сержантов урок.
Он еще не закончился,
срок испытанья.
Он все дальше идет —
испытательный срок.

Были годы удач,
были .месяцы боли;
мне всего доставало
под небом родным.

В общем я-то и сам —
без уверток —
доволен,
проверяя себя
испытаньем твоим.

Эту жизнь
не пришлось мне
прожить без упрека
средь станков и винтовок,
бумажек и строк...
Лишь бы он
не закончился только
до срока,
эпопеи моей
испытательный срок.

Нюра Ершова


А я беру не к месту слово
и говорю опять в тщете,
что Нюра все-таки Ершова
была всегда на высоте.

Она держалась так, как надо,
в халате синеньком своем.
Станки стояли наши рядом
в одном пролете заводском.

И ежели струя металла
вдруг из котла летела вбок,
она мне взглядом разрешала
очистить тот ее станок.

И без урона по работе,
всегда спокойна и бледна,
сама по собственной охоте
шла к моему станку она.

Я провожал ее в печали,
с надеждой глядя сквозь очки.
По переулочкам стучали
без остановок каблучки.

Ни поцелуев, ни объятий,
когда фонарь уже зажжен.
Как сорок тысяч юных братьев,
я был тогда в нее влюблен.

Но, пряча всю любовь и муку,
в приливе нежности своей
я только пожимал ей руку
и расставался у дверей.

А может, это все лишь было
в те вечера, на склоне дня,
из-за того, что не любила
Ершова гордая меня?..

Мастер


В моей покамест это власти:
прославить в собственных стихах
тебя, мой самый первый мастер,
учитель в кепке и в очках.

Среди мятущихся подростков,
свой соблюдая идеал,
ты был взыскательным и жестким,
но комсомольцев уважал.

Прельщала твой уклад старинный,
когда в сторонке ты сидел,
не то чтоб наша дисциплина,
а наша жажда трудных дел.

Лишь я один твое ученье,
которым крайне дорожил,
для радостей стихосложенья
так опрометчиво забыл.

Прости, наставник мой, прости,
что я по утренней пороше
не смог, приладившись, нести
две сразу сладостные ноши.

Там, где другая есть земля,
где зыбкой славой брезжут дали,
иных наук учителя,
иные мрежи ожидали.

«Огонек»


Зимой или в начале мая
я в жажде стихотворных строк
спешил с работы на трамвае
туда, в заветный «Огонек».

Там двери все не запирались,
там в час, когда сгущалась мгла,
на праздник песни собирались
мальчишки круглого стола.

Мы все друг дружку уважали
за наши сладкие грехи,
и голоса у всех дрожали,
читая новые стихи.

Там, плечи жирные сутуля,
нерукотворно, как во сне,
руководил Ефим Зозуля
в своем внимательном пенсне.

Там, в кольцах дыма голубого,
все понимая наперед,
витала молча тень Кольцова,
благословляя наш народ.

Мы были очень молодые,
хоть это малая вина.
Теперь едва не всей России
известны наши имена.

Еженедельник тонколицый,
для нас любимейший журнал,
нам отдавал свои страницы
и нас наружу выпускал.

Мы бурно вырвались на волю,
раздвинув ширь своих орбит.
В могилах братских в чистом поле
немало тех ребят лежит.

Я был влюблен, как те поэты,
в дымящем трубами краю
не в Дездемону, не в Джульетту —
в страну прекрасную свою.

Еще пока хватает силы,
могу открыть любую дверь —
любовь нисколько не остыла,
лишь стала сдержанней теперь.

Баллада 30-го года


Как предложил рабочий класс,
собрав портянки и рубашку,
в недальний утренний Мосбасс
от нас зимой поехал Пашка.

В один из тех метельных дней
его почетно провожала
толпа подружек и друзей
до Павелецкого вокзала.

Нестройной маленькой семьей,
толкаясь между пассажиров,
еще не знали мы с тобой,
что Пашка станет дезертиром.

Лишь Мира, обойдя сугроб,
по-женски скорбно и устало
ему глядела прямо в лоб,
как будто пулю там искала.

Известно было, что она —
об этом не могло быть спора —
была несчастно влюблена
в великолепного позера.

Мы попрощались с ним без слез,
куря отважно папиросы.
Гудит прощально паровоз,
неверно движутся колеса.

По рельсам, как по паре строк,
уходит поезд от погони.
И только красный огонек
на дальнем светится вагоне.

Сугроб оставив у крыльца,
прошла зима с морозом вместе,
но нет оттуда письмеца
иль хоть случайного известья.

Но вот без розысков, само
из шахты угольной от Пашки
пришло ужасное письмо
в редакцию многотиражки.

Суров и труден тот Мосбасс;
там темный снег не скоро тает;
он черным хлебом кормит нас,
раз белых булок не хватает.

В глубокой шахте с потолка
всю смену тягостно струится
заместо струйки молока
земли остылая водица.

Там, исполняя нагло роль
рабочей хватки человека,
кулацкая босая голь
вразвалку шляется по штреку.

В краю суглинистой земли
у Пашки жлобы без печали
бушлат матросский увели,
в очко до нитки обобрали.

И он, хоть нашу меру знал,
от жизни этакой сломился,
из шахты ночью убежал
и возле мамы очутился.

Ячейка грозная не спит
не ест конфет, не греет чая,
а за столом всю ночь сидит,
признанье это изучая.

Стыдом наполнен каждый взор.
Отмщенья требуем, отмщенья!
Недлинным будет приговор,
безжалостным постановленье.

Одернув кожанку рывком,
по общей воле комсомола
та Мира самая в райком
несет страничку протокола.

Идет-гудет тридцатый год,
в свой штаб идет, бледнея, Мира
и орготделу отдает
судьбу родного дезертира.

А мы с тобой, ему в ответ,
апрельской ночью, перед маем,
на самом склоне юных лет
на новый рудник уезжаем.

Асфальтитовый рудник


Как заштатный сотрудник,
купаясь в таежной реке,
асфальтитовый рудник
стоит от столиц вдалеке.

Ходят в петлях ворота,
натужно скрипит вороток,
днем и ночью работа,
трехсменный нелегкий урок.

Под звездою туманной,
как словно свое торжество,
я кручу непрестанно
железную ручку его.

Летним утром и в стужу,
затратив немало труда,
эту землю наружу
в бадье мы таскали тогда.

Нам велела эпоха,
чтоб слабою рохлей не стать,
как по пропуску, в грохот
лопатой ее пропускать.

На обгон, на подначку
под солнцем твоих небеси
мне толкать эту тачку
способней, чем ехать в такси.

Жить в тайге интересно,
и всем холуям на беду
я в разведку отвесно
под черную землю иду.

Не лирический томик,
не фетовский ваш соловей
гнется слабенький ломик
под страшной кувалдой моей.

Я прошел бы, пожалуй,
вселенную эту насквозь,
если б мне не мешала
земная проклятая ось.

Лесопилка


Красиво мускулы ходили,
пила визжала, как экспресс,
когда с тобою мы пилили
на доски весь сосновый лес.

На этой спорой лесопилке,
скорее двигаться веля,
бесшумно сыпались опилки,
росли, как избы, штабеля.

И день и ночь, опять и снова.
Сегодня то же, что вчера.
И пахнут свежестью сосновой
мои ладони до утра.

Зимняя сказка


И снова, словно бы в сказанье,
я вижу, выправив билет,
Дом Красной Армии в Рязани
второй зимы тридцатых лет.

Его чугунная ограда
снежком прикрыта голубым.
Народ идет сюда, как надо,
привычным шагом строевым.

На этот праздник небогатый,
прикинув так и так сперва,
своих прислала делегатов
литературная Москва.

Себя талантами считая,
ведь есть у каждого грехи,
мы нашей армии читаем
свои поэмы и стихи.

Нет, мы совсем не монументы,
мы не срываемся едва,
от грохота аплодисментов
у нас кружится голова.

Как всадник истинный, вразвалку,
в военной форме прежних дней
пошел к трибуне Матэ Залка,
остановился рядом с ней.

Он говорит, расставив бурки,
и не совсем без юморка,
как на привале у печурки
иль за столом у земляка.

Еще в буфете, сверх программы,
вдаль устремив влюбленный взгляд,
пьют пиво взводные. Их дамы
свое пирожное едят.

Еще до поезда немало,
еще далеко до Кремля,
и мы выходим неустало
под снег и звезды февраля.

А сбоку, словно в зимней сказке,
движеньем обольщая всех,
летят за санками салазки
вдоль по оврагу — прямо в снег.

Не долго думая, туда-то,
враз потеряв достойный вид,
возглавив нас, прекрасный Матэ,
пыхтя от радости, бежит.

Не щелкопер салонов дамских —
на санках вместе с мелюзгой
скользит герой войны гражданской,
участник первой мировой.

За ним по пропасти вдогонку,
как в глубь твою, ночная Русь,
с шальною школьною девчонкой
я в упоении несусь.

Ее метельные косицы,
всем наставленьям вопреки,
в роскошных ленточках из ситца
моей касаются щеки.

...Я ночью зажигаю спички,
в свое окно гляжу зимой,
и снова снежные косички
опять летят передо мной.

Пирушка в Испании


От гаубиц трясется балка,
блестят охранные штыки.
Сидят Кольцов и Матэ Залка
и шумно жарят шашлыки.

Как будто бы им дела мало
там, на своей большой земле.
Лежит фуражка генерала
на приготовленном столе.

От них еще покамест скрыто,
что впереди испанцев ждет
паденье грозного Мадрида
и в лагерь Франции исход.

Они еще не знают оба,
что ожидают их двоих
салют Испании над гробом,
воспоминания о них.

Мешать их празднику не надо,
пусть будет эта ночь светла.
Теки в стакан, вино Гренады,
благоухайте, вертела!

Мне и завидно им, и жалко:
живут же, хоть свершился срок,
улыбка радостная Залки,
Кольцова мрачный хохоток.

Аркадий Гайдар


Я рад тому, что в жизни старой,
средь легендарной суеты
сам знал Аркадия Гайдара —
мы даже были с ним на «ты».

В то время он, уже вне армий,
блюдя призвание свое,
как бы в отсеке иль казарме
имел спартанское жилье.

Быть может, я скажу напрасно,
но мне приятен признак тот:
как часовой, он жид у Красных,
а не каких-нибудь ворот.

Не из хвальбы, а в самом деле
ходил товарищ старший мой
в кавалерийской все шинели
и в гимнастерке фронтовой.

Он жил без важности и страха,
верша немалые дела.
Как вся земля, его папаха
была огромна и кругла.

Когда пошли на нас фашисты,
он был — отважен и силен, —
из войск уволенный по чистой,
по той же чистой возвращен.

И если рота отступала
и час последний наступал,
ее он всю не одеялом,
а пулеметом прикрывал.

Так на полях страны Советской,
свершив последний подвиг свой,
он и погиб, писатель детский
с красноармейскою душой.

Зоя


В городах неприметна природа,
в фонарях не рассмотришь звезду.
В майский дождь сорок первого года
я по улице поздней иду

И в окне, как сквозь смутные дали,
различая все сразу едва ль,
в школьном зале, в предутреннем зале,
вижу я приглушенный рояль.

Под померкшею лампой недальней —
там когда-то и я бушевал —
и веселый, и все же печальный
выпускной завершается бал.

Я стою под окном запотелым,
вдоль него неумело хожу,
словно бы в потаенное дело,
на ушедшую юность гляжу.

Парень девушку кружит в объятьях
в первый раз на недолгом веку,
пролетает прощальное платье,
прикасаясь к его пиджаку

И не знает она, хорошея,
то, что ей суждены впереди
воровская веревка на шее,
золотая звезда на груди.

Смоленск


Давайте вспомним о Смоленске.
Он в списке городов других,
как тихий житель деревенский
среди рабочих разбитных.

Тебя я, пусть немного, знаю,
гляжусь в тебя издалека,
столица русская льняная,
юдоль лопаты и штыка.

Там, где шумят леса глухие,
полей и перелесков тишь,
валы насыпав земляные,
ты пол-России сторожишь.

Его холмы стоят как надо,
всю ночь горят его огни.
Пускай тут вовсе нету кладов,
а только кладбища одни.

Он славных подвигов предтеча,
ему история мила.
Когда идет поодаль сеча,
его гудят колокола.

Он неторопко дело знает,
без похвальбы и без хулы.
И перья медные роняют
над ним залетные орлы.

Комсомольцы самой России


Я приятности нахожу
в том, что, словно бы голубица,
с легким шелестом прохожу
через таможни и границы.

Ведь во время войны не так —
без улыбочек, без идиллий,
развивая огонь атак,
в эти местности мы входили.

Знают София и Белград,
помнят люди немолодые,
где под камнем могильным снят
комсомольцы самой России.

На войну уходя сперва,
не успели они жениться;
их единственная вдова
наша северная столица.

Гул тогдашней войны затих,
но она все, как подобает,
обручальных колец своих
с пальцев каменных не снимает.

Давних дней героини


Где вы ходите ныне?
Потерялся ваш след,
давних дней героини,
слава старых газет.

Помню вас на плакатах
в красном мареве слов
тех далеких тридцатых,
переломных годов.

На делянках артели,
на трибунах больших
вы свое отзвенели,
голоса звеньевых.

Сделав главное дело,
дочки нашей земли
из высоких пределов
незаметно сошли.

Возвратились беглянки
из всеобщей любви
на свои полустанки,
в сельсоветы свои.

И негромко, неслышно
снова служат стране
под родительской вишней,
от столиц в стороне.

Их недолгую славу
и тогдашний почет
смутно помнит держава
средь новейших забот.

Но, однако ж, бывает,
что под праздник она,
засветясь, называет
тех подруг имена.

Типография


Без промедленья и опаски,
как в марте трепетный апрель,
я слышу запах типографский
хотя б за тридевять земель.

Я чую мокрые страницы
ночного позднего труда,
как словно старая волчица
овечьи мирные стада.

Неповторимо и повторно
навеки обожаю я
цех типографии наборный
и стук вечернего литья.

Недавно, ездя по Востоку,
куда отправил нас журнал,
я свет увидел одинокий
и в типографию попал.

Здесь набирала буквы с толком,
от удовольствия шепча,
широкоскулая монголка
в халате с братского плеча.

Халат как раз такой окраски —
он лучше выглядеть не стал
я в той бригаде типографской
в туманной юности таскал.

Как будто здесь, в степи прогоркшей,
его я скинул сгоряча
и отдал ей, так шуба Орше
дарилась с царского плеча.

Призывник


Под пристани гомон прощальный
в селе, где обрыв да песок,
на наш теплоходик недальний
с вещичками сел паренек.

Он весел, видать, и обижен,
доволен и вроде как нет,
уже под машинку острижен,
еще по-граждански одет.

По этой-то воинской стрижке,
по блеску сердитому глаз
мы в крепком сибирском парнишке
солдата признали сейчас.

Стоял он на палубе сиро
и думал, как видно, что он
от прочих речных пассажиров
незримо уже отделен.

Он был одинок и печален
среди интересов чужих:
от жизни привычной отчалил,
а новой еще не достиг

Не знал он, когда между нами
стоял с узелочком своим,
что армии Красное знамя
уже распростерлось над ним.

Себя отделив :г принизив,
не знал он, однако, того,
что слава сибирских дивизий
уже осенила его.

Он вовсе не думал, парнишка,
что в штатской одежде у нас
военные красные книжки
тихонько лежат про запас.

Еще понимать ему рано,
что связаны службой одной
великой войны ветераны
и он, призывник молодой.

Поэтому, хоть небогато —
нам не с чего тут пировать, —
мы, словно бы младшего брата,
решили его провожать.

Решили хоть чуть, да отметить,
хоть что, но поставить ему.
А что мы там пили в буфете,
сейчас вспоминать ни к чему.

Но можно ли, коль без притворства,
а как это есть, говорить,
каким-нибудь клюквенным морсом
солдатскую дружбу скрепить?

Утренняя глава


Я увидал на той неделе,
как по-солдатски наравне
четыре сверстника в шинелях
копали землю в стороне.

Был так приятен спозаранку
румянец этих лиц живых,
слегка примятые ушанки,
четыре звездочки на них.

Я вспомнил пристально и зорко
сквозь развидневшийся туман
ту легендарную четверку
и возмущенный океан.

С каким геройством непрестанным
от человечества вдали
солдаты эти с океаном
борьбу неравную вели!

С неиссякаемым упорством,
не позабытым до сих пор,
свершалось то единоборство,
не прекращался тяжкий спор.

Мы сразу их назвали сами,
как разумели и могли,
титанами, богатырями
и чуть не в тоги облекли.

Но вскоре нам понятно стало,
что, обольщавшие сперва,
звучат неверно, стоят мало
высокопарные слова.

И нам случилось удивиться,
увидевши в один из дней
не лики строгие, а лица
своих измученных детей,

обычных мальчиков державы,
сумевших в долгом том пути
жестокий труд и бремя славы
с таким достоинством нести.

Монтажники


В своих пристрастьях крайне стойкий,
не покидая главный класс,
я побывал на Братской стройке
и даже, помнится, не раз.

На эстакаде, без подначки,
стоял я, сын других времен,
как землекоп с дощатой тачкой
меж металлических колонн.

И как-то сдуру между нами
совсем не к месту позабыл,
что этой станции фундамент
я сам с друзьями заложил.

Но все равно, потом и сразу,
среди чудес и пустяков,
меня прельстили верхолазы
в разводьях вешних облаков.

Они, ходя обыкновенно,
не упуская ничего,
вели второй монтаж вселенной
не плоше бога самого.

Им на земле уже неловко,
они обвыклись в небесах,
и звенья цепи для страховки
висят у них на поясах

той цепи, что при царской власти,
чтоб и бунтарь бессильным был,
и на ногах и на запястьях
устало каторжник носил;

той цепи, что в туманной дали,
власть отнимая и беря,
отцы и деды разорвали
осенней ночью Октября.

Шторы из Вьетнама


Не на окне,
а посредине прямо,
близ подмосковных
веток и ветвей
бамбуковые шторы
из Вьетнама
стучат,
колеблясь,
в комнате моей.

По вечерам
и рано на рассвете,
среди моих
идиллий и забот
колышет их
военный дальний ветер,
сюда идущий
из других широт.

Не далеко,
а чуть не на пороге,
зовя в свой край
отмщения и мук,
он все стучит,
как барабан тревоги,
в моем жилье
оттудова бамбук.

О эти шторы,
зыбкие скрижали!
Я не могу
и не хочу их снять.
Их сколько бы
рукой ни раздвигали,
они всегда
смыкаются опять.

С неба падает снег зимы


С неба падает снег зимы.
Осторожно, благоговея,
приближаемся тихо мы —
вдоль по площади к Мавзолею.

Белым снегом освещена
и насыщена красным блеском
на молчанье твоем, стена,
революции нашей фреска.

Тут который уж год подряд
по желанию всей России
у гранитных дверей стоят
неподвижные часовые.

Хоть январский мороз дерет
и от холода саднит скулы,
ни один из них не уйдет
из почетного караула.

Как они у державных плит,
для тебя, седина и детство,
вся страна день и ночь хранит
правду ленинского наследства.

Ливень хлещет, метель метет,
в небе молния проблеснула —
ни один из нас не уйдет
из почетного караула.