ExLibris VV
Твардовский А.Т.

Собрание сочинений

Том 4

РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ
Дневник председателя колхоза
По колхозной Смоленщине
Родина и чужбина
Послевоенные рассказы и очерки

Содержание



ДНЕВНИК ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОЛХОЗА

ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ

3 марта 1931 года

Сортировка стоит под навесом, пристроенным к амбару. Зерно шевелится в дырках завязанных мешков. Они не были починены заранее. Гришечка подхватывает и подносит мешок на животе к весам. Зерно течет, — дырки даже ничем не заткнуты. Андрей Кузьмич сидит под рукавом сортировки и насмешливо смотрит на дурачка: «Таскай, таскай...»

Отсортированное зерно в этих мешках еще придется возить на поле, потом принимать урожай, потом возить на пункт и т. д.

В куче зерна много снегу: возьмешь горсть — ладонь делается мокрой.

— А ничего это, что снегу в нем много? — спрашиваю я.

— Ничего! — заверяет меня Андрей Кузьмич.

— Гришечка, — кричит от водопоя конюх, — иди коней загонять!

Гришечка, красный, запыхавшийся, с грязным от хлебной пыли носом, срывается с места. Один на один со мною Кузьмич чувствует себя неловко. Крякая, встает и подходит к завязанному мешку, дергает за хохолок, — мешок развязывается.

— Та-ак... — говорю я и, видя, как Андрей Кузьмич небрежно и как бы неумело возится с хохолком, вызываюсь: — Дай-ка я тебе соломой завяжу.

Вытаскиваю пучок соломы из крыши навеса и начинаю крутить жгут. Но солома какая-то мерзлая, да и давно дело было, когда я крутил такие завязки, — не получается. Не успел я жгутик обвернуть вокруг хохолка, как он раскрутился и рассыпался.

Кузьмич снисходительно отнимает у меня пучок соломы, сплевывает на него, как на пеньку, и начинает крутить. Жгутик сам так и обвился вокруг хохолка, — Кузьмич только пальцем обвел.

— Понял? — молодцевато спрашивает он меня.

— Понял, — отвечаю я. — Но почему ты раньше так не завязывал? Ты умел и не завязывал. Ты скрывал, что умеешь, — а это симуляция.

Андрей Кузьмич растерянно поправляет на себе полушубок, пытается улыбнуться, чтобы все это под конец обратить в шутку. Но я смотрю серьезно. Нужно, чтоб ему было стыдно.

Для памяти: мешки.

Гришечка бежит к нам напрямик, по сугробам и издали кричит что-то. Не скоро делается понятно, в чем дело. Пруд вымерз, воды нет. Сейчас лошадям не хватило затхлой, грязной воды со дна. На остальных конюх тягал воду из колодца с валом.

* * *

На конюшне стоят тридцать восемь лошадей. Из них тридцать рабочих, которые сейчас подкармливаются и готовятся в плуг. Лошади стоят с высоко поднятыми задами. Навоз из-под задних ног не очищается. Так у всех лошадей, и у Магомета. Конюх говорит, что это ничего, но это не ничего, а никуда не годится. Неправильное кровообращение, тяжесть живота напирает на дыхательные органы, неравномерно напрягаются мышцы. Вообще — вредно.

Для памяти: нагоняй конюху.

4 марта

Скот поили весь день. Скотник Тарас Кузьмич, брат Андрея Кузьмича, вручную вытащил сто сорок ведер.

Лошадей гоняли на речку, за три версты.

Пруд расположен на околице. Под снегом его впадина занимает около га площади. Спрашиваю, когда чистили пруд?

Чистили летом 1914 года. Лето было сухое. Не дочистили потому, что мужчин забрали на войну.

Для памяти: пруд.

5 марта

Полдня сидели с кузнецом, определяя ему норму выработки. Седой и грязный, поминутно сморкающийся и утирающий слезы, кузнец все время представлялся самоучкой, стариком, слабосильным, больным.

— Сколько станов ты за день окуешь?

— Какие станы, — неопределенно говорит он.

— Обыкновенные, под крестьянскую телегу.

— Уголь каменный или кора?

— Каменный.

— Ну, так сколько ж? — спрашивает он меня, готовый замахать руками, если я скажу, сколько он может.

— Да я не знаю сколько, говори ты.

— Что ж говорить, — опять начинает он сморкаться, чтобы только помедлить несколько до того, как ему все же придется что-нибудь сказать. Кузнец не верит, что в колхозе можно что-нибудь заработать. Он бездетен, лет ему за пятьдесят. Ему кажется, что в колхоз он вступил от страха остаться одному на белом свете, без дров, без горячей пищи и своего угла. Поработаю, думает он, и останусь при колхозе со старухой, на обеспечении.

— Пару колес ты все-таки за день с подмастерком окуешь? — спрашиваю я, нарочно предлагая ему самую минимальную норму.

— Пару колес? — переспрашивает он и чуть-чуть не соглашается, но опасаясь, что над ним смеются, говорит с раздражением и упреком: — Пару колес подмастерок и без меня окует. А я, какой ни старик, а сказать, что не могу, когда могу, — не могу. Я какой ни старик, — еще выше взял он, — но в день, если хороший уголь, два стана подпояшу.

Он сказал и насупился, как человек, который на обиду отвечает сдержанно и с достоинством. Но он указал больше, чем может. Мы остановились на полутора станах.

— А если ты окуешь два — тебе будет записан трудодень с третью; а если два с половиной — трудодень с двумя третями.

Одна и две трети до него не доходят. Тогда я говорю, что два стана колес — трудодень с четвертью, а два с половиной — полтора трудодня, даже немного больше.

— Ага, — кивает он головой, но растерянность непонимающего еще видна в этом кивке.

— Допустим, — опять начинаю я, — ты за полтора стана, за норму — получишь рубль. Теперь, если ты окуешь два стана — ты получишь рубль двадцать пять, а если два с половиной — полтора рубля, и так далее.

— Ага, — радостно разевает он рот, — понял, понял, понял! Значит, мне положен рубль в день?

— Нет, нет! Ничего тебе не положено. И потом, если ты окуешь один стан, то получишь три четверти трудодня, то есть если трудодень будет оценен в рубль, то ты получишь семьдесят пять копеек.

— Во-о-во! — захлебывается кузнец.

Он понял. А главное — он знает теперь, как считать.

в марта

Люди, всю жизнь умевшие считать «до ста», теперь должны разбираться в дробях. Не будем говорить о рядовом колхознике, о Степане и Марфе Кравченковых, но бригадиру, например Андрею Кузьмичу Дворецкому, нужно знать и дроби.

Я не умею считать на счетах. Всякий раз мне приходится обращаться к Ерофееву. И хотя он затем и сидит, чтобы считать, хотя я и могу ему, как говорится, предложить считать, он это делает весьма снисходительно и, как мне кажется, несколько злорадно. Он знает, что я не могу его проверить.

— Возьмите счеты, — обращаюсь сегодня к нему.

А он вздумал пошутить:

— Возьмите сами.

— Возьмите счеты, — повторяю я, не меняя тона.

— Эх, — опять шутливо морщится он, протягивая руку за ними.

Вообще он ведет себя как-то уж очень независимо. Бывший «культурный хозяин», «интенсивник» и «опытник», имевший популярность (о нем писали в газетах, и сам он писал о своих корнеплодах), он и сейчас, ведя счетное дело, воображает, что построение социализма в Лысковском сельсовете всецело зависит от него.

Правда, умри он сейчас или заболей, я не знаю, что было бы. Выработка рабочей программы — это такое дело, что нужно считать и подсчитывать, считать и подсчитывать. Впрочем, нельзя же с точки зрения личной неприязни смотреть на человека. Он член колхоза. Мы его используем по специальности.

А откуда у него эта специальность?

* * *

Производственное совещание длилось до двенадцати часов ночи.

Отнесенные к легкой группе, узнав, что мм за рабочий день будет засчитываться полтрудодня, недоумевали:

— Как же это так? Будешь работать день, а написано будет полдня.

— Товарищи, — поднимаюсь я, глядя на кузнеца, — может кто-нибудь объяснит?

— Я могу пояснить, — лениво поднимает руку Ерофеев, как успевающий, избалованный ученик.

— Нет, зачем же, — отвожу я его, — вот товарищ Григорьев объяснит...

Польщенный кузнец встает, вынимает из кармана грязную тряпочку, сморкается и, обращаясь к пареньку, который недоумевал, строго вычитывает его, то передразнивая, то грозя:

— Чего тебе непонятно? Работай — вот и будет понятно. А то ты, я вижу, работать-ки не хочешь. «Как же это так?» «Будешь работать день — запишут полдня». А вот как это: ты, предположим, за день не сделаешь и четверти того, что я, а тебе все-таки запишут полдня. А выработаешь пол того, что я, — тебе день запишут. Понял? Вас драть надо! — с сожалением протянул он, садясь на место.

— Своих дери, — буркнул малец, намекая на бездетность кузнеца, но успокоился.

Гляжу я на этого мальца. Ему лет восемнадцать. Работать он, говоря по совести, не хочет, его, как говорится, «не пошлешь»... В колхозе он только до весны, а там уедет. Это хорошо. Пооботрется. И неважно, что он из Кузнецовой проповеди ничего не понял, важно, что взрослым колхозникам, отцам и матерям, эта проповедь понравилась.

Но когда я начинаю говорить о соревновании, возникают новые недоумения. Соревнование понимается, как какая-то особая нагрузка сверх норм. Один счетовод, заложив ногу в валенке с блестящей глубокой калошей на другую такую же ногу, отзывается:

— Соцсоревнование и ударничество!

Это он поправляет меня: я сказал просто соревнование и не прибавил ударничество.

— Соревнование лошадям вредит, — заявляет вдруг Матвей Корнюхов. Он, видимо, долго терпел и боялся сказать это, но решился наконец. Дескать, если я захочу вспахать или там заборонить больше, то уж буду кнутить и кнутить. А за взгрехом следить не буду.

На это даже бабушка Фрося, сидевшая прямо на полу, как и все, кому не хватило места, сказала:

— И хватит же у тебя совести?

Эта бабка взялась починить пятнадцать мешков своими нитками. И ни одна женщина после этого не взяла на себя меньше, и крику насчет ниток не было.

А сидевший с правой руки от меня Андрей Кузьмич откашлянулся и попросил слова. Он сказал по существу вот что:

— Как это можно оставить взгрех, раз ты видишь, что взгрех получился? Раз ты видишь, что взгрех получился, значит, нужно плуг потянуть назад и захватить взгрех. А раз ты видишь, что взгрехи получаются часто, значит, не нужно гнать, нужно тише вести плуг. Обманывать ни самого себя, ни колхоз не следует.

— Если я на пахоте, — говорил к примеру Андрей Кузьмич, — не чувствую в руках плуга, как он идет, насколько забирает вглубь и вширь, значит, я пахать не умею. А если я все это чувствую и не делаю, как лучше, — значит, я сам себя обманываю. Это уже будет симуляция! — с ударением произнес он последнее слово, которое на всех особенно подействовало.

— Ясно, симуляция...

— Это уж симуляция...

— Симуляция!..

Собрание возмущенно гудело, как будто симулянт был налицо.

7 марта

Есть у Ленина одно место. Буква в букву я его привести не могу, но хорошо помню его смысл. Социализм начинается там, где проявляется самоотверженная забота рядового рабочего о поднятии производительности труда...

Это место очень часто приводится, но это только половина. А дальше идет как-то так: когда продукты этого труда идут не обязательно на потребление самого рабочего или его ближнего, но на потребление «дальнего», то есть на нужды всей страны.

Сегодня мы беседовали с учителем на эту тему. Я ему рассказывал о вчерашнем совещании. Мы сидели в пустом классе на скамеечке парты, повернутой сиденьем к печке, и смотрели в огонь.

— Хм!.. Симуляция. Хорошо сказано, — отозвался учитель о выступлении Дворецкого.

— Ты приходи к нам на собрания, — сказал я. — Бывай! А то ты сидишь да семь с полтиной платишь колхозу за себя, и только...

Потом мы пили чай в его комнате. Жена его, тоже учительница, правила детские тетради. Ребенок катал по полу, как те.ляежку, большие, в желтой полированной раме, счеты.

Бабушка Фрося принесла мешки. Она потребовала, чтобы я осмотрел каждую заплатку. Бахромки подвернуты, заплаточки аккуратные и даже под цвет. Одним словом, починены мешки, как брюки...

Для памяти: бабке — платок.

8 марта

Стенгазету делали школьники. Они принесли мне сегодня «согласовать» готовый номер.

В номере:

1)Передовая учительницы — «8 марта — день работниц и крестьянок» — написана, как уже писалось в печатных газетах три-четыре года тому назад. Так же общими словами доказывается, что курица — птица, женщина — человек и что Советская власть раскрепостила женщину. Кончается так: «Недооценка работы с женщинами, отсутствие работы с ними — есть оппортунизм, прямое пособничество кулаку. О работе с женщинами нужно вспоминать не только 8 марта, а вести ее изо дня в день, повседневно...»

А выходит, что опять-таки только 8 марта это говорится. И насколько это трогает Марфу Кравченкову, которая отказалась стелить лен по снегу: «Я, говорит, беднячка, у меня руки позябнут».

— Ну, а у середнячки не позябнут?

— Она гусиным салом смажет.

— А у кого гусей нет?

— Свиное сало есть.

— Но свиное не помогает.

— Помогает, только его надо есть, а не мазать... и т. д.

2) Заметка о том, что «у нас в колхозе есть люди, которые поощряют религиозные предрассудки». И спрашивается: «Почему на первой неделе великого поста старухи получили лошадь ехать на говенье?» А лошадь-то Фросиной делегации дал я.

3) Стихотворение «Весна идет».

4) «Что кому снится?» (Кузнецу — выпивка, Цыгановой — я, мне — Цыганова.)

И все.

Для памяти: Следующий номер стенгазеты. (Передовая: «Что мы имеем к севу» — я. «Лошади готовятся в плуг» — Жуковский. «Детплощадка и ясли» — Цыганова. «Ремонт инвентаря» — Григорьев. «Наши ударники» (Тарас Кузьмич, Гришечка и др.) Рисунки, лозунги.)

* * *

Тарас Кузьмич четвертый день таскает воду для скота. Гришечка все время вызывается ему помочь, но Дворецкий отказывается — для большего геройства. Он и действительно герой. Он мог сказать, что больше, скажем, ста ведер не может вытянуть и врач дал бы ему удостоверение, да это и так понятно. Но он не скрыл возможности вытянуть еще сорок ведер, — не скрыл этой надбавки. «А что ж симулировать?» — говорит он, как бы упрекая других в симуляции.

10 марта

Вчера, часов в одиннадцать, сидим в канцелярии, и вдруг прибегает сторож.

— Идите! Ходите скорей! Жеребец не встанет!..

Все вскочили и побежали напрямик по снегу к конюшне. Сторож с фонарем остался далеко позади.

Мой электрический фонарик осветил проход между станков в конюшне. Магомет лежал, тяжело дыша, и не пробовал встать, как бы опасаясь, что получится еще хуже. Он подкатился под стену так, что не мог выпрямить задних ног. Мы подхватили его под задок вожжами, сложенными вчетверо, оттащили, и он поднялся, отряхиваясь и оглядываясь на людей.

Все это получилось потому, что конюхи еще не начинали разравнивать навоз.

Для памяти на завтра: поставить к лошадям второго человека — Г ришечку.

13 марта

Сегодня прихожу в канцелярию, счетовода нет. Сидит Гришечка и поправляет в печи дрова. Лицо у него красное от огня, но не такое детски веселое, как всегда. От углов больших голубых глаз лучинками идут морщинки. Шея загорелая, потрескавшаяся. Обыкновенный мужчина лет сорока пяти — сорока семи. И как-то неловко думать, что он бегает по снегу за лошадьми, гогоча и выкидывая ногами, по-конски.

— Григорий, где счетовод?

Гришечка быстро оглядывается, — где здесь «Григорий». Он готов сбегать за этим «Григорием».

— Я тебя спрашиваю, где счетовод?

— Дома, — весь насторожившись, серьезно отвечает Гришечка.

— Почему дома?

— Дома, — пожимает он плечами.

— А где счеты?

— Какие счеты? Я не брал счеты, — испуганно говорит он.

— Ты не брал, но, может быть, счетовод взял их домой?

— Может быть, — кивает головой Гришечка, и вдруг совершенно определенно говорит: — Это его счеты.

— Откуда они у него? — как можно спокойнее, словно у спящего, спрашиваю я.

— Из кооперации.

— Из какой кооперации?

— Из нашей.

— Он там купил их?

Гришечка отрицательно махает головой.

— А что ж? — допытываюсь я.

— Он там заведующий был.

— Давно?

— Давно, — машинально повторяет Гришечка и наклоняется к печи. Поднявшись, он смотрит на меня уже ничего не помнящими, не понимающими веселыми глазами.

* * *

Мне рассказывали историю этого Гришечки. Гришечка — родной брат кулака Афанасия Милованова, ныне выселенного. От Афанасия Милованова в колхоз перешли кое-какие машины и Магомет, которого он очень любил и с которым до последнего дня не мог расстаться. Выл, говорят, вцепившись в гриву, чтоб все видели.

Гришечка, затуканный и забитый с детства, был батраком у брата. Тот ему даже платил. В год тридцать шесть рублей. На Покров день он выдавал деньги сполна на руки. Гришечка носился с ними, как кот с помазом, считал, пересчитывал, прятал в разных местах, а на ночь клал под подушку. Дней через пять после праздника старший брат с озабоченным лицом подходил к Гришечке: «Не можешь ли ты мне, брательник, одолжить рублей этак тридцать шесть? Справлюсь с делами — отдам». Гришечка охотно давал и, конечно, до нового Покрова не видел этих тридцати шести рублей. И так лет двадцать пять!..

15 марта

Остановиться на минутку. Учесть мысленно все, что делается к весне. Семена отсортировали, план есть. Инвентарь ремонтируется. Рабочий скот подкармливается. Как будто делается все. А вот нельзя сказать, что будь сегодня 3 мая, день, когда мы по плану должны выехать на поля, — и мы готовы.

Самое трудное и самое важное — это выдержать порядок и организованность плана на практике, на деле, когда выедем на поле. В прошлом году, до меня, здесь завели, по инициативе Саши Цыгановой, на каждый хомут ярлычок с номером, чтобы каждой лошади был свой хомут. Тогда это было таким достижением, что о нем писали в газетах. И вот, в первые же дни перепутались ярлычки, перешли хомуты в инвентарном сарае со своего гвоздя на чужой, в общем получилось безобразие.

В нынешнем году этого не должно быть.

* * *

Нужно быть беспокойней. Нельзя считать себя готовыми к севу, если даже работа по подготовке идет нормально. Но готовыми нужно быть так, что будь сегодня 3 мая, и нам не страшно.

17 марта

Ерофеев принес в канцелярию чайник и несколько стаканов. Чайник он налил и поставил на чугунку. Мы были одни в помещении. С улицы слышались редкие удары топора и кряканье Гришечки.

Ерофеев попросил:

— Напишите вы записочку в сельпо, там сегодня конфеты и жамки есть.

Как только я написал записку — счетовод приоткрыл дверь и позвал Гришечку. Тот глядел на меня все время, пока счетовод объяснял ему, как подойти к приказчику без очереди: «Скажи, от председателя».

Отослав Гришечку, счетовод заходил по канцелярии, мягко ступая валенками в калошах. Ему хотелось высказаться не стесняясь, дружески подмигивая, по душам.

— Мы тоже, бывало, вот так соберемся в конторке при кооперации. Ну, первым долгом, сейчас — чай. Я, приказчик, заведующий. Еще если кто из союза случится... Тогда, знаете, баранки были, всевозможное печенье, яйца, сало, ветчина, селедочка... Конечно, первым делом, селедочку...

Его бритое, несвежее лицо осветилось особенно подкупающей беззаботностью «души-человека», и он сделал один из тех бесчисленных жестов, которыми дают понять насчет выпивки.

— Да. Селедочка — она на сухую не идет. Ну, что ж. Даем Гришечке тройку в зубы и — алё, — к Кравченковым. Они с этого тогда жили. От Милованова работали. Он им муку предоставлял, а они гнали и продавали. Расчет был! Так. Ну, а закус — какой угодно. Тут и яичница с ветчиной, и холодное сало, и колбаска, и всё. Конечно, за деньги все это, по весу и по счету, — вдруг спохватился он, дав тем самым понять, что ничего эта компания не считала и ни за что не платила.

Гришечка прибежал с двумя пакетиками. Ерофеев развернул их, посмотрел одним глазом вовнутрь, потом перевел глаза на Гришечку. Тот стоял не моргая. Тогда счетовод вынул две конфетки и две жамки и положил на край стола. Гришечка взял их и сразу вышел. Он знал свое дело.

— Он, бывало, не это получал за скорость. Бывало, ему рюмку — стук! Что чуден бывает выпивши, боже мой!..

Он уже не замечал, что открыто говорит со мной такими словами, как «рюмаха», «выпивши». Рассказывал он много и подробно о каждой выпивке отдельно. И совсем перестал соблюдать осторожность. Из этих рассказов я узнал, что пили вместе с ревизионными комиссиями, с инструкторами союза, что не последним гостем на этих сборищах был Милованов, катавший на Магомете всю компанию.

— До какого же года вы работали там?

— До тысяча девятьсот двадцать седьмого.

— Ну, и что ж?

— Ах, знаете, сплетни, разговоры всегда. Я сам ушел. Я вам скажу, что я и здесь работать работаю, а сплетни есть. Я думаю, что вам уже кое-что говорили такое?

— Нет, ничего такого.

— Ну, если не говорили, то скажут. Без этого не бывает. Вы думаете, что про вас нет сплетен? Сколько угодно. Вам еще налить? Пейте! Знаете, что говорят? Вот, говорят, на жеребце раскатывается, как помещик. Потом насчет Цыгановой. Она, видите ли, давно по этой линии пошла. Разведенная. Нет, нет, ничего такого я не говорю, — спохватился он, сообразив, что это может мне не понравиться, — только она, я говорю, давно активисткой. Ее всегда от женщин выбирают на всевозможные съезды й конференции. Понятно, у нас, когда женщина выдвинется, о ней всегда говорят. Эх, заболтались, — встал он одновременно со мной, — что было и чего не было, наговорили.

Он, видно, уже сожалел о том, что разоткровенничался, и теперь хотел, чтобы я считал все это за анекдоты.

19 марта

Первые признаки весны уже пропали. С неделю тому назад только блестел снег и на припеке отогревались стены. Выйдя из хаты, хотелось на минуту остановиться и стоять, чувствуя, что это уже не зима.

А теперь, когда весна явственней и ощутимей (сосульки, куры у крыльца, мокрая солома на санях и т. д.), — теперь появляется какое-то беспокойство. Время идет. А все ли сделано вчера, что нужно было сделать вчера? Все ли делается сегодня, что должно делаться сегодня?

Саша ходит по дворам и собирает у кого тарелку, у кого ложку, у кого что. Это для яслей. Она ничего не достала в районе, и мы решили собрать все необходимое на месте.

В прошлом году бабы вынуждены были оставлять до двух десятков детей на попечении бабушки Фроси.

Как старуха справлялась с ребятишками — неизвестно, но это было большое дело. Против ясель бабы уже не выступают, — ясли, по существу, уже были. И теперь будут, только лучше устроенные.

* * *

Сельсовет в помощь по организации ясель отрядил двух членов — женщин. Они пришли раненько утром и заявили:

— Дайте мы вам пол в канцелярии вымоем, только не посылайте нас по дворам ходить...

Саша билась с ними часа два.

— Ну, вы же власть, как же вы будете полы мыть? Не для этого ж вас выделяли. Вы помогите мне баб собрать да подействовать на них.

Наконец они поняли и согласились. И вот женщины, на которых было бы трудно подействовать, если бы они сидели в своей хате, пошли действовать на других. Им пришлось агитировать, находить нужные убедительные слова, которые говорятся, когда любишь и веришь в то дело, за которое агитируешь. И, находя эти слова, женщины сами на себе испытывали их действие. Заодно они агитировали и себя.

20 марта

На конюшне такой образцовый порядок, что хотя бы немножко и хуже, так ничего. А то кажется, что это на несколько дней после случая с Магометом. Гришечка орудует. Жуковский, старший конюх, похваливает его. Видно, Гришечка здорово им эксплуатируется.

Гришечка напоминает того дворового мальчика, который «поставлен всем помогать». Его муторят, посылая туда, куда были посланы сами. Дико. Нельзя!

* * *

Тарас Кузьмич принес заявление:

«Прошу за мою ударную работу по выкачке воды для скота выдать мне на премию сапоги простые и брюки, хотя бы чертовой кожи. В противном случае я не могу больше качать воду, так как от врача у меня есть свидетельство о болезни».

Это похоже на те заявления, которые пишутся в суд под диктовку, когда тот, кто диктует, заинтересован больше пострадавшего.

— Сядь, — говорю, — Тарас Кузьмич, вот здесь, сядь!

Он сел и вместе с тем потерял свой вызывающий вид, который имел стоя.

— Тарас Кузьмич! Ты действительно ударно работал и заслужил, может быть, не сапоги, а больше. И брюки мы, уж если бы решили тебе дать, так дали бы не чертовой кожи, а хорошие, суконные. Но ты должен понять вот что: нельзя самому себе требовать премию, да еще в такой форме. Это все равно, что если меня не хвалят, так я сам себя похвалю. Хорошая работа у нас не должна пропадать. И не пропадет. Только ты дождись, пока тебе люди скажут, что ты ударник, что ты достоин премии. Полтора трудодня ты можешь требовать — это твое законное, а премия — это не плата, это — честь. Этого ты сам требовать не можешь. Но я тебе говорю, Тарас Кузьмич, что по работе ты достоин премии и ты ее получишь в свое время. А пока мы дадим тебе в помощь человека. Это уже с нашей стороны нехорошо, что ты на такой работе стоял все время один.

— А главное, сапог нет покаместь, — сочувственно вставил счетовод.

— Нет, сапоги есть, найдутся, — заявил я.

А Тарас Кузьмич сидит с глазами, полными слез, и боится моргнуть, чтобы слезы не закапали.

Я решил, что с него довольно, — он сознает свою ошибку. Мне только нужно узнать, с кем он советовался, кто водил его рукой.

— Почему ты, Тарас Кузьмич, не пришел ко мне раньше, не посоветовался, не сказал, чего ты хочешь, а сразу — бах — заявление?

— Я приходил сюда, — вдруг раздраженно заговорил он, — приходил! Обращаюсь вот к товарищу Ерофееву, он говорит — что ж, подавай заявление. Есть, говорит, у тебя от доктора? — Нет. — Ну, так сходи возьми. — Я сходил взял. У меня, действительно, одышка, мне на такой работе, по-настоящему, — нельзя.

— Тарас Кузьмич, — заговорил я уже другим тоном. — Мало ли чего нельзя «по-настоящему». Мне вот «по-настоящему» нельзя жить нигде, как только в Крыму. И свидетельства от сорока врачей имею на руках. И перед мобилизацией в деревню я уже должен был ехать на курорт. И я не моложе тебя, Тарас Кузьмич. И поработал не меньше.

Тут я спохватился, что хочу переспорить его своими болезнями. Он уже начал что-то такое: «А ты повозил бы лес ночью, да вот с таким парнишкой», — показал он на четверть от стола.

— Ладно, — сказал я бюрократически, — оставь заявление, мы разберем. — И сел за работу.

— Нет, я заявление не оставлю.

— Оставь, разберем.

— Нет, уж...

21 марта

В двенадцать часов ночи пришел бледный, перепуганный Андрей Кузьмич.

— Овес сгорелся! Я сейчас в амбаре был, — Он высыпал мне на стол горсть овса. — Возьми на‘зуб.

Я раскусил зерно, но ничего не понял и вообще ничего еще не понимал.

— Что овес? Как сгорелся?

— Так сгорелся. От влаги.

— От какой влаги?

Андрей Кузьмич досадливо отмахнулся.

— Да идем ты скорей! — закричал я, накидывая шубейку (чью, не помнил, оказывается, хозяйкину). Мы побежали к амбару. По дороге, задыхаясь от бега, я кричал: «Чего тебя черт занес в амбар?»

— Ай, молчите, — хрипел Андрей Кузьмич.

Мы бежали по рыхлому весеннему снегу. Ночь темная, теплая, влажная. У меня было все мокро: лицо, волосы, рубаха на теле. Но пойти шагом уже было нельзя. Андрей Кузьмич бежал ровно, хотя и хрипел с первых шагов. Амбар был не замкнут, — замок только висел. Но Андрей Кузьмич стал отмыкать и замкнул его, потом опять отомкнул и долго, долго вытаскивал дужку замка.

Я кинулся к закромам. Сунул руку. Холодная шершавая масса зерна пересыпалась между пальцев.

— Вот здесь, здесь. — И Кузьмич сунул мою руку в горячее влажное место. Это меня испугало, несмотря на то, что этого я и искал. Было неестественно и страшно: в холодном амбаре, ночью — горячий овес.

Мы, не зажигая огня, облазали все закрома. Везде успокоительно шумел сухой, холодный овес. Засучив рукав (я уже был без шубы), я по плечо запроводил руку в том месте, где овес был горяч. Я шевелил пальцами в холодном овсе, но захватить горсть не хватало руки. Андрей Кузьмич достал горсть. Это был обыкновенный холодный овес. Андрей Кузьмич высыпал эту горсть в другой закром. Он не хотел ее мешать с горячим.

Тут вздохнулось легче. Черт с ним, даже целым закромом, — все же это не весь амбар.

Потом я почувствовал, что дрожу. Мне сдавило грудь и закололо в бок. Я стал искать свою шубейку. Когда мы вышли и Кузьмич замкнул амбар, он взял меня за плечи и повернул к себе.

Чего только этот Кузьмич не перетерпел от меня за полчаса: я ругал его последними словами, толкал, подгонял, а вот он смотрит на меня умоляющими глазами и шепчет:

— Голубчик, идемте ко мне, у вас лица нет!

Мы сидели у него за перегородкой в чистой половине избы. Кузьмич достал полбутылку, вытер ее ладонью и налил по полстакана мне и себе. Мы выпили и закусили хлебом с луком. Только тут я окончательно пришел в порядок, согрелся. Мы говорили вполголоса.

— Помнишь, Андрей Кузьмич, как я приходил к тебе, когда у нас сортировка стояла?

— Помню, помню, — соглашался Кузьмич, еще не зная, куда я клоню.

— А помнишь, что я говорил насчет овса? Овес-то был пополам со снегом. Так вот, все, что вы сортировали наперво, было пополам со снегом.

— Верно, верно, — заторопился Кузьмич и даже вспомнил, что мешки, в которых было особенно много снегу, попали наверх в этот закром.

— Ты, Кузьмич, забрал весь снег с зерном в первые мешки, а потом оно пошло чистое.

— Потом — да!.. — усиленно глотая, соглашался он.

— Но я про что говорю тебе? Я говорю тебе, Андрей Кузьмич, что ты же видел все это, видел, что снег загребаешь в мешки!..

Андрей Кузьмич покорно вздохнул. Было ясно, что сознает он свою вину без единой отговорки. Напугался он не меньше меня, да и прибежал ночью. И было все-таки отрадно, что человек так перепугался за общественный овес. Ведь не за свой! Это же страшная разница.

Мы попрощались, как друзья. Нас как-то особенно сблизила эта история. Кузьмич меня проводил на крыльцо. Он был в одной рубашке. Долго не выпускал моей руки, как растроганный, выпивший человек. Он что-то силился сказать и не мог. Отпустил он меня со словами:

— Завтра я к вам зайду...

* * *

Про себя я уже решил переучесть семфонд, а сгоревшийся овес пустить на посыпку. Отсадить пару боровков на откорм, — наверстать потерю. Но ничего еще не говорю.

Счетовод, узнав об овсе, что-то притих и задумался. Потом ни с того ни с сего начал мне рассказывать, что делалось в кооперации в случае порчи какого-нибудь товара. Рассказывал он очень беспокойно, словно здесь же сочинял. «Да-а», «ну», «да-а», «ну», — все время запинался он. И хотя он ничего прямо не сказал, в конце концов стало понятно, что в кооперации подмоченный сахар или еще что они списывали «на себя» — потом в той же кооперации продавали.

Но можно было взять его любую фразу в отдельности и не найти в ней ничего «такого». Например: «Так и с этим овсом», — говорил он. Здесь как будто он прямо наводит на мысль. Но в случае чего он скажет: «Вот я и говорил, как нехорошие люди поступали в таких случаях». А рассказывая об этих нехороших людях, он давал понять, что они поступали ловко и хорошо. Но ничего не докажешь.

Не докажешь, что он Тарасу Дворецкому продиктовал рваческое заявление. Он говорит:

— Я ведь должен был человеку объяснить, как подавать заявление.

— Но ты должен был объяснить, что такого заявления подавать нельзя.

— Я не знал, что нельзя. По-моему, раз ударник хочет подать заявление, — нужно ему помочь, объяснить.

— Но зачем же ты его толкнул взять от врача свидетельство?

— Да ведь я же ему говорил, что нельзя без оснований, нужны основания.

И так далее.

* * *

Перед вечером явился Андрей Кузьмич.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте! — отозвался счетовод.

Андрей Кузьмич остановился на пороге, оглядывая присутствующих.

Он, видимо, думал застать меня одного.

В канцелярии было несколько человек, толкавшихся без нужды. Степан Кравченков, сторож и Антон Жуковский. Они нехотя курили и перебрасывались шутками. Я их всех спросил, что кому нужно.

Они попрощались. Счетовод, воображая, что я совместно с ним выпроваживаю посетителей, состроил что-то такое.

— А вам не пора домой? — спросил я.

Он как бы не понял.

— Нет, я еще могу посидеть.

— Нет, вы идите.

— Если есть секреты... — И он нехотя поднялся.

Андрей Кузьмич с благодарностью посмотрел на меня. Вероятно, потому, что я шел к нему навстречу, он не стал ломать комедии и просто начал.

— Вы меня спросили, чего я был в такое время в амбаре. Стоило спросить, — усмехнулся он. — Так вот, я ходил в воры.

— Как так в воры?

— А так, с мешочком. Овсеца хотел пудик-другой нагрести. Ключ мне доверили от общественного достояния, так я хотел попользоваться.

Я молчал. Тогда он заговорил другим тоном:

— Сгрезилось мне, что вот возьму пуд овса, и никому от этого не похужеет — не получшеет. Вот, думаю, я дурак — не воспользуюсь, а другой бы на моем месте воспользовался и чести не потерял бы. Прохор Андреевич в кооперации вагонами добро воровал, а чести не потерял, хотя все знали. У нас это считается — казенное. В амбар к соседу залезть — позор, а казенное — не позор. Думаю, и не узнает никто. Так и пошел с мешочком. И когда только овес горячий нащупал, тогда схватился.

Я еще молчал, обдумывая эту историю.

Андрей Кузьмич снова заговорил:

— Делайте со мной что хотите. Виноват перед всеми. У всех по зерну украсть хотел... Ключик могу сдать сейчас.

— А почему ты мне вчера не сказал?

— Вчера я выпивши был, — вразумительно пояснил он. — Вчера ты подумал бы, что я только под мушкой признался. А я признаюсь в трезвом состоянии.

Это правильно, решил я и, вздохнувши, сказал:

— Ладно, товарищ Дворецкий! Ключ останется при тебе. Послезавтра, прорастет овес или не прорастет у меня на блюдечке, — выгребай из этого закрома весь — до холодного. Я думаю, если не прорастет, так на посыпку его.

— Посыпка чудесная будет, — радостно уверил меня Андрей Кузьмич, — Свинью можно к Пасхе откормить на десять пудов.

— Да, так я и думаю...

— Хорошо, хорошо... И если уж прорастет, то рассыплем этот горячий по кадкам, по корытам. Да! А не рассыпать нам его завтра? Верней будет. А то на блюдце прорастет, в закроме за три дня сгорит.

— Делай так, — согласился я.

23 марта

Овес пророс и выпил всю воду на блюдечке.

25 марта

Я пришел с гумна в канцелярию запыленный и усталый, как черт.

В валенках катались головки льна, упавшие с соломки. Мы отправляли остатки на завод.

Толпившиеся вокруг стола счетовода граждане меня не узнали, вернее, не подумали, что я председатель. С одним из них, как я потом понял, руководителем делегации, разговаривал счетовод.

— Мы и сами думаем, — вступать или подождать еще? Ждали больше... — говорил первый.

— Вступить не трудно, — глубокомысленно замечает один.

— Ага! — подхватывает другой, — а потом, может, и передумал бы, да нет...

— Ясно, текучести быть не должно, — Это счетовод.

— Ну, а все ж, как у вас насчет обува или товару какого?

— Обуви мы не даем. Обувь у кого есть, так есть, а нет, так сам знаешь.

— Так вступать ай нет? Агитируешь ты или отговариваешь? — решительно ставит вопрос второй крестьянин. — Вступать или не вступать?

— Нужно вступать.

— Да мы уж тоже так решаем: вступать, — говорит первый крестьянин.

— Но принуждения быть не может. Добровольность. Хочешь — вступай, не хочешь — как хочешь.

— Да как же ты его принуждением заставишь? Может, другой еще не решился.

— Ну, не решился, так решится, как под твердое подведут.

— Подведут?!

— Надо будет, так подведут. Чикаться с вами, что ли?

— Это ж, выходит, опять — принуждение? Чтоб в колхоз шел — подводят?

— Зачем в колхоз? Раз ты получил твердое, значит, дадут тебе индивидуальное, а раз ты получил индивидуальное, значит, тебя голоса лишили, а если уж тебя голоса лишили, идешь ты в этапном порядке в Архангельск — железную дорогу проводить... — Подумав, счетовод прибав71яет в виде справки: — Мороз семьдесят градусов, одежи никакой.

— Ты, видать, там уж был, Андреич, знаешь климатические условия? — подал голос я.

— А! Это вы здесь? — заулыбался он, как будто я в шутку подслушивал и в шутку же задал вопрос. Но он уже понял, что дело не полоса. — Вот это к вам — граждане деревни Гнедино...

— Да, да, — говорю я, — я слышал.

Делегация вдруг начинает осматривать Ерофеева с ног до головы, словно впервые видит его.

* * *

Но где же взять счетовода?

26 марта

О разговоре счетовода с гнединцами рассказывал учителю. Старался передать слово в слово, ничего от себя не прибавляя.

— Ведь вот враг!.. — поднялся и заходил учитель. Он любит «обобщать явления», — Заметь, — поднимает он палец над головой, — этот враг тебе уже ничего или почти ничего не может сделать извне. Там он сразу же будет замечен и наименован. Да и трудно сейчас просто агитировать против колхоза. Но какую силу приобретает его агитация, когда он сидит здесь, когда люди считают его нашим человеком.

Учитель сказал правильно. Вообще за ним стоит кое-что записывать. Мы были одни в квартире. Жена его пошла гулять с ребенком. Домашняя игрушка ребенка — счеты — лежали на столе. Я провел по ним несколько раз рукой и сказал:

— Слушай, научи ты меня на счетах. Я у тебя ежедневно бываю и уже считал бы, если б раньше догадался.

— Идет! — согласился учитель. Только это нужно не тебе учиться, а ты лучше отряди трех-четырех человек. Мы устроим такие домашние курсочки счетоводов. Жена по этой части могла бы преподать самое необходимое.

— Зачем мне столько, мне хотя бы самому. Да и людей таких нет.

— Чудак ты, друг, — оживился учитель, — да у тебя уже две экономии и третья Гнедино будет. Тебе ж нужны кадры и кадры.

— Давай так, — согласился я. — Только меня самого ты все же учи. Мне без этого нельзя. На бумажке да в уме — надоело проверять и Ерофеева.

27 марта

Бедноты у нас, в самом Лыскове, мало. Народ подобранный. Беднота — супруги Кравченковы, Григорий Милованов да считается Матвей Корнюхов. А среди известной части наших середняков живет опасение, что за то, что у них хватает до сенокоса сала, их могут «ликвидировать». Это опасение распространили те, кто не зря опасался, — выселенные кулаки. И вот опасающихся связывает какая-то «круговая порука» — «не дать начать». По внешним хозяйственным признакам Ерофеев стоит с ними наравне. И эти опасающиеся середняки, ненавидя его за приспособляемость и удачливость, чувствуя в нем чужого, могут защищать его. К группе «опасающихся» мог бы отойти даже Андрей Дворецкий, человек, пришедший в колхоз, как говорят, с прочным хозяйством. Правда, Андрей Кузьмич на глазах растет как колхозник, Андрей Кузьмич уже — актив, опора.

Теперь мы проводим в колхоз гнединцев. А среди них много бедноты. Кроме того, можно опереться на их, так сказать, свидетельские показания, на их возмущение Ерофеевым.

Но, с другой стороны, здесь серьезное затруднение, как сказала Саша, заключается вот в чем: Гнедино и Лысково с незапамятных лет враждуют из-за лугов. Дед Мирон может показать обрезанное косой, как у меченой овцы, ухо. Эта старинная вражда двух деревень стерлась теперь, когда фактически одной стороны, одной деревни не стало. Гнедино имеет дело с колхозом «Красный луч», а не с деревней Лысково. И больше того, Гнедино само входит в колхоз.

Но нужно иметь в виду, что, когда пойдет речь об исключении Ерофеева, лысковцы могут зашуметь: «Не смей гнединцы у нас свои порядки устраивать». Конечно, это только предлог, но предлог, на котором можно очень играть.

Завтра общее собрание.

28 марта

Он держался хорошо: отвечал на вопросы, давал устные справки, кидал короткие замечания, вроде: «Не подозревал, что это контрреволюция». Вообще создавалось впечатление, будто он несколько раз успешно проходил чистку.

Он ничего не находил нехорошего в своем разговоре с гнединцами. Он «отвечал по существу». Разберите его любое слово в отдельности:

— Я сказал «текучести не должно быть». Возьмите последние решения ЦК обкома и райкома нашей (он так все время и говорил — нашей!) партии — что там говорится? Я сказал: надо будет — так подведут под твердое задание, — и я не отказываюсь от своих слов. Надо будет — так подведут. «Колхозная правда», номер такой-то, мобилизует внимание батрацких и бедняцко-середняцких масс на выявление укрывшихся от твердых заданий кулацко-зажиточников. Зачастую у нас в колхозах укрываются люди с целью спастись от обложения и выселения.

— Ишь режет! — послышал я чей-то восхищенный шепот. Оглядываюсь: кузнец. Но по лицу видно, что он не восхищается, а возмущается явственной, но еще не уличенной наглостью счетовода.

— Товарищи, — говорю я, — по Ерофееву выходит, что он встретил делегацию гнединских товарищей вполне по-человечески. Он разбирает свой разговор с ними по отдельным статьям, и все получается безупречно. Давайте спросим у гнединцев, членов нашего колхоза, какое впечатление произвела на них беседа с Ерофеевым в целом.

Выступил Голубь. Брызжа слюной и боком подскакивая к Ерофееву, он выкрикивал:

— Мы к вам явились как представители, а вы нас встретили как кого? Как лишенцев с тысяча девятьсот двадцать пятого года. Мы к вам первые пришли, а вы нос задирать стали: могем, мол, пустить в колхоз, а могем и не пустить. А мы вам скажем, что мы могем вступить, а могем и не вступить. Без Лыскова колхоза не найдем, что ли?

Тут мне стало понятно, что Голубь не Ерофеева на «вы» ругает, а обращается ко всем лысковцам. На лицах лысковцев было явное недовольство: вот вы, мол, какие. Они чувствовали свое превосходство старых колхозников, людей сознательных, над «деревней», как кто-то из наших назвал гнединцев.

Сам Голубь уже спохватился.

— Вы кулак и внутренний вредитель, вот кто вы! — плюнул он под ноги Ерофеева, обращая это «вы» к нему лично.

Ерофеев только улыбнулся:

— Вам, гнединцам, не угодишь, — и оглянулся в сторону лысковцев.

— Да уж это верно! — громко и как бы с облегчением вздохнул дед Мирон.

Вышла большая неловкость. Я видел, что Андрей Кузьмич готов съесть Мирона и в то же время он не хочет при всех поправлять его, старого, сознательного колхозника, всей душой желая, чтоб тот сам понял, куда загнул, и поправился.

Но Мирон, словно пользуясь этим, повторил при общем молчании:

— Что верно — то верно.

— Ах, так! — взвизгнул кто-то с гнединской стороны, но смолк, удержанный недоброжелательным молчанием своих.

— Что так?! — залихватски откликнулся Ерофеев. — Что?..

— Знаем что! — гавкнул тот же голос, хотя я уже призывал всех к порядку.

— Ну, что? — заманивающе и насмехаясь, продолжал Ерофеев, подмигивая Корнюхову. — Заслабило?

— У кого это заслабило? Чего это заслабило? Кого пугаться? — поднялись голоса гнединцев, а первый со стороны гнединцев голос, ободренный и захлебывающийся, перекрыл всех:

— Бей! Бей кулаков!

— Брось, Федор, — гаркнул Голубь, но Ерофеев, словно боясь, что таких слов еще не скоро дождешься, вскочил и, готовый, так сказать, постоять за честь Лыскова, подался грудью на гнединцев:

— Ах, бей? бей?!

— A-а! — поддержал его со стороны лысковцев Матвей Корнюхов.

Опрокидывая скамейки, обе стороны встали на ноги, загремела оборванная железная труба печкичугунки, и я только успел подумать, что печку уже давно нужно было выставить, да услышал голос Андрея Кузьмича: «Товарищи!»

— Стой! — крикнул кузнец, схватив счетовода за руку, в которой тот держал шапку. — Довольно.

Гнединцы остановились и вместе с лысковцами окружили Ерофеева. Матвей Корнюхов стал поспешно поправлять трубу, ожесточенно царапая проволокой по железу...

Ерофеева держали человек шесть. Голубь, как бы обезоруживая его, отнял у счетовода шапку. Ерофеев сопел, закусив нижнюю губу, и уже не пытался шутить.

Теперь вся ярость собрания устремилась на него одного. Кузнец суетливо доказывал, что «ему», то есть счетоводу, только б стравить, а сам он и в драку не пошел бы.

Голубь кричал:

— Дураки! Надо было головы друг другу проломить. Надо было санки посворотить! Он того и хотел, черти дикие!..

29 март

Обсуждать вопрос о пребывании в колхозе Ерофеева уже не нужно было. Если даже у него были какие-нибудь вольные или невольные защитники, они теперь были лишены малейшей возможности защищать его. «Вычеркнуть, и все», — таково было общее требование, как бы подчеркивающее свою безапелляционность по отношению к «нему».

Я стал закрывать собрание. Меня остановила Саша. Робким, уговаривающим голосом она сказала, сохраняя на лице постоянную озабоченность:

— Граждане, человек в своих кулацких интересах пытался стравить две группы колхозников и хотел таким образом, чтобы одна группа, защищая его кулацкие интересы, побила другую группу. Мы не можем его так отпустить. Нужно в суд.

— Постой, постой. Верно! — засуетился кузнец. — Это ж сто восьмая статья, — соврал он для большей убедительности, а поправить его было некому.

— В Соловки! В Архангельск! — выкрикнул несколько раз Голубь, подбадривая других. Собрание заметно стихло, когда пошла речь о суде и ссылке.

— Граждане, — заговорил Мирон строго и с упреком, — не наше дело, граждане, в Соловки или еще куда. У нас есть народный суд, который и судит. К суду его мы привлекаем, но приговор судебный не мы выносим.

— Ну, нет! — закипятился сразу Андрей Кузьмич. — Мы выносим ему приговор и просим выслать его из пределов.

— А что ж?! — поддержали его другие. — Чикаться с ним?!

Гнединцы и лысковцы подходили друг к другу закуривать, как бы для большего убеждения друг друга, что у них между собой все в порядке.

Стали расходиться. Счетовод, оставленный Голубем и кузнецом, сидел не поднимая головы. Я, щелкая замком и стоя у двери, предложил ему выходить. С улицы слышались голоса, звавшие меня. Тут началась отвратительная сцена. Он начал просить. Не губите его. Дайте ему только справочку. Он сам уедет. Будет работать на строительстве, он исправится...

Я резко прервал его. Тогда он начал ругаться, угрожать, на что-то намекая. Намекал он, видимо, потому, что прямо сказать ничего не мог.

Я позвал сторожа. Сторож поставил на пол фонарь и, тронув Ерофеева за плечо, предложил освободить помещение. Ерофеев представился ослабевшим и не могущим подняться. Я стоял и дрожал от холода — дверь в продолжение всей этой возни была открыта.

Наконец, когда сторож рванул его со скамьи, он встал и засуетился:

— Я пойду, пойду... Я сам...

Сходя с крылечка, он застонал и, взявшись руками за голову, пошатнулся несколько раз и пошел по замерзшей дороге, шаркая валенками в галошах.

— Во! — сказал сторож, закрыв дверь. — Просить не вышло, грозить не вышло, — решил разжалобить!

Мы посидели еще минут десять в канцелярии. Я заметил, что сторож стал как-то свободнее в обращении со мной. Так оно и есть. Пока счетовод имел вес, люди нисколько не доверяли мне. Ведь у руководства, вместе со мной, стоял тот, кто всегда умел устроиться на удобное «письменное» место, кто и германскую войну отсидел делопроизводителем в уезде, кто и в кооперации заправлял, кто и в колхозе сумел удобно устроиться. Люди читали и слыхали слова «классовый враг» и чувствовали в этом что-то натянутое, ненастоящее, потому что эти слова говорил и Ерофеев, которого они ненавидели, но которого нельзя было назвать кулаком, классовым врагом.

Сторож сказал:

— Как же его было назвать кулаком, когда он с семнадцатого года в бога не верил и против религии выступал. Недавно только все узнали, что он не коммунист, а то считали, что коммунист. Когда спрашивали, он отвечал: «Об этом мы поговорим в другом месте...»

2 апреля

С неделю тому назад весну означали сосульки. Теперь весна подвинулась дальше. Крыши очистились от снега, капли есть, но сосулек уже нет. Ночи теплые и темные.

* * *

Ерофеев, говорят, поехал прямо в центр — хлопотать о восстановлении.

Вечера маленькие, — писать помногу некогда.

Часок-другой нужно посчитать. Наслаждение научиться на старости лет тому, чего не умел первую большую половину жизни.

Кладу 385, минус 129, минус 76. Выдумываю всевозможные числа, слагаю, вычитаю, подсчитываю. Смешно, но радостно.

Конец первой тетрада

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

7 мая 1931 года

Экономия Вязовичи пашет четвертый день. Лысково — третий. Гнедино — тоже. На вопрос, сколько вспахали, все отвечают: «Порядочно». Вязовичи жалуются, что плуги не берут закаменевшую на взгорках почву...

Завтра Вязовичи. Отчеты Голубя и Андрея Дворецкого.

8 мая, Вязовичи, участок Березовое поле

Парень злобно заносит плуг на повороте и матюкается.

— Что? — спрашиваю.

— Попробуй — узнаешь что...

— Позволь, — отстраняю его от плуга и высвобождаю запутавшиеся вожжи. С первых шагов чувствую, что плуг удержать нет сил, так успела засохнуть глина!

Объехав раз, останавливаю лошадь на повороте:

— Да-а!

— Печка, — поддерживает меня парень, довольный, что работу его признали действительно трудной.

— Ты бригадир?

— Я бригадир.

— Фамилия?

— Шевелев.

— Сколько вчера вспахал самый лучший пахарь? Кто самый лучший?

— Да, как сказать, кто...

— Что, хозяин, попробовал? — перебивает нас низкорослая, черноглазая бабенка, взъезжая на заворот.

Бригадир машет на нее рукой, и она, не ожидая его, едет первой. Кое-кому из пахарей, заметно, хочется остановиться с нами на завороте, но бригадир каждому машет рукой, и они проезжают.

— Ну, а сколько вся бригада вспахала за вчерашний день?

— А во-он сколько, — показывает бригадир на вспаханную часть поля.

— Да-а!..

А сколько, — я и сам на глаз определить не могу.

Но как же ставить вопрос о пересмотре нормы выработки на такой пашне, если неизвестно, на сколько недовырабатывается существующая норма?

* * *

Голубь орет:

— Сдельщина! А какая сдельщина, когда я на землемера не учился. Пахали вчера, пахали сегодня, завтра будем пахать, а сколько в день — черт же ее знает, сколько. Зато мы ударом берем. Ударники!

— Постой, товарищ Голубь! Мы нормы выработки составляли?

— Составляли.

— Какая норма у нас на пахоте?

— Четверть га.

— Так. А знаешь ты, выполняется ли у тебя хотя норма? Мне вот кажется, что не выполняется.

— Не выполняется?.. У меня?!

Голубь плюет с такой силой, словно хочет пробить плевком пол канцелярии.

— Да, у тебя.

— А во чего не хотел?! — показывает мне Голубь.

А я также спокойно:

— Ну чем ты мне можешь доказать, что у тебя норма выполняется?

— Чем, — наступает он на меня, — чем?! Знаем чем! — как-то угрожающе кончает он и уходит, оставив свой серый засаленный шлем у меня на столе.

9 мая

Андрей Кузьмич, умытый и причесанный, идет босиком по стежке, через сад, в канцелярию. Под мышкой у него папка — переплет от полного собрания сочинений графа Салиаса.

Он останавливается под окном и, не заходя в канцелярию, раскладывает на подоконнике свои бумажки.

— Ну, что гнединцы? — спрашивает он, кивнув на шлем Голубя.

— Голубь был. Забыл, — поясняю я, хотя он и не то спрашивает.

— Заработался и шапку забыл?

— Да, заработался. Кроют вас гнединцы, Кузьмич.

Андрей Кузьмич с минуту смотрит то на меня, то на шлем (не сговорились ли мы), потом притворно зевает:

— Кро-оют?.. Все может быть... — И вдруг оживляется: — Как же это они нас кроют, если не секрет?

— А так. Норму перевыполняют, лошадей не загоняют, пашут ровно, без единого взгреха, — вот как.

— А тот, кто это говорит, нашу норму считал? Лошадей глядел? Взгрехи находил? Вот возьму тебя да поведу сейчас на пахоту — здесь недалеко, и кони рядом ходят. Ты посмотри сперва!..

И Андрей Кузьмич уничтожающе метнул глазами на шлем Голубя, который, как птица, раскинув отвороты, лежал на столе.

А я вдруг ставлю вопрос:

— Норму мы вырабатывали с тобой?

— Вырабатывали.

— Говорили, что еще перевыполним?

— И перевыполним!

— А перевыполняем? А хоть выполняем мы ее!

— Выполняем!

— А чем ты мне докажешь?

— Наличной площадью.

— А сколько ее, наличной площади?

— Я и говорю: иди посмотри.

— Что смотреть, ты мне скажи на словах.

— На словах? Пожалуйста. Верите на словах — пожалуйста. — Он засуетился со своей папкой. — Но я просил посмотреть, чтоб фактически... Вот, пожалуйста.

Я просматриваю его бумажки. Бригада Тараса Дворецкого — восемь человек, 8 мая, две десятины...

— Две десятины?..

— Две десятины!

— Откуда ж ты знаешь, что две?

— Вымерено! Саженчиком! — удало прищелкивает он пальцами, чувствуя, что дело его не плохое.

— Саженчиком?

— Этим самым. Мы по нашей малограмотности, — для большего эффекта прибедняется он, — на метры не понимаем. А мы — саженчиком, саженчиком! Ошибка если будет, так не вредная.

— Ладно, — говорю я, — норма у вас даже перевыполняется. Но как вспахано — я еще посмотрю. — Потом открываюсь ему по-свойски: — Видишь, гнединцы, может, и больше вас делают, но у них плохо с обмером.

Андрей Кузьмич понимающе и снисходительно кивает:

— Так-так...

— Они, собственно, не знают еще, сколько вспахали за три дня.

— Так-так... — кивает Андрей Кузьмич, а сам весь дрожит, сдерживаясь от смеха. И вдруг с самым добродушнейшим, но и торжествующим ухарством махает рукой из-за уха и смеется в открытую: — Ч-чуддак!.. И шапку бросил!.. — Он свертывает свои бумажки и, уже успокоившись, говорит с добродушной назидательностью: — Скажи Голубю, чтоб они вспомнили, как мы луги с ними делили. Мы тогда и учились землю сажнем мерять. Пусть и они вспомнят...

* * *

— Ну, что? — с порога спрашивает вызванный мною учитель.

Объясняю ему положение с обмером обрабатываемой площади, не говоря о бригаде Дворецкого.

— Да, брат, — говорит он. Потом задумывается и «обобщает»: — Мелочь! А из-за этой мелочи соревнование будет не соревнование, а так, договорчики.

— Ну, это ты слишком!

— Нет, не слишком. Как ты можешь проверить показатели? Почему ты думаешь, что гнединцы перекрывают Лысково или Вязовичи?

— Я знаю, какие работники и как работали.

— Допустим, и я знаю. Но чем ты мне докажешь, что гнединцы перекрывают?

— Саженем, — проговариваюсь я.

— Ага! Значит, нужно измерять? А измерять нужно ежедневно, еже-дневно!

— В том-то и дело, — раздражаюсь я, — что я сам на землемера не учился, а Голубь или Шевелев — и того менее.

— Придется учиться, — улыбается учитель. Потом встает и начинает на стене, как на классной доске, чертить пальцем, объясняя: — Вот перед нами лежит делянка. Длина и ширина ее разные.

— Разные, — повторяю я.

— Нам нужно что? — спрашивает учитель и сам отвечает: — Нам нужно узнать, сколько в этой делянке га. Для большей точности мы длину этой делянки измеряем в трех-четырех местах. Слагаем цифры, полученные от каждого измерения, и делим сумму на столько, сколько раз мы измеряли. Таким образом мы узнаем среднюю длину площади. Так же поступаем и с шириной. Затем умножаем длину на ширину — и дело с концом!

Учитель привычным жестом, как бы от мела, очищает ладонь об ладонь. Механика измерения площадей мне понятна.

Теперь можно будет говорить о нормах выработки на участке Березовое поле.

* * *

Завтра — Гнедино.

11 мая

С утра я пошел на поле, к бригаде Дворецкого. На завороте, пока до меня дошел первый плуг, я с сердцем начал вскидывать комлыжки земли, натасканные плугами на лужок, который будет нынче заказан.

Длинная полоса в пять-шесть метров шириной совершенно загажена.

Тарас Дворецкий первым подъехал к концу обугони и, нахмурившись, стал заворачиваться, будто бы не замечая меня.

— Постой, бригадир!

— Что, бригадир?..

— А вот что, — подкидываю я ногами комлыжки в его сторону. — Вот что! Вот что!

— Наволакивается...

— Наволакивается? А вот со своей полоски наволок бы ты столько? Не наволок бы! Там ты умел вовремя плужок вывернуть и стукнуть, не взъезжая на траву. Там ты умел!..

Бригадир слушает меня и смотрит на приближающегося к концу борозды деда Мирона. За Мироном — бабы. Бригадир готов выслушать какой угодно выговор, сделать все на свете, только бы остальные не слыхали.

— Стой! Куда прешь на людей? — кричит он Мирону, хотя тот еще на порядочном расстоянии.

— А?! — поднимает Мирон руку к уху. — Что?!

— Пошевеливай, вот что! Колупаешь, как сонный...

Старик кончает борозду, медленно поворачивает плуг на ребро и легонько стукает: плуг взъезжает на траву, делая только узкий маслянистый след полозка. Земли — ни крошки.

— Здравствуйте! Что ты кричал?

— Покурить, кричал тебе, может, хочешь? Покурить.

— Покурить надо погодить, а то будешь дурить.

Мирон дернул вожжой. Так же бережно он занес плуг и, не захватив от края ни вершка дерна, сразу взял мякоть.

Мы с Дворецким ждали, что вот-вот он остановит лошадь и вернется покурить, но он так и не остановился. Даже не оглянулся.

Дворецкий вертел папиросу, сосредоточивая от смущения все внимание на этом деле.

— Ишь старик, — сказал я.

— Д-а!.. Этого старика голыми руками не бери. Он на своем хозяйстве был — почетом пользовался и здесь не хочет на задний план. Думаешь, он за трудодень старается? Не-ет! Это ему чтоб горло драть потом на сходке: «Я вон как работал!»

— А чем это плохо, Тарас Кузьмич?

— Плохого нет... — слабо соглашается он. — Только если тебе говорят закури, так ты закури, не доказывай...

— Ну, а ты разве не доказывал, когда воду один таскал на все стадо?

— Доказывал и я. А что ж будет, если все начнем доказывать? — растерянно улыбнулся Тарас Кузьмич.

Я в первый раз увидел, какие у него глаза: синие, светло-синие, под рыжеватыми, словно опаленными бровями.

— У него сын, — говорит бригадир про Мирона, — в письмоносцах гуляет. Здоровенный парень. Работник бы! А он письма разносит. Надо, чтоб он бросил свою сумку, а? И так мужчин совсем нет, на бабах едем.

Действительно, мужчин на одной руке сосчитать:

Андрей Дворецкий — полевод.

Фома Григорьев — кузнец.

Антон Жуковский — конюх.

Тарас Дворецкий — бригадир.

Я — председатель.

Из рядовых колхозников один Корнюхов остался да младший конюх Вася Гневушкин — по болезни. Деда Мирона все же за мужчину считать нельзя.

* * *

В Гнедино мы с Тарасом Кузьмичом явились в одиннадцать часов утра. Пройдя перелесок, из-за которого от Лыскова не видно гнединских крыш, мы увидели на поле около десятка лошадей, волочивших плуги, брошенные пахарями. Ни одного человека не было поблизости. Мы стали оглядываться во все стороны — не пожар ли?

— Дым!.. — закричал Тарас Кузьмич, показывая в сторону лощинки, лежащей среди пахоты. На лощинке пылал огонек, и от него, расстилаясь по свежей земле, тянулся дым. Мальчишка стоял у огня, заложив руки за спину.

— Где же ваши? — крикнул Тарас Кузьмич.

Мальчик что-то ответил, но мы не разобрали и крикнули, чтобы он подошел. Мальчик шел к нам по пахоте, ступая, как по ступенькам. Шел очень долго, не пропуская ни одного пласта.

— Землю пошли делить, — сказал он, когда совсем приблизился. — У Голубя сидят.

— Как, землю делить?

— Ну, по трудодням, — пояснил мальчик, вполне владея этим словом.

— Вот что, парень, — сказал я, взяв его за плечо, — лети сейчас же к Голубю и передай ему на словах, что председатель велел немедленно явиться к лошадям, со всей бригадой!..

— А не!.. Мне надо коней глядеть, — затянул было парень.

— Мы поглядим. Лети!

Парень сбросил пиджак и шапку и, оправив поясок на животе, кинулся бежать.

Минут через десять на деревне залаяли собаки, послышались голоса, и на взгорок высыпала бригада — человек пятнадцать.

Гнединцы во главе с Голубем шли прямо на нас. Было похоже, что мы их вызвали и они идут в порядке дисциплины, — нет, они шли сами, они чем-то возмущались; размахивая руками и забегая вперед друг перед другом, они шли и шли прямо на нас...

— Говорите, говорите скорей! — зашептал Тарас Кузьмич, хотя они были от нас не ближе, чем огонек мальчика. — Говорите сразу, а то они начнут, тогда ничего не скажете!..

12 мая

Дался вчерашний день, что я и запись окончить не мог. Глаза закрылись, ноги вытянулись — уснул на лавке. А Голубь сегодня, как ничего не бывало, веселый и вежливый более чем следует, приходил в канцелярию за шлемом.

— Буденновский! — с шиком солгал он, не надеясь и не нуждаясь в том, чтоб ему поверили, а так, от хороших чувств...

Простоволосый, разгоряченный, вчера он шагал через поле во главе своего Гнедина. Я не стал «говорить поскорей» — я ждал, покамест они подойдут. Мне кажется, что это их и расхолодило сразу; они ждали, что я закричу, а тогда уж и они закричали бы.

Но я подпустил их на расстояние пяти шагов и сказал:

— Что ж это вы лошадей побросали, граждане?

Все остановились. Голубь растерянно оглянулся:

— А где ж малый? Малый был приставлен.

— Малый за вами был послан, — угрюмо заметил лысковский бригадир.

— Вон он идет, — сказала женщина, закутанная поверх полушубка широким самовязаным шарфом.

Мальчик шел, далеко отстав от всех, и опять перебирал ногами пласты пахоты.

— Товарищ Голубь, собирай лошадей и приступай к делу. Таких перерывов чтоб не было!

Голубь не отозвался.

— На Украине днем так и не пашут, — днем сеют, а пашут ночью. Вот как людям время дорого, а мы и днем-то... — вслед за мною сказал Дворецкий.

В ответ поднялся недовольный говор:

— Ладно, уж ты, сознательный, нам газеты не читай на память.

— Сами читали!

— Мы и днем себе напашем!

— А вот про то, — выскочил мелкий ростом мужчинка (по голосу я узнал того Федора, который тогда на сходке кричал «бей кулака»), — а вот про то, что вы день пашете на колхоз, а ночь — на себя, про то мы и без газет знаем. Еще нигде про это не напечатано!

— Ты про кого говоришь? — обернулся я сразу к нему.

— Про того, — оробел он, — про кого люди говорят.

— Про кого ж люди говорят?

— Истинная правда, — заголосила женщина, заслоняя окончательно смущенного мужчинку. — Это истинная правда, что в Лыскове почти все огороды себе позавели, гряд понаметили, что и у Ерофеева вашего столько не было. Вы там у себя не видите, а нам со стороны все видно...

— Хорошо, — оборвал я ее, — этот вопрос мы разберем особо. А сейчас, товарищ Голубь, ставь бригаду на работу.

— Сперва выяснить надо, — буркнул Голубь и не шевельнулся с места.

— Что выяснить?

— Обязаны мы обмерять землю или нет, — вот что!

— Это обязан делать бригадир, — ты... Но ты посылай сейчас людей к плугам, а с тобой мы особо договоримся.

— А люди, может, хотят знать...

— Что они хотят знать?

— Какую мы норму вырабатываем, знать хотим, — выступил вдруг пожилой дядя, подстриженный «под чашку».

И голоса загудели:

— Ясно, какую норму?..

— Мы должны знать, а не кто за нас!

— Скажи мне, сколько я заработал за день, — и все тут!

— Нечего тут мерить!

Бабы кричали особенно азартно.

А дядя, оказывается, говоря о норме, имел в виду не норму выработки, а деньги.

— Граждане, сейчас вы пойдете на работу, а мы с товарищем Голубем займемся этим вопросом. Мы затем и пришли. Голубь, отправляй...

— Ну, отправляй! Ты ж председатель.

_ Я — председатель, а ты — бригадир. Я тебе говорю: отправляй.

— Ты ж тут стоишь. Скажи сам, чтоб шли.

— Сам я говорить не буду, а тебе последний раз предлагаю распорядиться.

— Не куражься, Голубь, — сказала женщина, — делай свое дело. Ждем!

— Чего ж вы ждете? Идите.

— Нет, ты должен, как бригадир, сказать! Голубь стоял насупившись, как ребенок, и чистил сломанной спичкой ногти.

— Голубь! — раздраженно выкрикнула женщина.

— Правда, Голубь, действуй же ты!

— Надо ж распорядиться...

— Говори, Голубь! — поднялись обеспокоенные голоса.

— Как твоя фамилия? — обратился я к женщине, повязанной шарфом.

— Полякова Антонина, — ответили за нее бабы, как бы гордясь ею.

— Полякова Антонина... Хорошо. Ты примешь сейчас на себя обязанности бригадира: товарищ Голубь временно будет занят...

— А не! Пускай Голубь. Голубь!

— Что?

— Начинай ты, не колупайся.

— Тебя назначили — ты и начинай.

— Ах, так твою! — сказанула Антонина и, повернувшись к присевшим со смеху пахарям, закричала: — Чего стоите?! Собирайте коней, ну!..

Бригада тронулась в разные стороны к лошадям, Бабы были довольны, словно только того и добивались.

Отходя, они кричали издалека весело и приятельски:

— Антонин! Кому заезжать?

— Бригадирша, мой вожжу порвал!

— Кому заезжать?!

* * *

Голубь говорил:

— Все работали ударно, от темного до темного. А как учет произвести — мы и сели. Так и так, говорю, граждане, я за плугом у каждого ходить не приставлен, но работать все должны как следует. Пускай лысковцы мерят каждый день, что напахали, а мы разом вымеряем потом. И кроме того, — обидно мне стало. Я — чистый бедняк. В колхоз пришел не затем, чтоб прохлаждаться, — работаю без оглядки. И нету у меня ничего, кроме колхоза: коровки нет, свиней нет, садика-огородика нет. И на стороне никакого заработка. Что в колхозе — то только и есть у меня. И работал я, не считаясь с тем, что лишку переработаю для колхоза. Может, тому, кто, кроме колхоза, имеет еще у себя десятину огорода да всякие брюквы кормовые, — может, тому и нужно (это я так думал) считать, сколько он сделал для общего блага, — чтобы против единоличного больше не вышло...

Тарас Кузьмич откашлянулся, но промолчал.

— Ну, говорю, граждане, работаем — и никаких. Нужно измерять — пускай сами измеряют, а мы как работали, так и будем работать. У нас господ нет. Все равны на работе.

Тарас Кузьмич опустился и сел в знак того, что он не хочет утруждать себя и стоя слушать такие разговоры.

А Голубь вдруг повернул:

— Будем мерить, раз пришли. Мерить, я полагаю, есть что. А относительно моего поведения — я извиняюсь...

— Это на правлении, — перебил я.

— Потому, что объясняю, как есть, был обижен. Обидно мне было. Но раз пришли — будем мерить.

Мы приступили к делу, так и не договорившись с Голубем окончательно. Он чувствовал себя виноватым, старался, летал по полю с двухметровым ореховым треугольником, не разгибаясь. Часа в два мы увидели, подсчитав, что норма выполнялась.

Производя обмер, мы постепенно приблизились к пахарям. Глядя на пахоту, я долго не знал, что сказать по поводу того, что пахота уж больно неровная. Здесь мальчик уже не мог бы идти, как по ступенькам: одна ступенька целиком скрывалась под другой, более широкой, третья лежала поперек первых и т. д.

— Пашут... — сказал, глядя на это, Тарас Дворецкий, вложив в одно слово такой смысл: пашут скверно, неаккуратно, неровно, недобросовестно.

Мимо нас протащился, покачиваясь, с плужком дядя, остриженный «под чашку». Он до того ласково и бережно понукал лошадь, что я спросил:

— Что она у тебя?

— Трехлеточек, — беспомощно протянул он и начал причмокивать: — Ну, детка! Ну! Тащи потихоньку, тащи как-нибудь, колхозница!

Я сказал ему вслед:

— Колхозную лошадь беречь — дело хорошее, но пахать тоже нужно.

— Колхозную! — громко хмыкнул Голубь. — Самто он колхозник, а лошадь его собственная.

— Как так?

— Да так. Постановляли ж мы с весны прикрепление к лошадям. Ну, и прикрепили.

— И все на своих лошадях пашут?

— Все. У кого только лошадей не было — тот на чужой. А так все на своих.

— Пустите, начальники, с дороги! — закричала Антонина, идя за плугом уже без шарфа и шубы, несмотря на холодный ветреный день. Она проехала, отвалив чуть ли не на ноги нам широкий пласт, сразу закрывший собой узкий, стоявший ребром пласт первого пахаря.

— Так... А вон на том загоне кто пахал? — спрашиваю я, показывая на пахоту, через которую шел мальчик. — Пахал там этот дядя, что перед Поляковой проехал?

— Нет, — отвечает Голубь, — там пахали мы, у кого кони «чужие»...

12 мая

Правление постановило:

1. Провести по гнединской экономии фактическое обобществление лошадей, прикрепив пахарей и бороновальщиков на весь период весеннего сева к лошадям, но отнюдь не к «своим».

2. Таких пахарей, как Андрей Пучков (стриженный «под чашку») ставить на отдельный загон — отдельно обмерять их пахоту и отдельно выводить им трудодни.

3. Голубю — за дезорганизаторское поведение на поле в день прибытия лысковской бригады по обмеру — выговор.

13 мая

Дед Мирон с шапкой в руках подходит к моему столу и говорит, что сына его «не отпускают».

— Скажи сыну, — говорю я, — что носить сумку мы подыщем менее мощного человека, а он будет пахать.

Жуковский, обращая на себя внимание всех присутствующих, презрительно улыбается: дескать, сам ты в контакте с сыном.

— Граждане, — вдруг обращается ко всем Мирон, — вы меня знаете?..

— Ну, что? — отозвался Жуковский.

— Граждане, вы меня знаете? Знаете, как я работаю?! Знаете?

— Работаешь хорошо, — сказал Андрей Кузьмич, подняв на минуту голову от своей папки. — Но сын твой кой-чего не сознает!..

— От работы избегает, — добавил Жуковский.

Дед Мирон, утирая пот, беспокойно осмотрелся. Он почувствовал, что из-за сына и его самую добросовестную работу могут поставить ни во что. Но зтого он не может допустить...

— Я за сына не отвечаю! — отчаянно, но убежденно крикнул старик. — Я — член и сын — член. Каждый член за себя отвечает. А за себя я отвечаю. — Он решительно оглядел всех, готовый с любым встретиться глазами. — Вы знаете, как я работаю! — как бы уличая всех в этом повторил он, твердый в новом, только что открывшемся для него положении, что он прав, если он хорошо работает в колхозе, и не обязан отвечать за сына, взрослого человека. Никто, конечно, не мог поставить вопрос иначе. Наоборот, сейчас все с большим чувством утверждали это положение:

— За сына ты не ответчик...

— Мы тебя знаем, Мирон Алексеевич!

Мирон уходил, держа голову набок, и повторял свои последние слова: «Я за сына не отвечаю».

И теперь мы все видели в нем не отца отлынивающего от работы сына, не старичка, который сам по себе дешево стоит и живет только почетом или позором детей, а человека, который заставляет считаться с ним самим, — члена, как он сам сказал, члена нашего колхоза!

14 мая

Саша сидит на крыльце миловановской пятистенки, задумчиво катая детский жестяной автомобиль. Мертвый час. Марфа Кравченкова спит в сенях, дети — в комнатах. Окна раскрыты в опрятный, присыпанный песочком палисадник.

— Здравствуй, заведующая!

Саша вздрагивает и поднимает на хченя загорелое, неизменно озабоченное лицо, на котором написано: «Председатель, отпустил бы ты нам деньжонок на шило-мыло».

— Тише ты, — предупреждает она меня, кивая на окна, — садись.

И мы все время говорим шепотом.

Саша жалуется:

— Ударницы-то ударницы, но до того ударяют, что детей кормить запаздывают. Часов ни у кого нету. У каждого бригадира по-настоящему часы должны быть, — между прочим, вздыхает она. — А знаешь, это же беспорядок, когда дети питаются не вовремя. Вот и вчера приходит Анастасья Дворецкая — жена Андрея Кузьмича, твоего хваленого, — приходит, когда малый уже закричался совсем — хоть свою сиську ему давай.

— Постой, — сказал я, — сейчас-то бабы уже посвободней. В Лыскове уже почти все вспахано и забороновано... Теперь только сеять и заволачивать.

— А огороды? — сразу возвысила голос Саша и, спохватившись, заговорила совсем шепотом: — Из огородов не вылазят... Огороды поразбахали огромадные. У нас с матерью какой был: грядка луку, грядка огурцов, да еще там, — такой и остался. А все теперь огороды поразбахали огромадные. «У нас, говорят, теперь только и всего, что свой огородчик...» Вот у Марфы еще, — кивнула она в сторону сеней, — какая была там грядка, такая и осталась: Марфе некогда гряды загребать, — онадень-при-деньздесь на всех детей одна.

Саша вздохнула.

В сенях загремело пустое ведро. Саша, схватившись за уши, шепотом закричала:

— Марфа, ошалела ты!.. Дети спят...

— Без четверти три, — ответила Марфа.

— Все равно, так детей можно нервировать... — И, обернувшись ко мне, Саша улыбнулась: — Она по часам здесь научилась понимать. Поминутно смотрит... А без четверти три — это конец мертвого часа.

15 мая

Выслушав устный рапорт Андрея Кузьмича о том, что Лысково закончило вспашку и бороньбу, я спросил:

— А сколько у тебя нынче огороду?

— Огороду?.. Десятинка есть...

— У тебя десятинка, а у других по скольку?

— У кого как. У кого больше, у кого меньше... У меня вот почти что десятинка...

— Уже «почти что». А сразу сказал, что десятина.

— Да кто ж ее знает точно, — уже неуверенно и боязливо пробормотал он.

— Мерить-то ты можешь — спец по этому делу...

— Это мерить не приходится. Это под усадьбами у нас. А мерить — так надо и трудодни выписывать, — усмехнулся полевод.

Я поставил вопрос напрямик:

— Как ты думаешь, Андрей Кузьмич, нормально это, что колхозники вне колхоза расширяют свое единоличное хозяйство?

— Какое ж это хозяйство? Это огород. А Сталин что сказал в ответе товарищам колхозникам?

— Мелкие огороды! Мелкие — сказано там!

— Конечно, мелкие, — твердо сказал Дворецкий.

— Но разве у вас мелкие?

— Мелкие.

— Хорошие мелкие: по десятине, а то и больше!

— Там не сказано, сколько десятин, — сказал Андрей Кузьмич.

— Но зачем тебе такой огород? — возразил я.

— А там сказано: «Известная часть молочного скота, мелкий скот, домашняя птица и так далее», — прочел он на память, делая голос сугубо официальным и в то же время язвительным. — А чем же кормить «известную часть молочного скота»? Корнеплодом нужно кормить! Брюкву мы засеваем на этих огородах.

— Да, но ведь ты сеешь брюкву не на приусадебной земле. Откуда у тебя столько приусадебной? Я имею сведения, что эти огороды вклиниваются в полевые массивы колхоза.

— Там не сказано... — опять было начал он.

Но я его перебил:

-г- Мало ли где чего не сказано!

Разговор наш прервал Голубь, громко поздоровавшийся в окно. Он остановился и долго осматривал канцелярию, повиснув грудью на подоконнике. Он не обратил внимания на то, что мы ему не ответили и сидели насупившись.

— Ты по делу, Голубь?

— He-а! Так! — улыбнулся он еще шире и смелее.

— Вот что, товарищ Голубь, сегодня после обеда на поле тебя опять заменит Полякова. А ты совместно с товарищем Дворецким произведешь обмер кой-каких площадей здесь. Мы с тобой еще об этом поговорим.

Андрей Кузьмич встал и, не попрощавшись, вышел, Я слышал, как за стеной, уже отошедиш от окна, Голубь спросил: «Ты где будешь?» — «Дома буду», — ответил Андрей Кузьмич новым для меня грубым, не своим голосом.

Голубю я объяснил, что он должен плечо в плечо с Андреем Кузьмичом обмерить все до одного новые лысковские огороды и дать мне сведения к вечеру. Я завтра еду в район.

— Мерить-то научился?

— Спрашиваешь! — хвастливо мотнул головой Голубь.

17 мая

Вчера я встал в четыре часа. Сведений об огородах мне с вечера не дали. Я ждал Голубя или Андрея Кузьмича. Сижу в канцелярии и жду. Темно. Обычно в это время приходил Андрей Кузьмич и выписывал наряды. Сижу десять, двадцать минут, Полчаса. Нет. Иду сам к Дворецкому. Становлюсь коленом на завалинку, набитую кострой, и стучу в темное окошко. В хате так душно, что у закрытого окна снаружй — и то чувствуется.

На стук отзывается жалобный, протяжный голос женщины:

— Кто там?..

— Андрей Кузьмич дома?

— До-ма...

Окно изнутри заслоняет фигура в белом.

— Андрей Кузьмич — сведения!

— Какие сведения?

— По огородам. Как мы договаривались.

— Кто обмерял, тот пускай и дает сведения.,. А я по чужим огородам с сажнем лазить не собирался. С бабами в драку лезть?.. Была охота.

Какой еще черт сидит в этом хваленом Андрее Кузьмиче!

Окно потемнело. Андрей Кузьмич отошел, и я не стал его звать.

В канцелярии меня ожидал Голубь. Я получил сведения: двадцать три гектара в Лыскове заняты единоличными огородами. А дворов-то двадцать два!

— Один мерял?

— С Кравченковым. Молчи — целая история. Дворецкий отказался. Жуковский отказался, все отказались. Ну, я Стефана, как члена бедноты, взял на буксир — идем! На ерофеевском огороде, который теперь под его свояком, нам чуть не попало. Будь я один, гнединский, — не дали б обмерить.

— Что ты говоришь?!

— А вот!.. Ты подождал бы денек-другой ехать.

— Да я всего на один денек. А что?

— На работу могут не выйти...

— Брось!.. Вот только вам с Кравченковым придется остаться здесь за меня.

— Это мы останемся. Стефан хоть и не член правления, но бедняк, и огород у него две грядки, баба-то его при своем деле... Некогда было огород разбивать.

— Ну, дуйте! Только смотри, Голубь, не груби, —, у нас народ вежливость любит. Понял?

— Ладно:

— В обед проверить, как Вязовичи с обмером справляются. Если плохо дело, то от моего имени пошлите Андрея Дворецкого. На весь день. А если хорошо, то пошлите его в Гнедино... для помощи Поляковой. Да! Сегодня отчет Кузнецова. Вязовичи, бригада номер два. Опять, Голубь, не горячись с ним. Он такой старик...

— ЛаДно.

— Ну, и гляди, что тут будет. Но не приглядывайся специально, не пугайся... А если что — парня верхом, я буду в райкоме партии.

— Ладно.

Голубь уже сидел за моим столом.

* * *

Я ехал доброй рысью по белой прохладной дороге. Первая сегодняшняя пыль слабо поднималась изпод копыт Магомета, грязных от росы. Я ехал и дышал. Пахло садами, свежей землей, незапаханным навозом и бензином. В пяти верстах от Лыскова по этой дороге — район МТС.

Казалось, что чем дальше я еду — тем больше людей: по сторонам шли бригады пахарей, посевщиков, бороновальщиков. На самом деле — был такой час. «В это время уже и мои выехали», — думал я. А издалека-издалека доносился мерный стреляющий стук тракторов. Я ехал, и он делался все явственней, сильней и как бы чаще. Поднявшись на взгорок, я увидел сразу шесть штук. Они шли как бы в гору, но это всегда так кажется, когда видишь их в работе, хотя бы на самом ровном месте. Они шли медленно и вроде как неспоро. Но такая в их ровном громоздком движении чувствовалась сила, что казалось, так они будут идти, идти, дойдут до Лыскова, до Вязович и пойдут дальше через все поля, пойдут, и пойдут, и пойдут... Только стук будет все отдаленней и отдаленней...

* * *

Я приехал к девятичасовому поезду. Зашел на почту, получил газеты. Переговорил с начальником насчет увольнения с должности письмоносца Миронова сына. Начальник согласился, когда я сказал, что взамен мы дадим какого-нибудь парнишку. В половине десятого я был в райисполкоме.

В комнате секретаря районного комитета партии сидело три-четыре человека. Ожидая секретаря, я осматривался.

В комнате стояли два стола, сдвинутых в виде буквы Т. Вокруг длинного стола — скамейки. Подле короткого, за которым сидит секретарь, — два венских стула.

У двери — белая садовая скамья. На ней я и сидел.

Товарищ Брудный, закрыв меня дверями, вошел и, бегло поздоровавшись, сел на свое место. Мужчина он полный, прочный. Бритая голова блестит сединками. Заметив меня, он как-то виновато улыбнулся:

— Ты приехал! Ты подожди, — я сейчас...

Но эта виноватость сразу сошла с его полного, несколько обвислого лица, когда он левой рукой принял от человека, сидевшего на венском стуле, бумажки.

— Это что? Вчерашняя сводка? Вчерашнюю сводку нужно давать вчера. Сегодня не приму!

Но он смотрел в сводку, хотя и держал ее пренебрежительно левой рукой.

— А ты молодец! — опять улыбнулся он мне, тряхнув сводкой. — Вот только с контрактацией тут у тебя слабовато. Молодец!.. Посылай! — отмахнулся он от дававшего сводку. — Вы, товарищ? — обратился он к стоявшему на очереди.

Это был председатель одного сельсовета. Понижая голос до шепота, он стал что-то говорить о кулаках, выселении...

— Ну! — громко сказал Брудный.

Тот продолжал шептать, наваливаясь грудью на край стола.

— Почему кулак?! — опять во весь голос перебил Брудный. — Ктитором? Шесть месяцев ктитором был в двадцать третьем году? А как он в колхозе работает? Хорошо работает? Ну, так что ж ты? Заметка в газете? Кулак в колхозе? Ах, еще не написана, а только угрожают! А ты принюхайся к тому, кто угрожает!..

Брудный говорил с ним, как по телефону. И только уходя, предсельсовета, защелкивая клеенчатый портфелик и одергивая черную сатинетовую рубаху, сказал:

— Ить же, товарищи, боишься в правый попасть! Ить же, товарищи, боишься и в левый попасть.

Брудный усмехнулся:

— Не попадайся.

Следующим был председатель колхоза «Маяк». Он говорил, что нормы перевырабатываются вдвое, но не за счет действительно ударного напряжения, а за счет пониженных норм, — как я понял..

— Это дело дрянь, — сказал Брудный. Потом отсчитал, как бы заканчивая разговор: — Собери лучших ударников, побольше из бедноты. Скажи: самих себя обманывать не годится. Так просто и скажи. Только не начуди с переучетом!.. У тебя там курсы были? — потянулся он ко мне.

— Были.

— В случае чего дашь вот ему человека на дватри дня, — опять виновато улыбнулся он, словно просил для себя лично.

— Гм... — попробовал я возразить.

Но Брудный не обратил на это внимания. Он считал, что — договорились.

Товарищ вышел.

Брудный откинулся на спинку стула и, указывая мне на другой, рядом стоящий, начал:

— Ну, что у тебя нового хорошего?

Я сказал про огороды. Как быть? Обобществить — дело нелегкое, и так нельзя оставить. А настроения у «огородников» — нехорошие.

— Да-а... — протянул Брудный, и в его голосе уже не было той уверенности и поспешности, с какою он разговаривал за минуту перед тем.

— Двадцать три га! Так... Ну, а сколько у вас этой брюквы колхозной?

— Нисколько, — растерялся я.

— Как нисколько?

— Не сеяли.

— Не сеяли?! — оживился и даже обрадовался Брудный. — Так-так-так-так... Дай-ка папироску.

— Я не курю.

Не куришь, это хорошо. Рассказывай дальше.

— Что ж еще рассказывать? Прорвалась, брат, собственническая стихия. Учителя нашего нет — он сейчас в отпуске, а то он мог бы все это «обосновать». А я один, признаться тебе, чувствую, что это как-то надо обосновать, а, кроме общих слов, ничего не могу.

— А ты общих слов — не надо!

— Ну... подверженность известной части колхозников кулацким, то есть собственническим, влияниям...

— Дальше...

— Дальше, — стремление этой части удержать под собой в условиях колхоза свою единоличную, хоть небольшую, но доходную статейку.

— Так. Дальше...

— Что ж дальше? Я по глазам вижу, что ты знаешь, в чем тут дело. Говори.

— Вот это ты очень ошибаешься. Лучше тебя здесь никто не может знать, в чем дело. А для меня только интересно, в чем тут дело, поскольку это новый случай. Говори.

Брудный вынул из пиджачного карманчика измятую папиросу и стал ее склеивать, сняв кусочек тонкой бумажки с мундштука папиросы.

Я сказал:

— Самое трудное здесь то, что передо мной не кулаки, а самые настоящие середняки, показавшие себя на работе и в поведении прекрасными колхозниками. И даже бедняки!

— А ты найди мне теперь такого кулака, который выступает на сходках: «Долой колхозы!» — и бегает у тебя под окном с обрезом. Спичка есть? Нету?.. Ну, и что ж ты думаешь делать?

— Думаю провести обобществление хотя бы части этих огородов.

— Правильно. Но как же ты лишишь его доходной статейки, как ты сказал? Статейка-то доходная?

— Доходная.

— А чем она доходная?

— А тем, что у нас у всех свои коровы. А коров можно хорошо кормить и доить...

— Так-так-так!..

— А народ у нас знающий толк в молочном деле. Бабы с сепаратором обращаться умеют. У Ерофеева был сепаратор, все ходили к нему молоко перегонять.

— Ну-ну-ну!..

— Ерофеев и брюквы этой сеял по две десятины.

— Конечно, сеял! — радостно захохотал Брудный и встал, опираясь животом на край стола: — Дай теперь мне сказать. Перебивай меня, когда я скажу не так. Первое. Ты не учел такой экономической возможности в Лыскове, как молочная сторона. Ты не посеял двадцати-тридцати га брюквы! Колхозной! Правильно?

— Правильно.

— А лысковцы не могли ее не учесть, поскольку они знают, что такое брюква, и поскольку ерофеевское молочное «культурное» и всякое такое хозяйство, как я о нем наслышался, является для твоих лысковцев (или лучше сказать — являлось) образцом хорошего доходного хозяйства. И вот против возможности иметь такое хозяйство, хотя бы в урезанном размере, не могли удержаться твои распрекрасные лысковцы. Правильно?

— Правильно.

— А как ты думаешь, в чем сейчас должен быть поворот от таких «огородных» молочных хозяйств к колхозному молочному производству?

— В том, чтобы обобществить эти огороды.

— А потом?

— А потом... Погоди, куда гнешь?

— Стой! Больше ни слова. Приступай к делу, и ты увидишь, что не обойдешься без этого самого. Да и брюкву тогда зачем обобществлять? И не обобществишь ты ее без того. Тебе бабы скажут: «А чем мы будем своих коров кормить?» Тут, брат, одно за другое цепляется.

— А про что ты говоришь? — прикинулся я, хотя прекрасно понимал, о чем идет речь.

— Про то самое, про что ты думаешь.

— Я не знаю.

— Узнаешь! Брюкву станешь обобществлять — узнаешь.

— Ты мне экивоками не говори. Ты должен мне дать практические указания.

— Не могу тебе давать практических указаний, пока ты не дашь мне практических соображений. Вот, примерно, сказал бы ты: считаю возможным и нужным обобществить эту брюкву на предмет кормления расширенного колхозного стада, расширенного за счет обобществления вторых коров и создания, так сказать, молочно-товарной фермы. А районный комитет должен тебе сказать, можешь ли ты это сделать в условиях Лыскова. И мы тебе говорим: можешь в условиях Лыскова, где выгодность организованного сбыта молока доказать легче, чем где-нибудь еще, где люди и сепаратора не видели.

— Понятно.

18 мая

Заговорившись, мы с Брудным вместе пошли и обедать. Магомета я оставил в конюшне райисполкома, откуда даже в столовой я слышал его заглушенное стенами и шумом поселка ржанье.

Перед обедом Брудный сказал, склоняясь с лукавой улыбкой над столом и как бы подмигивая мне:

— А я про тебя слыхал, что ты водочку пьешь.

— От кого? Что?

— Правда, от классового врага, от Ерофеева (он же и ко мне приходил, когда его исключили), но слыхал...

— Ах, да! — засмеялся я и рассказал про случай с Андреем Кузьмичом, когда я выпил полстакана водки. — Только как он мог узнать про это?

— Он, брат, видел тебя, когда ты ночью шел в бабской шубе и как ты со своим приятелем целовался на прощанье... Вот, брат!

Меня всего передернуло. Было особенно неприятно, что Ерофеев все время знал об этом случае. Но если бы это была неправда, Ерофеев при всем желании все-таки не сказал бы об этом Брудному, не использовал бы этого момента. Ерофееву тоже нужна «правда», — тогда он смелее действует.

— Ничего! — кивнул мне Брудный, словно я опасался чего-нибудь. — Ничего! Я сам — я прямо тебе скажу, — хвастанул он, — я могу выпить. Вот с тобой бы я выпил. Как ты?..

— Нет, я бы с тобой не выпил.

— Почему?

— А нам с тобой и так хорошо.

— Верно! — захохотал Брудный. — Но если выпить, то будет еще лучше.

— Нет. Тут, брат, знаешь, есть разница между тобой и Андреем Кузьмичом. Андрей Кузьмич угостил меня, как человек, который еще думает, что, любя и уважая меня, ничем другим не может подчеркнуть свою любовь, уважение и полную солидарность со мной, как только совместной выпивкой. А с тебя можно, слава богу, и большего спросить.

— Одним словом, у нас с тобой складчины не будет! — засмеялся Брудный и молодцевато подхватил тарелку из рук подавальщицы.

* * *

Я выехал из поселка, когда солнце было на последней четверти пути к закату. В сумерки, подъезжая к Лыскову, я едва удерживал Магомета в ногах: он рвался к лошадям, уже ходившим в ночном. На повороте к околице стояла, опираясь на палку, фигура, похожая в темноте на копну сена.

— Кто такой?

— Я.

Голос Милованова.

— Ты, Григорий?

— Я.

— Здравствуй!

— Здравствуй. Проезжай, не беспокой коней.

— Ладно. А что это — свет в канцелярии?

— Сходка.

— Сход-ка?..

— Да, собрались там...

Милованова я как-то очень давно не видел. Это потому, что он всегда в ночном, а днем отдохнет — и в кузницу. Говорят, что он уже может сделать гвоздь, клец и другую мелочь.

Поставив Магомета, я через сад направился к канцелярии. Изба гудела от голосов и криков. А у окна стояли и курили, освежаясь, несколько человек и среди них Андрей мой Кузьмич. Я тихо поздоровался. Они меня увидели еще издалека, так как сад был совершенно белый от цвету.

— Все возьмите, рубашку с тела возьмите! — выделился из общего гула настолько жалостный и в то же время злобный голос.

Я быстро спросил:

— Пьяные?

— Да нет, — пренебрежительно сплюнул Андрей Кузьмич, — когда б пьяные!..

А один из стоявших почти шепотом сказал для одного меня:

— Матвей Корнюхов.

— Даа!.. — протянул новый голос. — Брюква-репа, одним словом. — Вспыхнувшая затем папироска осветила лицо кузнеца Григорьева.

А в это время Голубь просил расходиться:

— Граждане, довольно! Людям спать надо, люди на работу завтра пойдут.

Словно те люди, которым завтра идти на работу, сидят где-нибудь поблизости и, не вмешиваясь, ждут окончания сходки.

— Бедняк, ничего не поделаешь, — вздохнул уже не для меня, но в то же время и для меня голос, назвавший Матвея Корнюхова. Теперь я рассмотрел, что это Василий Гневушкин — помощник конюха.

— Ка-кой бедняк, — укоризненно протянул Андрей Кузьмич, — с каких пор бедняк?

, — Ну, как же.

А так же, что враг, а не бедняк!

— Враг не враг, а бедняк.

— Да не бедняк, тебе говорят. Три коровы у него было. Сволочь, а не бедняк!

Я понял, что речь идет о Корнюхове.

19 мая

Голубь рапортовал вот о каком положении.

На работу выехали все. Работа шла хорошо. Они с Кравченковым принимали бригадиров, давали распоряжения. Андрей Кузьмич приходил с докладом, что Корнюхов баламутит людей на поле. Корнюхов шел в ряду других посевщиков и, ругаясь в бога, бросал зерно издевательски небрежно. Когда ему сказали, — он матюкнулся в рифму: «Так перетак овес, — в господа, в гроб колхоз».

Мне не верилось, что Корнюхов так открыто мог ругаться. Дурак он, что ли?

— Э!.. У него от доктора бумажка есть, что он псих. Ему можно. И ничего не сделаешь, — объяснил Голубь.

Псих не псих, а брюквы засеял около десятины. Корова у него большая, а кроме того, телка погуляла. Никто и не знал, что у него еще телка.

— Андрея Кузьмича, — говорил Голубь, — мы не стали отсылать, хотя ты и говорил. Не стали потому, что он не пошел вслед за Корнюховым. А нам это особо интересно. То у нас против огородов были только те, у кого огородов нет, а то у нас будет сам «огородник».

— Правильно, — сказал я.

Вечером, рассказывал Голубь, народ по-обычному собрался в канцелярии. Подошел Корнюхов, и поднялась история.

— По какому праву отымаете огороды? А кто труды оплатит? — кричал он, думая, что последний довод — самый веский.

Голубь и Кравченков оказались в таком положении, что уже было бы нелепо говорить, что огороды не обобществляются. И на довод Корнюхова они ответили:

— Разочтем по трудодням, в точности.

— Это верно, — поддержала часть сходки во главе с Андреем и Тарасом Дворецкими. — Труд не должен пропадать.

— А все ж отымаете? — голосил Корнюхов и, пользуясь своим документом, которого, между прочим, никто не видел, орал: — Все возьмите! Рубашку с тела снимите!

Но тут даже те, кто его поддерживал, пока он не доходил до таких слов, осадили его.

— Кто это возьми? Кто сними? — строго и настойчиво спросил дед Мирон.

Корнюхов зашел слишком далеко, и это пошло нам на пользу.

Марфа Кравченкова сказала:

— Бабы! У вас работы хватает? Хватает, бабы. А на кого вы свои труды покладаете? Кому напахали, насеяли столько? Чужому дяде? Черту лысому? Если ему, тогда, правда, нужно отдельно от колхоза еще хозяйство держать. Тогда разводите огороды!

Поливайте, пропалывайте! Но если бабы на себя пахали, на себя работали, тогда нет, бабы! Тогда все это в одно место должно идти!

А Марфу бабы за детей любят.

— Но я тебе только самое хорошее рассказываю, — предупредил Голубь. — Нужно иметь в виду, что недовольства много.

* * *

Приходил Алексей, сын деда Мирона. Он уже в бригаде Тараса Дворецкого. После разговоров о том, что он, боясь работы, пошел на весну в письмоносцы, — парень готов разбиться в доску, чтоб только доказать обратное.

Он пришел с дельным предложением: на каждой обмерянной делянке ставить колышек, на оттесанной стороне которого надписывать: столько-то га, столько-то соток...

Объяснив мне эту простую штуку с помощью карандаша, парень выпрямился от стола и, заложив карандаш в нагрудный карманчик, усмехнулся:

— Бабы подсмехают: «Адреса надписываешь».

Что ж, адреса!

— Правильно, — сказал я.

20 мая

Утром пришел Тимофей Корнюхов и попросил справку о том, что он действительно член колхоза «Красный луч».

— Зачем тебе такая справка? — спрашивает Голубь.

— В Доме крестьянина требуют, когда случается быть.

— . Когда поедешь — тогда и возьмешь.

— Нет, дайте уж одним разом...

Стоит он, ухватившись за край стола, и почтительно смотрит на шлем Голубя. Но за этой почтительностью в глазах его и черных остриженных и подбритых усиках-мушках видна готовность шлепнуть этот серый засаленный шлем об землю и подкинуть выспитком!

— А ты, — говорит Голубь, — покажи сперва свою справку, что ты псих.

Все, кроме черных усиков, бровей и волос, на лице Корнюхова заливается густой краской.

— Нет у меня такой справки. Это все сплетки.

— Нет? Значит, ты в своем уме и памяти говорил тогда вечером?

— Я ничего и не говорил такого... — вдруг в упор заявляет Корнюхов. — Посмотрите протокол собрания.

— Ладно, — заявляет Голубь, — пока не представишь той справки, ничего тебе выдать не можем,., До выяснения дела.

— Хорошо, — заторопился тот, — я справку представлю. To-есть справки нет, — я — копию...

— Все равно, давай копию, — смеется Голубь.

Корнюхов поспешно уходит.

23 мая

Андрей Кузьмич на этот раз, чувствуя за собой вину, стремится не поговорить по душам, а чем только можно доказать, что он открестился и отказался от своей оплошности.

С видом мученика он приходит и спрашивает:

— Корову сейчас приводить?

Пользуясь присутствием нескольких «огородников», я разъясняю не столько ему, сколько всем им:

— Кто это тебе говорит — сейчас? Зачем ее приводить, пока у нас ничего не оборудовано? Тебе что надо понять, Андрей Кузьмич? А вот что: мы засеяли нынче двадцать три га кормовой брюквы. Но засеяли без плана и порядка — в разных местах. Для общего удобства мы эти участочки объединяем и будем их убирать совместно. Брюква эта идет на наших же коров, а молоко и доход от коров — на нас самих.

— Да нечего меня агитировать, как маленького. Я сам тебя сагитирую. А ты лучше скажи вот что: надо думать насчет постройки двора, да насчет углубления и очистки пруда, да насчет погреба для этой брюквы!..

— Верно! — заговорили «огородники». — Надо дело говорить.

«Хорошо, хорошо, — думаю, — будем дело говорить».

— Как только, братцы, отсеемся, сейчас застройку возьмемся.

— А где лесу возьмешь? — гнусавит Жуковский, как будто это я лично буду строиться.

— А, — говорю, — по бревнышку, по два у нас у каждого под крышей лежит. Приволок хозяин случаем, а что с них, с двух бревен? Гниют! А как мы их соберем в кучу — так и двор у нас будет.

— Двор! — хмыкает Жуковский. — А кто мне оплатит, что я в лес ночью ездил, рисковал перед Советской властью?

Да вот с таким мальчишкой! — вскакивает Тарас Кузьмич, показывая на четверть от стола.

— Ты мне этого мальчишку уже показывал, — смеюсь я.

Тарас Кузьмич смущается.

— Мы вот что сделаем, — поднимается Андрей Кузьмич. — Мы бревнышкам произведем оценку и предадим их обобществлению. И никому обидно не будет.

Все смеются, но против предложения никто не возражает.

— Одним словом, — заканчивает дед Мирон, — ежели есть у тебя что, так, чтоб не беспокоиться, — обобществляй! — И он первый, закрыв глаза, хрипит от смеха. И мы все смеемся. А Голубь грозит пальцем Мирону:

— Счастье твое, дед, что ты не кулак. Я б тебя за такие слова!..

И мы опять дружно хохочем. И все мы чувствуем, что нам и такие шутки можно шутить, так как всерьез этого мы уже не скажем.

24 мая

Корнюхов не вышел на работу. За ним послали. Жена говорит: не приходил со вчерашнего дня, но, говорит, сало забрал, сколько было.

— Как же, — спрашивают ее, — он мог сало забрать, раз не приходил?

— А сало не дома у нас было.

— А где ж?

— Не знаю, ей-богу, не знаю... — совершенно сбивается баба.

5 июня

В час дня из Вязович прискакал верхом мальчишка и вручил мне рапорт бригады Шевелева, написанный на обороте формы «наряда».

Правлению колхоза «Красный Луч».

От бригадира Шевелева экономии Вязовичи.

РАПОРТ

Сегодня, 5 июня, в 12 ч. дня, бригада закончила сев на участке Березовое поле. Бороновальщики отправлены на помощь бригаде Кузнецова. Остаток семя — 500 грамм.

Бригадир Шевелев

Через полчаса этот же мальчишка прибежал и, запыхавшись, объяснил:

— Кузнецов не принимает шевелевских... А кони беспокоятся — водни заели.

«Новое дело», — выругался я про себя и пошел седлать Магомета. Магомет вынес меня на поле и споркой рысью пошел по пыльной сухой дороге в гору, к Вязовичам. Проезжая Березовое поле, я увидел женщину, выбивавшую и встряхивавшую пустые мешки.

— Где работает бригада Кузнецова?

— На Огнище, — махнула женщина в сторону мелкого ельника, занимавшего широкий покатый холм. Проезжая ельник и предполагая, что до Огнища еще порядочно, я гнал Магомета вовсю. Но, выскочив из ельника, я сразу увидел около десятка борон, волочившихся по полю, и примерно столько же стоящих на лужайке повернутыми кверху клецами.

Мое появление переполошило всех: работавшие остановились, а те, которые стояли на лужайке, — задвигались и заторопились. Один Кузнецов, седой маленький мужичок в ситцевой толстовке и валенках, спокойно чикал щепотью семян о сеялку, обсеивая края поля.

— В чем дело? — крикнул я, не слезая с коня.

— Ни в чем дело, — спокойно ответил Кузнецов, подходя ко мне с пустой севалкой. — Отсеваемся вот...

— А почему эти люди не работают?

— Они на Березовом поле работали, а теперь едут домой.

— Брось! Они не домой, а вам на помощь подъехали. Почему не принимаешь?

Нам помощи не требуется. Мы сами справляемся.

Шевелевский бороновальщик, парень лет восемнадцати, раздраженно закричал:

— Уперся, как бык: сами справимся да сами справимся. Не понимает общественного буктира!

— Мы на буктире ходить не желаем, — по-прежнему вежливо и с достоинством сказал Кузнецов, не глядя на парня.

— А мы вас берем на буктир, — должны подчиниться. Закончим у вас — дальше поедем. В Гнедино, сказано, ехать всем бригадам после обеда, как только жара спадет. А ты все свое!

— А ты все свое, — ответил Кузнецов, усиленно делая знаки своим бороновальщикам, чтоб они продолжали.

— А я свое! — еще более свирепо заорал парень, понимая, что он в данном случае может и не так орать. — Тебе свой участок закончить, а нам на всех экономиях нужно заканчивать, — вот что! Ты б спешил свое кончить — да другим помочь, а не так...

— Сейчас, сейчас кончим и, не отпрягая, поедем в Гнедино, — умоляюще стал уверять меня Кузнецов. — Мы ж так и думали.

— Так пускай становятся! — закричали его бороновальщики, особенно женщины. — Пускай становятся! — как бы распоряжаясь, сказала на завороте женщина лет двадцати трех, в короткой черной юбке и остриженная по последней моде — до плеч.

— Ясно! — заговорили остальные. — А то будем кружиться часа два и в Гнедино не поспеем.

— Поспеем, поспеем! — закричала издалека пожилая бороновальщица, поправляя на ходу бороны. — А вы, — обратилась она к своим, — обрадовались: «Пускай становятся». Тут и становиться негде.

— Правильно, Поля! Я ж и говорю! — с надеждой поддержал ее Кузнецов.

— Нисколько это не правильно, — начал я. — Никакого позора нет в том, что они вам помогут и вы потом совместно поможете гнединцам. Наша задача не в том, чтоб закончить работу на своем участке, а в том, — чтоб во всем колхозе! Принимай, товарищ Кузнецов, ребят — и никаких разговоров!

А Кузнецов, видя, что ему вроде как приказывают принять помощников, сбросил с плеча севалку и торопливо, чуть не плача, стал отпрашиваться, то хватаясь за мою ногу, то обращаясь к ребятам:

— Ах, граждане!.. Да что ж тут помогать? Да тут же три разика самим объехать осталось... Большое вам спасибо, что подъехали, только нам самим тут нечего делать. Пускай они, — заглянул он снизу мне в глаза, — пускай они поезжают в Гнедино, мы их сейчас догоним... Мы не против буктира, только нас не надо на буктир... Пускай поезжают. Тпру!.. — стал он успокаивать Магомета, топавшего и мотавшего головой от водней. — Тпру, котик!.. Ишь как они облепили. Поезжайте, поезжайте! — вдруг замахал он на бороновальщиков, как будто со мной он уже договорился. — Поезжайте, детки! Мы тоже сейчас отпрягаем. Сейчас, сейчас! А то водни уж очень разъярились. Нельзя скотину мучить на жаре.

Бороновальщики не двигались с места. В эту минуту на завороте остановилась та самая женщина, которая первый раз поддерживала Кузнецова.

Теперь и она закричала раздраженным голосом:

— Перестань, Тимофей Лазарич, сходки собирать. Еще с десятину есть боронить. Пусть взъезжают. Кончим заодно и будем отпрягать. А то кони бьются, гляди, на бороны сядут. Взъезжайте, ребята!

Когда она сказала «с десятину», я обратил внимание на еловый колышек, торчавший у самой пахоты. На оттесанной стороне его химическим карандашом печатными буквами было написано:

Бригада Кузнецова Тим.

8 га, 27 соток.

1931 г., 2-го июня.

Это был «адрес поля».

Шевелевские бороновальщики подошли к лошадям и стали было взъезжать на поле, но Тимофей Лазаревич, раскинув руки, загородил им дорогу.

— Не надо, не надо! Прошу вас — не надо! Одна минуточка самим осталась. Одна минуточка! Товарищ председатель, — одна минуточка! Ну, уважьте же вы старика — сделайте, как я вас прошу! Каждому ж хочется свою работу самому закончить. Я ж тоже к этому стремился. Не должно ж это мое пропасть перед всеми вами!

Последние слова его самого растрогали. Он опустил руки и, отвернувшись, заговорил совсем отчаявшимся голосом:

— Едьте! Помогайте! Раз не хотите от меня мою работу принять... Помогайте!..

Он почти что плакал.

Ребята остановились и глядели на меня: что делать?

— Поезжайте домой, — махнул я им и тронул Магомета...

— Мы сейчас! — послышался сзади голос Тимофея Лазаревича. — Си-час!

Я оглянулся: он стоял, заслонив рукой глаза, и смотрел вслед отъезжающей бригаде Шевелева. Это ей он кричал: «Мы сейчас!» А его бороновальщики, остановившись, махали мне, и видно было, что они веселы и довольны, что они со мной согласны, но в то же время им ничего не стоит уступить этому Тимофею Лазаревичу и доборонить остаток самим.

6 июня

Вчера на гнединском поле сбилось человек сорок бороновальщиков. Делать такому количеству народа там было нечего, но окончание сева обращалось в общеколхозное празднество, и всем хотелось, чтоб отставшая экономия не мутыскалась одна на поле, всем хотелось, чтоб этот день был днем полного окончания сева. В общем, в Гнедине не столько все работали, сколько пели.

Следует особо отметить два факта.

Первый факт. Тимофей Лазаревич Кузнецов во главе своей бригады сам приехал «помогать».

Полякова запротестовала:

— Куда тут еще! И так бороны не помещаются.

— Ладно, ладно — потеснимся, — заговаривал ее Кузнецов.

— Ничего не потеснимся! Негде и так повернуться.

— А мы поворачиваться не будем. Мы проедем все в один конец — и каюк!

— Не! Тебя не пущу.

— Как не пустишь?

— Так и не пущу!

— Ну, это ты уж дурость говоришь, девка.

— Была девка, да недолго.

— Это меня не касается. Не такие мои годы!

— Все равно не пущу.

— Не можешь ты меня не пустить, и не куражься.

— Как ты, Кузнец, не понимаешь, что мне обидно принимать помощь, — неожиданно тихо сказала Антонина.

— Не то обидно, что обидно, — начал в виде изречения Кузнецов, отводя глаза от блеснувших у Антонины слез, — а то обидно, как сказал Ленин, что мы еще не понимаем его заветов. Что надо на своем участке работать ударно — это мы понимаем, а что надо всю площадь покрыть зерном ударно — это мы еще не понимаем. Я, мол, ударник на своем участке — и все тут. Нет, брат, не все!..

* * *

Второй факт. Андрей Пучков пришел к Антонине, чтоб она его подвела «под одну стать», а то он «как повинность отбывает» на своем уроке.

Действительно, положение: весь колхоз собрался закончить сев на поле не больше, чем в восемь гектаров, — народ, песни, смех, — а он, Пучков, колупается один на своей делянке и даже сеет без лешенья: «Своего малого — и не пошлешь, ему к людям хочется!»

Правда, на своем участке, где он не мог лукавить перед самим собой, он работал хорошо. Теперь он уже не мог бы и в бригаде лукавить, так как все видели его работу на отдельном участке.

— Даешь слово? — строго спросила Полякова.

— Честное пионерское слово, — снял шапку и перекрестился Пучков. — Честное слово, — поправился он, когда все засмеялись.

— Заезжай.

В ответ на последние сводки Брудный писал, что если мы поднажмем и закончим сев пятого, то выйдем первыми по району...

В ночь нарочный полетел с рапортом в район о полном окончании сева.

7 июня

В ответной записке Брудный пишет, что мы первыми по району окончили сев.

8 июня

В честь «обволочек» вчера была вытоплена бывшая миловановская баня. В бане собралось множество голых людей. Но, кроме меня, никто этой тесноты не замечал. Воды для мытья все тратили удивительно мало — меньше того, чем потребовалось бы любому из них напиться с такой жары.

— Но придет время, — во все горло ответил на мое замечание Андрей Кузьмич, — придет время, что мы городскую баню построим!

— И водопровод проведем! — отозвался с полки охахакающий перед тем голос. — И дождик сделаем!

— Ты погоди — баню, — перебил голос Жуковского, — скотник надо, погреб надо, чего-чего только надо!

— А плотники у тебя есть?

— Каждый мужик — плотник, — сказал дед Мирон.

— Правильно, — отозвался Голубь, — сами сплотничаем. Не до красоты!

Сплошной, наваленный, как сено, пар не давал нам видеть друг друга. С полки обдавало жарой, которая, казалось, не столько шла от каменки, сколько нагоняли ее вениками.

Ползком я добрался к двери и вылез в предбанник. Сейчас же за мной стали выбираться другие. Мы лежали голые, красные на разостланной в предбаннике свежей прохладной соломе и ахали. Теперь, на свежем воздухе, от тел шел крепчайший запах распаренной березы.

— Да, дождик-ба!.. — вспомнил Жуковский вслух.

— Открутишь — и кап-кап-кап, ш-ш-ш!.. — представил Голубь, бывший когда-то в городской бане.

— Это что — дождик! — вздохнул, поворачиваясь на спину, Андрей Кузьмич. — Вот дождик бы над полем устроить! Чтоб открутить, когда нужно, и — кап-кап-кап!

— Есть! — авторитетно заявил кузнец, которого в голом виде я узнал только при этих словах. — Есть... В Америке!

— А чего доброго, дойдут люди и до такой механизации, — опять вздохнул Андрей Кузьмич.

— Дойдут! — азартно подхватил кузнец, как будто речь шла о людях, за которых он лично может смело ручаться.

— Дойдут, — сказал я.

И тогда, не переставая ахать, нарочито слабым и как бы недоумевающим и упрекающим голосом обратился ко всем дед Мирон:

— Граждане! А как же бог? Бог-то куда ж теперь? Раньше бога опровергали, а теперь и не опровергаете. Как же это, граждане, а? — И, вздохом освободив грудь от жаркого банного духа, Мирон закончил: — Значит — нету его, бога. Нету, граждане. А если и есть какой, так он власти над нами теперь не имеет...

Нет, отец, совсем нету, — заявил Голубь.

— Нету, нету, — покорно подтвердил дед.

Мы шли из бани по садовой стежке, гуськом. Я шел впереди. Мы не говорили, но все улыбались, думая о боге, о новом скотном дворе, о дожде, который можно пустить, когда потребуется, — вообще о будущем.

И, оглянувшись, я увидел, что идущий далеко позади Мирон тоже улыбается, чтобы не отстать от компании.

Конец второй тетради

1932

ПО КОЛХОЗНОЙ СМОЛЕНЩИНЕ

ЗАЯВЛЕНИЕ

1

Прошу занести в дело историю моей жизни. Нас было у отца пять сынов. Отец был малоземельный бедняк. Мы обрабатывали чужую землю с половины. Год проработаем, а на другой год человек не желает отдавать мягкую пашню с половины. Бывало так, что мы не имели никакой половины. А дети есть просят. Тогда приходилось: возьмешь серп, мешочек, идешь на Кирейкино поле. Зажмешь сноп в коленях, колосья прочь, а бабы потом сотрут и сварят кашу. Этого я не отрицаю, и сам Кирейка меня захватывал, и мы переносили позор на всю округу.

В девятом году с помощью крестьянского банка мы купили у помещика Шорновского восемнадцать десятин на пятерых. Земля была вся под кустамл, под лядом. Пни-подживотники сидели свежие: Ш эрновский тогда лес продавал. Двадцать лет прошло, а как увижу, где такой пень, сразу в крестцах заломит.

2

Мало-помалу мы давай разрабатывать участок. Захочешь жить, захочешь другого к себе отношения от людей, чтоб на тебя пальцем не указывали и чтоб детям глаз не кололи, то будешь пни выворачивать и зубами коренья рвать — все нипочем. Гнетешься день впятером, кожа с пальцев долой, а к вечеру чистого места — лечь одному и раскинуть рук — негде. Но мало-помалу мы разработали десятин пять, когда наступила наша Октябрьская революция. Братья в это время были на войне, я по слабости здоровья на военной службе не присутствовал.

В девятнадцатом году у нас организовалась ячейка. Появились коммунисты. А так как в это время все удобные земли помещиков отошли к нам, то каждый трудящийся крестьянин был за Советскую власть и за коммунистов, и я был за Советскую власть и за коммунистов. Два месяца я походил в ячейку, стали коммунистов назначать на фронт против Колчака. Меня не назначили ввиду моего здоровья, но я решился идти от совести, потому что все шли и нужно было эту власть защищать.

Но в Смоленске меня комиссия осмотрела и отправила домой. А братья в это время все были полными коммунистами и, хорошо не помывшись в бане от германской войны, уже находились в рядах действующей Красной Армии. Двое братьев убиты: Семен, женатый и трое детей, и Миша — самый наш младший брат, он пошел на германскую войну еще не женатый. Андрей так и остался в армии, сейчас большой командир. Брат, который подо мной, Клименков Василий, в настоящее время — начальник раймилиции под Москвой.

3

С двадцатого года я начал хозяйствовать сам, отделившись от отца. Поставил хату, стал жить. Но лошадь, что досталась мне от отца, была совсем кляча и вскорости пала. Кое-как я сбил деньжонок, купил под Вознесенье кобылу. Давай опять жить.

Как ни жил, но не доходил уже до такой точки, чтобы чужие снопы обрезать и варить аржаную кашу. От этой каши у детей животы дуло. Одним словом, жил. Мало-помалу давай обживаться. От этой кобылы вырастил себе молодую лошадь, справил тележку на железном ходу, завел двух коров. Прошлогоднее сало за нонешнее не заходило, но боровка я каждую осень бил, хлеба своего хватало, про чужой закром мысли не было. Участок мой был плоховат, но я жил, не унывал, и, согласно Советской власти, налог на меня налагался посильный.

Но когда в нашем сельсовете начал ссыпаться крестком взаимопомощи, я один из первых вступил в крестком и всыпал свой пай, хотя и не стремился получать пособие, так как бедности такой уже не имел. В кресткоме меня избрали в ревизионную комиссию, и я с другими членами проверял все имущество, смотрел чтобы каждое зерно было записано в книге. И хотя Кирейка Аниканов и говорил тогда, что моя порода воровская, то на это были совсем другие причины: что крестком поставил свою волноческу и сбил Кирейке цену и к нему перестали ходить чесальщики.

4

Дальше — больше, наш крестком повернул на широкое социалистическое строительство, и дело подошло к колхозу. Все деревни вокруг кресткома обращались в рабочие участки колхоза. Я стал приглашать своих соседей: «Давайте организуем участок Костельня». И агитировал их по инструкции своего брата Клименкова Андрея, красного командира.

Соседи сперва записались все, но потом повыписались. Несмотря ка это, я организовался с одним соседом, с Ильей Чистяковым, и мы сдали свое имущество в колхоз. Я сдал кобылу, тележку на железном ходу, корову, овин, пуню, плуг, борону железную, хомут проездной, хомут ролейный, трое вожжей новеньких, — все по описи. Опись лежит в правлении.

И начали мы с Ильей Чистяковым работать. Полевод нам дал план, и мы по плану работали. Но соседи на нас глядели опять же сурово. Хотели мы вовлечь хоть одного Трифоненка как беднякаи члена кресткома, но соседи его отбили от нас. Кирей Аниканов смеялся, что Трифоненку самый смысл вступить в колхоз: так ничего нет и там не будет. И Трифоненок из гордости не шел к нам, хотя на чужом гумне хлебушко молотил и век бы своего не построил.

5

Но много ли — мало прошло времени, а, видя, что мы с Ильей не сдаемся и правление нам помогает, соседи опять вступили в колхоз. И правление меня назначает бригадиром Костельнинского участка, и я взялся за выполнение своей должности.

И вот моя бригада проводит уборочную кампанию. Убрали лугов пятьдесят пять гектаров. Яровые были посеяны единолично, но убрали мы их коллективно. Рожь также убрали и перемолотили коллективно и ссыпали в один амбар.

После этого среди соседей опять пошли разговоры, чтобы писать заявление и идти вон из колхоза, а хлеб поделить согласно тому, кто сколько сеял. Малый ростом, но бойкий Кирейка Аниканов заскакивал наперед всех. Волноческу свою он разобрал по частям и сплавил, теперь никого не боялся. Я уговаривал всех, доказывал, что хлеб делить нельзя и нужно дальше работать. Одни успокоились, а другие стали на меня иметь гонение и угрожать смертью за то, что я якобы подписью обязалсявсех загонять в колхоз. Но я смог опровергнуть эти рассуждения, потому что если я по обязательству других в колхоз вовлекал, то кто же меня самого заставил бы вступить, если бы я не шел? Никто на свете не мог бы меня заставить, если бы не моя на то воля.

Тогда пошли слухи, что Клименков с Ильей Чистяковым крадут и пропивают колхозное имущество и что, дескать, ихние привычки на чужое добро хорошо известны. Я все это слышал, но молчал, как будто не меня касается. В этот момент приходит ко мне единоличник Трифоненок Иван и просит разрешения смолотить на бывшем моем гумне воз ячменя, так как гумно Кирея Аниканова, который ему давал молотить, теперь под колхозом. Мое гумно стояло пустое. Я подумал и разрешил. Но мои враги собрались, написали заявление вправление колхоза, что Клименков насадил свой овин колхозным ячменем и повезет на базар. Написали заявление, нарисовали внизу кружок и по кружку подписались — не узнаешь, чья первая подпись. Но я хорошо знаю, что ни у кого, кроме Кирейки, ни чернил, ни бумаги не было.

6

На место происшествия выехало правление. Правление освидетельствовало дело и признало, что никакой кражи не было. Тогда они пишут новое заявление: вон из колхоза.

Остались в колхозе: я, Чистяков, Семенова, вдова, и еще два хозяйства. А выходцы опять пишут в правление, что они не вернутся, покамест бригадиром будет личность Клименкова, который всем известен как вор чужого имущества.

И вот только я сел вечером за стол, как слышу — скрипят сани, лошадь, разогнавшись с морозу, храпит под окнами. Выскакивают из саней председатель, полевод и милиционер. Заходят в избу и, много не говоря, начинают производить обыск. Перевернули все кверху дном и нашли только пять фунтов прошлогоднего кужеля и двенадцать фунтов льна, что я получил раньше по трудодням.

Видя, как роется по всем углам милиционер, я вспоминал, что у меня самого брат начальник раймилиции под Москвой, и мне еще больней. Баба моя обомлела, сидит на лавке. «Ищите, ищите, граждане», — шепчет, а сама смотрит на меня, а может, я и правда на что-нибудь польстился. Но за последние годы жизни она этого и подумать не могла обо мне.

Забрали у меня все, что нашли, и понесли все эти экспонаты на общее собрание. Но общее собрание большинством признало, что этот хлеб не хищеный. Тогда председатель говорит:

— Извиняй нас, товарищ Клименков, что побеспокоили. Теперь видим, что все наговоры напрасные.

А когда шли с собрания, он отстал со мной на дороге, будто бы закуривать вздумал, и опять говорит:

— Я знаю тебя, товарищ Клименков, как хорошего бригадира, и вся отчетность твоя в порядке и вообще ты полностью оправдался. Но скажи, — говорит, — по-товарищески: правда, что ты раньше снопы с поля воровал и вся ваша порода такая?

И я на этот вопрос отвечаю ему: «Правда!» И больше мне говорить не хотелось. Чувствую, что не стало ко мне того доверия. Не могут люди того забыть, что когда-то было, а председатель человек новый в нашей местности, пользуется слухом и, как ответственный хозяин, беспокоится. Это хорошо, я приветствую, что он беспокоится. Он за общественное добро беспокоится, таких людей ценить и любить нужно. И лучше бы он ударил меня, чем мне от него такие слова слышать.

После он стал говорить, что все это ерунда и вором он меня не считает и знает, что Кирейка — сукин сын, но спросил меня потому, что есть такое настроение массы и что будто бы из-за меня люди вышли из колхоза.

— Вот, — говорит, — Трифоненок, может, он ради одной солидности, чтоб на серьезных жителей походить, но говорит то же самое, что Кирейка. Но ты не обращай внимания, работай.

7

И я впредь остаюсь на участке, но уже нет у меня той горячки, нет той охоты. Я всегда любитель встать раньше всех, покурить, подумать, потом одеться, запоясаться и пойти обходом. Идешь по стежке до конюшни: тихо, звезды все счетом, белые от морозу, блестят и на снегу отражаются, воздух чистый и тонкий: былинка сена, потерянная на стежке, слышна по запаху.

Открываю половинку ворот конюшни, тихонько, чтобы не стукнуть надвижкой: мне интересно конюха проверить, чтоб он и не знал. В конюшне у меня, — войдешь с мороза, — тепло охватывает, под ногами сухо, все чин чином. Кони меня знают: войдешь, минутку прислушаются и продолжают свое хрупать. Пролезаю у каждого под брюхом, ищу, не натоптал ли который сена под ногами или запутался: они стоят, и если кому негу надо переменить, то он осторожненько поднимет копыто и переставит, Это моя проверка конюха.

И вдруг я замечаю, что во время моего обхода конюх не спит, ныряет вслед за мной в конюшню, и не то что он беспокоится за свою исправность, нет, он вроде как меня самого проверяет. Может, я овес у коней выгребаю или хорошую уздечку могу подменить. Тут я прежде всего откровенно должен сказать, что лучше моей уздечки, на которой я привел свою кобылу, во всем колхозе не было и не скоро будет. Но что это вообще может означать, когда вслед за бригадиром поглядывают?

Раз и другой замечаю это. Бабе ничего не говорю, чтоб ей слез не делать. Она по такому поводу вспомнит самые старые свои обиды от людей, как она выходила за меня замуж, а на деревне смеялись, что жених в церкви свечку пальцем погасил и в карман сунул.

На той же неделе, когда был у меня обыск, приезжает на участок проверочная бригада: счетовод и двое колхозников с центральной усадьбы. Начинают мои бумаги просматривать, попросили показать им инвентарный сарай. Веду их в сарай. Январь месяц, а у меня плужки в полном боевом порядке, и над каждым плугом хомут, осмотренный и пригнанный на коня. Все под номером, под фамилией.

Комиссия побыла и уехала, а я сразу их не спросил, по всем она участкам ездила или специально на мой приезжала. Думаю, думаю и решил по всему, что комиссия специально меня проверяла. Ксюша спрашивает: что это они приезжали? Да вот, говорю, проверка, чтоб масса не беспокоилась. И сам вспоминаю теперь слова председателя, и дальше мне думать некуда. Собираю свои манатки, иду в правление — и все это на стол председателя.

И заявляю:

— Судите меня, но я вам больше не бригадир.

И вижу потому, как не особенно меня удерживали, что еще раньше надо было мне снять с себя должность.

Председатель поахал и говорит:

— Ладно, удовлетворим твою просьбу.

8

И 3 февраля на участках Костельня назначили комсомольца Михальцева Павла. Принял от меня новый бригадир все имущество, семена, бумаги с папкой и счеты. Пошла работа, закипело дело по-новому.

Стали проводить весенне-посевную кампанию, пахать, сеять. Бригадир отдает распоряжение, что где сеять, кому куда на работу идти, словно он в нашей местности родился и вырос. Все знает, все помнит. И я получаю наряды, еду в поле, делаю свое дело. Что мне до того, что посылают, куда не надо, раз он все знает и понимает и ему нечего у меня спросить. Идет работа.

Как попахали и отсеялись, то сосчитали, сколько всего заработали трудодней, и произвели уравниловку. Посеяли все без никакого учета. Никому точно не известно, сколько где посеяно каждой культуры. Трудодни по две недели не записываются. Что записано, а что и нет.

Подаю заявку в правление: так и так обстоит дело, «Проверим, проверим», — отвечают мне. Но никакого действия нет. Тогда я там выругался в правлении и ушел. А через неделю читаю в стенгазете, что Клименков — кулацкий агент и расхититель колхозного имущества. Но за мной таких фактов не было и нет. И если теперь, при такой славе, за мной глядят все, когда я хоть по своей нужде иду, то я заявляю, что я так жить не согласен. Если я достоин того, то пусть меня исключат из колхоза, раскулачат в двадцать четыре часа и пусть про это узнают мои братья и откажутся от меня. Если же недостоин я этого, если можно понять, что я забыл то, что было когда-то и не позволю прикоснуться к единой соломинке того имущества, за которое сам боролся, не позволю, уважая себя и имея сознание, то я требую прекратить незаслуженное ко мне отношение.

Я не прошусь в бригадиры обратно, но вижу, что Костельнинский участок без меня домыкали. А когда я замечаю, что, как теперь случается, на гумне кучки зерна ссыпаны в уголке и прикрыты соломой, то я не могу об этом сказать, я сам нахожусь в подозрении. И все на меня смотрят сквозь пальцы. Один Кирейка стремится быть со мной похорошему, лезет в разговор, но я его насквозь чувствую, сукина сына, ему плохо спится потому, что в конце концов с меня будет снято подозрение, так как я заявляю всю правду, какая была и есть, и моя правда не может погибнуть!

1933

В ОЗЕРНОМ КРАЕ

ОСТРОВИТЯНЕ

На одном из островов озера Сиротского в Великолуцком районе стоит маленькая деревушка. Старше всех на острове Сидор Петрович Сосунов — ему восемьдесят с чем-то лет. Но он и не помнит, кто первый населил остров. На его памяти уже было два двора. До последних лет было шесть дворов. В прошлом году Павел Карасев перебрался со всей семьей и добром на берег, в колхоз. Осталось пять.

Деревушка так и называется — Остров. Жителей ее зовут островитянами, островными. Так они числятся и в поселенных списках.

Лодка, пригибая редкий тростник, мягко выдвигается на берег. Каемка грязной пены, смешанной с листвой и палочками камыша, отделяет от воды небольшой лужок, какие бывают по загуменьям, около бань, вообще при усадьбах. Десяток кривых коротких валов сиротливо лежат на прокосах. Сюда, от дворов, быстро идет женщина с граблями и начинает ворошить сено.

Здесь, по сложившемуся от годов правилу, никого не впускают на свою землю без того, чтобы кто-нибудь из островных не вышел навстречу. Это делалось в старые годы, когда к острову мог тихо подойти на рыбацкой лодке какой-нибудь чин, и в недавние, когда на острове помаленьку варили самогон, и в годы коллективизации, когда к берегу острова причаливал, прослышав о нем, какой-нибудь уполномоченный. От всяких посещений островитяне были ограждены только весной, когда ломался лед, и осенью, когда он только затягивал озеро. В эти периоды — не запасись островитяне спичками — они вынуждены были бы сидеть без огня. Всякое сообщение с берегом прекращалось.

Женщина, рассмотрев всех и узнав среди приезжих предсельсовета, забывает о граблях и сене и бежит впереди к усадьбе.

На склоне — огороды, со сбегающими к самой воде бороздами, гумно, обыкновенное деревенское, только будто поменьше, чем в деревнях на берегу. Около маленькой баньки незарастающая кучка углей, изгородь, осевшая в одном месте, где перелаз, темная полоска конопли, выросшей под крышу двора — низенького и тоже будто поменьше обычных. Улица: с одной стороны три двора, с другой — два. Крылечки, передклети амбаров, завалинки — все как в любой деревне, но улица вся замуравела: население так малочисленно, что не в силах вытоптать траву на своей улице.

За женщиной, встретившей гостей на берегу, уже бегут двое ребятишек, идет одутловатая крепкая старуха, она издали с тоскливым радушием тянет:

— Поглядите, поглядите, как живем. Сидора нашего поглядите. Мы его все женить собираемся — не женишь, черта.

Она сбивается на шутливо-балагурный тон с вольностями, какими часто не стесняются пожилые женщины, скрашивая этой жалкой удалью горечь невеселой жизни.

Придерживаясь за угол избы, выглядывает старик в картузе, надетом беспомощно набок, в белой заношенной рубахе, с ключиком на пояске. Он смотрит и прислушивается с открытым ртом; в одной руке у него какие-то обрывки веревочек. Это Сидор. Заслышав свое имя, он с детской готовностью бросает веревочки и идет к нам. Он живет один, уход за самим собой — единственный его мир забот, хлопот и размышлений. Появление новых людей на улице Острова он связывает непосредственно со своими делами, нуждами и обидами.

— Один и живу. И корову сам дою, и печку топлю. Все сам. Рыбку поймать силенка уже не позволяет: в горшок себе не наловишь, а не то что. А он приехал на четыре дня — только слез мне прибавил. Я говорю: распили ты мне хлевушек на дрова, кто ж мне его распилит? А он побыл-побыл и уехал. И не распилил, не взялся...

— Это, значит, сын, сын его, — поясняет бабка. — В Ленинграде он. Поедем, говорит, со мной, будешь у меня на квартире жить, питаться будешь...

— Ага! — восклицает старик. — А как поехал у нас один, до германской войны еще, тоже к сыну, как поехал, так — приехал, а на другой день и помер. Во как!

И он гордо оглядывает всех: он тоже кой-чего понимает, его не проведешь. Видя, что к его завалинке собирается народ, он старается задержать его внимание на себе и поговорить с председателем сельсовета: налог ему, Сидору Сосунову, никак не уплатить по его положению. Он просит заглянуть к нему в сарай и на гумно. В сарае к одному углу сложено воза полтора сена. Сено не едомое, осоковатое, серого цвета, сложено какими-то клочками, горсточками, точно он не косил, а надергал его руками. Ржи у старика сорок пять снопов, они стоят, тоже к одному углу, на гумне.

— Урожай мой, — спешит усмехнуться хозяин, показывая, что он и сам не может относиться с уважением к такому хлебу. Снопы неровные, много стеблей вырвано с корнями: то ли он жал деревянным серпом, то ли просто теребил свою рожь по одной соломинке.

Пахал Сидор, как и все на острове, сохой. Это — орудие с загнутым и раздвоенным, как рачья клешня, деревянным полозом. Полоз этот так и называется: дерево.

Предсельсовета говорит старику, что он уже внесен в список освобожденных от уплаты налога, он может быть спокоен. Старик благодарит и сокрушенно вспоминает, что у него с самой зимы до последнего почти дня стояла половиночка, но вот подвернулся один человек, пришлось угостить.

— Может, молочка выпьете, — грустно предлагает он, — Досада такая.

У избы Сидора Сосунова все население острова: женщины, старухи, дети. Мужчины, переправив телеги на лодках, лошадей — вплавь, уехали с утра в город с хлебом на пункт. Мужчин нет. Пришла пятидесятилетняя Аленка, глуховатая и полоумная, с неестественно маленьким лицом, обожженным загаром. Она осмотрела всех в лицо синими насмешливыми глазами и прислонилась к изгороди, сложив руки на груди, и стоит, улыбаясь и покачивая головой. Приковылял с палочкой калека лет тридцати пяти, в новой, видимо только что накинутой вышитой рубахе. Безжизненно тонкие ноги его согнуты в коленях, руки выгнуты обручем, — жуткая схожесть с пляшущим вприсядку. Не вышел только царский печник, дед Осип, занесенный когда-то и как-то с этого острова в Петроград на кладку дворцовых печей.

— У него аттестатов одних вот такая книга, — показывает Сидор на полметра от завалинки.

— Это правда. Хоть сейчас книгу поглядите, — горячо подтверждает бабка. Все наперебой начинают рассказывать о том, как Осип работал в Царском Селе, чем его там кормили и как он один раз, нет — два раза, видел царя. Больше им, пожалуй, нечего и рассказать.

Рассказ об Аленке прост и страшен, как вся та жизнь, о которой мы уже привыкли говорить только как о давно и безвозвратно прошедшей.

— ...И как наступила она ножкой на эту сковороду, так ножка и прикипела. Лежит девчонка и бьется головой об пол, катается. Билась, билась она, ну, и, значит, в головке все у ней перемешалось, а на место уже не становится. Росла, работу всякую понимала, все делала, а слышать почти ничего не слышала. А в девках уже была — пошутил один: возьму замуж. Она за ним и давай ходить. Ткет, прядет, приданое готовит, а себя, дурочка, лучше нас, умных, бережет — к себе его не подпускает. А он-то уехал потом. Уехал и уехал. Ждет девка. Рубахи шьет, по хозяйству справляется. Года три ждала.

— Три! Годов семь ждала, — поправляет другая старуха.

Все островные слушают эту историю строго и внимательно, готовые исправить малейшую неточность.

— Ходит он по этой вот улице, разодетый, в брюках, в штиблетах. А она все вслед, вслед. Не может он ее прогнать от себя. А куда она ему, дура? Он же красивый, ладный такой был, — за ним не такие бегали...

Кто-то не выдерживает и выкрикивает конец:

— Отлупцевал хворостиной, тогда только отвязалась.

Бабка продолжает обстоятельно и подробно, точно и не было этой вставки.

— Ходит она за ним, ходит. Он к озеру — и она туда. Он, простите за выражение, в сарай — и она к нему. Я, говорит, ждала тебя, себя сохраняла, а теперь мне ждать уже, значит, невозможно больше... И сама плачет, плачет — жалко даже, как убивается. Ну, тогда как же ему отучить ее от себя? Возьми-ка ты, говорит батька его, лозинку хорошую да подними Аленке этой сарафан на голову и бей, пока кричать не перестанет...

Аленка слушает, изредка кивая головкой, она распознает по взглядам, бросаемым на нее, внимание к себе, но неизвестно, за что она принимает рассказ старухи. Она довольна своим обманчивым участием в беседе, слушает, улыбается.

Весь этот рассказ, — не только о девушке со сказочным русским именем, и о Сидоре, и о печнике, обо всем острове, — это рассказ о чем-то давнем, диком и ужасающем. Остров с его жителями, дворами, садиками — весь как на блюде. Это делает жизнь его обитателей открытой во всем ее убожестве, тоске и безвыходности, точно оставленной для показа.

Женщина с двумя детьми, невестка царского печника, говорит с притворной удалью и неутаенной жалостью к себе:

— Заимела я в девках одного мальца, лучше бы и другого заиметь, чем эта жизнь. Да если б мне харч настоящий, ты б меня в эту дверь не ввел — вот какая бы я была. А тут сама сохнешь и детей моришь, и чего ждешь?

— А до того горько, милые, что другой раз глядишь-глядишь на волну на озере, и слезы ползут, — Бабка отворачивается, как-то сразу стихнув.

Сидор Петрович сидит и часто-часто сморкается под ноги себе, говорит, наклонив голову к каменьям:

— А он приехал на четыре денька, — горя привез...

— Павлюк бросил нас, — продолжает бабка, — перешел на берег, живет с людьми, ему и жизнь людская...

— А чего же вы ждете? — приступает к ней предсельсовета.

— Товарищ Зиновьев, — с упреком прерывает его женщина, ласково отстраняя беловолосую головку мальчугана лет семи. — Ну словно мы такие совсем дикие люди, что ничего не знаем, не сочувствуем. Да я иду на этой неделе мимо вашей пшеницы, а пшеница-от высокая да могучая такая, и конца-краю ей нет. Ну, режьте меня, сердце заболело, хочется жать. Пшеницу эту жать хочу.

— Пшеничка добрая, — вздыхает бабка, вытершись и снова приободрившись.

В этих словах, сказанных со всей искренностью, с почтительной завистью хлеборобов, — сознание большой, может быть, еще самим не до конца ясной вины и ошибки..t

Островитяне были уже в колхозе. В тридцать первом году. Они ссыпали сколько могли семян, посеяли; раньше, чем другие просыпались на берегу, они уже приплывали в своих долбленых душегубках, работали хорошо. И когда уродился хлеб, они предложили разделить его на корню. Они слышали, что это не разрешается, но ждали и работали с затаенной уверенностью, что только это так говорится, что нельзя, а ведь все в колхозе так же, как и они, островитяне, хотят небось делить на корню. Зиновьев решительно заявил, что это не удастся. Тогда они вышли из колхоза, перевезли на остров свой инвентарь, все, что им возвратили. Стали жить по-старому, но как-то не было уже того, хотя бы нищенского, спокойствия.

Три года они жили на своем острове, оставив на берегу Павла Карасева. Они старались не думать о колхозе, как не думали раньше о деревнях, стоявших на берегу. Но теперь они знали обо всем, что там делается изо дня в день. Знали, сколько там сеяли, сколько получили по трудодням, кто там что купил себе, в чем там ходят, что там едят. Они видели вдали за краем воды, подернутой мелкой рябью, колхозные хлеба, стадо, бригады в поле. Видели, как выезжает на ловлю рыбацкая бригада; видели, как в ее полукилометровые сети попадает настоящая рыба, какой уже и старики не запомнят. А в островные сиротские мережи, как нарочно, забиралась мелкая рыбешка — «козы» — признак, что в этом месте ничего не поймаешь. Они убеждались с невысказываемой горечью, что даже этот не паханный, не сеянный от веков «хлеб» колхозникам дается лучше, чем им, ост« ровитянам.

А когда они взбирались на свои дворы — подпереть трубу или починить снопиком соломы крышу, они подолгу смотрели на новые постройки на колхозной усадьбе, на невиданное сооружение, которое строилось, вырастало, круглое, как ствол гигантского дерева, и знали его название: башня. И, не желая думать обо всем этом, думали и говорили больше всего о нем. И жизнь, какою жили десятки, может быть, сотни лет на острове, и сам остров стали постылыми для них, точно жили они здесь по принуждению...

— А то увидишь, везут вечером детей с площадок. Сидят, как горлачики, на подводе, поют песни, да так ладно поют. Все чистенькие, сытенькие, здоровенькие.

— А мои вот растут... — замечает невестка печника.

— В чем же дело? Надо уж подаваться.

— Нет уж, не могли мы раньше, а теперь что уже. Семена, товарищ Зиновьев, не можем мы представить. На семена нам не сбиться.

Зиновьев торжественно сообщает им то, с чем он, главным образом, и приехал сегодня к ним.

— Нынче семена найдутся в колхозе. Только чтобы это последний раз у меня.

Женщины настороженно посматривают на нас: не для приезжих ли людей только говорит Зиновьев?

— Серьезно говорю. Так и мужчинам передайте.

— Спасибочко вам, товарищ Зиновьев, — растроганно и с достоинством говорит бабка. — Дай вам здоровья...

Сидор Петрович беспокойно оглядывается, чмокает с сожалением губами:

— А может, хоть молочка выпьете?

Островитяне провожали гостей за свою околицу. Женщины, дети, калека, Сидор Петрович — все они, повиснув на изгороди, долго смотрели вслед отчалившей лодке. Лодка шла ровно, покачиваясь под низкими, пересекшими озеро лучами вечернего августовского солнца.

БЫВШАЯ ДЕРЕВНЯ БОРОК

Я знал одного крестьянина, который много лет мечтал иметь озеро, маленькое озерцо на своей усадьбе. Он любил свою землю и хотел украсить ее. За два лета он вырыл в лощинке широкую кольцеобразную канаву. В середине кольца образовался курган. И думалось хозяину, что это остров, на котором будут расти трава и деревья.

Соседи, жена, дети видели, что получилось не то, о чем человек мечтал, но молчали, боясь огорчить или обозлить его.

Остров вышел больше озера. На глине, нарытой из глубинных слоев, деревца не принимались; любовно привязанные к колышкам, они усыхали; с весны до глубокой осени на них висела желтая, неотболевшая листва. А самое главное — в озере не держалась вода.

После коротких летних дождей около этой странной, обидно прославившейся на всю округу копани можно было видеть человека с лопатой, заводившего дождевую воду по канавам в свое озеро. Воды было мало: густая от глины, она неохотно ползла в яму, и человек иногда бросал лопату и яростно гнал мелкие лужицы метлой. Озеро не наполнялось.

Мечта и огромный любовный труд человека обратились жесткими шутками соседей, — будто он заставляет всю семью мочиться в озеро, чтобы оно было глубже...

Я знал его в детстве. Сейчас речь не о нем.

От колхоза имени Сталина, бывшей деревни Борок, пятьдесят верст до Великих Лук — ближайшего городского центра, до железной дороги — столько же. Озера, камни, песок, сосновые леса. Земля скудная, занятая холмами, болотцами. Издавна здесь налегали больше на рыбу, на всякие промысла, чем на землю. Много было отходников. По всей бывшей Сиротской волости мало чего заметно, что говорило бы о любви, о привязанности людей к земле, — редки сады, редки хорошие постройки. Как везде, жили и умирали многие поколения, почти совсем не изменяя вида местности, не оставляя по себе никаких следов. Землю глубже пахотной борозды не рыли, камни объезжали и плугом и бороной, ходили и ездили по дорогам, которые лежали и вились, как хотели. Строили избы, какие строились полтысячи лет назад, едва научившись в прошлом столетии топить печку с трубой. Старики еще помнят черные избы. Только перед крыльцом волостного правления в этой глуши стоял на высоком постаменте памятник «царю-освободителю».

В годы революции царский бюст сбили, а у постамента похоронили в деревянной оградке местного героя, убитого в стычке с бандитами и дезертирами. Памятник этот — единственное в округе выдающееся архитектурное сооружение за все время, за сотни лет с тех пор как здесь поселились люди...

В колхозе имени Сталина за один год силами сорока четырех семейств воздвигнуто около десяти новых строений. Каждое из них такое, каких никогда раньше не строили местные мастера. Построены две риги под одну связь, с замощенным досками, как в избе, током. В ригах просушивается сразу свыше тысячи снопов крупной вязки; молотилка стоит на сверкающем чистотой деревянном току, с зерном здесь обращаются, как с хлебом на столе. В двух шагах — колодец, специально вырытый для противопожарных надобностей. Здесь же, около риг, навес для снопов, под которым складывается непрерывно подвозимый и непрерывно обмолачиваемый хлеб колхоза. Построены хлебный склад, конюшня, инвентарный сарай, кузница, помещения для детских яслей, правления, школы. Все постройки покрыты деревом — щепой и дранью.

Все это еще не обстоялось, не обветрилось, как говорится. Но и сейчас уже во всем чувствуется глубоко сознательная работа и радение о завершенности и красоте. Вокруг только что поставленных построек — ни одной щепки, все прибрано, новые колодцы (их три на усадьбе) — с крышками; вместо плетней и изгородей — опрятные из деревянных планок оградки. Строится новый мост через речушку, перед усадьбой, по нему выпрямлена дорога, пролегающая через поля колхоза. Болотца, лощинки изрезаны канавами; их проведено за один год свыше трех тысяч метров. Это с особенной убедительностью говорит о том, что люди уже связывают себя с колхозом не только для того, чтобы получить от него нынче хлеба и картошки, но и на всю жизнь, свою и своих детей. Они любят свою землю, и улучшают, и украшают ее по своему замыслу.

Предколхоза Латышев конфузится, когда мы обращаем внимание на несколько молодых березок, посаженных за белой оградкой.

— Это так... Мы посадкой еще не занимались. Вот осенью закупаем яблони, разбиваем серьезный сад...

Я рассказываю ему о том, что в Америке предпочитают сажать взрослые деревья, чтобы меньше ждать урожая. Это труднее, но эффект несравненный.

— Да, да, — говорит он, — мы ведь садим покамест так, как старики сажали. Они темпов не признавали: воткнет прутик и ждет дерева лет пятьдесят. Пословица говорила: «Легче сынка дождаться, чем дубка».

Он показывает нам часы на дворе, по которым сторож отбивает время. Обыкновенные трехрублевые ходики с трогательной тщательностью вделаны колхозным мастером в футляр. Футляр новенький, свежеструганый, как все на этой усадьбе. Латышев показывает внутренний замок в двери амбара, сконструированный и пригнанный своим кузнецом.

Плотник соседнего колхоза, работавший на постройке силосной башни, жаловался мне, что мало придется заработать: взялись за двести с чем-то трудодней, а дело новое, — техник показал, нарисовал и уехал. Работа шла медленно. Двойная обшивка гигантской бочки требовала невиданной в крестьянском плотничестве точности и тщательности. Больше можно было заработать на любой полевой работе. Но когда работа подошла к концу, этот плотник затратил еще немало труда, чтобы вырезать и прибить на самых высоких венцах сооружения, видного со всех дорог окрестности, огромные окрашенные буквы: «Башня колхоза им. Третьего Интернационала. Строили: И. Волков, К. Волков, Г. Бодров, И. Евсеев. 1934 г.».

Один начальник политотдела говорил: «Качество председателя колхоза как хозяина, руководителя я лично определяю, между прочим, тем, как, на сколько далеко вперед он думает и мечтает о своем колхозе. Если он не рисует себе картины, каким будет его колхоз, например, через пять, десять лет, это — не председатель, а только полпредседателя...»

Николай Семенович Латышев, председатель колхоза имени Сталина, весь поглощен планами, замыслами, которые и его самого, и всех колхозников, бывших его односельчан, держат в радостном творческом возбуждении, при котором мила всякая работа на пользу колхоза. Одним из первых колхоз закончил сев, убрал и обмолотил хлеб, рассчитался с государством. В этом никого здесь не нужно агитировать, это уже стало делом их хозяйской чести, хорошей традицией.

Николай Семенович знает, что нынче и так уже в колхозе много понастроено, затрачены большие средства, но у него есть что обдумать на будущий и другие годы. Он припоминает и отбирает мысленно сорта яблонь, которые будут посажены осенью и весной на усадьбе. Баню он сможет построить только через год, через два, но он уже имеет план-чертеж культурной колхозной бани.

— Вода будет нагреваться трубой в бочке, но бочка будет стоять так, что ее не увидишь. А у меня уже запасены трубы. Вода по трубам будет проведена в умывальные, горячая и холодная. Краны — горячий и холодный. Пусть деды приучаются получать воду из кранов.

Люди, живя на земле, всегда мечтали об ее украшении, о радостной жизни на ней. Но это стало возможным в огромных масштабах, для многомиллионной массы людей, только теперь. Они любят и украшают свою землю, землю своей родины.

Вы идете полем колхоза имени Сталина и замечаете одинаковые в полметра высоты столбики. На отесанных сторонах столбиков — надписи; это — номера и указания площади полевых участков, обмеренных раз и надолго. Бригадир, принимая работу, не бегает всякий раз со своим треугольником, не обмеряет заново. Он идет от столбика к столбику, как табельщик на предприятии списывает выработку с досок у каждого станка. В иных случаях бригадир пользуется треугольником, например, для обмера недопаханной полоски земли на участке, чтобы произвести вычисление.

Вы идете улицей колхоза имени Сталина, смотрите на новые здания, крылечки, палисадники. Вы идете вечером к школе, где на небольшой площадке играет и танцует хорошо одетая молодежь, где устроено нечто вроде киоска, в котором продаются яблоки, ягоды, вы слушаете музыку.

— Нет, — говорите вы, — нет, это уже не деревня!..

1934

ПУСТЬ ИГНАТ БЕЛЫЙ СКАЖЕТ

Ему под семьдесят лет. Высокий, большерукий, по-рабочему подпоясанный поверх короткого пиджака. Только плечи заметно свело, округлило сутулостью и в рыжем, не часто бритом волосе бороды — синеватая седина.

Старость таким людям не придает почтенно-медлительного, стариковски осанистого вида. Не для такой старости складывалась вся жизнь этого человека — от пастушеских лет до нелегкой и неспокойной должности колхозного сторожа.

Смолоду он батрачил, поденничал, вертелся на нищенском наделе гибнущей от малоземелья деревни. Он был терпелив и работящ, как хороший конь, и считал, что какая ни нужда, но люди больше от баловства, чем от нужды, уезжают на Юзовку, на заводы, в города, в Сибирь, а другие даже в Америку.

И сам он поехал на шахты, только когда женился и пошли дети.

Он вник в шахтерскую работу невозмутимо и ровно, как вникал в любую работу. Не курил, не пил, редко покупал что-нибудь к хлебу, аккуратно посылая на родину деньги, где семья жила, как на квартире, и перебивалась его заработком. Потом, уволенный за участие в маленькой безвестной стачке, приехал домой. И точно не бывал нигде, не посылал денег: нужда без выхода и тягостное голодное безделье хозяина и семьянина, которому никакая работа не страшна, но горько же и стыдно соседей от своего двора идти в батраки.

А те, что первыми ездили в Америку, возвращались с большими деньгами, с карманными часами. Они вставляли своим бабам золотые зубы и вешали в избах карточки, где были сняты в жилетках и шляпах.

Игнат продал что мог на проезд от станции Новозыбково до американского города Питтсбурга и поехал с шестью односельчанами. Это была первая такая партия — до того ездили лишь редкие одиночки, — и ее все Бобовичи с воем, как на войну, провожали далеко-далеко, за деревенское кладбище.

Об Америке Игнат знал только, что там — ночь, когда у нас день, и наоборот, но вообще мало удивлялся, тем более что этой разницы, живя в самой Америке, не замечал. Он скоро привык на новой работе и стал понимать относящиеся к ней слова чужого языка. Проработав с год у мартеновской печи, он ожег ногу, и ему сказали, что в Америке ее не залечить — очень жаркий климат. И он повез свою ногу через океан, оберегая ее, уродливо забинтованную, в давке и толчее трехнедельного пути. От билета и расходов в пути у него осталось около ста рублей.

Во второй раз он прожил в том же предместье Питтсбурга полтора года и привез больше денег.

В третий раз он прожил три года, работая ежедневно десять — двенадцать часов, а в праздники только до обеда. Он вставал в один и тот же час, уступая теплую постель приходящему со смены, отрабатывал свое время, умывался, обедал, переодевался, шел гулять и опять ложился в нагретую постель. За три года у него было два дня прогула: один день, когда он ездил в другой город хоронить брата, а второй он прогулял на Пасху с подъехавшими земляками. Этот день Пасхи стоил ему увольнения на две недели. И, прожив так три года, тратясь только на еду и койку, он вернулся на родину с невиданной суммой: свыше тысячи рублей.

Что же он приобрел за эти деньги, заработанные в последние, на повороте к старости, годы своей жизни?

Купил двор...

Он купил двор. Долгие годы в чужих краях, совершенно другая жизнь, города, люди, виденное и слышанное — ничто не вытеснило в нем одной скрытой и терпеливой мечты... Он купил двор, коня, телегу, весь посуд, — он стал хозяином, но прикупить земли — не хватило американских заработков. И он зажил, как все те, что до него и после него, продав последнее на дорогу, уезжали от жен и детей на несколько лет, возвращались в форсистой одежде, с деньгами и подарками, покупали дворы, быстро убивали в хозяйство многолетние сбережения и жили так же, как до Америки. И оставались только карточки на стенах, да ребятишки, пастушествуя ради куска, донашивали потерявшие фасонистый вид шляпы с отогнувшимися полями.

* * *

Знаменитый в округе Коньков не ездил в Америку. В условиях местного исключительного малоземелья он имел изрядный кусок лучшей земли. И свою землю он издавна стал обводить глубокой канавой по всем границам. Случалось, что коровенка такого жителя, как Игнат Белый, переступала передними ногами на территорию Конькова. Он не брал за потраву деньгами, он вел хозяина на канаву, отмеривал саженью норму, — выкопай, тогда уводи корову. Он считал свою землю своею не только в ширину и длину, но и в глубину.

И когда Советская власть стала нарезать землю таким, как Игнат Белый, когда сам Белый, председатель комбеда, вершил новую власть в Бобовичах, Коньковы и все местные кулаки за каждый отрезанный у них вершок земли платили короткой и безошибочной местью.

В первый раз они сожгли Белому рожь в копнах. Во второй раз, когда он сбился на гумно и перевез в него хлеб, сожгли гумно с хлебом. Они мешали исполниться тому, о чем он мечтал упорно и терпеливо, мешали ему пожить хоть под старость настоящим, самостоятельным двором, со своим гумном, со своим хлебом, которого хватало бы до нови.

И когда его поджигали, избивали, когда ему вывернули из плеча руку, он знал, кто и за что с ним расправляется.

Его, малограмотного старика, беднота выдвигала на общественные должности, потому что он был ихний, вместе с ними запахавший помещичью и кулацкую землю, сам в первую очередь рисковавший своим двором, урожаем и даже жизнью.

Он работал председателем сельсовета и во всех делах: земельных, луговых, лесных и налоговых, соблюдая в защиту своих избирателей советские законы, все более разжигал ненависть кулаков против себя лично.

Он был в числе первых организаторов колхоза в Бобовичах, и в 1929 году сожгли его двор, тот самый двор, поставленный по возвращении из Америки.

Он был передовым в числе поднявших руку за исключение из колхоза кулаков, притулившихся там после ликвидации самых главарей: Коньковых, Римских, Шупиновых. И еще в тридцать третьем году у Белого в ночь, когда он стоял на посту у общественного амбара, увели со двора корову.

Дорого стоит Игнату Белому его сегодняшняя колхозная жизнь.

* * *

Он сидит у шорника в коротком, по-рабочему подпоясанном пиджаке. Сюда зашли погреться и покурить конюх, малорослый высоколобый парень в шапке с ушами, старик, пасший летом овец колхозников и недовольный расчетом, кладовщик, двое-трое постоянных курильщиков.

Старик пастух не желает получать по десяти фунтов за овцу. Лето было дождливое, он гноил свой армяк, мок сам, он и пятнадцати фунтов не возьмет. Овцы плохо пасутся, опять же за ними нужно было доглядывать в загоне, чтобы вор не залез, Бообще он не хочет «фунтов», он требует трудодней.

Шорник, прилаживая под седелку войлок, усмехается:

— Плата хорошая — десять фунтов. А трудодни — кто их знает...

Старик начинает сначала про дожди, про армяк и беспокойство.

— Он иначе как на фунты не соглашался, — объясняет конюх, — потому, что в прошлом году трудодень был три фунта. А нынче выходит трудодень — пять килограмм.

— Это мы не знаем, — недовольно обрывает его шорник, — пять, а может, два... — У шорника есть овцы, и он знает разницу между десятью фунтами и четырьмя трудоднями, которых старик добивается. Но он высказывается в тоне общего сомнения относительно колхозного дохода. Он продевает на ощупь, вслед за шилом, кончик узенького ремешка, бес покойно оправляя и приглаживая войлок. И Белый смотрит из-под косо обвиснувших век на его шитье, смотрит с недоверчивым, чуть насмешливым вниманием. Он всегда так смотрит.

— По четыре трудодня вряд ли тебе сбросят, — говорит он старику. — Четыре трудодня, это ты хорошо сосчитал, это дороже овцы будет. Мы лучше отдадим тебе тех овец за работу... — Пастух обиженно отворачивается.

— Это ты хорошо сосчитал, дед, — повторяет за Белым конюх. Смеется он самоуверенно и добродушно. Почему ему не смеяться, этому парню? Хлеба он получил достаточно, и зимой ему трудодни идут. Он молод, но глава семьи, и от приятного сознания самостоятельности ему даже хочется пожаловаться, покряхтеть.

— Я не говорю, — хлеб есть. А корову менять надо... А сменяешь корову, гляди, чтоб до нови самому хлеба хватило.

Белый смотрит на него, не перебивая. Он может сказать: «А почему ты в прошлом году не думал менять корову? Почему ты не замечал раньше, что корова плохая?» Но парень сам все знает прекрасно, он только хочет, чтобы с ним поспорили, чтобы ему поговорить о своих делах и планах.

Пастух тихо, точно сам с собою, начинает снова свою историю с овцами и трудоднями. Он уверен в своей наивной хитрости, делая вид, что не понимает, почему не хотят уступить ему. Но он уже больше напирает не на свои законные права, а на старость, на свою заботу об овцах колхозников. Не будь Белого, он бы рассказал что-нибудь, вспомянул бы прежнюю жизнь, махнул бы рукой: «Э!.. Что теперь...» Но Белый ему ровесник, Белый знает эту прежнюю жизнь.

* * *

Белый занимает в колхозе особое положение. Он знает почти всех, на его глазах прошли десятки лет жизни этих людей, он несет в себе полувековой опыт, их мечты и разочарования, историю каждого двора и хозяина. А его личное отношение к колхозу крепко определилось тем, что его никто не агитировал вступать, — он сам агитировал, он сам вел в колхоз, и тем самым брал на себя ответственность перед другими.

И вот он видит своих односельчан, соседей и родственников, живущих так, как они не могли жить до колхоза. Он видит, что все они, кто вместе с ним ездил на заработки, все, кто полжизни проводил на стороне, ради того, чтобы здесь, в Бобовичах, кое-как кормилась семья, — все они дома, всем хватает места в колхозе «Решительный». В нынешнем году они получают по четыре с лишним килограмма на трудодень. Он знает, сколько у кого трудодней и сколько хлеба. И никто не хочет уезжать в Америку. Изъездивший все места, самый неусидчивый и нетерпеливый человек — Тимофей Белый, младший брат Игната, — и тот не хочет уезжать. «Разве только, говорит, на Украину, где по семнадцать килограмм приходится...»

Люди приобретают лишнюю скотину, одеваются поприличней, покупают швейные машины дочерям и женам, строят новые избы, а в старых стремятся, сколько можно, навести чистоту.

Колхозные собрания сами собою заканчиваются вечеринкой. Самодельный оркестр: бубен, гармошка и скрипка, — гремит в новом, еще не отделанном клубе, построенном из хором Конькова. И пляшут ударницы, не одни молодые, пляшут и пожилые, пляшут потому, что пляшется, потому, что есть с чего плясать.

И молчаливо примечает Игнат: этим людям уже не требуется доказывать пользу колхоза. Они могут осуждать то, что им не нравится, но при этом всерьез уже не вспоминают и не противопоставляют свое прежнее житье колхозу. Они могут быть недовольны, пожаловаться могут, но это потому, что уже научились хотеть лучшего и стремятся к лучшему.

И Белый чувствует, что вместе с тем, как люди узнают новую жизнь, вырастает их уважение и доверие к нему, старику.

И, точно испытывая силу этого доверия, председатель колхоза, коммунист Лонченко, иной раз в разгар собрания обрывает беспорядочный спор коротким окончательным доводом:

— Пусть Игнат Белый скажет.

1934

МАСТЕРИЦЫ

СОФЬЯ ЛОБАСОВА

Стоит рассказать об этом памятном дне.

В Васильевском созывался кустовой слет льнотрепалыциц. Женщины звена Лобасовой не стали ожидать подводы, — пошли, захватив каждая свою трепашку.

— Ты нас догонишь, тетя Соня, подвезешь...

Софья Мефодьевна пошла к сарайщику Гавриле Лобасову, попросила коня.

— Куда это тебе коня?

— В Васильевское.

— Дойдешь...

— Я дойду — не безногая...

Спорить и добиваться ей не хотелось: дорога не дальняя. Но председатель говорил, что нужно поехать на лошади. Люди там будут не в зале сидеть, а трепать лен под навесом, устанут, — плестись домой пешком им выйдет накладно. «Правда, зачем мои девки ходить пешком будут?» — решила она и попросила настойчивее.

— А ты запрягай, — ехать время.

— Запрягай сама! — огрызнулся он. Ему было досадно, что он все-таки не может отказать ей, но, зная, куражился и грубил: — Запрягай сама! Барыня...

— Ладно, ты мне только колеса подмажь.

Она торопилась, волновалась за себя и подруг. Время шло. Гаврила нарочно медлил, собирался точно в извоз и по пути к сараю ворчал будто про себя, но так, чтобы она слышала:

— Вперед всех тебе надо. Всех обскакать...

Он выбрал ей самый худой хомут, рваные разлохмаченные вожжи и кинул на бревенчатый настил сарая.

— Нет, я не возьму этой сбруи. Это — ездить на погорелое собирать, а не на слет явиться.

Она сама выбрала хомут получше, новые вожжи и стала запрягать.

— Подмажь только колеса, ничего больше не прошу.

Он подмазал задок, а передок не стал мазать. Все, что нужно было сделать как следует, он делал так, чтобы только не дать ей права обвинять его в полном отказе. Он кой-чего понимал, этот Гаврила.

Как только она выехала за околицу и подогнала коня, передние колеса завизжали — ось была совсем сухая, и ехать можно только шагом. Тут же она заметила, что в спешке плохо подтянула чересседельник, и вся сбруя лежит на коне как-то неловко. Покамест доехала до второй бригады, несколько раз слезала с телеги, поправляла шлею, перевязывала повод. Колеса пронзительно заливались на все голоса. Скрепя сердце сидела она на телеге, видя, что своих она не догонит уже, а то и совсем опоздает при такой езде.

Горечь и обида, беспокойство и раздражение — все разом поднималось, горело, росло в груди, душило подступающими слезами. Ее унизили, навредили ей, и она очень хорошо понимала, за что и от кого она терпит.

Она была ненавистна тем людям, которые знали ее незаметной, вековой поденщицей, молчаливой и тихой Сонькой Лобасовой. Ей не положено было чем-либо заявлять о себе, «подавать голос»... Не положено было называться Софьей Мефодьевной, — так называть ее стали совсем недавно, и родное, законное имя для нее самой звучит еще непривычно. Гаврила Лобасов, которому она ничего обидного не сказала, не напомнила, что он бывший твердозаданец, он скорей повесится, чем назовет ее Софьей Мефодьевной. И она понимала, почему он так смело измывался над ней. Потому что он знает: она не станет поднимать истории, как всегда смолчит, стерпит.

Сколько она вынесла от людей, привыкших считать, что она смолчит и стерпит!

Ее уменье и слава мастерицы озлобляли их. Она знала все, что говорят о ней, говорят не в голос, не на собрании, но как раз так говорят, как говорил сарайщик Лобасов — с осторожной невнятностью, будто про себя, но чтобы ей-то слышно было:

— Тебе больше всех надо... Ты все трудодни хочешь забрать. Ты всех обскакать хочешь. За ручки тебя взять да из овина вывести.

Теперь Софья Мефодьевна с болью представила себе, какая радость будет для этих людей рассказывать для смеху, как ехала она на скрипучей телеге, как конь распрягался, как она опоздала и опозорилась...

Во второй бригаде ей перезапрягли лошадь, подмазали колеса. Она успокоилась немного и поехала быстрее, надеясь еще догнать подруг. Ей очень не хотелось явиться одной, обратить на себя внимание. Она догадывалась, какое значение имеет ее участие на слете. О ней уже говорили, писали в газетах, как о лучшей льнотрепалыцице-стахановке. Чего доброго, еще не начнут без нее, будут поджидать. Так бы хорошо приехать вместе со своими — с Надеждой Лобасовой, Серафимой Струмяновой, со всем звеном! Одна, без них она даже в своем мастерстве не была так уверена.

Подгоняя лошадь, Софья Мефодьевна вся внутренне готовилась к тому, что предстояло делать сегодня. Поискав рукой возле себя в телеге, она вдруг не нащупала трепашки. Переворошила сено под сиденьем, осмотрела все, — трепашки не было, выпала где-то по дороге.

Искать было бесполезно, возвращаться поздно. Она не знала, что и делать. Ехать без своей трепашки означало для нее полную неудачу. Не ехать было невозможно. Потерю трепашки могли понять как нехитрый предлог, чтобы уклониться от участия в пробной, показательной работе.

Туда съедутся много женщин, перед которыми она, Софья Лобасова, на районном слете, впервые в жизни выступая с трибуны, заявила, что можно натрепывать свыше двадцати килограммов волокна, что вот она, Лобасова, берется выработать двадцать два килограмма.

«Ага, хвастаться только», — скажут они, и все поймут, что Лобасова только хвасталась, выскочить хотела, «обскакать всех»...

Нет, лучше она будет голой ладонью трепать, чем позволит кому-нибудь так говорить о себе. В том, что касалось ее работы, эта маленькая и сухонькая, как пчелка, терпеливая, молчаливая и уступчивая женщина ни терпеть, ни молчать, ни уступать не хотела.

...Ей дали чью-то трепашку, и она с минуту растерянно, грустно и насмешливо рассматривала ее, поваживала в руке, вертела. С ее точки зрения это было полено, полено, которое «не подходило к руке», которое могло только «натрудить» руку, натереть мозоли по ореху и кое-как натрепать за десятичасовой рабочий день пять-шесть килограммов волокна. Если бы даже эта трепашка была поменьше, поаккуратней, если бы даже рукоять была не круглая, а плосковатая, не ворочающаяся в руке, — словом, если бы она даже походила по форме на трепашку Софьи Мефодьевны, все равно это еще не была бы ее трепашка. Это деревянное, мечеобразное орудие становится своим только после того, как им поработаешь, когда на гладком, как кость, дереве, на тех местах, куда падают удары льняной горсти, обозначатся выемки. Так «стачиваются» хорошие удачные косы, — стальное полотно местами делается шириной едва в палец.

У Софьи Мефодьевны трепашка начинает «жить» именно с того времени, когда выемки чуть наметятся, и до того, как они сделаются слишком глубокими, образуя как бы «талию» трепашки. Тонкое чутье мастерицы отмечает ту совсем незначительную потерю в весе орудия, которая возрастает с углублением выемок. Но дело не в одной потере веса. Трепашка «срабатывается» на самом рабочем месте, ближе к рукояти. Отсюда — какое-то отклонение в необходимом равновесии, устанавливаемом опять-таки чутьем. Чутье это с удивительной точностью угадывает ту степень «сработанности», когда нарушающееся равновесие приходится поддерживать уже лишним усилием руки, — правая рука начинает больше уставать.

Лобасова меняет две трепашки в сезон. Работает она ни много, ни мало — двадцать лет, двадцать сезонов...

Попросить другую трепашку Софья Мефодьевна не решилась, да уже и некогда было. Делегатки слета стояли наготове, треста была на месте. Директор МТС Смирнов, хороший, внимательный человек, тревожно и ободряюще заглянул в глаза Лобасовой:

— Ну, как, Софья Мефодьевна?..

— Ничего, — кажется, сказала она, а может, только улыбнулась. Дали знак начинать работу. Вспыхнуло первое облачко костры и пыли, замелькали крестнакрест трепашки и горсти тресты.

Как ни пугало то, что это — работа вроде экзамена, что тут стоят люди с часами и что работаешь не одна, — в самой работе Софья Мефодьевна почувствовала себя лучше. Она слышала, видела и чувствовала бок о бок с собой, как неестественно-торопливо начали работать женщины, надеясь на свою силу, и внутренне усмехнулась и пожалела их. Сама же она начала ровно, почти так же ровно и сдержанно, как начинала в овине своей бригады. Она сразу же поймала привычный лад и напряглась больше, чем обычно, только потому, что чужая трепашка не была так послушна и легка, как своя, да еще немного от волнения, с которым она приехала сюда.

Ласково-насмешливое отношение ко многим, работавшим рядом с ней, не покидало ее. Она успевала заметить, как какая-нибудь бабенка изо всех сил рубит трепашкой, махает, махает: правая рука у нее, вероятно, уже занемела, а левая, сжимающая горсть тресты, почти не движется. «Ох, это не работа, — сокрушенно и осуждающе думает Софья Мефодьевна, — не работа!»

Неужели только она, Лобасова, одна знает, что движения правой и левой руки нужно «слаживать» так, чтобы левая не просто держала горсть, а работала бы не меньше правой. Даже больше: горстью-то легче махать, чем трепашкой? Нет, не все так работают, как та бабенка. Те, у которых кучки отрепанного волокна растут побыстрей, работают с толком. И эти женщины молчаливо узнают мастериц друг в друге и выделяют себя от других. Они только теперь, расходясь в работе, постепенно начинают учащенней махать трепашками, только теперь раскраснелись, разгорелись чуть-чуть. А остальные уже заметно начинают уставать. Вот одна, в порыве наигранной удали, срывает с себя платок и отбрасывает его в сторону, не дав себе передохнуть даже на эту минуту.

А трепашка все-таки настоящее полено. Рука двигается правильно, но где-то у плеча уже начинает неприятно ломить. Это ощущение незнакомо мастерице, но она много знает о нем со слов других.

«Как она ею работает? — думает Софья Мефодьевна о женщине, чья трепашка досталась ей: — Как она работает, бедная?..»

Под одним из пальцев рукоять теплеет. Потом это местечко начинает гореть, навертывается мозоль.

А тут попадается несколько горстей подряд совершенно сырой тресты. Под ударами трепашки треста только мнется, сбивается, как нечесаные волосы, — хоть заплачь. Но, вглядываясь исподволь, Лобасова замечает, что у всех натрепанного меньше, чем у нее. Она впереди. И свою радость, свою победу, правду свою она уже узнает в улыбках всех, кто смотрит на нее, в том, как тепло и благодарно остановил ее директор:

— Хватит, Сонь...

И ее уже поздравляли, обступали с расспросами, наивными и беспомощными:

— Ну, как это ты можешь? В чем твой секрет? В чем метод?

— В ловости, — скромно и просто отвечала она, сообщая этому слову пропуском твердого звука особенную мягкую выразительность: — В ловости...

* * *

А трепашку Софьи Мефодьевны подобрали женщины из второй бригады. Шуткой ли, всерьез ли, но они долго не хотели ее отдать, так как она, по мнению некоторых, была «со словом», то есть заговоренная. Говорят, за трепашкой специально ходил сам председатель колхоза Кирилл Устинович...

АНАСТАСИЯ ЕРМАКОВА

На коленях у женщины, сидевшей в номере московской гостиницы, играл грудной ребенок. Он был в одной распашонке и, вздымая кверху здоровые младенчески кривоватые ножки, подкорчивал тесные розовые ряды пальцев к подошвам, точно стремился по-птичьи ухватиться за что-нибудь...

В дверь номера постучали.

— Товарищ Ермакова, вас просят к телефону.

Она положила ребенка на кровать и наклонилась над ним, оправляя сбившуюся пеленку.

— Иди, иди, — поторопила ее подруга. — Я здесь займусь.

Звонили из кремлевских ясель.

— Ну, как ваша Люба? — спрашивали Ермакову.

— Спасибо, здорова, смеется, — отвечала мать, улыбаясь и кивая головой. — Спасибо. У вас ей хорошо было. Да, спасибо, спасибо...

Растроганная вниманием к ней, к ее ребенку, которого незнакомые московские люди просто и ласково называли по имени, она долго и с особенной нежностью припадала лицом к голому животику маленького веселого человечка. Она повторяла, напевала, нашептывала одно это слово, которое, как казалось ей, должно быть понятно ребенку, и оно могло выразить все то, что хотелось матери:

— Люба — Люба — Люба — Лю-лю-лю... Люба!..

Люба — пятый ребенок у Анастасии Ефимовны.

И одно то, как любит и бережет она, усталая, немолодая женщина, пятого ребенка, — волнующее свидетельство того, что перед нами человек, живущий и чувствующий по-новому. Здесь не только нет ни нотки обычных, бывало, сетований, что «лишний ребенок — лишний рот», но и нет обязательной мечты о том, чтобы ребенок нашел иную судьбу, чем родители.

— Расти, Люба, подрастай, — говорит мать, — коров доить будешь.

— Ну, она-то уж не будет коров доить... — сказал кто-то, желая, видимо, польстить матери тем, что у ее ребенка более высокие перспективы в жизни.

— Будет доить, — с твердостью повторила мать, — что ж она, неспособная какая-нибудь, что ли? Будет доить.

С этого постепенно завязался замечательный, неторопливый рассказ мастерицы о своей работе — о том, что составляет гордость и радость ее. Это был рассказ умелого и скромного, но знающего себе цену человека.

— Корова тому дает молоко, кого любит. Не полюбит — не даст. А надо, чтоб она тебя узнавала издали, корова. Когда я прихожу с подойником, мои коровы все ко мне. Они мой характер знают. Характер тут нужен мягче мягкого. Вернее сказать, будь там у тебя какой хочешь характер, но ты его не показывай скотине. Скотина чувствует. Ну, а в особенности — породистая чувствует. Рекордистка моя — Тайга, — так она даже испытывать тебя начнет..., Вообще они — рекордистки — чуткие и балованные. Знают, что за ними ухаживают, как за детьми. А Тайга особенно. Ее у нас никто из женщин доить не мог. Доил ее сам наш зоотехник Павел Германович Зилле, в шутку мы его звали «Зелье». Один он мог доить Тайгу. И доил всегда после нас. Мы кончим, а он идет доить. Останется один — и что он там колдует над ней, — кто ж его знает? Может, заговаривает как-нибудь, может, порошки какие-нибудь дает, — кто ж его знает? Подсмотреть женщины стеснялись, потому что если человек заговор делает, то считали, помешать можно. А как же помешать, если она под тридцать литров суточный удой дает? Нельзя. Но я, сказать откровенно, решилась посмотреть. Да дай, думаю, посмотрю: обидится не обидится, а я должна видеть, что он с коровой мудрит. Ну, осталась на дворе один раз, когда он доить пришел.

— Притаилась?

— Ну, притаилась, понятно, но не скажу, чтоб уж очень я пряталась. Пускай, думаю, видит он меня — не прогонит небось. Стою, смотрю: ничего особенного. Сел он и давай ей вымя обмывать теплой водой, давай растирать, обмывает, растирает — массаж делает. Ну, а потом, слышу, — и молоко заревело. И вся мудрость его. А теперь я который год уже дою Тайгу. У него она до тридцати литров давала, а у меня и сверх того, и до сорока и свыше доходит. Нынче, после отела, как раз сорок и семь десятых дает. И сдружились мы с ней как! Обе не молоденькие уже. Она уж двенадцатого теленка дала. Уже дочь ее третьим теленком ходит. Сын — уже бык настоящий, чистопородный симментальский. Славная корова! А и то бывает — не вдруг подойдешь к ней. Недовольна чем-нибудь, на тебе зло срывает. Тогда уж ее Тайгой не зовешь, а все «Тася, Тася... Тасенька!» А она тебя — р-раз! — и посмотрит: ждет, чем ты ей ответишь — ударишь или нет. Ну, а ты сидишь и думаешь, ладно, ударь еще, а я тебя пальцем не трону. Успокоится, зажмурит глаза, все молоко отдаст. Вот как бывает.

— А так не бывает, что хочется ее хватить чемнибудь по спине?

— Бывает! Как еще бывает, ого! А вот тут и нужна выдержка твоя. Что ж ты ее ударишь, а она глупей тебя — молоко задержит и себе навредить может. Которая корову ударит, это уж, — Анастасия Ефимовна с сожалением, но бесповоротно заключает, разводя руками, — это уж не доярка. Не доярка! Вообще доярка, она много чего должна понимать и знать. Вот подкормка. Если корова съест лишнего — прощай молоко. Это я тоже у Павла Германовича подсмотрела, как он Тайгу подкармливал. У нас даются комбинированные корма коровам. Так вот он всегда даст ей такую килограммовую баночку, а сам смотрит: если чисто-чисто будет вылизана кормушка — даст еще щепотку. И я так теперь кормлю.

Все, все у нас зависит от внимания и старания. Как я люблю эту работу свою, так оно и получается у меня... вроде ничего. Я когда работала — про орден не думала, а делала все так потому, что иначе не могу.

Иначе работа самой не мила будет. А получила орден Ленина — понимаю одно, что надо много раз лучше работать. Что я в тысяча девятьсот тридцать пятом году четыре тысячи триста сорок литров надоила на фуражную корову — это таких много.

— Значит, на пять тысяч наметила?

— Нет, зачем на пять, — спокойно и чуточку лукаво улыбается Анастасия Ефимовна, — зачем на пять. Я должна шести добиться. Еще нужно то учитывать, что жизнь теперь мне все больше сил придает. Все у меня есть. Сыта, одета. Корову получила. Почет со всех сторон. Не последним, а первым человеком чувствуешь себя. Одного только и хочется — работать, стараться, чтоб все лучше и лучше...

1936

ПИДЖАК

Женился Григорий Катеринович, Гриша, как его звали все, хотя ему было уже за сорок. Смирный и работящий, он всю жизнь добродушно переносил однообразные шутки насчет его безотцовства, а в последние годы — насчет того, что он ходил холостяком.

— Гриша, когда мы тебя женим? — Это у него даже дети спрашивали.

И женился он на той самой Настьке-разведенке, которую уже лет десять смехом сватали за него на вечеринках и всяких сборищах. Женился без свадьбы, без гостей и утром пришел в бригаду на постройку бани в том же старом, кругом заплатанном пиджаке, что носил еще в молодости. Когда-то этот пиджак бабы спрятали на гумне от Гриши, и он долго его не мог найти. Когда-то ребятишки в ночном прожгли его головешкой. Настька однажды надела этот пиджак на вечеринке и, подражая басовитому, рассудительному говору Григория, представляла его: «Что ж жениться, как ни при чем жениться?! А жениться недолго».

Было очень смешно, даже сам Гриша смеялся.

Плотники, однако, заметили, что пиджак заново подлатан, бахромки рукавов подрезаны и подшиты. Мелкая, четкая стежка резко отличалась от протертых швов, что клала мать Григория — слепая Катерина. Он снял и с деловитой небрежностью кинул пиджак в общий грудок одежды.

— Да, вот что значит жена, Гриша, — одобрительно причмокнул Андрей Корнюхов, парень вдвое моложе Григория. А тот уже был наверху, приколачивал решетник и не видел, смеется ли Андрей или говорит от сердца, но с готовностью отозвался:

— О чем говорить. Жена — дело большое. То ты живешь как дурак, никого нет около тебя, а то глядишь — жена...

Он был счастлив от ласкового и уважительного обращения Насти, подавшей ему сегодня завтрак. Она его раза два назвала Гришей, и он почувствовал, что только она и должна так его называть. Другие могут называть Григорием, Гришкой.

Он чистенько подтесывал и впускал жерди в зарезы на стропилах и загонял гвозди с двух ударов: легкого, чтобы только поставить гвоздь, и второго — сильного, под которым шляпка вся уходила в дерево, пускающее сок.

Потом Андрей со стариком Морозовым курили внизу, а он так и остался сидеть здесь, глубоко вдыхая запах свежих опилок и тронутых первыми заморозками садов. Он оглядывал сверху всю усадьбу, новый склад, построенный из четырех старых амбаров, подведенных под одну крышу, серый поповский домик с правленской вывеской, стадо далеко в кустах, каких-то собак, бежавших по загуменьям. Долго глядел на свою избу, наполовину заслоненную соседней, всматривался, идет ли из трубы дым. И то казалось — идет, то — нет ничего... «Вытопила уже», — решил он и стал думать о том, что теперь дома. И улыбнулся от сладкого чувства ожидания чего-то, от какой-то неясности. Он не сумел представить себе что-нибудь новое в избе, но и не хотел видеть в ней только то, что было всегда: пыль, играющую в косой полосе лучей; мать, медленно, вдоль лавки пробиравшуюся к окну; бобыльскую связочку лука над печкой.

А собаки бежали уже недалеко, по картофельнику, повизгивая и обгоняя друг друга.

— Собаки, собаки, черт их дери! — весело крикнул он сверху, показывая плотникам на картофельник.

— Женятся, Гриша? — спросил Андрей, придавая вопросу оттенок намека. Но Гриша не понял.

— Черт их знает... Бегают... — Он уже принялся за топор, поднимаясь по решетнику, как по лестнице. Так всегда было, что он кончал отдыхать, а они еще курили. И раз он был некурящим, никто не считал неудобным, что он больше работал.

Внезапный переполох внизу заставил его обернуться, и он чуть не уронил топор, сидя на самом гребне: собаки клубком выкатились из-за сруба, щепки с шумом заворошились под их лапами.

— Мушка, домой! — заругался Морозов на свою собаку. — Домой, тебе говорят!

Вся свора прянула в сторону, затем закричал Андрей, и Григорий увидел, что собаки потащили его пиджак.

Он онемел, ухватившись одной рукой за решетину, а другой удерживая топор.

Пиджак барахтался, взмахивал рукавами, распластывался по земле и поднимался, как человек. Собаки в яростной и веселой свалке вырывали его друг у друга. Вот он, подкинутый, перевернулся еще раз и накрыл рябую морозовскую Мушку, и она, одевшись им, с минуту бежала, кидаясь в стороны.

— Тпру!.. — кричал, задыхаясь от смеха, Андрей и тяжело, мешковато бежал за собаками, размахивая длинной полоской еловой коры, как кнутом. — Тпру!..

В другой раз Григорий, может быть, только улыбнулся бы, глядя на эту картину. Сейчас все это и то, что Андрей, отбив пиджак, небрежно волок его за рукав, он воспринял как жестокое оскорбление, как издевательство. Он не стал ругаться, ничего не сказал, чтобы не вызвать новых шуток и смеха. Но руки его дрожали, он попадал обухом себе по пальцам, гвозди не шли в дерево, загибались, выскакивали вбок.

На обед он ушел молча и изорванный, запачканный землей пиджак не надел, а, свернув, взял под мышку.

— В правление-то пойдем, что ль? — спросил Морозов, чтобы вызвать его на разговор. Это было еще вчера решено идти к председателю насчет моха и драницы для постройки, но Григорий ничего не ответил.

Настя мыла руки, когда он вошел, и, улыбаясь, подняла на него здоровое, закрасневшееся лицо с мелкими прядками рассыпавшихся на висках волос. Он хотел бросить пиджак на деревянную кровать, но удержался: кровать была бережно застлана пестрым домотканым одеялом, пузырем возвышалась взбитая подушка. Гриша повесил пиджак на крюк у порога.

Он решил было ничего не рассказывать, боясь, что Настя станет смеяться. Но когда сели за стол и она заговорила с ним с той же уважительной заботливостью и лаской, как утром, — рассказал все, как мог. Она слушала, вглядываясь в его большое, бородатое лицо, по-детски растерянное и жалкое, вглядываясь с каким-то испугом...

— Вот черти! — с облегчением вздохнула она, когда Гриша кончил. Он не понял, про собак она говорит или про плотников, но ему стало легче от ее участливой серьезности. Она молчала, отложив ложку, но оставалась непринужденно внимательной к нему и старухе, подвигая ей хлеб, солонку, принимая миску. Потом, убирая со стола, она сказала раздумчиво и спокойно: — Правду сказать, пиджак тоже такой... не... шикарный. Совсем отсталый пиджак.

— Дурацкий пиджак, — решительно подтвердил Гриша.

— Хороший пиджак был, — с сожалением протянула старуха, помнившая его таким, каким он был до того, как она ослепла. — Новый был...

Григорий видел, что жена все еще думает об этом деле, но что именно, не угадывал.

А ей теперь многое показалось схожим в своей и Гришиной жизни, обидах, неудачах.

Как у него безотцовство, так у нее первое замужество было поводом для издевательских шуток, снисходительно насмешливого, жестокого, в сущности, отношения со стороны всех. Муж бросил ее, пожив с месяц, уехал, женился там, где-то на Урале, только через год прислав уведомление о разводе. Ребята, как принято было, приставали к ней, в то же время по-хорошему ухаживая за другими, неославленными. Она много раз пыталась повернуть легкие заигрывания и приставания на серьезный лад, но ребята женились на других и забывали о ней. Потом она с горечью убеждалась, что хотя ребенка у нее нет и годы молодые, а никто из ребят не полюбит ее по-настоящему. И незаметно для себя она, ни раньше в деревне, ни в колхозе не позволяя близости с собой, все же привыкла к своему положению «вольной». Как Гриша нарочитой дурашливостью порой поощрял шутников, так она наигранной развязностью поощряла ухаживателей. А молодые годы уходили. О Грише она впервые подумала всерьез, когда увидела его как-то загораживающим палисадник под окнами своей избы. Но убедить его, что она теперь не для балагурства предлагает ему жениться, было невозможно. Поверил он окончательно только вчера, когда она явилась к нему с узелком и вечером постелила постель на двоих. Она знала, что он никогда ее не обидит, не попрекнет и будет благодарен ей. И теперь она хорошо понимала, решаясь вступиться за него, отстоять его перед людьми, для которых он оставался прежним Гришей, что вступается и за себя.

— Пойду к председателю, — сказала она, накидывая шубенку. — Сейчас и пойду.

— Зачем ты пойдешь, — испугался Гриша, чувствуя, что несмотря на предпочтение, оказываемое ему Настей, она не послушается в таком деле.

— Пойду требовать аванс. Пиджак-то надо покупать? Или в этом ходить будешь? — И, точно проверяя убедительность своих доводов, возбужденно заговорила: — Годится это, скажу, что он у вас ходит в таком пиджаке? Хуже других он работник, что ли? Нет, не хуже, скажу, а может, лучше. А за аванс нам есть чем ответить. Пять раз есть. У какой семьи столько трудодней? То-то... Дайте человеку одеться, чтоб он на человека был похож, чтобы на его одежу собаки не бросались. Вы из него дурачка строили, а я за него вышла — не позволю. Нищих у нас в колхозах не должно быть!..

Слова ее очень понравились Грише. Но, оставшись один, он забеспокоился и затосковал: не может этого быть, чтобы люди так считали. Он знал, что Насте откажут, но он боялся другого — что все это станет известным и над ним насмеются еще больше.

Когда через час Настя пришла, довольная, радостная, и сказала, что аванс дадут, послезавтра можно в город ехать, он быстро спросил:

— А был там кто-нибудь у председателя?

— Был.

— Кто?

— Морозов был, Андрей твой был. Насчет бани приходили.

— Что ж они?..

— Ничего.

— Ничего?

— Ничего. «Как же ему отказать, говорят, он у нас первый работник».

— А что ж! — просиял Гриша. — Первый не первый, да и не последний. — Он уже от чистого сердца простил этим людям их шутки, неуважение, все...

— Насть? — сказал он, неловко приблизясь к ней. — А что я думаю, Насть? Купим мы лучше тебе пальто? Мне зачем? Я уже старый черт — зачем мне форсить? — И довольный своим определением, как похвалу, повторил: — Я старый черт!..

Настя вспыхнула. Ей, видимо, очень понравилось, что он ее считает молодой, — она как-то совсем по-девичьи, быстро облизнула губы и потупилась:

— Да нет, нет. Я уже тоже не молоденькая, Гриша. — И сейчас же строго отрезала: — Тебе покупаем. О том и разговор был.

И он опять почувствовал, что она ему не уступит, она лучше знает.

Вместе с чувством нежнохй благодарности к ней он ощутил в себе силу, легкость и непривычную для самого развязность. Его не стесняли теперь большой рост, руки и ноги, которые всегда, где бы он ни стоял, ни сидел раньше, казались ему слишком длинными.

Утром, застав возле бани плотников, куривших на бревнышках, он, не поздоровавшись, с веселой приятельской хлопотливостью поторопил их:

— Кончай, кончай, ребята, курить! Надо дело делать!

И плотники, быстро затянувшись, затоптали окурки.

1936

РОДИНА И ЧУЖБИНА

Страницы записной книжки

ПАМЯТЬ ПЕРВОГО ДНЯ

Война в том периоде, когда уже столько раз каждым вспомянут и при случае рассказан до подробностей ее первый день, — как и где он застал каждого. Он — как заглавие всему тому, что началось с него и длится уже вторую половину года. И все, что связано с этим днем, — скажем, предшествующий ему день, последний день мирной жизни, — приобретает теперь все большую ценность личного воспоминания и как будто все большую знаменательность.

На днях в «Известиях» был помещен фотоснимок, подписанный так: «Деревня Грязи, Звенигородского района, после освобождения от немцев». Это та самая деревня, откуда я 22 июня ушел на станцию и в переполненном поезде Звенигородской ветки поехал в Москву — являться по начальству.

Семья моя еще оставалась на даче, но через несколько дней, уже без меня, переехала в Москву и была эвакуирована. На снимке ничего узнать нельзя: какие-то пожарища, торчаки обгорелых и полуобвалившихся печных труб — то есть то, что сливается с тысячами подобных картин, виденных в натуре и на таких же фотографиях.

На даче у нас не было радио, и дом, занятый нами, стоял на отлете от усадьбы колхоза. «Новость» принесла с улицы наша девочка, игравшая там с детьми. Было что-то тревожное и несуразное в ее по-детски сбивчивом изложении, и я строго прервал ее, как бы вынуждая ребенка отказаться от тех слов, что уже были так или иначе сказаны: «Было по радио... звонили из сельсовета...» Но девочка с раздражением, обидой и уже близкими слезами в голосе упрямо повторяла:

— Не болтаю! Я сама слышала, все говорили.

Я выбежал на улицу и направился к колхозному скотному двору, где накапывали навоз. Я, помню, пошел по улице нарочно тихо, как бы прогуливаясь, хотя это было трудно. Возле скотника стояло несколько пустых навозных телег, а мужики и женщины сидели на груде прошлогодней соломы и молчали. И когда я увидел, как они сидели и молчали, я уже мог ни о чем их не спрашивать. Они сидели и молчали и ответили на мое приветствие так тихо, скупо и строго, как будто тут был покойник. Властью суровой, тяжкой думы о непоправимой и ясной с самого начала беде, касающейся всех и каждого, — этой властью они были повержены в немоту или какой-то смутный и трудный полусон. И даже не оживились, видя человека, который ничего еще толком не знает, не нашлось желающих горячиться с изложением «новости».

Но и эти люди в самом глубоком своем, унаследованном от предков, глубоко личном осознании начавшейся беды не могли, конечно, в тот день довести ее мысленно до занятия немцами их деревни Грязи.

Не мог и я даже помыслить об этом. Я только что устроился там, с надеждой на доброе, работящее лето, только что разложился на столике со своими бумагами и тетрадками. Место мне очень нравилось: тихое, деревенское, немного даже печальное; жизнь когда-то была там гуще и многолюднее — проходил тракт. Прямо перед моим окном была старая щеповая крыша погреба. В уровень с ее гребнем, подальше, приходился нижний край такой же щепозой крыши соседнего домика. Слева, не видный из окна, протягивал по утрам свои длинные тени уцелевший к одному краю запущенный парк бывшего когда-то здесь барского дома. Направо, над зеленью лужайки в огороде, — небольшая редковатая полевая елочка, какая могла быть и в моем Загорье, на Смоленщине. И, помню, эта елочка как-то сразу расположила и, так сказать, природнила меня к новому месту. За водой ходить было далеко, но очень красивое было местечко — зеленый ровок, весь в криничных окнах. Воду брали изпод деревянного долбленого желобка, выведенного из откоса, откуда бил ключ. Русло ручья, питавшегося ключами, было красновато от ржавчины. Местечко осеняли несколько ив, меж них две белые березки, и в этом сочетании было что-то очень приветливое и милое. На другой берег овражка поднималась ступенчатая тропинка, мимо старой и ветхой баньки с одним только козырьком крыши вместо предбанника. Кажется, я ни разу не встретился ни с кем у ключа — так мало было вблизи дворов. Все эти мелочи и подробности, записанные для чего-то тогда еще, в Грязях, я со сладким волнением вспоминал теперь, когда в первую за войну поездку в Москву нашел свою тетрадку, с которой собирался провести минувшее лето. В той же тетрадке я прочел последнюю мою запись мирного времени, датированную 20 июня. Вот она:

«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке — черемухой, — там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага — светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.

А на выходе из города, у самой дороги — белого булыжникового шоссе, — в узкой полоске тени от какого-то деревянного амбарушки или сарайчика, на пыльной травке сидел старичок, как сидят мужики в санях — подогнув под себя ноги. Он был без картуза, и его лысина с подтеками пота и прилепившимися прядками желтовато-седых волос освежалась в тени строения. Он уже расстелил платок на травке и расположил на нем хлеб, яйцо, две луковички и только что откупоренную и для предосторожности приткнутую пробочкой четвертинку. Я поздоровался и. пожелал ему приятного аппетита.

— Садись — поднесу, — спокойно предложил он, блеснув на меня светло-голубыми и чуть воспаленными глазками этакого светлого русского старца.

Это «поднесу» было исполнено приветливости и достоинства. Дыша ртом, старец смотрел на меня и ждал. Я вежливо отказался.

— Ну что ж, — так же спокойно согласился он, — смотри. — И, великодушно позволяя мне еще и передумать, предостерегая от возможного раскаяния, еще раз повторил, кивком указывая место напротив себя: — А то поднесу. А? Смотри...»

И мне таки жаль теперь, спустя столько времени, жаль, что я отказался, как будто я тогда заодно отказался от многого-многого, что кажется теперь таким дорогим и невозвратимым.

ИЗ УТРАЧЕННЫХ ЗАПИСЕЙ

В первое лето войны у меня не было никакого письменного «хозяйства», кроме небольшой записной книжки в черной клеенчатой обложке. Книжка эта вместе с кожаной полевой сумкой, служившей мне еще на Карельском перешейке, пропала: я имел дурную привычку носить сумку в руке, как носят их штатские люди. Мне жаль тех коротких и отрывочных заметок, в которых, по крайней мере, была ценность записей, сделанных тогда.

На первой странице книжки, помнится, я записал поразившую меня картину начала войны и первую встречу с теми, на кого тяжкий груз ее свалился в первый же день.

Поезд Москва — Киев остановился на станции, кажется, Хутор Михайловский. Выглянув в окно, я увидел нечто до того странное и ужасающее, что до сих пор не могу отстранить это впечатление. Я увидел поле, огромное поле, но был ли это луг, пар, озимый или яровой клин — понять было невозможно: поле было покрыто лежавшими, сидевшими, копошившимися на нем людьми с узелками, котомками, чемоданами, тележками, детишками. Я никогда не видел такого количества чемоданов, узлов, всевозможного городского домашнего скарба, наспех прихваченного людьми в дорогу. На этом поле располагалось, может быть, пять, может быть, десять тысяч людей. Здесь был уже лагерь, вокзал, базар, привал, цыганская пестрота беженского бедствия. Поле гудело. И в этом гудении слышалась еще возбужденность, горячность недавнего потрясения и уже глубокая, тоскливая усталость, онемение, полусон, как раз как в зале забитого до отказа вокзала ночью на большой узловой. Поле поднялось, зашевелилось, тронулось к полотну дороги, к поезду, застучало в стены и окна вагонов, и казалось — оно в силах свалить состав с рельсов. Поезд тронулся. Мы, люди в военном, нарушая жестокий и необходимый порядок, втянули в вагон одну женщину, обвешанную узелками, перехватив с рук на руки ее двух детишек — лет трех и пяти. Она была минчанка, жена командира и, войдя в вагон, спешила подтвердить это документами, — маленькая, замученная, ничем не красивая, кроме, может быть, глаз, сиявших счастьем внезапной удачи. Ей нужно было в Белую Церковь, к родным мужа. Вряд ли она добралась туда — всего через несколько дней я увидел Белую Церковь, оставляемую нами.

Но удивительным и незабываемым было вот что. Женщина, бежавшая из Минска с детьми в ночь первой жестокой бомбежки, не успевшая проститься с мужем, находившимся теперь бог весть где, не только не жаловалась на судьбу, но всячески старалась, чтобы люди, не видевшие, не испытавшие того, что уже довелось ей, не были слишком потрясены, не считали бы ее положение совершенно ужасным. Приткнув детишек в уголок нижней полки нашего купе, она строго, скромно присела там же на краешек, обдернула мгновенно уснувшим детишкам рубашечки, вытерла им вспотевшие личики, незаметно прибралась сама, и кажется, более всего была озабочена тем, чтоб не выглядеть слишком усталой, потрясенной и растерянной. Достоинство хозяйки, матери, женщины, у которой должно быть все в дому не как-нибудь, а хорошо и опрятно, сквозило во всей ее повадке, в сдержанной, экономной хлопотливости.

— Ничего, ничего, — говорила с грустной и самоотверженно счастливой улыбкой, — это еще ничего: дети целы, доберусь как-нибудь. А он напишет туда, старикам. Вот мы и спишемся.

Какие-то еще она говорила слова, в которых была такая самозабвенная готовность все вытерпеть, вынести, не пасть духом и не удручать, не пугать никого своим горем, никому не жаловаться. Как будто в образе этой маленькой матери-беженки первых дней войны дано было увидеть нам все величие женского материнского подвига в этой войне...

Было в той книжке записано еще впечатление природной красоты Украины, от самого своего западного края уходившей у нас из-под ног и колес в отступлении. Я ее впервые увидел, Украину, если не считать двух — четырех концов пути в поездах Москва — Севастополь, Москва — Сочи. И увидел в такую медовоцветущую пору — в последние дни июня. Как поразил меня запах в открытом поле, вдалеке от каких-либо садов или пчельников, — густой медовый запах, исподволь сдобренный еще чем-то вроде мяты. Я спросил у товарища, украинца, чем это так пахнет. Оказалось — пшеницей. Это было по дороге из Западной Украины, когда колонна наша стояла по какой-то причине в степи, на рассвете — еще солнце не показалось. Росный, чистый, медовый рассвет, когда еще пыль, густая, сизая пыль чернозема, похожая на каменноугольный дым из трубы, неохотно поднимается за колесами, как бы стесняясь ложиться на чистые, мокрые с ночи хлеба и травы. Это самый тот час, когда особенно сильно хлеб пахнет медом...

Еще была запись о Каневе, который был передним краем нашей обороны на правобережье Днепра. Тогда еще был цел каневский мост, железнодорожный, но по нему был сделан настил для автотранспорта. Помню тревожно-чистое, голубое, с легкой дымкой и золотистостью небо раннего полдня, нытье автомобильных моторов в пробке, образовавшейся у моста, невозможность податься взад или вперед или выскочить в сторону — к мосту подводила высокая железнодорожная насыпь, с которой не свернешь. И ожидание, ожидание чего-то, что обязательно должно вот-вот произойти. Небо, решетки и переплетения моста, и внизу широкая, густая, отчасти стальная синева Днепра.

— О! — сказал кто-то коротко и, пожалуй, даже раньше, чем белый столб возник из синей воды и послышался тяжелый чох разорвавшегося в воде снаряда.

Машины тронулись, как бы не замечая ничего на свете, кроме своей колеи, неторопливо нащупываемой колесами. Движение было изнурительно медленное, и уже совсем некуда было деться в случае чего с этого конвейера. Перейдя мост, машины пошли по правому срезу у насыпи, по узкому — как проехать одной машине — уступчику. Это была сторона насыпи, обращенная туда, откуда бил немец. Мы уже были совсем недалеко от места, где колонна заворачивала под котлован насыпи, чтобы выйти на другую ее сторону, когда снаряд разорвался у самого входа в этот котлован. Из наших товарищей тогда был легко ранен в ногу один. Но это была почти для всех нас первая настоящая близость к войне, если не считать уже пережитых бомбежек...

Еще запись. Люди прошли с боями, со всеми муками отступления чуть не тысячу верст, воевали уже не один месяц, оставили позади большую часть Украины. И расположившись теперь на одну из ночевок в уже холодающей к ночи степи, полной запахов поздней печальной страды — запахов картофельника, свежей яровой соломы, — запели. Запели простую русскую песню, из тех, что подтянуть может всякий. И в той песне не было даже ни слова про войну. Ни слова в песне не было о войне, зато были слова о жизни, любви, родной русской природе, давних деревенских радостях и печалях. И странно: показалось, что ничего этого нет — ни немцев, ни великого горя, — а есть и будет жизнь, любовь, родина и песня, в которой только и место горю, но горю уже пережитому, отошедшему, давнему. Все пройдет. Все еще будет. Мать обнимет сына. Воин подхватит на руки подросшего без него ребенка...

НАДЯ КУТАЕВА

Вот сидит она на санитарной подводе, девчонка в подростковой шинели, пытается заснуть на минутку и, несмотря на большую усталость, никак не может. Бой уже совсем недалеко. Ездовой Шерабурко почмокивает на лошадь, подергивает вожжами и как будто бы даже спешит до места, в батальон. Но всякий раз, как наискосок, через дорогу, свистя и пришепетывая, проносится снаряд, голова бойца уходит в плечи, и он всем корпусом подается вперед, кланяясь крупу лошади. Когда же слышится глухой, неблизкий разрыв, Шерабурко вновь выпрямляется и продолжает еще деловитее почмокивать и подергивать. И старается как можно развязнее сказать, с улыбкой оглядываясь на медсестру:

— Побрасывает...

— Ладно, ладно, побрасывает! — неласково отзывается она, передразнивая его слово. — Давай смотри, куда лучше с подводой подъехать, чтоб мне не три версты раненого таскать.

Ездовой обиженно умолкает. Поле боя уже в виду. Дымные кусты разрывов встают внезапно, как из-под земли, то там, то здесь, то врозь, то парами. Надя всматривается в какой-то черный предмет справа от дороги — не то строение какое, не то автомашина, брошенная в снегу. Нет, комбайн, оставшийся здесь с лета. А место подходящее поставить повозку. И носить не так далеко.

— Шерабурко, подворачивай!

И вдруг отдельно от грохота боя, тоньше, тревожнее и тоскливее, чем снаряд либо мина, над самой головой свистят пули, и оттуда, от комбайна, доносится треск автомата. Шерабурко роняет вожжи и кулем валится под повозку.

— Шерабурко, что с тобой? («Не ранен ли?» — думает Надя, кидаясь к нему и ловя на снегу вожжи.) Шерабурко, миленький...

Нет, он не ранен, этот добрый, простецкий парень, не обвыкший еще на фронте. Но ему так стыдно подняться, что, удлиняя свой позор, он лежит, будто бы ничего не слыша.

— Садись, правь лошадью, — приказывает она в полную меру своего старшинства над ним. — Раненые ждут, а ты под повозкой прятаться? Садись, а то я тебе сейчас... — Она соображает, чем бы таким пригрозить. — А то я тебя сейчас гранатой подорву, Шерабурко. Сейчас!

Ездовой вскакивает и забирает у нее вожжи. Бедняге в голову не приходит, что и гранаты здесь нет никакой и что угроза эта, в сущности, неосуществимая. Он только чувствует властный тон этой девчонки, которая ничего сама не боится и другим бояться не позволяет. Комбайн остается в стороне, Шерабурко правит еще ближе к месту боя, но бой и справа, и слева, и, кажется, уже за спиной у него.

Через полчаса по этой же дороге боец благополучно отвозит двух раненых, уложенных на повозку Надей. А сама Надя остается в батальоне.

В дыму подожженной во время боя деревни она натолкнулась на тяжело раненного лейтенанта. Его уже уложили на сани, первая помощь была оказана, но он лежал на перемешанной со снегом соломе в одной гимнастерке — шинель, должно быть, сбросил в горячке боя. Надя быстро сняла свою шинельку-маломерку, укрыла лейтенанта, а сама осталась в одной стеганке.

Из этой деревни она, может, и не выбралась бы. Немцы оттеснили наших на самую окраину. Автоматчики подошли уже так близко, что нужно было убегать. А ноги ее уже не слушались — так она была измучена, — а тут еще остается боец с залитым кровью лицом, пуля прошла у него по надбровью, и он ничего не видел и был слаб от потери крови. Тогда их заметил другой лейтенант, подхватил обоих за руки и потащил обходным путем из деревни. На выходе из деревни по дороге уже бил немецкий станковый пулемет, и пришлось там долго лежать на снегу, а Надя была вся в поту, разгоряченная и в одной своей стеганке.

Потрясения и муки этого дня сломили ее. Она была отправлена в тыл дивизии, в госпиталь. Вернулась Надя на работу остриженная и оттого ставшая как будто еще меньше ростом.

И снова она встретила на поле боя своего спасителя — лейтенанта. Теперь он был ранен в голову. И он узнал ее.

— Уходи, уходи, Надя! Дела мои плохие, беги.

— Нет, уже теперь я над вами хозяйка, товарищ лейтенант.

Она перевязала и вынесла его, но остался ли он жив, слышать ей не случилось.

Она уже так надорвалась, изнурилась, что просто глядеть больно, — худышка, бледненькая, с наивно и как будто печально вздернутым носиком. И говорит о себе, осторожно покашливая, с грустью и жалостью не к себе, а к тому, что так ненадолго ее хватило:

— Перевязать я еще, конечно, перевяжу, но вынести уже не вынесу. Знаю, не вынесу.

Рассказ ее как-то сам собою связался у меня с одним воспоминанием.

Июль это был или уже август — не помню. Ехал я, сидя спиной к кабине, на открытом грузовике. Заходило солнце. Помню даже, что поразительно правильно был перерезан красный диск солнца пополам тоненьким, как ниточка, светло-синим облачком. Лежала огромная тень от леса, к которому мы подъезжали, обгоняя колонну бойцов, головой уже вошедшую в тень. Вне строя, по обочине, шла девушка в военном, с санитарной сумкой. И такая она была молоденькая, недавняя, серьезная и скромная.

Я залюбовался ею в те секунды, покамест позволяло расстояние, и успел невольно улыбнуться ей или даже кивнуть. И она улыбнулась чуть-чуть, но так хорошо, дружески и доверчиво, что и запомнилось это. Может быть, ее уже нет на свете. Может быть, она все еще в батальоне, на своей скромной и тяжкой должности санинструктора.

Во всяком случае, она уже на десять лет старше, чем была, когда входила в ту огромную тень от леса и смотрела прямо на красный закат разделенного облачком солнца.

КОМБАТ КРАСНИКОВ

Еще в дивизии слышал, что есть один комбат без командирского звания и даже с неснятой судимостью. Но когда приехал в этот батальон, как-то не придал значения тому, что у командира — пустые петлицы, — мало ли как сейчас ходят.

Сразу было видно, что человек это дельный, старательный и знающий. И любит показывать оборону своего участка, как иной добрый председатель колхоза спешит, бывало, повести тебя на скотный двор, на ток, туда, сюда...

Гостей было многовато, но основная их часть должна была скоро уехать в другой батальон. Эта группа и пошла первой смотреть боевое охранение.

— Я их быстренько проведу, — шепнул мне комбат, — а с вами мы потом все как следует. Все вам покажу, расскажу. — И в его добрых, серых, несколько воспаленных глазах и виноватой улыбке на немолодом уже и несвежем лице было такое доверительное выражение, как будто речь шла о том, что после общего формального обеда со всеми мы еще отдельно по-настоящему выпьем и закусим.

Гости проходили часа два или больше, уже свечерело, а прошел митинг, и вовсе время уже было уезжать. Стали все прощаться, в том числе и мы, хотя и не побывали в охранении.

— Как? А я думал, вы у нас поночуете, — обратился комбат ко мне, почему-то считая, что я имею к его батальону особый интерес, видимо очень дорожа этим обстоятельством.

Прощаясь, извиняюсь, жму ему руку, а у него такая трогательная растерянность на лице.

— А я, знаете, хотел вам все по порядочку, как следует. К самым немцам хотел вас сводить, вот как до этих саней, сидят они там, совсем близенько.

В полку я вдруг узнаю, что это и есть тот самый комбат Красников, о котором мне рассказывали в дивизии. Комбат без звания и с неснятой судимостью.

Утром я взял лошадь в полку и поехал опять в этот батальон. Как он обрадовался, Красников! Он, видно, решил, что люди перестают им интересоваться, узнав, что он судимый, сидел в тюрьме. Все равно, мол, о таком не напишешь в газете.

Поводил он меня всюду, где только можно было, по снежным ходам сообщения и просто полем, чуть не завязил меня в проволоке «малозаметных препятствий», рассказал, что к чему в системе его оборонного хозяйства, дал произвести очередь из пулемета, выстрелить из противотанковой пушчонки, — конечно, не в связи с появлением танков противника, — словом, занимал гостя чем мог.

Потом с группой его командиров обедали, и солдат носил жареное из другой избы через улицу. Под конец Красников наклонился ко мне за столом с доверительным, как давеча, словом на ухо.

— Пусть разойдутся, а мы еще потом с вами — по капельке.

Мы остались одни, и я попросил его рассказать мне свою историю. Забудьте, мол, что я человек, берущий все на карандаш. Расскажите, если можете, откровенно самую суть дела.

— Суть дела — вот она, — улыбнулся он, с робкой шуткой приподняв запотевший от холодной водки стаканчик. — Вот она, суть.

И он мне рассказал все так, что у меня не было оснований сколько-нибудь усомниться в правдивости его слов.

Он был уже майором, учился на третьем курсе в академии. И вышел из красноармейцев гражданской войны, из батраков, малограмотных. Слабость, на которую он указал, как на суть дела в его судьбе, помешала ему закончить академию. Большое военное лицо, вызвав его однажды к себе в кабинет, сказало:

-г- Я пьяниц не люблю и у себя не потерплю.

Робкий от своего порока, Красников оробел еще более, и последний испытательный срок, предоставленный ему тем лицом, как будто бы проходил безупречно. И вот он собрался впервые за всю жизнь на курорт с женой, получил отпускные деньги и встретил, конечно, в день сборов к отъезду старого товарища времен гражданской. «Рванули с грохотом», — как выразился он по поводу этой встречи. Дело было в 1937 году. И хотя он хорошо знал, что даже в пьяном виде не мог высказывать каких-либо дурных вещей, но так и пошел со своей виноватой улыбкой в тюрьму, имея скрытое сознание другой безусловной виновности — своей слабости, хотя не она ему вменялась теперь в вину.

В сорок первом году его выпустили. Жизнь была перевернута. Жена, похоже, покинула его. Где-то есть дочурка, о которой он упомянул с нежностью, опять же робкой и виноватой.

Он пошел рядовым в ополчение, но по своим военным знаниям и опыту скоро выделился и при расформировании ополченческой части был взят на пополнение регулярной дивизии. Последовательно замещая выбывавших из строя командиров взвода, роты и, наконец, батальона, он достиг нынешней своей должности. Воюет он хорошо, но томит его некоторая странность его положения рядового на таком посту, где ему подчинены старшие лейтенанты и даже капитаны.

Сказал я ему на прощанье какие-то слова, желая придать ему больше уверенности в себе. Только, мол, берегите хорошее настроение, бодрый дух — все будет хорошо.

— Спасибо, спасибо. Ничего. Как-нибудь, — говорил он, держась за сани и провожая меня до выезда на дорогу. И вдруг, когда я уже порядочно отъехал, крикнул мне вслед с озорной, но все же робкой шутливостью:

— А бодрый дух упадет — мы его приподымем, — и все в порядке!

Я оглянулся: он стоял, склонив голову набок, в шинели с пустыми петлицами и правой рукой усиленно делал знак пощелкивания пальцем в шею. Я понял: он не это хотел сказать, но удержался от серьезных слов, отшутился...

Еще мне рассказывала о нем девушка из санитарной роты полка, видевшая Красникова в одном тяжелом бою.

— Ползу среди трупов, среди раненых — от одного к другому — и вдруг вижу, ползет Красников, все лицо в крови, улыбается, перевязываться отказался: и так, мол, доберусь. И еще меня подхваливает: молодец, дочка, цены тебе нет, умница моя. Это он, конечно, для бодрости духа мне сказал, — огонь действительно был очень сильный.

...Мне доставляет большую радость дополнить эту запись спустя восемнадцать лет тем, что в мае 1960 года я вдруг получил письмо от Александра Гавриловича Красникова, о котором со дня нашей последней встречи ничего не знал и, по правде сказать, скорее всего мог бы предположить, что с войны он не вернулся.

«С августа 1942 года, — пишет он, — и до конца 1945-го я командовал полком на Дону, на Северном Донце, а дальше — Днепр и Днепропетровск, Восточная Пруссия, Кенигсберг. Много получил тяжелых ран и в 1945 году ушел в отставку со званием Подполковник».

Написание этого слова А. Г. Красниковым с большой буквы оставляю здесь без исправления: слишком дорого, как видно, оно этому простому и славному русскому человеку, чтобы писать его с маленькой.

«БАЛ»

Люди только что пришли сюда по ходам сообщения, по скрытым тропинкам, вдоль редких придорожных кустиков, по окольным овражкам с передовых постов боевого охранения.

Они по-свойски размещались в хате — кто на низеньких крестьянских нарах, занимающих треть помещения, кто на лавках вдоль стен, а кто на полу, у ног товарищей. Старуха хозяйка оставляла за собой только печку. В иное время она, может быть, и поворчала бы по поводу махорочного дыма, но теперь только изредка отмахивалась от него, хмурясь смешливо и добродушно. Совсем недавно в этой деревушке и в этой хате были немцы. И сейчас они еще не так далеко...

Потемневшие от морозов лица людей, проведших зиму в боях, были такими, какими, казалось, они только и могут быть. Привычная напряженность, серьезность и тень усталости старили их. Но стоило ребятам рассесться в теплой хате, закурить компанией, стоило крепышу-пулеметчику Орехову поставить баян к себе на колени и чуть тронуть его, как все обернулось иначе.

Глаза у всех оживились, губы подвинулись в улыбке, и сразу стало видно, что это таки ребята, молодые, хорошие ребята, которые от души рады этим минутам отдыха и забавы.

Сперва с песней не ладилось. Вышел один и, дирижируя рукой, затянул что-то малознакомое, затянул и скривил, повел не туда. И до того это получилось неловко и жалостно и такой дружный породило смех, что можно было подумать — нарочно парень разыграл этот номер. Но мало-помалу баянист навел на тон, и дело пошло. Пелись больше всего простые, душевные песни — русские, украинские. Политрук Ошеров сидел в центре хора и с превеликим усердием размахивал руками, сводя голоса всех в одно целое и в то же время стараясь подтянуть, подхватить, выручить на самых трудных переходах...

Перед ворота́ми
Ударь копыта́ми, —
Может, выйдет та девчонка
С черными бровями...

 

И простой, милый мотив этой старинной песни уже заметно брал власть над самими поющими. Что-то щемящее, далекое и близкое вместе, живое и неумирающее, свое, родное было в нем, — то, что одинаково дорого и дома и на войне, и на суше и на море.

И когда один голос, вырываясь вперед, но попадая в лад, уже как будто не пропел, а сказал: «Но не вышла та-а девчонка...» — у всех заблестели глаза от сладкой печали и волнения.

А гулянье брало разгон.

— Вальс! — с нарочитой лихостью скомандовал молодцеватый лейтенант Григорьев, и мешковатые пары в шинелях закружились в центре тесно стоявшей толпы нетанцующих.

— Общий! Дамы в круг! — под хохот всей хаты продолжал выкрикивать Григорьев, точно забывая в неудержимости бального веселья, что дамой здесь являлась только хозяйка, лежавшая на печи и с предельным умилением смотревшая на все это.

— Дамы налево, кавалеры направо! Агош!

И с неподкупной деловитостью топтались «дамы» и «кавалеры», задевая противогазами всех стоявших кругом.

Старик хозяин, считавший, видимо, что ему более к лицу находиться внизу, среди всех, чем на печке со старухой, все же то и дело переглядывался с ней, хитро и недоверчиво поводя головой: балуетесь, мол, а неприятель-то — вон он, еще близко...

— Встать! — обрывая музыку, говор и шмыганье валенок, раздалась команда: вошел комбат Красников.

— Вольно, вольно! Давай дальше!

— Есть давать дальше. Командир взвода связи, младший лейтенант Глушков, исполнит... — Григорьев сделал паузу и выкрикнул последнее слово: — русскую!

Но не успел тот сделать двух кругов, как наперерез ему кинулся новый танцор. Он дал дробь и, вытянув правую ногу, одной этой ногой начал изображать что-то такое уморительное и необычное, что круг колыхнулся со смеху.

И когда уже баянист хватил «расходную», и комбат Красников смотрел на своих бойцов ласковыми и умными глазами старого солдата, и все было хорошо и красиво — изба содрогнулась от совсем близкого, внезапного разрыва снаряда. Вслед за ним ухнул другой, третий, четвертый — обычная вечерняя порция.

Бабка начала было креститься, но смутилась, видя, что никто из гостей не переменил позы, не нарушил веселья. А дед-хозяин с невозмутимостью видавшего виды человека успокоительно кивнул ей:

— Перелет! В белый свет кидает...

Неизвестно, о чем говорили в эту ночь старик со старухой на печи, но утром возле их хаты мы наблюдали занятную и полную значения картину. Дед вытащил из осевшего, серого сугроба большой старинный сундук, очистил его веничком от весеннего, липкого снега и поволок в сени.

— Что, дед, не боишься уже, что немец вернется?

— Хватит его бояться. Не может быть ему возврату сюда. Кончается его басня.

ВЕСНОЙ 1942 ГОДА

Три дня свистела страшная предвесенняя вьюга, какие, наверно, только здесь, в степи, и возможны. На дорогах позастряли целые колонны машин, в санях также была не езда. Хатенку попродуло насквозь, намело в каждую щель двора, завеяло корову, овец. А сегодня утихло, прояснилось, и стало хорошо — морозно и чисто. Вечером опять закат почти такой, как тот, что поразил меня на неделе. Тогда я даже остановился и долго не мог оторваться не только от этой картины, но и от самого себя, от своего необычайного состояния. Вряд ли я когда в жизни был так взволнован чем-либо подобным. Закат стоял над дорогой, широкой, укатанной зимней степной дорогой на выезде из деревни. На необычайном, малиновом крае неба вставали густые синие и черные дымы деревни. И все было так непередаваемо говоряще и значительно — степь, Россия, война, — что сжималось сердце и словно нечем было дышать.

Хозяин хатенки, где мы провели эти трое суток степной вьюги, вчера, когда мы уже улеглись на свежей, с надворья, соломе, прикрытой дерюгами, долго и строго молился на ночь. Внятным и громким шепотом он произносил слова, которые показались мне странными, как бы не молитвенными. Когда он улегся на печке, я осторожно выразил свое недоумение.

— Молюсь? — спокойно, но с неохотой отозвался он. — Мало ли... За сынов молюсь — трое уже у меня на войне. За Красную Армию молюсь, дай ей господь здоровья на одоление врага. Так и молюсь, брат. А что?

Он примолк и вскоре, должно быть, уснул, а мы с товарищем долго еще лежали, курили. Долго не угревалась солома под дерюгой.

Мой товарищ сказал:

— Знаешь, уже все места, где я родился, где я учился, служил, где обзавелся семьей и где вообще бывал когда-либо в жизни, — почти все под немцем. Смотри: родился я и жил до призыва в армию на Смоленщине — Смоленщины нет. Служил срочную в Бобруйске, в Белоруссии, — Белоруссии нет. Учился в Ленинграде — Ленинград окружен. Два раза в жизни побывал на курорте, оба раза в Крыму, в ялтинском доме отдыха командиров, — Ялты нет. Вот и все. На восток мне просто не приходилось ездить. Осталась у меня одна Москва. Правда, я был там только проездом, но был все-таки. И Москва все еще прифронтовой город.

Он говорил тихо, раздумчиво, как бы не веря еще, что все это так и есть. Мне знакомо это ощущение всего происшедшего как некоей жуткой условности, допущенной мысленно и уже изнурившей душу так, что хочется всей силой воли и разума отмыслить, отбросить ее прочь. А нельзя.

То ли во сне я увидел, то ли перед сном предстала мне в памяти одна из дорожек, выходивших к нашему хутору в Загорье, и, как в кино, пошла передо мной не со стороны «нашей земли», а из смежных, Ковалевских кустов, как будто я еду с отцом на телеге откуда-то со стороны Ковалева домой. Вот чуть заметный на болотном месте взгорочек, не очень старые, гладкие, облупившиеся пни огромных елей, которых я уже не помню, помню только пни. Они были теплыми даже в первые весенние дни, когда еще пониже, в кустах, снег и весенняя ледяная вода. Около этих пней я, бывало, находил длинноголовые, хрупкие, прохладные и нежные сморчки. Дорога, заросшая чуть укатанной красноватой травой. Дальше лощинка между кустов, где дорога чернела, нарезанная шинами колес, и стояла водичка до самых сухих летних дней. Затем опять взгорочек, подъем к нашей «границе». Здесь дорожка, сухая, посыпанная еловой иглой. И наше поле, и усадьба со двором, крытым «дором»...

И вдруг вспомнил, что и там — немцы.

ГОСТЬ И ХОЗЯИН

Недавно пришел из окружения один работник армейской прокуратуры. Его задержали на передовой и доставили в штаб части. Тут он достает завернутый в тряпицу ржаной пирожок, разламывает его, предъявляет партбилет, прокурорскую печать и все свои документы. Со времени выхода летних окруженцев прошло уже много месяцев, и то, что рассказывал этот человек о положении в тылах противника, интересно как свидетельство иного периода.

Ненависть к оккупантам безусловная и повсеместная. Старосты и прочие прислужники оккупационных властей уже не те, что были вначале. Кто и на совесть прежде служил немцам, теперь стремится чемнибудь обелить себя перед Советской властью, в приход которой верят все, как в приход весны после зимы. На одной железнодорожной станции прокурор сам видел, как мужики, грузившие на платформы сани для немцев, собрались кружком и с жадным вниманием следили, как один из них чертил на снегу палкой Южный фронт, Крым, объяснял про фланги и т. п.

Сталин, говорят в народе, собрал великую армию и идет на решительный 6011. Сеять собираются уже при Советской власти.

И был такой случай.

Прокурор попросился в одной избе на ночлег. Было это уже в двух-трех переходах от линии фронта. Усталый, промокший, пригрелся на печке и задремал. Но спал хоть и сладко, а чутко, по выработавшейся привычке, и сразу же проснулся, когда в избу, где была только хозяйка с детьми, вошли какие-то посторонние люди.

— Придется вам, молодой человек, с этой печки слезать. Переночуете в другом месте. — И, как показалось прокурору, люди эти усмехаются между собою. — Идемте, — говорят, — мы вам укажем ночлег.

Прокурор вышел с ними. Старается пропустить их вперед, а сам высматривает, куда бы метнуться в сторону. Однако видит — ведут его не к центру села, а в какой-то переулочек. И вскоре они, все трое, очу- в тились в другой избе. Поздоровавшись с хозяиномстариком, оба провожатых пожелали прокурору спокойной ночи и вышли. Старик боком, словно петух, прошелся раз-другой перед гостем, присмотрелся и вдруг говорит:

— Ну что, Советская власть, есть небось хочешь? Ищи-ка там, старуха, чего-нибудь в печи.

— Не хочу, спасибо.

— Врешь, есть ты хочешь, это я по тебе вижу.

А может, сомневаешься: куда это я, мол, попал, к кому в гости? Так не сомневайся, Советская власть, я тебе прямо объявляю: к кулаку, настоящему раскулаченному кулаку. Вот, брат.

Старик засмеялся, закашлялся, подмигивает гостю, и то ли он злорадствует, то ли что.

— Да, брат. Советская власть, Советская власть! — сокрушенно и вместе как будто восторженно пел старик. — Советская власть, а? То-то, брат... Ну ладно, рассказывай: кто ты есть, откуда путь держишь? Из окружения-то ваши, кто выходил, давно повышли. Из плена, может быть?

Прокурор ответил ему как-то так, что и не понять было, кто он, собственно, такой, а идет будто бы в родные места, и назвал район неподалеку. Там будто бы у него семья, не то родня. Старик все не хотел ему верить, но прокурор так мастерски владел принятой на себя ролью, что тот наконец заметно поддался.

— Ты таки, верно, туда идешь?

— Да вот, иду.

— Хм... А там ведь немцы?

— Ну что ж, — говорит прокурор, — я маленький человек.

— Маленький — так и дела ни до чего нет? Так, что ли?

— Ну, так ли, не так, а все же. Вот и у вас, может быть, сыновья есть, тоже идут где-нибудь.

— Извини! — взвился старик и погрозил в потолок пальцем. — Мои туда не пойдут, куда ты идешь, если ты вправду туда идешь.

— Все возможно.

Словом, это был длинный и сложный разговор, в котором оба нащупывали друг друга, подходили вплотную и опять расходились, причем прокурор держался принятой роли простачка, и хозяин в конце концов начал его агитировать, все время подчеркивая свое кулацкое звание. Старик был явно огорчен тем, что гость оказался иным человеком, чем почему-то предположил он с первого взгляда. Это, по-видимому, лишало его возможности высказаться в намеченном плане, покрасоваться вовсю своей незаурядностью, справить некое свое торжество и притом проявить благородство. «Вот ты представитель той власти, которой здесь нет и с которой у меня свои давние счеты. Ты под моей кровлей, твоя судьба в моих руках. Я тебе напомню кое-что, погляжу на тебя, как ты будешь слушать, заставлю понять мою душу и сверх всего удивлю. И тогда ты увидишь, что я за человек и какая мне может быть цена». Старик и с виду, как его обрисовал прокурор, был старик необычный, занятный. Он был стар по-настоящему, лет под семьдесят, но в нем не было ничего такого, что позволяло бы взрослому назвать его дедушкой. Он и сидел как-то не по-стариковски, сидел не приваливаясь спиной к стене, а налегке, ухарски вскинув ногу на ногу. И курил не трубку, а вертел папироски. Во всей его повадке выказывалась былая удаль и щеголеватость, не желавшая смириться под бременем возраста.

— Слушай, темный ты человек, — говорил старик прокурору, — можешь ты понять, что мне, кулаку, дорога Советская власть? Просто самая милая для меня власть. Не можешь? Ну, так вникай. Разберем по порядку. Лишила меня Советская власть в те годы всего движимого-недвижимого? Не отрицай, лишила. Два года в ссылке я находился? Два года, как один день. А иной кто, может, и три года и пять лет. Все верно. И все-таки я скажу тебе, темный ты человек, слушай...

Старик сел на лавку рядом с гостем, с какой-то горькой доверчивостью положил ему руку на плечо.

— Слушай. Она была своя, русская, строгая власть. Она надо мной была поставлена народом, а не германом. Она меня над виром потрясла, как говорится, а в вир не бросила. Она надо — так обидит, а надо — так приласкает. Туда, за Котлас, меня в холодном телятнике везли, врать не буду. А вот как пришло мне разрешение оттуда возвращаться, так мы со старухой уже в классном вагоне ехали. В классном! Это все с одной стороны. Поглядим же с обратной стороны. Движимого-недвижимого я был лишен, но лишен ли я был самого дорогого моего имущества? Говорю как отец своих сыновей. Знаешь ты, кто мои сыновья. Давай по пальцам считать. Первый. Начальник механизации Н — ской дороги. — И повторил: — Н — ской дороги. — Старик четко и торжественно назвал эту должность. — А он на этой дороге чернорабочим был три года. А теперь он — ты понимаешь, что это такое? Это первый. Посмотрим второго. Второй у меня редактор. В городе К — ве один всю газету пишет. Сам. Не пойми так, что у него нет помощников. У него их, может, целая контора, есть кому писать. Но он все равно сам все пишет, по-своему. И может просто написать, а может все на стихи переложить. Третий. Ну что ж, может быть, третий сын у меня замухрышка? Ha-ко тебе!

Старик оживлялся все больше и больше, точно вел с кем-то яростный спор, хотя гость его только слушал и исподтишка приглядывался к нему.

— Да, он не великий начальник, простой, можно сказать, человек, кузнец колхозный. Но он себе пуговицы не купил за эти годы, на нем все премиальное. Он мастер своему делу, его любили, как бога. Что ни возьми — премия.

Он перевел дух и тихим, нарочито ехидным тоном, будто спросил у кого-то:

— А четвертый сынок?

И ответил сам себе другим, уверенным и достойным тоном:

— Четвертый тоже в порядке. Слыхал Стаханова? Ага! Так он с ним на одной парте сидит, в академии учится. Из шахты — и прямо туда. И вот здесь, — старик обозначил пальцем на левой стороне груди у гостя кружок, — имеет штучку, которая не каждому дается.

Хозяин смолк с видом, что уже больше нечего добавить, и прошел к порогу напиться воды. Напился и продолжал, словно отвечая на возможный вопрос:

— Где они теперь? Трое на фронте, а старший на прежней должности. Как и что, не знаю, но знаю, что все находятся в рядах, Родину защищают. Вот и подведем итог: чего я был лишен и что я получил от Советской власти? Выходит, что и для меня она выгодная власть. А герман мне пишет памятку: «Собственность». И первое дело — он не знает, что прежнего внушения слово это для меня не имеет. А другое дело, — что он, герман, пишет мне: «Собственность», а сам мне вот этот пол до единой доски перевернул, искал, где сало спрятано. А ведь сало — это ж собственность, как ты думаешь? Вот что говорю, то и есть. Я не староста и не полицейский, справки у тебя не прошу, что накормил тебя. Теперь они все о завтрашнем помышляют: чем перед Советской властью оправдаться? А я не дрожу перед ней. Да и ты не в ту сторону идешь, чтоб мне тебя задабривать...

Прокурор наконец дал старику понять, что он не тот, кем прикинулся, и в упор ему предложил:

— Проведешь до линии фронта?

Старик хлопнул себя ладонями по коленям и залился смехом, раскачиваясь на лавке. Откашливаясь и заслоняясь левой рукой, он смотрел на гостя с восхищением и ласковостью и снова погрозил ему пальцем.

— А ты думаешь, я так тебе совсем и поверил, что ты тюха-матюха? Нет, брат, извини. У меня на вас, таких, глаз наметан... Я, брат, не забывай, кулак... А провожать мне вас на тот берег не впервой. У меня перевалочный пункт для вашего брата. Кулак! Вне подозрений.

Старик предложил гостю отдохнуть у него денек и за этот день починил ему сапоги, дал пару белья, снарядил честь честью в дорогу и затем благополучно провел к линии фронта.

В ОБЖИТОМ ЛЕСУ

В еловом сыроватом лесу, где, не обломав сучка, расположилась «усадьба» большого хозяйства, как в некоем притемненном и странном лесном мире, идет жизнь по заведенному распорядку.

Стучат пишущие машинки, урчат телефонные аппараты в замаскированных хвоей маленьких хаткахвремянках, в землянках, палатках и штабных автобусах. По жердевым узким кладкам-дорожкам, соединяющим управления и отделы, бегают военные девушки, проходят командиры и комиссары, почему-то больше всего старшие батальонные, и младший по званию соступает с жердочек, когда встречается старший.

Как будто строго условившись играть в эту жизнь в лесу, играют с совершенной деловитостью. Так условились, чтоб их было не видно с неба и с дороги, проходящей за опушкой леса. Поэтому ходить опушкой, где к самому олешнику подступает уже белый и никого здесь не интересующий овес, нельзя, а можно по узенькой сырой тропочке, настеленной ольховым хворостом. И, как во всякой игре, нет-нет да и нарушат какое-нибудь наскучившее правило: овес вдоль опушки вытоптан, ходить по нему суше и приятнее, чем по хворосту, втоптанному в грязь.

Завтракаем в столовой военного совета. За лесом начинают грохотать разрывы немецких снарядов.

— Что это за огонь? — приподняв тяжелую бровь, обращается хозяин к начальнику артиллерии.

Лысый, розовенький, полный и очень симпатичный полковник по-домашнему поднимается из-за стола, наскоро и, однако, внимательно коснувшись нежных вишневых губ кончиком салфетки.

— Это его корпусная бьет на левом. Разрешите подавить?

— Дави, — чуть заметно усмехается и вздыхает хозяин.

Полковник быстрыми и решительными шажками направляется к телефону, задорно покачивая круглым, туго обтянутым задком.

И, переговорив с каким-то четырнадцатым, не то сорок четвертым, возвращается, горделиво и вместе с тем скромно одергивая китель и отряхивая ручки.

— Сейчас будет подавлено.

Однако немецкий обстрел продолжался еще около часа своим порядком.

— Видите ли, — пояснил потом полковник нам, пишущим о войне людям, — практика современного неприцельного огня показывает, что подавить действующую, с хорошо укрытых позиций батарею — дело трудное. Во-первых, данные для ведения контрбатарейной стрельбы должны быть подготовлены идеально. Во-вторых, расход снарядов... Вы знаете, как у нас с подвозом боеприпасов по этим дорогам? А он отступает к своим базам, складам...

Интересно, что все это полковник, недавний преподаватель в академии, знал прекрасно и час назад, когда с непринужденной решимостью выходил из-за стола «давить» огонь противника.

Вечером этого дня мы были на наблюдательном пункте полка, в таком же лесу, на выходе в поле, за которым деревня, где еще немцы. Блиндаж немецкий, со входом с западной стороны. Горит все вокруг. Зарево краем неба загибается вокруг и почти смыкается на востоке.

— Жжет, сукин сын. Значит, отходит. Дать бы вслед жару, да с боеприпасами зарез, на вьючных лошадях подвозим.

Все говорят «отходит» и сожалеют о недостатке боеприпасов, но у всех затаенный вздох облегчения и даже чувство, похожее на признательность судьбе, за то, что он «отходит». И вдруг он начинает «давать».

Кажется, что весь лес, дерево за деревом, валится с треском и грохотом и что, может быть, это и есть твой последний час, твой черед, до которого бог берег тебя. Сперва в блиндаже все разговаривали, отпускали более или менее уместные замечания и шуточки относительно близких взрывов и общей силы огня, потом все труднее стало кричать, все смолкли, только изредка переглядывались. Было явно неловко за слова, которые перед тем повторялись с важностью: «Отходит».

Не знаю, пробовал ли давить милый полковник этот огонь, но мне всем существом хотелось, чтоб он давил, хотя бы так, как он может давить его в современных сложных условиях боя.

ПО СТОРОНАМ ДОРОГИ

Дорога — бревенчатый настил на десятки километров, чаще всего поперечный, как настил простого моста, катающийся, гремящий дробно, торопливо, изнурительно. Бревна, чаще всего еловые, в коре, избиты, измочалены гусеницами тягачей и танков, колесами. Какой лес вблизи, такой и настил. Через березовые рощи лежит белый грязный настил из первосортной березы. Уйма лесу, бездна труда, но иначе нельзя было бы воевать в этих местностях. Не настелили в одном месте, — «думали, сухо будет», — и участок непроезжий. Машины с грузом уныло торчат на объезде, раскатанном на километр в ширину по полю. Люди собираются с нескольких машин к одной, «вываживают» бревнами либо тащат живой силой, с выкриками и уханьем, с каким, должно быть, их далекие предки перетаскивали суда на волоках. Местами настил продольный, сделанный особым способом, довольно остроумным и экономичным: две дорожкиколеи в два-три бревна каждая, с распорками посредине. Машина идет как по рельсам и пережидает встречную на разъезде...

На поле — в снопах и на корню — перестоявшая, выболевшая, серая рожь. Стоит и «течет». Колючая проволока нами или немцами была натянута по озими.

Рожь и под ней выросла, созрела, стоит вровень со всем полем, и в ее единообразной, все еще стройной густоте с жесткой отчетливостью выделяется эта чуждая, металлическая ткань, наведенная в четыре ряда поперек поля.

Нет мест, специально предназначенных, предуготовленных природой для войны. Докуда война ни дойдет, везде беззастенчиво искорежит землю, нагородит свои тоскливые, страшные, хитроумные и чаще всего бесполезные для нее самой сооружения, везде оставит свои следы на долгие годы.

Сколько испорчено земли и леса бомбами, снарядами и всевозможным строительным солдатским рытьем, вырубками и просеками. Никогда, кажется, не зарыть всех этих ям с торчащими из них заплесневелыми кругляшами накатов, всех этих противотанковых рвов, которые тянутся с севера на юг, ряд за рядом, теперь уже загибаясь почти до Волги!

* * *

Было что-то с машиной. Подошел к косившим у самого шоссе бабам, взял у одной косу — тупа, как палка.

— Отбить нам косы некому, а тут еще камни.

— Камни?

— От бомбежки понакидало с дороги. Дорогу-то солдаты поправили, и не видать ничего, а камни — где ж их искать.

Трава застарелая, августовская. Прошел я маленький прокосец, вспотел, и руки дрожат, а бабы этими косами день махают. И хотя среди них оказался один мужчина, что обычно баб вызывает на шутки и вольности, никакой такой живости нет. Я сказал, что «пупки» — поперечные рукоятки, прикрепляемые к косью, — поставлены неправильно, а они просто говорят:

— Перевязать — некому.

Правда, бабы подмосковные, пригородные, не очень прилежные к полевой работе, молочницы, огородницы. Смоленская баба, например, и косу отобьет и пуп у косья перевяжет не хуже мужчины. Но как-никак уже второе лето деревня без мужиков...

Жителей в деревнях, недавно оставленных немцами, очень мало. И те — как они уцелели? На краю деревни, возле стрелковых окопчиков вчерашней немецкой обороны, сидит на бревнах старуха, вяжет что-то. Она с такой трогательной готовностью отзывается на всякое приветствие, так горячо, истово повторяет свои благодарности и пожелания, как будто каждый из нас, проезжающий либо проходящий, лично и непосредственно был ее спасителем и освободителем.

И, похоже, ей уже кажется, что война кончилась, прошла, во всяком случае, вступила в какой-то другой, второстепенный этап, так как деревня уже освобождена, эта, старухина деревня. Еще прийти бы письму от сына — жив, мол, здоров — да подсобраться родне из лесов и окрестных деревень, кто где укрывался от немцев, и будто бы все в порядке. Жить и не жаловаться ни на что, ни на какие последствия войны, только бы она чуть подальше. А жизнь жестокая, ужасающая бедностью, разорением, неслыханным и невиданным в этих краях, может, со времен татарского нашествия.

Проезжал верхом мимо одной уцелевшей избы, лошадь испугалась странного тяжелого гула, не похожего на взрывы либо выстрелы, — длительного, ровного и угрюмого. Работала ручная мельница — нововведение этой суровой поры. Нажнут десяток снопов, обмолотят у двора, провеют и мелют. Поедят пресных лепешек из муки пополам с неразмолотыми зернами и идут в поле.

* * *

Следы московской обороны обозначаются от нынешней линии фронта до самой Пушкинской площади. Едешь, едешь, вот уже армейские вторые эшелоны позади, вот и Волоколамск, Истра, и еще ближе к Москве, а вновь и вновь замечаешь по сторонам шоссе черные провалы дзотов, линии проволочных заграждений, противотанковые «козлы». Земля рытая — траншеи, воронки; там-сям остовы сгоревших и разбитых машин. И на въезде в Москву — каменная ограда какого-то парка с пробитыми в ней щелямиамбразурами для стрельбы и те же «козлы», прово/юка, баррикады, разобранные только посредине, для проезда.

ТЕТЯ ЗОЯ

Тетя Зоя — владелица едва ли не единственной коровы в городе после немцев. Умная, веселая, продувная и, в сущности, добрая баба подмосковной провинции. Говорлива и остра на язык, как редко может быть говорлива и остра простая деревенская баба. Это свойство именно городской, порядочно обеспеченной и достаточно досужливой женщины, которая полжизни проводит на рынке, в шумном вагоне пригородного поезда, на лавочке у своих или соседних ворот, за самоваром, хотя бы чай был без сахара. Хлопотлива, оборотиста и неунывна в любые тяжкие времена.

Корова — основное и главное в жизни тети Зои и ее близких. Даже появление наше с капитаном, ранее освоившим этот приют на фронтовой дороге, определялось наличием дойной коровы: дочь тети Зои сама по себе вряд ли могла помешать капитану выбрать другой из знакомых ему домов в этом городе.

Корова! Ее прятали от немцев в каком-то сарайчике. Во время бомбежек и обстрелов тетя Зоя переводила ее с места на место, учитывая преимущественное направление огня и степень угрожаемости того или иного уголка. Ради коровы она покидала щель, где остальные домашние, как и все вообще в городе, сидели по суткам, не вылезая. И не то чтоб она не боялась. Боялась, тряслась, бранилась и плакала, укоряя мужа, который, понятно, ничем не мог тут помочь, отчаивалась уже видеть свою кормилицу и любимицу целой после очередного налета — и все-таки вылезала подоить поскорей, покормить или напоить ее. Так и спасла. Мужеству и выдержке тети Зои обязаны все ее домашние тем относительным достатком, который процветал в нынешнее тяжелое время в этом доме. А мы с капитаном обязаны той почти немыслимой благодатью, что сменила вдруг долгие часы под дождем, в грязи, унылые пересадки с одной попутной машины на другую.

Это был дом, где угощают и задабривают не только того, в ком непосредственно заинтересованы — предполагаемого жениха, — но и любого товарища его, кого бы он ни привел в этот дом. Пусть в этом было желание обеспечить благоприятный отзыв о доме, одобрение выбору капитана, — словом, полусознательная корыстность. Таких ночлегов не много случалось за всю войну.

Не только была приготовлена по всем домашним правилам наша солдатская сухопайковая селедка, поставлен самовар, подогреты и заправлены сметаной сладкие ленивые щи и «быстренько разжарена» картошка на сливочном масле, но когда мы достали свою военторговскую водку, хозяйка была как будто бы даже несколько огорчена.

— А я, Коленька, — так она называла моего товарища, — а я, Коленька, берегла-берегла, на черной смородине. Мой-то уж к ней подбирал ключи, и так и так подбирал, а я — нет и нет. Нет, думаю, а вдруг завернет Коленька, захочет выпить — где ее достанешь, как не будет...

Капитан, сознавая всю великую силу своего влияния в этом доме, вел себя с царственной учтивостью и скромностью: «Тетя Зоя, не беспокойтесь... Не затрудняйте себя, тетя Зоя... Тетя Зоя, прошу вас, пожалуйста...»

Тетя Зоя попробовала нашей, закрасив ее слегка своею, потом выпила одной своей по второму и третьему кругу, и ее пухлое, несколько желтоватое, как булочка, лицо подернулось легкой краской, маленькие, любовно зоркие ко всему й ко всем глаза заблистали счастливой слезинкой.

Она угощала, даже лучше сказать — потчевала гостей и поощряла их собственным примером явной любительницы закусить, свободой поведения за столом, в чем опять же было ее отличие от простой деревенской женщины, от крестьянки, которая, угощая, сама ест мало и стеснительно. Она кушала и приговаривала, точно приправляла еду умелой и легкой, свободно и поворотливо льющейся речью:

— Я ото всех этих пережитков, от этой мороки окаянной аппетит совсем потеряла. Мне чтоб поесть, дай мне покой. А тут тебе бомбежки, тревожки, что ни минута, то, может, последняя твоя в жизни... Уж на что батюшка наш, отец Василий, какой человек, а нет, вижу, шепчет молитву, а сам с лица как вот эта скатерка. «Батюшка, говорю, я сама в бога верую, вы это знаете, — он-то, отец Василий, около меня только и питался, как сирота, — батюшка, говорю, помолились, и будет, полеземте в ямочку да пересидим страсть самую. Не ровен же час...» — «Бог не попустит», — говорит. А я: «Не попустит, не попустит, говорю, а зачем нам его испытывать, господа-то? Когда тут камни да стекла летят, за глупость можно погибнуть». — «А верно твое, говорит, за глупость не стоит. Пострадать — так, мол, с толком пострадать, а так что ж!»

Тетя Зоя быстренько крестилась и, закатив глаза, поводила головой с видом окончательной решимости.

— Нет, теперь уж, сохрани господь милостивый, начнет опять подходить немец, я уж тут не останусь. Хоть и жалко всех этих хурбурушек, а нет, не останусь. Корову на веревочку, дом с четырех сторон подпалю, постою, пока не проуглится весь, — и пошла!

За столом был и муж тети Зои, какой-то служащий, державшийся молча и важно, но никого не угощавший, ничем не распоряжавшийся за столом, И, конечно, не видно было, чтобы тетя Зоя учитывала его мнение относительно того, оставаться или не оставаться в городе в случае возвращения немцев.

Дочь тети Зои, кажется Дуся по имени, тоже больше молчала и была малоповоротлива и толста. Тщетнб старалась мать все время при гостях сообщить ей хоть частицу своей разговорчивости, оживления и свободы, то и дело втягивая ее в беседу, подсказывая ей слова и целые обороты, когда та пробовала вступить в разговор.

После ужина и чая нас уложили с дороги рано. Я спал на мягкой и чистой постели в очень приятном закоулочке — рукой за изголовьем можно было нащупать бревенчатую стену, а ноги касались гладких и теплых кафелей голландской печи. Проснулся чуть свет, пошел попить босиком по толстым чистым дерюжным половичкам на кухню. Там уже был зажжен ранний утренний свет; тетя Зоя отжимала горячий творог в холщовой сумке, сбив его в один угол, как это обычно делается. Тихонько запевал уже самовар на табуретке возле печи, а под табуреткой лежал, заворотив голову, черный петух с не обсохшей на шее кровью. Оставалось еще покурить и полежать до завтрака, прислушиваясь к огню в печке и домовитой, по-раннему сдержанной хлопотне хозяйки. И так славно пахло теплой, из печи, творожной сывороткой, так вдруг напомнилось детство, мир, уют дома, что не хотелось думать, какая за стеной холодная, погибельная погода, дождь со снегом, грязные и мокрые борта попутных машин фронтовой дороги.

— Заходите, заходите, не стесняйтесь, пожалуйста, всегда заходите. И вы тоже заходите, хоть и один, без Коленьки, будете, — рассыпалась вслед нам тетя Зоя, окончательно завоевывая меня этим последним разъяснением.

Я вышел первым, капитан еще задержался минуты на две в доме. Видно, у него были там свои маленькие обязательства.

С ПОПУТНЫМ ТРАНСПОРТОМ

Верст двадцать на попутной машине, груженной бочками с бензином. Бочки стояком, машина идет по «клавишам» — бревенчатому настилу. Не то держишь эти бочки, не то за них держишься. Напряжение такое, как будто все эти два-три часа стоишь, изготовившись к прыжку. Потом сколько-то верст пешком с колонной пополнения. Шлепанье, кваканье, всплески и бурчанье грязи под мелкими, прогибающимися жердочками настила. Ботинки, обмотки, полы кургузых шинелей, подоткнутые под ремень, заляпанные серым, подзолистым киселем, и говор грязи под ногами. Кажется, что по такой грязи можно идти только в завершение большого, исполненного с отрадой труда, в чаянии законного, обязательного отдыха, обогрева, просушки и иных великих радостей. Но люди идут по этой дороге туда, где им будет еще труднее, где даже выпрямиться в рост негде будет, и та же грязь, натоптанная в траншеях, а холода еще больше, и сверх всего, в придачу ко всему — мука того тоскливого ожидания, от которого в первые дни на передовой однообразно вытягиваются и сереют лица у солдат.

Дождь, дождь и непогодь такая, когда больше всего на свете хочется иметь простые непромокаемые сапоги.

Уцелевшие хаты имеют обезображенный, неприютный вид. Дворы при них разобраны на дрова, на блиндажные накаты и прочие грубые нужды войны., Чурки, бревна, солома — все мокрое и невероятно загаженное. Каски, гильзы патронов, какие-то зеленые тряпки заграничного происхождения. В хатах без дворов и сеней холодно, хотя топят напропалую. Люди в ремнях и шинелях сидят по хатам, пишут, толкутся, закусывают постными консервами, заводят беседы с детишками. Детишки забыли вкус молока и даже домашнего варева, живут тем, что перепадет от постояльцев-военных. В каждой хате — сборные дети. На одной печке Борька-наш и Борька-погорельский — мальчик лет пяти, у которого нет матери, а отец на войне. Борька-наш, старший среди ребятишек, щеголяет в отцовской жилетке, с нацепленными кубиками лейтенанта. Тиранствует над Борькой-погорельским и всеми меньшими. Рассказывает про войну:

— Немцы вечером гуляли и пьянствовали, а утром как прилетит наш самолет! А ихняя пушка — бах-бах-бах! А наши с самолета — тах-тах-тах-тах! А они — кто под печку, кто вот сюда, под кровать...

В его маленькой детской жизни, на его глазах два раза взад-вперед прошла война. А он уже вроде и жалеет, что самое интересное позади. В школу не ходит — некуда покамест, — очень доволен этим обстоятельством, балуется, колотит меньших и дудит на губной немецкой гармошке.

— Безбатьковщина! — горестно и как-то отрешенно говорит о нем мать, сидя весь день дома, не раздеваясь, в каких-то платках, охающая, с больными зубами.

ДЕДЮНОВ

Дедюнов Федор Нестерович — боец комендантского взвода, лет тридцати пяти, крупный, широкой кости, хитрый курский мужик. Топит печку в землянке «для представителей».

— Повар-то наш на передовую, черт, просится!

— Ну как же! Хорошо — так дай лучше. Уже, кажется, примостился человек — и в тепле, и сыт, и мина редко когда заблудшая разорвется. Нет! Недоволен. То ему нехорошо, другое неладно...

Сам он, по-видимому, доволен и дорожит своим местом на войне, относя это, впрочем, за счет качеств личных — ума, удачливости. На «гражданке» работал зав складом.

— Жизнь была! Я меньше того не знал, как четвертинка к завтраку, четвертинка к обеду — все в норме. А уж только вечером как следует. И дня пустого не было, каждый день так.

Самым значительным событием этого периода его жизни была пропажа кожаной куртки, справленной благодаря некоторым возможностям его должности. Куртку у него будто бы украла «одна», у которой он ночевал. Утром, злой с похмелья и от пропажи, он избил эту «одну», но она ему не созналась, Даже опохмелиться достала, простила побои, а так и не созналась.

Топит печку, приносит обед «представителям», сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку — на страже своего теплого места — и вдруг вечером:

— Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно. Сюда, к печке, старика какого-нибудь. Пойду в моторазведку. Попросился уже.

Практичен и в честолюбии смотрит вперед.

— Из нашей деревни один тут есть. Он уже ордер получил, — говорит, зачем-то искажая слово «орден». — А я приеду домой — что я, хуже его? Нет. А я только скажу: почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: «Убей пять фрицев — и домой, твоя война кончилась», — и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. А то я убью сто, а другой — ни одного. И всем одна честь — война. А я б десять взялся убить. Меня давеча комиссар спрашивает: «Боишься фрица?» — «Кто же ее знает, говорю, может, приведется так, что и перепугаюсь». А так большой трусости во мне нет. Нету.

Узнал, что командование дает за поимку «языка» медаль и десять суток отпуска.

— Стоит взяться.

И вслух рассуждает о технической стороне дела:

— За руки, за руки надо хватать. А то пошли наши двое, навалились на него, а он, черт, гранату под себя. Ни их, ни его не осталось. Как это считать — храбрый он тоже, что ли, немец-то? Видать, бывает. Я зимой на одного наступил. Лежит, у него ползадницы вырвано, ступня прочь, в голову, в руку ранен, а еще хрюкает, хрипит: «Вася, Вася...» — воды, значит. А тут наши: «О, сволочь! Давай, говорят, его приколем». Я говорю: «Давайте». А тут сержант какой-то. «Я вам дам, говорит, колоть! Тащите до места». Дела нет, что он уже кончается... Сколько у солдата начальников, как поглядишь снизу вверх! И все приказывают, и им каждому кто-нибудь приказывает. Один он никому уже ничего приказать не может. Делай. Но это хорошо. Иначе баловства будет много.

Ночью, когда я уже засыпал, он вдруг заговорил, как бы в оправдание своего решения уйти на боевую должность:

— Ничего страшного нет. Я сам одну нашу танку спас. К ней никто не мог подобраться. А я, не будь дурак, запряг лошадь, бочку с бензином — на сани, три ящика с патронами да ночью к ней и подъехал. В целик по снегу подъехал, и скрипу не слышно было. Еще танкист открывать мне не хотел. Сгрезилось ему, что это немцы стучат... Ничего нет страшного, если с умом делать.

В ДОЛГОЙ ОБОРОНЕ

Край неба нежной, детской голубизны над линией горизонта — фронта.

Опушка обжитого в долгой обороне леса. Дом отдыха. Все в земле, отчасти на земле, но, по крайней мере, под ветвями густого, отяжеленного снегом леса.

И здесь все, что должно быть в курортном заведении: ванна, душ, чистое постельное белье, теплая уборная. Но все иное, чем в бывалой, мирной жизни, на всем признаки фронта, сурового «временного» времени и необычной обстановки.

Дрова жгут, совершенно не думая о том, сколько их уходит. Стены и потолки полуподземных «палат» из нескобленых еловых бревен с накипевшей от печной жары смолой на сучках и затесах. Двери, если они не из теса, который просыхал уже в качестве дверей, то это принадлежность какой-нибудь старой избы, которой наверняка уже нет, и нет тех людей, что в ней жили. Вообще остатки наземной жизни, того, что было на месте нынешних пепелищ, нынешней безлюдной и неприютной пустыни, ушли в землю — в блиндажи, землянки. Вдруг там видишь какойнибудь подсвечник, письменный прибор, старинную лампу с абажуром.

Здесь так долго стоят в обороне, что уже завели собак, кошек, кур и прочую домашнюю живность. Водка подается не как прежде, в обындевелых бутылках, из-под стола, а домашняя, в графинчике, настоянная на мандариновых корочках.

То, что характерно в обстановке быта начальства, заметно и в быту вообще всей дивизии. Котлы кухонь напрочно вмазаны, землянки обшиты досками либо обставлены, — кажется, что так и сидеть до победного конца.

В этом «сидении» люди живут уже больше воспоминаниями о боевых действиях, чем нынешним днем.

И эти действия в собственном представлении людей становятся все значительнее, все ярче. Тишина расслабила нервы. Появление неприятельского самолета-разведчика прерывает разговор о блиндаже.

— Адъютант, давай узнай, чего он там летает. Ох, засёк он нас, должно быть, Николай Трофимыч, а?

— Молчите, Василий Федорович! Я и то думаю: давно засек. Того и жди, что даст жизни. А что у нас сегодня?

— Драники со сметаной, Николай Трофимыч, ваши любимые.

— О-о!

Козырек, из-под которого глядит за немцами наблюдатель, устроен в нежилом блиндаже, полуобрушенном прямым попаданием снаряда. Накат не разворочен полностью, как бы прорублен огромным копытом — цельные бревна отхвачены полукругом. Наблюдатель примостился как бы на чердаке бывшего блиндажа. Немцы в ста двадцати — ста пятидесяти метрах. Из-под козырька видно: снежные валы, как у нас, дымки снега из-за валов вспархивают чистят траншеи...

За спиной наблюдателя в ста метрах населенный блиндаж — боевое охранение.

— Так и сидите?

— Так и сидим. Снег сторожим.

Все это говорится как бы в насмешку над самим собой и даже в осуждение. Такова действительность долгой молчаливой обороны. Начнись что-нибудь с любой стороны — сразу иное дело: война.

* * *

Командир взвода противотанковых ружей, лейтенант, красавец, щеголь и храбрец, в валенках, голенища которых вывернуты каким-то особенно лихим манером, в темно-синих «повседневных» брюках поверх ватных штанов.

Во взводе порядок образцовый. Бронебойщики точно связаны какой-то порукой за честь своего командира. При появлении командира дивизии ни суеты, ни растерянности — боевой трепет, лихость рапортов, краткость и четкость ответов на вопросы. Угрожаемые направления, ориентиры для стрельбы, расчет расстояний и т. д. — все назубок. Полковник как бы даже недоволен, что не к чему придраться. Строжайше, наставительно направляет указательный палец на снег, источенный ржавыми щелями, возле землянки командира взвода:

— Этого не делать.

— Есть не делать, товарищ полковник. — А в умных и быстрых глазах красавца лейтенанта все, кроме полковника, а может быть, и сам полковник, могли видеть: «Ничего ты мне не сделаешь, потому что ценишь меня и знаешь, как я воюю, и уверен во мне, и любишь меня. А что я помочился в снег возле землянки, так нельзя же это принимать всерьез за большую провинность. В крайнем же случае, если ты и вправду думаешь придавать этому такое значение, я могу отойти и чуть подальше, меня не убудет».

* * *

Повар тащил командиру полка обед на наблюдательный пункт, куда уже было очень затруднительно добираться из-за огня. Принес, а там «окоп, как люлька, ходит». Вскоре и связь прекратилась, и, moj жет быть, немцы обошли с флангов, и огонь такой плотности, что надеяться не на что. Только ждать того удара, которого уже не услышишь. Какой там обед!

Идут минуты, часы, а повар, улучив минутку между разрывами, повторяет:

— Покушайте, пожалуйста. Ну, хоть компоту выпейте...

ЗА ВЯЗЬМОЙ

За Вязьмой — подорванные мосты, мостики, виадуки, котлованы. Глыбы мерзлой земли, вывороченные силой взрыва, но не раздробленные, напоминают глыбы горных пород где-нибудь на Крымском побережье. По сторонам дороги обтаявшие, точно вымытые, отчетливо черные или цветные кузова машин, ржавые остовы, «рамы». Они провели здесь две зимы — памятники осени 1941 года. Объезды, попытки вырваться из пробок в открытое поле, рассредоточение от бомбежек — все это раскидало машины в жутком и причудливом беспорядке. Говорят, из них многие «почти на ходу». Родилась даже легенда о шофере автобата, оставленном своим командиром, где-то здесь, в лесу, с полсотней машин и сохранившем их до прихода наших войск. «Машины в порядке. А еще доложу, что я здесь женился, так что жена мне помогала по уходу». И уж кем-то добавлено к анекдоту, что, покамест шофер докладывал по форме о сохранности автоколонны, наши автобатчики увели у него три машины.

* * *

Жители деревень, проведшие здесь два этих года, привыкли к мысли о том, что хата будет спалена, что их могут угнать в Германию, убить. И житейски готовились ко всему, заботились о жизни, не своей — так своих близких, не сегодняшней — так завтрашней, возможной, предположительной.

К пожару, например, готовились так: не вызывая у немцев особых подозрений, вынимали и выносили из избы дощатые или тесовые перегородки, «забывали» осенью вставить рамы-вторички, вытаскивали из стен, в которых жили, какой-нибудь гвоздь, крючок и т. п. И все это прятали, относя, например, доски куда-нибудь к погребу, как будто для порядка. И закапывали, закапывали, вверяли родной земле хлеб, пожитки, — в подполье, в хлеву, в лесу. Это на случай оставления родных мест, и в надежде на возвращение в конце концов, и с заботой о том, чтобы хоть что-нибудь найти здесь для обзаведения домом, для жизни сначала.

На случай угона в Германию или на работы, в лагеря заключения, в неизвестные места сушили сухари, готовили одежду, чтоб и в глаза не бросалась, не соблазняла конвойного и чтоб все-таки была попрочнее в носке, поспособнее в пешем пути невольника.

Но было и другое.

— Давно, отец, строил эту хату?

— По осени, — отвечает нарочито расслабленным голосом, через кашель, с усилием. — Старую партизаны сожгли. Тут бои были. Ну, так потом дали мне курятничек колхозный.

— Кто дал?

— А кто? Кто тут за власть был. Дали курятничек — из него и приладил хату.

И прячет глаза, чувствует, что тебе все ясно. Строить новую хату мог тот, кто жить собирался, не рассчитывая на наш приход и изгнание немцев.

ДЕТИ И ВОЙНА

С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление от стен родной хаты, оклеенных какими-либо картинками, газетами, оберточной бумагой. Помнится, например, какая-то рекламная картинка, как я это теперь могу назвать: женщина в длинной юбке с хвостом, держащая в руках какуюто большую букву — кажется, это был крендель. У нас, детей, это называлось: «Барыня букву съела». Потом шли годы и годы и ложились на стены той же избы другими газетными листами, книжными страницами, плакатами. По этим слоям на стенах иного дома можно было бы писать историю всех этих лет — от картинок 1915 года: русский солдат в шапке тех времен управляется с тремя немцами, — до фотоснимков нынешней войны. Занятно, странно и страшно видеть стены русской избы на Смоленщине в обоях из немецких газет, страниц иллюстрированных журналов, плакатов. Каким сложным впечатлениям подвержена душа ребенка, глядящего на эти картинки!

Дети и война — нет более ужасного сближения противоположных вещей на свете.

Мальчик трех лет, по-немецки благодарящий нашего офицера за хлеб: «Данке шён».

Мальчик лет двенадцати, в больших, широких, как ведра, немецких сапогах, подбитых гвоздями-шурупами, с блестящими круглыми шляпками.

Мальчик, везущий на детских санках мать, тяжело раненную, когда шел бой за их деревню.

Девочка с ребенком на руках и с двумя меньшими обапол себя, у трупа матери. Меньшие плачут. Маленький на руках плачет, видя, что все плачут.

— Нельзя ли было гарнизонам блокированных деревень предлагать сдаваться?

— Можно, почему ж.

— Но трудно, что ли, по техническим условиям?

— А что трудного! Возьми белую тряпку на палку и иди с ординарцем, — всякий командир взвода мог.

— Ну, и ходили?

— Ходили, да некогда было ходить. Бой.

* * *

Старший лейтенант Костиков Митрофан Петрович, из донских казаков, рабочий, с очень мужественным лицом, когда не улыбается. А улыбка застенчивая, трогательная. Из любящих воевать. Ему бы еще коня, был бы вполне счастлив. Рассказывают, как двое суток лежал в снегу при штурме деревушки Старые Мельницы.

Подползает капитан:

— Замерз?

Неловко согласиться: маленький я, что ли? Однако говорю откровенно:

— Замерз.

— Связной, отдай ему все, что есть во фляге.

Было там граммов семьдесят. Выпил, закусил сухарем со снегом и еще лежал с полсуток.

* * *

Утро. Весенний и чистый и легкий морозец, подсушивший улицу, подворье с вытаявшим зимним навозом, сенцом, — как на дороге. Шофер, сидя на подножке машины, завтракает. Поздоровались. Кивает головой, продолжая хлебать из котелка, на березку со скворечницей:

— Скворец прилетел, понимаете. С воробьями изза квартиры ссорится. Думает, домой прилетел, а тут еще черт-те что! Ну, однако, освободили его территорию.

И действительно, не хочется верить, что скворцы сюда прилетали и в прошлую весну и прилетели бы нынче, хоть бы и не было нас здесь.

«НЕСЧАСТНАЯ КОЛОННА»

Спас-Деменск. Одноэтажный деревянный дом на Советской улице, переименованной немцами в Гауптштрассе. В комнатах узкие нары в два яруса, с высокими дощатыми бортами, более всего похожие на гробы. Тесно, как в купе вагона.

«Здесь жила несчастная колонна, — написано на белой голландской печи, высоко вверху, на уровне второго яруса нар. — Дорогие бойцы, скорее освобождайте нас...»

Кажется, что это помещение пустует уже давно и неясные, кое-как в спешке нацарапанные записки как будто уже поистерлись от времени. Но обитательницы этой тюрьмы-казармы покинули ее только за день до вступления в город наших войск. Солома из матрацев, вытряхнутая на пол, мусор, убогие обрывки тряпья...

Здесь они жили, вернее сказать — спали положенные для отдыха часы тяжелым сном пленниц. Маленький деревянный городок на Смоленщине был для них дальней чужбиной, неметчиной, каторжным местом. Приткнутый высоко под потолком, над койкой-гробом, высохший пучок полевых цветов, собранных, может быть, украдкой по пути на работу или с работы, напоминал здесь о родных полях как о чем-то далеком, лежащем за тридевять земель. И оттого, что на самом деле эти поля лежали совсем неподалеку, было, пожалуй, еще горше.

На полу, в мусоре, я подобрал одно письмо в самодельном, непроштемпелеванном конверте. Пишет Мария Орлова к подруге, такой же пленнице, только другой колонны.

«Теперь нас гоняют на работу к самому фронту, и мы работаем совсем рядом со своими, и они, родненькие, нас видят. Как подъезжаем, так дух замирает: хоть издали посмотреть на родную сторонушку, где стоят наши герои. Только смотреть нам не позволяется... А трудно так, что пока норму выработаешь, так и в глазах потемнеет, не знаешь, как до койки дойти».

Другое письмо, подобранное там же нашими бойцами и попавшее в мои руки в политотделе дивизии:

«Дорогие бойцы и командиры Красной Армии! Это темкинские девушки пишут вам. Мы уверены, что вы освободите нас от этого ига. Мы очень плакали, когда уезжали отсюда...»

Одна из надписей на печке была адресом, по которому наши бойцы разыскали в саду этого дома письмо, спрятанное там Антониной Архиповой.

«Здравствуйте, дорогие, давно не виданные родители, тятенька и маменька, от любящей дочери Тони. Дорогие родители, пишу я вам письмо, но не знаю, попадет оно вам или нет. Дорогая мамочка, будет ли нам с тобой встреча? Шесть месяцев, как нас отняли от вас. Шурика от меня отогнали на второй день Пасхи, и не знаю куда, и с тех пор я его не видала. Дорогие родители, пока мы еще живы и живем вместе с грядецкими и овсянниковскими девками. Решили написать мы вам письмо и оставить в Спасе, как придут наши — может быть, пошлют. А нас немцы не бросают, ведут дальше с собой, и не знаем куда. Дорогая мамочка, если бы у меня крылышки были, прилетела бы к вам хоть на одну минуточку — и тогда бы согласна умереть. Прощайте, прощайте, дорогие родные. Мамочка, передай привет всем, кого я знаю. Дорогие соколы, братья, отцы и сестры, прошу я вас, передайте это письмо, сообщите, пожалуйста, родным о нашей судьбе...»

* * *

По сторонам фронтовых дорог большими вольными толпами идут темкинские, знаменские, всходские девушки и женщины из немецкого плена. Это люди отборного рабочего возраста, который так редок в деревнях и селах, разоренных немцами. Они еще не привыкли к тому, что идут без конвоя, что могут громко разговаривать, отдыхать по пути, где вздумается. Чувство этой свободы еще безраздельно владеет ими. Они еще не знают, что ждет их в родных местах, живы ли их отцы, матери, дети, с которыми их разлучили весной этого года. Они по-праздничному оживленны, разговорчивы, хотя ничего праздничного нет в их одежде с засохшими мазками глины, в их котомках и «хотулях» за плечами.

Их рассказы о том, как и где их застала свобода, схожи и уже приобретают веселый и отчасти залихватский тон. Чаще всего речь идет о бомбежке, от которой разбежался конвой, а конвоируемые пошли навстречу своим, «русским», как привыкли они говорить. А то и вовсе дело доходило до того, что колонна, чуя близость фронта, отказывалась идти дальше на запад. Обычно это происходило в лесу, где конвой чувствовал себя менее уверенным.

— «Не пойдем и не пойдем», — говорим. Он и так и этак, а мы: «Не пойдем». Стрелять не решился. Махнул рукой, пошел сам со своим автоматом. Отошел подальше, оглянулся да как ударится в бег — животики надорвать...

НА РОДНЫХ ПЕПЕЛИЩАХ

Это была та самая дорога, по которой я в детстве ездил с отцом в Смоленск, — ельнинский большак с березами по обочинам. Березы эти, сколько я их помню, всегда были стары, дуплисты, многие с высохшими ветвями нижних сучьев. От войны их уцелело мало — изредка сухой, безобразный пень сраженного снарядом дерева либо огромный выворот рядом с воронкой, ствол, гниющий на земле...

Обезображена, изуродована вся моя родная местность. Нет сил и действительно нет слов, чтобы рассказать об этом по живому впечатлению. Каждый километр пути, каждая деревушка, перелесок, речка — все это для человека, здесь родившегося и проведшего первые годы юности, свято особой, кровной святостью. Все это часть его собственной жизни, что-то глубоко внутреннее и бесконечно дорогое. И видеть все это таким, каким оно выглядит после немцев, — это почти физическая боль. А рассказывать о виденном в оборотах литературного письма кажется кощунством, хоть и не избежать этих оборотов.

Село Язвино на пути от Ельни к Смоленску. В моей метрической справке означено, что она выдана на основании записи о крещении в книге Язвинской церкви. Здесь, за речкой, в старом парке, у самого большака, стояло здание больницы. В Язвине мы проводили кустовые, как они тогда назывались, комсомольские собрания окрестных организаций, и столько там было молодости, волнения и песен, из которых многие уже не поются, но и сейчас тронули бы душу напоминанием о юности. Язвино сожжено. Нет церкви, нет школы. А в порубленном больничном парке я с недоумением увидел белеющее свежими, еще не потемневшими бревнами какое-то новое здание под старой, совсем прохудившейся железной крышей. Это была та самая больница, куда меня маленьким мать носила к доктору. Здание было попросту ободрано немцами. Они в нем жили и топили тесовой обшивкой, чтобы не ходить далеко за дровами. В одной из палат на полу женщина, раненная в ногу. Возле нее тихие мальчик и девочка лет по девяти-десяти.

Ляхово, памятное мне тремя годами обучения в начальной школе и ярмарками на Духов день, полностью сожжено немцами летом 1942 года. Сожжено с людьми. В огне погибло около двухсот жителей, главным образом женщин и детей. Это была расправа карателей за помощь партизанам, для которых ляховские женщины выпекали хлеб и шили белье. Ляхово — село старинное, известное в истории Отечественной войны 1812 года как один из важных пунктов тогдашних партизанских действий. О нем, в частности, говорит Денис Давыдов в своих записках. Само название села позволяет отнести его возникновение к еще более давним временам. Но не эти соображения занимали душу, когда я видел ляховские пепелища, — другое...

Родное Загорье. Только немногим жителям здесь удалось избежать расстрела или сожжения. Местность так одичала и так непривычно выглядит, что я не узнал даже пепелище отцовского дома. Ни деревца, ни сада, ни кирпичика или столбика от построек — все занесено дурной, высокой, как конопля, травой, что обычно растет на заброшенных пепелищах. Никаких родных мест, никаких впечатлений, примет, узнавания. Только война с ее характерными приметами и чертами, присущими ей всюду, где я ее видел.

Когда-то приехал человек в город, где год назад сам похоронил ребенка-сына, и, к стыду, горю и страшному для себя еще какому-то чувству, не нашел на кладбище его могилки. На кладбище, где он столько гулял, бывал, выпивал, — словом, знал его, как садик при доме.

Что-то подобное испытал я, когда не смог «на местности», как говорят военные люди, на местности, поросшей всякой дрянью запустения, найти место, где был наш двор и сад, где росли деревья, посаженные отцом и мною самим. Не нашел вообще ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне. Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна.

Если так стерто и уничтожено все то, что отмечало и означало мое пребывание на земле, что как-то выражало меня, то я становлюсь вдруг свободен от чего-то и ненужен. Но потом подумаешь и так: именно поэтому я должен жить и делать свое дело. Никто, кроме меня, не воспроизведет того неповторимого и сошедшего с лица земли малого мира, мирка, который был и теперь есть для меня, когда ничего от него не осталось.

* * *

Войска идут в осенней пронизывающей мгле дождей, которые застают людей не под крышей — в шалашах или землянках, — а на марше, в бою, в непрерывном движении, тяжком, но радостном и даже спасительном при такой промозглой погоде. Солдат сушит одежду на себе, на ходу разминает тело, не дает закоченеть ногам в ботинках, в вязкой, подзолистой грязи смоленских дорог, и все дымится на нем... Кажется, вся беспримерная сила, бодрость и выносливость русского воина на походе и в бою явились нынче в людях, неустанно преследующих врага на путях, отмеченных древней славой побед над захватчиками-иноземцами.

Нынешняя слава не уступает прежней. Части войск, с которыми я шел несколько дней, уже повернули влево с большака, перерезали железную дорогу Рославль — Смоленск, перерезали шоссе того же направления и вышли к другому большаку, отрезая Смоленск.

А сегодня рано утром меня позвали к генералу. Он вышел ко мне навстречу, протягивая обе руки, и сказал:

— Поздравляю вас с освобождением вашего родного города...

* * *

Уголок деревенского огорода с молодой вербочкой у изгороди, с опрятными грядками, густо заросшими ботвой бурачков и моркови, с желтыми осенними цветами на затравеневших клумбах под окошком избы. Я никогда не испытывал такой тоскливой боли при виде разорения и уродства, как при виде этой сохранности, этого милого уголка. Потому что это такая редкость, такая случайность среди повсеместного разорения и уродства.

* * *

Бой шел на огородах уже сожженной деревни... Жители в ямах. Обстрел. С десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены, положение почти безнадежное. Бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью. И молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:

— Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку, сейчас будет полный порядок, Минуточку...

* * *

Печка с железной трубой, выведенной куда-то в стену комнаты с заржавевшей батареей центрального отопления, печка, которую топил две зимы какой-то немец. Топлю ее непрерывно весь день. Привык, что, покуда она воркует, у меня идет работа, а чуть догорит — стоп...

Как закурить новую папироску, кидаешься вновь ее растоплять, и опять она воркует. И порой такое сладкое ощущение обретенного ненадолго рабочего уюта, что боязно слишком любоваться этим: вдруг все и пропадет...

Двенадцатый час ночи, поет печка. За наружной стеной этого одинокого среди холодных развалин дома с утра не утихает дикая, древняя, допетровская русская вьюга. За внутренней стеной спят старики, мыча, стеная и что-то жалостно бормоча от своих деревенских, беженских, трудных, как сама жизнь, снов.

«СУПЧИКУ ХОЧЕТСЯ»

Поездка под Витебск, — черный снег на переднем крае, перебитый, перемешанный с глубоко промерзшей землей.

Один наш танк, застрявший на ничейной земле вблизи немецких окопов, стоял там уже суток пятнадцать. Стоял и теперь, когда мы жили в штабе бригады. Расстрелять танк в упор, подойти к нему мешала самоходкам противника наша артиллерия.

Пехоту экипаж отражал своим огнем. По ночам ребята наладились поодиночке приползать за боеприпасами и провизией домой, в бригаду. Я не видел ни одного, но рассказывают, что они стали совсем черные, как негры, только зубы сверкают. Они стряпали и варили в машине, жгли автол, открывая замок орудия и выпуская дым через ствол...

— Как вы еще можете там о вареве думать? — спросили одного из них.

— Знаете, — говорит, — сухомятка все-таки не еда. Супчику хочется...

Мы все еще объясняем скудость и сухость наших писаний исключительностью военной обстановки. А надо полагать, что при этой именно исключительности нельзя жить сухомяткой.

* * *

Собрать бы записанные и не записанные, подслушанные и слышанные на войне анекдоты, диалоги, рассказы и легенды. Это, может быть, получилось бы самое то, что покамест можно.

Кое-что из этого ряда устной поэзии на войне и о войне.

Анекдот.

Выпивший командир артдивизиона направляется весенней ночью на одну из своих батарей в сопровождении кого-то из офицеров штаба. На батарее тишина, и в кустах над пушками поет соловей. Он поет здесь уже не первую ночь — так уж ему полюбилась эта батарея, — и батарея уже знаменита в дивизионе своим замечательным соловьем.

— Как? — послушав соловьиное пение, говорит командир дивизиона. — На батарее поет, а у меня не поет? Кучеренко, перебазировать птицу на мой КП! Пусть поет где полагается.

— Есть, товарищ капитан. Будет сделано.

Следуют комические подробности попыток перебазировать соловья на КП начальства. Его гоняют, пугают, отманивают с батареи, в конце концов он передислоцируется в неизвестном направлении. Батарея лишается певца, но так и не удалось организовать обслуживание КП дивизиона соловьиным пеньем...

Современная притча либо сказка.

Один из читателей «Теркина» пишет мне:

«Я слышал на фронте рассказ о Васе Теркине, которого не читал в Вашей поэме. Может быть, он Вас интересует. На одном участке Вася взял в плен немецкого офицера. Им предстояло перебраться на другой берег реки, и в ожидании переправы фашист стал хвастаться немецкой техникой. В доказательство он взял в рот папиросу и зажег зажигалку, пытаясь прикурить, приговаривая: «Вот это техника». Тогда Вася внезапно задул ему огонь. И, свернув себе добрую цигарку, он достал трут и кремень и, мгновенно выбив искру, поднес трут к носу фрица, говоря: «Я твою технику победил, победи ты теперь мою». Как фриц ни дул, трут только сильнее разгорался. Может, это для Вашей поэмы не подходит, тогда простите меня, что помешал Вам, но на фронте этот рассказ пользуется огромной популярностью.

С приветом,

К. Зарин.

г. Вышний Волочек, Московское шоссе, д. 5».

* * *

Полумеханическая работа переписывания главы о возвращении героя в родные места привела, как почти всегда случалось, к параллельной работе мысли над чем-то другим. Родилась затея, которая, если только не «перегреть» ее в себе, делает выгодным сегодняшнее трудное мое положение, отрыв от настоящей работы и т. п. «Поездка в Загорье» — повесть не повесть, дневник не дневник, а нечто такое, в чем явятся три-четыре слоя разнообразных впечатлений — от детства до вступления на родные пепелища с войсками в 1943 году и до нынешней весны, когда я, может быть, совершу эту поездку на несколько дней. Речь будет идти как бы о последнем, но вместе и прошлогоднем посещении, и о приезде в 1940 году, и о приезде первом, в 1930 или 1939 году, и о житье тамошнем в детстве и ранней юности. Предчувствуется большая емкость такого рода прозы. Чего-чего не вспомнить, не скрестить и не увязать при таком плане! Дело только в тбм, чтоб, говоря как будто про себя, говорить очень не «про себя», а про самое главное. Худо, когда наоборот.

ЗА СМОЛЕНСКОМ

Четвертый день здесь, в комнатке из грязных досок, под крышей-потолком стандартного немецкого дома-барака. Погода все это время холодная, ветре ная, унылая, как только может быть уныла весенняя непогодь. Может быть, влияние погоды на душу незаметнее и сильнее, чем обычно нам кажется, и все сильнее с возрастом. Сегодня потеплело, и впервые за эти дни стало «отлегать» от души тяжелое...

Теперь эта местность — тылы армий и фронта — выглядит еще унылее, разореннее и печальнее, чем она выглядела зимой. Деревня без населения. Стояли войска, потом ушли, долго оставался регулировщик на перекрестке, потом и он ушел. Остались дворы, невскопанные огороды, — людей, которые жили здесь прежде и которые впредь будут жить здесь, еще нет.

* * *

Снайперы. Русаков, мальчишка из-под Москвы, успевший за войну побывать под немцами, подрасти до призывного возраста, призваться, обучиться и уже наслужиться — два ордена и медаль.

Шаркеев, казах, 1923 года рождения, тоже в орденах, убил сто немцев. Русаков — сто одного. По этому поводу их фотографировали и «записывали», что уже, по-видимому, им не впервой. Говорят, явно заимствуя обороты и выражения из очерков, написанных о них раньше! «Нелегко убить человека, который наделен органами чувств, психикой, сознанием, как и всякий живой человек. Мы не убийцы. Но стоит вспомнить, что этот человек — немец, разоривший твою землю...» Или: «Что нужно для того, чтобы стать отличным снайпером? Во-первых, горячая ненависть к врагу...» и т. д. Цифры 100 и 101, конечно, не абсолютно точны. Но от этого значительность боевой работы этих ребят не снижается. Допустим, что 50 и 51 или 34 и 48. Все равно. Надо помнить, где и как!

* * *

Последняя поездка, при всей скудости интересных и новых, по существу, впечатлений, оказалась, как я и хотел, хорошей встряской обленившейся, отыловевшей души. Покуда стреляют и убивают, покуда идут и едут туда, стыдно говорить и думать об усталости, об «условиях работы». «Оттуда» мне вновь показались эти условия заманчиво привилегированными, такими, которые нужно, не теряя ни часа времени, полностью использовать для дела.

Надо бы сделать записи о природе-погоде, об умерших в сороковом году садах как черном предзнаменовании войны, у которой столько уже периодов, этапов, полос, слоев, начиная с финской зимы... Но трудно, невозможно чем-либо заняться посторонним тому, что нужно делать неотложно и что еще никак не начало удаваться.

Когда-то мне казалось недостижимым делом уметь выступить с докладом, «провести беседу», председательствовать на большом собрании и не сбиться в принятом порядке его ведения, Едва прикоснувшись к практике этого Дела, вижу, что все это — например, выступление с речыб, «проведение беседы» — совершенные пустяки по сравнению С работой. В первом случае достаточно быть «как люди», во втором — только «как сам», со всем риском, трепетом и отвагой, какая нужна, чтобы довериться чему-то исключительно «твоему», зыбкому и как бы вовсе не существующему до некоей апробации. И тогда, как летчик в воздухе, если что у него Случилось с машиной, можешь помочь себе только сам — никто на свете, — решить: продолжать ли полет или садиться на неизвестное поле, сулящее гибель или спасение.

Это подумалось после поездки с докладом о литературе к летчикам. Кстати, когда лишь улетел от них, узнал местность и сообразил, что полк этот стоит на Починковском аэродроме, в двенадцати — пятнадцати километрах от моего Загорья. А когда был там, не знал, не заметил и не догадался спросить, где это я нахожусь. Настолько привычны безразличие к местности, беспамятность, невнимательность, привившиеся за годы войны.

В ВИТЕБСКЕ

Витебск! У него своя, особая история возвращения в семью советских городов. Скаты и гребни холмов на подступах к нему в течение долгих месяцев несли на себе тяжкий груз того, что называется линией фронта. Воронка в воронку, издолблена и исковеркана эта земля, вдоль и поперек изрыта, изрезана траншеями, захламлена ржавым, горелым и ломаным железом.

Надписи и даты, выведенные на скромных намогильных дощечках у дорог к Витебску, — напоминание о жестоких зимних боях за город. Немцы действительно обороняли его, не щадя ничего... И как бывает, что именно то, чего сердце ждало долго, напряженно и неутомимо, приходит вдруг, и радость застает тебя как бы врасплох.

Над городом небо к западу еще густо усыпано шапками разрывов зенитных снарядов и обволочено ржавотемными космами и клочьями дымов. Земля еще привычно подрагивает от близкой пальбы.

Навстречу, по дороге на восток, от заставы тянется длинная и слишком ровная для обычного продвижения в такой близости от войны колонна. Пленные. Конвой — трое наших ребят с бровями, серыми от пыли.

— Сколько ведете?

— Сто сорок пять штук, — отвечает старший сержант. Губы обведены черной от пыли, пота и копоти кромкой. Глаза воспаленные, не спавшие, по крайней мере, сутки, счастливые.

— Кто взял?

— Я.

Это — военное «я», означающее не единоличностъ действия, а главенство, начальствование над силой, совершившей действие.

И, следуя за отдалившейся уже колонной, оборачивается и выкрикивает в другом, простецки веселом, «личном» тоне гордости и торжества:

— С музыкой пошло, товарищи! Гоним, мать его...

Глубоко в улицах города наши бойцы. Отчетливое «ура», бомбежка нашими самолетами окраины города, пулеметные очереди.

На одной стене красный флаг. Укреплен он наскоро, на ходу, и невысоко, может быть именно затем, чтобы всякий мог прочесть записку, приколотую к нему: «Майор Бублик». Это опять то самое неличное «я» военного языка. Это с волнением, гордостью, торжеством и вместе официальной, скупой точностью сказано:

«Я, майор Бублик, преследуя противника, первым прошел по этой улице, а теперь я далеко впереди». (То есть я с моими бойцами.)

И такая негромкая, даже чуть-чуть смешливая фамилия в сочетании с серьезностью и боевой значительностью обстоятельств!

Витебск, 12 часов, 26 июня.

На выезде уже идут стороной дороги связисты, сматывая провода на катушки, движутся вперед штабы, тылы, все большое хозяйство наступающей армии.

Как три года назад, пыль дорог, грохот с неба и с земли, запах вянущей маскировки с запахом бензина и пороховых газов, тревожное и тоскливое гуденье машин у переправы и праздные луга и поля, — все, как три года назад.

Только наступаем, обгоняем и окружаем — мы!

* * *

Белоруссия, деревня Панская под Борисовом. У меня ни стола, ни койки, переезд за переездом, поездка за поездкой, — но на душе хорошо и свободно, может быть потому, что ничего серьезного не пишу и не могу спрашивать с себя.

Спал в сенях избы, выбегая раза два ночью на улицу смотреть, как палят зенитки, имея, впрочем, в виду глубокие, заготовленные немцами окопы на задворках. Но залезать не пришлось.

Думал лежа, думал и не мог додуматься, отчего мне так хорошо. Вернее всего — от ощущения близкого конца войны, от успеха, который сказывается физически.

Сейчас пишу эту страничку в жаркой, гудящей мухами, но чистой белорусской хате, раззанавешенной надвое плащ-палаткой. Здесь очень красивые потолки: матицы поперек, а не вдоль, как у нас обычно, и они не широкие, как доска, а балки, опиленные ровно с четырех сторон; потолочины — доска в доску, в меру закопченные, но, видимо, мытые. Пишу за столом, покрытым льняной домашней скатертью, не сильно беленной, суровой, как называют такой цвет и степень отделки полотна. Справа, у перегородки, пианино: неизвестно, кто на нем играет и играют ли. Слева койка полковника, и полковник на ней, в нижней рубашке и с полотенцем в руках от мух. Ему надо и хочется спать в дороги, но сон никак не идет во взаимодействие с обороной от мух« Покамест он машет полотенцем — не спит, станет дремать, перестает махать полотенцем — мухи жгут...

На улице — куры, песчаная, пухлая пыль, колодец, вода из него удивительно чистая и холодная, но не резкая, мягкая — почти как дождевая.

И так мила эта сохранность деревни, жилья, живности, всего, что вокруг. В сущности, я уже в самой ранней юности очень любил все это: всякое дерево, живое и мертвое, всякую стреху, под которой в эту пору такая благостная, уютная тень и паутинки, всякое огородное, и садовое, и полевое растение и цветение.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В МИНСКЕ

Всего десять дней назад столица Белорусской республики была очень далека от нас. Не только в том смысле, что ее отделяли фронт, вторые, третьи и, может быть, десятые рубежи обороны немцев, но и в прямом смысле расстояния. Десять дней назад между нами и Минском лежали почти две с половиной сотни километров. Когда проезжаешь зараз эту дорогу, чувствуешь с особенной очевидностью, как велико пространство земли, отвоеванной в столь короткий срок.

Одно дело — Витебск, он долго стоял у самой линии фронта. Но — Минск! И вот он, Минск, конечная точка великой магистрали, носящей его имя. Вот он, Минск, в багровой осыпи обрушивающихся от огня зданий, в пыли дорог, стремительно запрудивших своим потоком его улицы, в тяжелых дымах и густой поволоке июльского зноя. Минск до того, как первый регулировщик займет в нем пост на перекрестке.

Сквозящие пустыми окнами стены, за которыми видна противоположная сторона неба, теснины, образовавшиеся в улицах от обвалившихся домов, зловеще ревущие пожары, — не слишком ли все это знакомо, не повторяет ли это скорбный день падения Минска, зажженного немцами три года назад?

Як ад роднай галінкі дубовы лісток адарваны,
Родны Мінск я пакінуў, нямецкай бамбёжкаю гнаны.

 

Эти горькие строки белорусского поэта, посвященные прощанию с городом в такие же знойные июльские дни, настойчиво подсказывает память в первые минуты встречи со столицей братской республики.

Не понять, где разрушения новые, где старые, трехлетней давности. Город вновь обезображен и изуродован немцами. Как будто рану, не зажившую за долгий срок, вновь разбередили, хлынула свежая кровь, свежие рубцы легли возле прежних, успевших, может быть, если не затянуться, то хоть обсохнуть по краям. И от этого больно, как от настоящей раны.

Но чем дальше в город, тем дальше от этого первого впечатления, вызвавшего в памяти и печальные строки Аркадия Кулешова об уходе из Минска, и сравнения этого дня с тем днем...

Нас обгоняют орудия, увешанные не столько увядшими ветками маскировки, сколько цветами, плетенками, букетами цветов, что успели уже минчане поднести своим освободителям. Население, сколько его есть в городе, все от мала до велика на ногах. Лица такие, как будто каждый человек встречает своего самого близкого — мужа, сына, жениха, отца — после долгой и уже почти безнадежной разлуки.

С волнением, которому мало слез, мало слов, бросаются толпы девушек и женщин к приостановившемуся на перекрестке танку с пехотой на броне или грузовику с откинутым брезентом.

— Сыночки, родные наши...

— Сыночки! Знали б вы, сколько мы ждали вас...

— Хлопцы, хлопцы! — силится пробиться поближе к машине старик с обгоревшими бровями, надеясь, должно быть, что ему удастся рассказать все спокойно и дельно: и как жилось при немцах, и как убили его сына, ушедшего в партизаны, и где были виселицы... Но сбивается и он, едва можно разобрать его непередаваемое, из такой глубины пережитого горя и обретенной радости идущее, доброе, стариковское: — Хлопцы...

— Хай живе! — прерывает всех громкий голос, который, может быть, так вот звучал в Минске в былые годы в дни больших празднеств, в колоннах, проходивших мимо Дома правительства.

— Хай живе!

— Бывайте здоровы, сыночки! — несется вслед рванувшемуся вперед танку, что идет туда, за город, где уже едва слышны гул и глухие вздохи боя.

Машут платками, руками, красными флажками, неизвестно откуда взявшимися, машут девушки, держась парами, либо по трое, либо целыми стайками, счастливыми и радостными, как в праздник. Машут пожилые женщины, ребята, старые люди. Самозабвенно машет крошечный мальчик левой рукой — правая у него перевязана белым бинтом.

— Ура-а!.. — слышится, перекатывается из улицы в улицу, из квартала в квартал под грохот гусениц по булыжнику, под выстрелы советских зениток, уже взявших минское небо под свой контроль.

Люди буквально не могут еще прийти в себя.

— Наши! Неужели это вы пришли?! А мы уже ждем, ждем... Вот уже и близко палят пушки, слышим...

— Водички! Кому холодной водички? Попеи-ка, сынок, — чем богата, тем и рада. — Это старушка, расположившаяся со своим ведерком на тротуаре, усыпанном белой остью битого стекла.

— Молочка! Молочка! — Руки с бутылками молока среди рук с цветами, с пустяковыми и жалостными порой, но трогательными без конца гостинцами и подношениями на добрый белорусский манер.

Воспаленные от пыли и трудного, бессонного марша, глаза воинов блестят так же растроганно, как и у тех, что приветствуют их.

В город незаметно, но быстро входит порядскг уже есть адрес комендатуры, регулировщики, заставы из молодых парней, подобравших немецкие винтовки и вылавливающих последних немцев, что притаились в закоулках города...

Первый советский день Минска, наступивший после более чем трехлетней ночи, в разгаре.

СЕРДЦЕ НАРОДА

Мы в глубине Белоруссии. Позади Минск — столица республики, центр белорусской культуры, город Янки Куп алы.

Но этот Минск со своими развалинами, с картофельными грядками на пепелищах 1941 года, с дзотами на перекрестках улиц и немецкими табличками и указателями, Минск, обезображенный и искалеченный, сегодня мало чем отличается от любого другого большого нашего города, что побывал под немцами.

Придет время, город оживет, отстроится и встанет, как и вся Беларусь, в своей своеобразной красоте, поруганной, но не умерщвленной. Нельзя у народа отнять его творческий дар, его неиссякаемую созидательную силу в мирном труде, его непреклонность в суровой борьбе, его способность в любых испытаниях выражать по-своему свою бессмертную душу.

Вряд ли найдется человек в нашей стране, что не знал бы чудесной застольной песни:

Будьте здоровы,
Живите богато...

 

Но мы знаем ее в русском переводе, а песня это белорусская, народная, появившаяся в первые годы колхозной зажиточности и приобретшая затем повсеместное признание.

Одна эта песня, которую больно было услыхать в дни, когда вся белорусская земля лежала за чертой фронта, одна эта простая, задушевная и шуточно-ласковая песня — лучшее свидетельство красоты земли и народа, населяющего ее, народа с щедрым, честным и веселым сердцем.

Это то самое сердце, что крепло и навсегда доверилось правде, которую первым провозгласил великий русский народ. То самое сердце, что преисполнилось гнева и мужества в горьчайшую годину немецкого нашествия, — в нем не нашли места малые чувства. Не забудем, что партизанская война белорусов против немцев была образцом по своей ожесточенности и неугасимости. Она причинила захватчикам много серьезных хлопот, вплоть до введения в дело регулярных дивизий с артиллерией, танками и авиацией.

Придет время, все уточнится и сочтется в балансе полной победы, но и теперь можно сказать, что борьба белорусских партизан против оккупантов в период нынешней Отечественной войны составит гордые и поучительные для потомства страницы истории этого народа.

На долю его всегда выпадало первым встречать непрошеных пришельцев с запада, первым терпеть бедствия и муки от вторжения чужеземных войск. Избавление всегда приходило с востока, будь то в наши дни, или в недавнее время войны с интервентами, или в начале прошлого века, в Отечественную войну 1812 года, или в иные времена.

Развившийся в горькой нужде, среди суровой природы и наконец начавший жить по-человечески, белорусский народ в этой войне оценил самой высокой и благородной ценой все, что ему дала Советская власть и колхозный строй, — стал сражаться за них, за свое право идти вперед по пути, избранному бесповоротно.

Вот о чем говорит славная довоенная песня «Будьте здоровы». В незатейливо-шуточной форме пожелания гостям, уезжающим с колхозной пирушки, выразила она и сыновнюю любовь к родному краю, и радость свободного труда на свободной земле, и уверенность людей в своем будущем.

В сокровищнице белорусского фольклора есть и другие прекрасные песни, созданные в разное время и также известные и любимые далеко за пределами этой республики. Взять, например, нежную и трогательную «Перепелочку» или ухарски озорную национальную плясовую «Лявониху». В них легко узнается богатое сердце народа, с ласковой нежностью, с простодушной веселостью и озорной лихостью.

Белорусы вообще народ глубоко поэтический. Каждый город, каждая река, протекающая по их земле, наделены осмысленным, легендарным происхождением.

Много людей нашей армии на своем боевом пути должны были встретить Сож и Днепр, биться на них и пролить кровь. Они вряд ли знали белорусскую сказку об этих реках-братьях, по которой Днепр приобрел первенство благодаря решимости и отваге в преодолении преград на своем пути, а Сож, петлявший по низинам и болотам, выбиравший места, чтоб обойти брата, просчитавшись, врезался в русло Днепра и стал его притоком.

Пройдут годы, и народная фантазия непременно свяжет с памятными местами боев за освобождение Белоруссии и историческими именами свои легенды, сказания и песни. Так же будет награждена и память освободителей города Могилева, о происхождении которого, на основе устного предания, рассказал в своей поэме «Могила Льва» Янка Купала, и память освободителей Минска и других городов Белоруссии.

Народный поэт Белоруссии Янка Купала умер недавно, в эвакуации. В Минске, среди больших и малых пожарищ первого и четвертого годов войны, сейчас не вдруг и найдешь пепелище скромного домика Купалы, который минчане с гордостью, бывало, показывали приезжающим:

— Здесь живет наш Янка...

Ни физическая смерть поэта, ни варварское уничтожение дома, в стенах которого он творил свои песни, не лишили белорусский народ богатства его поэзии. Популярность Янки Купалы огромна. Лирик по складу своего замечательного таланта, певец Белоруссии, выразивший сердце ее с необычайной силой, он всем своим поэтическим существом как бы символизировал творческую мощь народа.

Еще при жизни поэта распевалась песня о нем, написанная им самим:

Як на свет радиуся Янка...
 

Он так глубоко запал в душу народа, был уже такой неотъемлемой частью его живой жизни, что в глазах народа, как и в собственных глазах, стал объектом поэтического изображения, или, проще сказать, песенник стал песней.

Надутые и невежественные немцы-фашисты поначалу не склонны были считаться с особымй чертами национального характера совётских народов, с такими будто бы малозначащими вещами, как их язык, культура, поэзия, в которых бьется сердце народа, живет его любовь к свободе и независимости. И они просчитались, — приходит час тяжкой расплаты.

В дни войны была написана еще молодым, но уже известным и замечательным по дарованию другим белорусским лириком — Аркадием Кулешовым — поэма «Знамя бригады».

Сам фронтовик, прошедший весь горестный путь нашего отступления от западных границ до предместий Москвы, видевший своими глазами страшные бедствия, выпавшие на долю краев и городов его родной Белоруссии, поэт просто и потрясающе рассказал об этом в своей поэме.

Речь в ней идет о том, как боец-белорус Алесь Рыбка в первое лето войны вместе с немногими уцелевшими людьми окруженной и атакуемой немцами бригады пробирается к своим, на восток, вынося спасенное им знамя бригады — символ ее возрождения для новых боев за свободу Родины. Алесь Рыбка идет знакомыми с детства краями, по пути лежат его деревня и дом, где остались жена и дети. Ему до страшной боли хочется зайти к своим, обнять их, проститься, может быть, навсегда, ибо он знает, что впереди еще долгая и полная трудов и опасностей дорога войны. Но он удерживается. Что ж, я зайду, — рассуждает он, если позволительно изложить стихи в оборотах простой речи, — что ж, я зайду: на радость, что ли? Принесу им свою муку, свои слезы — зачем? Их и без того довольно. Нет, я приду сюда и постучусь в окно не горьким скитальцем на отцовской земле, а вестником радости. Я принесу им счастье избавления от неволи, и тогда сам не постыжусь заплакать, потому что:

...Скажу: я принес
Каску, полную радостных слез.

 

Исполняется горячая вера белорусского народа в свое избавление. Близки сроки, и все города и села братской нашей республики, страдалицы Белоруссии, будут очищены от немцев.

И все, кто во имя этого идет сегодня славной дорогой на запад, кто бы они ни были по месту рождения, языку, культуре, могут рассчитывать на великую благодарность белорусских людей. Сердце их, памятливое и доброе, не забудет никогда тех, кто потрудился в бою за свободу своих братьев.

Незабываемая встреча населения Минска с нашими воинами — это только первое слово великой народной благодарности за избавление от неволи, за возвращение к свободной, самобытной, творческой жизни.

Да и самим воинам — русскому ли, узбеку ли, украинцу ли, сибиряку или кавказцу — сладко будет и через много лет вспомнить скромную и задумчивую красоту белорусских полей и лесов, по которым они прошли когда-то, охваченные одной суровой боевой заботой: скорее разгромить немцев!

И они, освободители Белоруссии, еще лучше почувствуют глубокую связь наших народов; их будет трогать каждое наименование белорусского города, реки, местности, каждое белорусское словцо, услышанное вдруг... Они будут испытывать к ней, Белоруссии, полное солдатской нежности чувство землячества, приобретенного на войне.

Фронт уже очень далеко в глубине Белоруссии, в свежих по освобождении местах, где еще душно от пожарищ, но все равно наше «хозяйство» далеко от «фронта». Ощущение близости — некщы-окруженцы в лесах, наши оборонительные мероприятия на случай, если немцы станут выходить через нас.

Местность живописная по-новому для меня: холмы с хлебами и лесами по скатам, с ровной и причудливой разделительной линией — рожь впритирку к лесу. Много воды, речка с подорванной плотиной. Неподалеку чудное, круглое на карте и в натуре озеро с теплой и глубокой водой, — купаться можно только с одного места, где песочек, а кругом явор и «дрыгва».

Неизменное чувство хорошего, что происходит и что прямо-таки стоит в воздухе, как тепло от солнца, как запахи июньских трав.

Можно было бы уже заняться «периодизацией» войны, так как последний и непохожий на все прежние период ее по своему значению позволяет смотреть на все предыдущее уже как бы историческим взглядом.

ОБ «АЛКОГОЛЕ»

Привезли и перевели в редакции дневник, подобранный на убитом обер-лейтенанте Конраде МюллереПоследние записи датированы третьеводнишним числом. Дневник — живейшее свидетельство о паническом состоянии отступающих немцев, о беспорядке, окружениях, «котлах» и «мешках», об ужасе перед нашей силой, — свидетельство с той стороны.

Наш успех мы не могли еще представлять себе в таких разительных подробностях. Разбитые, растрепанные, потерявшие связь и управление и, главное, потерявшие всякие моральные основы боеспособности, группы и группировки, остатки частей и подразделений, мелкие стайки мечутся в беспамятстве по сторонам Минского шоссе, то и дело зачемто переходя его то в северном, то в южном направлении.

«Мост через Березину под сильнейшим обстрелом. Полковник освобождает дорогу. Все до крайности измождены.

Идем дальше по шоссе в направлении на Минск. Сумасшедшие пробки. Слева и справа обстрел. Все бегут, всё бросают. Поймал коня, доехал верхом до Острова. В лесу отдых на ночь. Кухня разбита, только холодная пища. Позиция у шоссе».

«В 12 часов тревога. Русский атакует. Захватил шоссе. Занимаем позиции справа от шоссе. Ни оружия, ни боеприпасов. Поджарил 2 яйца. Прибегают люди из разбитых частей, оборваны, голодны, — пробивались через леса».

«Последний раз оторвались. Не можем. Танки преграждают путь. Опять в лес, к шоссе. Русский прочесывает. Ни воды, ни пищи, Слышим грохот русских машин и сидим, спрятавшись... Настигли русские крестьянские отряды, — вместе с семью человеками спасся в чаще. Много русской пехоты вокруг. Поют! Видимо, захваченный алкоголь. У нас только то, что на нашем теле. Идет дождь. Едим листья. Мы хотим вырваться, у каждого железная воля...»

«Пробираемся лесом, рожью, у нас ужасный вид — длинные бороды, спутанные волосы. Не могу себе представить, что так кончится жизнь. Ели клевер и траву. Нужно опять идти».

Есть мнение, что подобного рода «дневники отчаяния» пишутся их авторами с умыслом угодить победителю на случай пленения. Это само по себе стоящее свидетельство. Но этот документ обладает приметами подлинности: записи охватывают не один только период летнего разгрома немцев, но и предшествующий период. В самой манере записей есть прямые подтверждения их подлинности, непреднамеренности относительно пленения автора.

Решили напечатать выборку из дневника. Запись о том, как немцы из кустов слушают пение русских солдат, высказывая предположение, что это, «видимо, захваченный алкоголь», начальник вычеркивает.

— Знаете, нехорошо: алкоголь.

— Так это же немец пишет.

— Ну зачем же мы ему будем предоставлять трибуну против нас?

— Это не против нас, это против него. Он сидит в кустах и с завистью, с тоской слушает, как поют наши. Поют, понимаете? А что же он доброе может высказать по этому поводу, кроме жалкого своего предположения: «захваченный алкоголь»! А хоть бы и захваченный алкоголь! Опять же хорошо. На здоровье! Прошли времена, когда немец захватывал.

— Нет, все равно не пойдет. Лучше мы здесь вот как исправим: «Русские поют», — но про алкоголь вычеркнем. Так-то лучше будет.

* * *

Еще насчет алкоголя. В Минск мы ввалились в первые утренние часы 3 июля. И многое из того, что можно было приметить и запомнить тотчас и изложить в статье в тот же день, — я приметил, запомнил и изложил.

В статье есть и картина города с пылающими на въезде в него танками, и невероятная смесь разрушительного буйства огня, грохота взрывов, стрельбы по окраинам с ярмарочной праздничностью освобожденных минчан, устраивавших еще не виданную войсками нашего фронта встречу своим освободителям. И гирлянды цветов, накиданные на борта машин с пехотой, и слезы радости, и объятия незнакомых людей, и «хай живе», и все такое подобное — трогательное, незабываемое.

Но я не мог отметить в статье одно обстоятельство, которое при всей его внешней неблаговидности не могло не способствовать общему подъему праздничности. В здании театра был устроен немцами винный склад. Население разбирало этот склад дружно, весело, и главное, разбирало с ближайшей целью угощения и снабжения в дальнейшую боевую дорогу бойцов. Среди мужчин заметны были такие, что и сами при этом угощались, но женщины не пили — тащили, тащили бутылки к магистрали, по которой катились танки и машины, совали на ходу, кидали за борта машины.

— Сыночки, родные наши! Выпейте, выпейте, родные наши.

И я могу ручаться, что все это было невообразимо хорошо, правильно, торжественно и красиво.

О ЛАСТОЧКЕ

Весной в деревушку под Витебском прилетела ласточка — там у нее под стрехой одного двора было гнездо. Покружилась, покружилась ласточка над неприютной землей, где чернели вышедшие из-под снега пожарища, желтели груды кирпича, торчали обгорелые столбы, и видит, что селиться ей нынче негде. Издавна по своему птичьему образу жизни она прибивалась поближе к людям. Но деревушка еще и не начинала отстраиваться — слишком близко была война. Рядом с прошлогодними, оплывшими воронками от снарядов виднелись свежие, со вздувшимися, рыхлыми краями, от которых обманчиво пахло весенней пашней.

Однако дымок человеческого жилья, замеченный ласточкой неподалеку, приманил ее к этим местам. Дымок шел от земли, но он был жилой, приветливый, знакомый и милый птичьей душе. Ласточка робко и вкрадчиво раз-другой подала свой голос, снизившись над бревнами наката, и высмотрела себе местечко под обжитой крышей солдатского дома.

Кому, как не бойцу, было понятно горькое бездомничество маленькой доброй птицы? Может быть, и его деревня, откуда он ушел на войну, была сожжена немцами, может быть, он до сих пор ничего не знал о своей семье. Когда он заметил, что ласточка строит себе жилище под его крышей, он задумался, немолодой и давно воюющий человек. Он был растроган доверчивостью птицы к его жилью, к этому невеселому месту, которое, казалось, затем только и было на свете, чтобы содрогаться от близких разрывов мин и снарядов, порошить пересохшей землей и песком с потолка и всегда грозить обвалом от прямого попадания. Может, он подумал еще, что птица нарочно вила здесь гнездо, чтобы ему, солдату, было веселее.

Во всяком случае, он был застигнут необычным, тихим, но глубоким настроением, и высказать его на словах было не так просто, а хотелось обязательно высказать.

У самого простого человека в жизни, особенно на войне, в разлуке с близкими, в соседстве с опасностью, в труде и всяких испытаниях, которых не вынести, если не знать или не чувствовать великого их значения, бывают такие минуты, когда хочется говорить каким-то особым языком. И боец написал стихи о ласточке:

Где ты зиму зимовала,
Где ты там вилась,
Что с весною к нам попала в траншею,
В нише прижилась?

 

Он мало или совсем не читал стихов. Так что-то со школьнических лет цеплялось в памяти: «Ласточка с весною в сени к нам летит». Но ему хотелось сказать что-то такое же складное не вообще о ласточке, а вот об этой, что прижилась в том углублении его земляного жилья, которое он называл, по уставу, нишей.

Но, думая о ласточкиной судьбе, он думал еще о многом другом. Он только затем и сидел здесь долгие месяцы в обороне, чтобы изготовиться к большому и трудному пути на запад, к наступлению. Без этого ему, солдату, нечего было и помышлять о родных местах, о семье, о доме. И он добавил еще четыре строчки, окончательно сбиваясь с лада и уже стремясь только как-нибудь выразить свою мысль, в которой большое, грозное дело, предстоящее ему, как-то связывалось с робкой заботой ласточки о жилье, о том, чтобы было куда возвращаться весной из далеких краев:

Ведь мы скоро с тобой расстанемся;
Немца с русской земли будем гнать.
Скучно тебе будет, ласточка,
В траншее одной лето проживать.

 

Он не был поэтом и вряд ли напишет в другой раз что-нибудь подобное. Но он, может быть, сам того не сознавая, выразился поэтически, бесхитростно и тонко, как, впрочем, и бывает в жизни сплошь и рядом. Как будто все и дело в том, что какой-то ласточке будет скучно в опустевшей траншее, когда он уйдет далеко на запад!

Свое стихотворение он написал на открытке полевой почты и послал в газету, вряд ли опять же полагая, что его напечатают. А зачем? Затем, что он знал или слыхал о таком порядке: стихи посылают в редакцию, как донесения по начальству, а домой — письма.

И не успел он получить ответ из редакции, как ласточка осталась одна...

Есть что-то глубоко впечатляющее в покинутых ушедшими вперед войсками траншеях, землянках, блиндажах, лесных шалашах с пересохшей и осыпавшейся листвой либо хвоей, в пепелищах от костров, в обгорелых рогульках таганов, на которых солдаты варили свою пищу. Далеко-далеко, под самой Москвой, в молодых дачных рощах, травой — которой уже по счету! — заросли ямы и канавы, нарытые в памятную осень и зиму 1941 года. Далеко позади и Угра, и Днепровское верховье, леса и поля Смоленщины, меченные войной. Немного дней прошло, как началось опять наше наступление, но уже и та сожженная деревушка под Витебском, возле которой боец в обороне сложил свой стишок о ласточке, осталась в глубоком тылу.

И ласточка дивилась, должно быть, той тишине, что наступила кругом, тишине, которая есть благо всякой жизни — человеческой и птичьей.

Во имя этой тишины солдат, покинувший траншею под Витебском, шел в жестоком грохоте, свисте и визге войны, шел из боя в бой, забыв об отдыхе, забыв обо всем этом. И потому, что он шел безостановочно все дальше и дальше, десятки и сотни тысяч людей его родимой страны, миллионы людей во всем мире, просыпаясь по утрам к своему труду и обычным хлопотам, испытывали чувство, похожее на то, как человек, со сна еще не сообразив, отчего у него сегодня особый, радостный день, ощущает уже всем своим существом тепло этой радости. «Ах, да!..» — вспоминает он вдруг о том, что, собственно, радует его. И ему еще лучше. «Ах, да, уже Минское направление, Могилев, Бобруйск!» — вспоминали мы вдруг, чему мы обязаны приливом сил, особой душевной легкостью, радостью, которая сама собой наполняет наше сердце.

А ласточка — она вывела своих птенцов в траншее, но следующей весной уже, должно быть, найдет место под крышей иного, более привычного людского жилища.

* * *

Последние два месяца — срок, может быть, самый вместительный для меня за всю войну по новизне впечатлений от нашего успеха, хотя по времени года более всего похожий на тот начальный период войны, что отмечен совсем другой памятью.

С деревушки Панское, куда мы вдруг выскочили после долгого сидения в районе Смоленска, началась и длится жизнь на колесах. После Панского — Логойск, горелый, с живописнейшими окрестностями, речкой и круглым озером. После Логойска — эта деревушка, откуда уедем на рассвете вместе со штабными людьми. Следующий пункт уже будет западнее Вильнюса. Но мы еще в большом отрыве от передовых частей, — их то и дело приходится догонять на «виллисе» затем, чтобы вместе со всеми двигаться дальше. На ближайшей очереди в сводке Гродно. Выход на государственную границу — дело двух-трех дней...

При таком движении все, что остается позади, както быстро устаревает для души, так сказать, тыловеет. Но необходимо хоть что-нибудь записывать, по возможности наверстывая упущенное. Важно, во-первых, сохранить неповторимую свежесть первого впечатления, а во-вторых, не ограничиваться одним только профессиональным оформлением новых впечатлений.

ДОМОЙ

Впервые такую повозку я видел летом 1941 года на одной дороге в украинской степи: телега с верхом, сооруженным над задней ее половиной из листов красной железной крыши. Темная черноземная пыль, колонны отходящих войск, обозы и толпы гонимых войной мирных людей с детьми, узелками, бедным, наскоро прихваченным скарбом... И, может быть, самой неизгладимой приметой великого народного бедствия осталась в памяти от тех дней эта повозка с верхом, сделанным из лоскута покинутой кровли.

А нынче такую повозку я увидел на обочине одного из трактов на западе Белоруссии. И двигалась она на восток, и выглядывали из нее головенки измученных дорожной жарой ребятишек, и была она полна обычной жалостной беженской рухляди. Но все это имело совсем иной смысл.

— Домой, домой добираемся, товарищи дорогие, — поспешно, с охотой и радушием говорил высокий загорелый старик, шагая рядом с повозкой. — Домой, на Смоленщину. Кардымовские, — может, знаете деревню Твердилово? Вон куда он загнал нас. Целый год гнал, шутки ли, куда! Мы уже думали — и не увидим больше своей стороны. А чего не натерпелись, господи, чего только не натерпелись! Как же теперь, можно нам тут на Кардымово проехать?

Он спрашивал так, как будто Кардымово находилось в нескольких километрах. А до него было добрых полтысячи. Казалось, он еще не верил, что тактаки никто ему не возбраняет ехать в родные места.

— Это верно ваше слово, что и здесь мы уже дома, опять на советской земле. Но все ж человека туда тянет, откуда он родом произошел. Словно бы то же самое: земля, трава. А — нет! Дай домой — трава не та, пыль не та, разговор совсем не тот. А кому — самый раз, и все ему по душе здесь, раз он здешний человек. Угони его — и он будет ехать вот так, добираться домой... Я и то уже говорю старухе, — он указал кнутовищем на повозку, — дай бог, говорю, добраться на родную сторонку. А там хоть бы и помереть...

Он вдруг всхлипнул, и плечи его, покрытые ветхой, латаной рядниной, затряслись как будто от долгого кашля. Во всей фигуре, в лице старика не было ничего расслабленного, ничего, что указывало бы на возможность этих внезапных слез, и тем более тяжело было видеть их. Отчего он заплакал? И от слова участия, и от еще не пережитого волнения и радости, и от сладкой жалости к своим старым годам, потрясенным такими испытаниями.

— Что с тобой, Никоныч? — сказала старуха с повозки, держа на коленях одного из малышей-внуков. — Что это? Будет уж, будет! — И в лице у нее был испуг: видимо, ей непривычно и больно было видеть минутную слабость хозяина. — Будет, Никоныч!..

Я, наверное, никогда не забуду этого старика, идущего за повозкой, плачущего на ходу и утирающего слезы большой загорелой рукой с зажатым в ней кнутовищем. И встреча эта напоминает мне и ставит в ряд многое множество встреч, картин, эпизодов горячей поры нашего наступления. .

В Вильнюсе я заговорил на улице с двумя мальчиками лет десяти — двенадцати. Они были из Орла. Их привезли сюда с матерью, которая каким-то чудом не растеряла их и уберегла от голодной смерти, работая за кусок хлеба у немецких «панов», понаехавших в эти края. И эти ребята с такой взрослой, крестьянской положительностью повторили несколько раз в беседе:

— Мы орловские. Вот пойдут поезда — подадимся домой!

В словах их чувствовалась та же нежность и уважительность к родному краю, к земле отцов, что и у старого Никоныча, который шел теперь где-то за своей повозкой с верхом из горелого кровельного железа.

В Минске я заметил, что в лицо мне робко и пристально всматривается одна женщина. Вид у нее был больной, замученный. Она выждала, пока я остался вне толпы, и боязливо дотронулась до моей руки.

— Скажите, пожалуйста, откуда вы сами будете?

Оказалось, что мы не только земляки, но почти однодеревенцы. Отступая из наших мест, немцы забрали ее с другими женщинами и девушками «рабочего» возраста. История мытарств этого человека, разлученного с домом й потерявшего почти всех близких, заняла бы много страниц. Самое страшное было в том, что моя землячка по привычке все еще говорила почти шепотом, озираясь по сторонам и точно не веря еще, что она среди своих, а не под конвоем и не на глазах у немцев-надсмотрщиков. Но когда она слышала от меня названия знакомых обоим нам деревень и сел родной стороны или вспоминала их сама, болезненно исхудалое лицо ее освещалось радостью и детским умилением, и единственное, что она спешила спросить у меня: можно ли уже поехать на родину?

А через несколько дней в том же Минске, на вокзале, мне пришлось видеть такую картину.

Стоял эшелон с отодвинутыми во всю ширину дверями. В вагонах тесно, но удивительно дружно сидели люди, в большинстве женщины, старики и дети, с узелками, котомками. Это были жители из районов к востоку от Белоруссии, они ехали домой. Кого свобода застала в лагерях, за проволокой, кого — в пути, в колоннах, под конвоем, кого — на подворье у новых помещиков, в услужении у представителей фашистской администрации. Теперь они ехали домой, и это было написано на их лицах, слышалось в голосах, звучало в песне, что сперва робко, а потом все увереннее заводилась в одном из вагонов, в земляческом кругу девушек.

По платформе от вагона к вагону торопливо перебегал какой-то сержант, точно опоздавший проводить кого-то едущего с этим поездом.

— Касплянские тут есть? — спрашивал он, заглядывая в дверь. — Нету?.. Ага, из-под Ярцева! Знаю. А я слышал, что тут и наши, касплянские, едут. Думаю себе: может, кого своих увижу? Ну, счастливой вам дороги! Счастливой...

И с волнующей сердечностью разноголосо отзывался каждый вагон:

— Счастливо и вам, товарищи! Дай вам бог всего доброго! Спасибо вам, родные наши!

— Спасибо, сыночек!

И вдруг из дальнего конца эшелона дошло, донеслось, передаваясь с голоса на голос:

— Есть, есть касплянские! Кто тут спрашивал? Есть!

И сержант побежал в тот конец эшелона.

В УСАДЬБЕ ГРАФА ТЫШКЕВИЧА

Прибыли сюда, за Вильнюс, в бывшее имение графа Тышкевича с парком и прудами, занесенными белой ряской от цветения деревьев. Что дальше на запад, то как будто все южнее: рожь уже бела на этих литовско-польских песчаных косогорах. Дорога сюда и особенно сам Вильнюс радуют своей не сравнимой ни с чем прежним целостью.

Этот город через два-три года будет городом с малыми приметами войны, хотя, правда, видел я его не весь. Большинство домов требует только остекления, а много и стекол целых. Странно сочетать эту картину с тем, как виделся нам этот город в дни штурма его восточной окраины, когда мы, корреспонденты, сидели километрах в трех-четырех в штабе дивизии, с профессиональной бессовестностью ожидая, когда можно будет въезжать в Вильнюс, посмотреть, поснимать и поспешить обратно. Думалось, что ничего уже здесь не останется — так много было огня, который как будто сталкивался и перекрещивался над невидимым за дымом и пылью боя городом. Тогда он не был взят, а взят был неделю спустя.

Памятнейшее впечатление тех суток, когда мы сидели под городом, в легкой березовой рощице, окружавшей хуторскую усадьбу. Хозяйка хутора всякий раз, как над рощицей появлялась немецкая авиация и начинали бить зенитки, торопилась загнать овец и свиней под крышу сарая. Так именно делают в деревне в грозу. Двух же своих коров, как самое ценное в хозяйстве, она и вовсе не выпускала из сарая, кормила их там кошеной травой. Жутко и трогательно было видеть эти ее хлопоты...

Усадьба, в которой мы теперь разместились, попольски красива и форсиста. Дом не старый, 900-х годов, скорее тяжеловесно-благоустроенная, монументальная дача, чем помещичий дом. Хороши пруды, расположенные один над другим, террасой. Парк — наполовину лес, часть его, прилегающая к железной дороге, вырублена немцами по их обычной предосторожности. Клены, дубы, вязы, — березы в редкость, осины ни одной — даже нельзя себе представить, чтоб такое не барское, простецкое дерево могло здесь расти. Все это стоит высоко над водой прудов и разделено на участки глубокими, занесенными полудикой, дремучей зеленью оврагами, которые подвергались в свое время культурной отделке; вдруг выходишь на тропу, под которой слышится прежняя щебеночная дорожка, натыкаешься на заглохший бассейн, где из деревенских камней и городского цемента смастачены всякие причуды, на которых играла когда-то вода. Водопады сохранились только у двух прудов, в искусственных проломах плотин. Вода с нарочито аляповатых каменных карнизов и выступов падает на подобные же уступы терраски.

Великолепие зряшное, запущенное. Черные и красные провода связи тянутся через усадебные лужайки, запущенные цветники, висят на молодой парковой поросли.

Мест для купанья и гулянья так много, что не знаешь, что со всем этим делать. Как на большом и дурном банкете, где всего много, гораздо больше, чем нужно людям, чтобы выпить и закусить с удовольствием, и от этого как-то невкусно и скучно, в чем не хочется признаться.

Зацвела липа, вечером услыхал запах. Зенит лета. По одному этому запаху мог бы вспомнить до подробностей все три лета войны, какими они были для меня.

ПОЕЗДКА В ГРОДНО

Как водится, все не так, как представляется по предварительным данным. И, кроме того, с этим Гродно дело особое, — это не Минск либо Витебск. Те города занимались нами в результате окружения их, выхода флангами далеко на запад. Город взят — значит, война уже далеко, хотя бы группы и группировки противника были не только в городе, но и восточнее его, как было, например, с Минском. Здесь немцев выпихнули из города, но они — вот они, за рекой, и даже удерживают окраину города. Бьют артиллерия и минометы, постреливают автоматчики с чердаков и из окон. Население в подвалах домов. Оно еще не пережило весь срок тяжкой муки этого сидения. Не может еще вздохнуть в радости полного избавления от страха, в радости, которая так подкрепляет и добавляет собою радость избавления вообще от ига чужеземцев.

В городе продержались мы с редактором часа два, делая по возможности вид друг перед другом, что страшно нам не очень. А было очень страшно, томительно до утомления. Уже не испытываешь ни малейшего любопытства, томишься собственной неприкаянностью, праздностью здесь, где идет тяжелое дело, которым люди занимаются по прямому долгу.

А ты стоишь здесь с задачей постоять, поглазеть и рассказать затем не это, что видишь и переживаешь, — если бы уж это! — а то, что принято почему-то рассказывать по-корреспондентски в случае занятия города нашими и не иначе, как уже рассказывалось неоднократно, хотя здесь совсем другое.

Еще в этой поездке случилось так, что мы въехали в город со стороны, где действовали войска другого, соседнего фронта. Нас никто не встречал как знакомцев по прежним приездам, никто даже не знал названия нашей газеты, мы были не «сверху», как говорится в частях о всяческих представителях из армии и фронта, а откуда-то сбоку. Если учесть еще всегдашнее соперничество соседей, обычные счеты в первенстве вступления в освобожденный город и, может быть, наше по незнанию бестактное замечание относительно того, какой фронт берет город, а какой «поддерживает», то и совсем мы оказались как бы не у дел. Потоптались, походили, прижимаясь к стенам зданий, — надо уезжать.

* * *

Женщина на улице:

— Скажите, скажите, когда же окончится этот ужас?

— Какой ужас? Где ужас? — говорим, хотя самим понятно, о чем она говорит. — Это наши снаряды летят.

— Но если туда летят наши, то оттуда должны лететь их снаряды, так ведь? Вы знаете, у меня дочка лежит третий день в подвале, не ест, не пьет, ребенка оставила. Она, знаете, замужем с тридцать девятого года, он из Москвы, командир, они поженились, я ничего против не имею. Он уехал перед самой войной в Москву, в командировку. Скажите, может так быть, что он еще жив? И приедет сюда, я не говорю — сейчас, нет, но когда-нибудь, когда все будет хорошо? Его девочке пятый год... Простите, пожалуйста...

* * *

А в городской типографии, куда мы заглянули по обычному интересу к таким местам, мы среди хлама бумаг, бланков, газет и прочего, в полном безлюдье и мрачной полутьме обнаружили под большим столом в брошировочной человека в заношенной спецовке печатника, с измятым, давно не бритым лицом.

Он спал крепким, счастливым и трудным сном давно и тяжко пьяного человека. У изголовья стоял чайник, стакана не видно было. Человек спал, мы не стали его будить — это было бы безнадежно: он спал под грохот бомбежки, артиллерии и всего прочего, что гремело и носилось над крышей этого здания, над потолками и над столом — дополнительным укрытием этой одинокой души.

* * *

Гродно и некоторая задержка наших под Каунасом уже казались приметами того, что не могло наконец не встретиться даже в этом сказочно успешном наступлении. Обозначалось там-сям, на тех или иных рубежах, организованное сопротивление противника. Но сейчас передали сообщение о наступлении Первого Украинского фронта. Какая могучая власть единого ума и воли, управляющих всей этой гигантской, чудовищно громоздкой штукой!

Похоже, что едва начали уставать Белорусские фронты, как пошло там, и, как кажется, не менее грозно... Насколько мы сильнее, умнее, богаче, организованнее, чем три года назад! И это после трех лет такой войны на нашей земле, и почти один на один со всем немцем! Школа самой войны. Тому, кто воевал под Москвой, под Ржевом, не говоря уже о Сталинграде или Ленинграде, почему не воевать под Вильно и даже под Варшавой?

НА ИСХОДЕ ЛЕТА

Впервые за лето есть стол, и на столе как будто установились тот рабочий беспорядок и умеренная захламленность, при которых писать и писать. Но пишется мало и на очень заниженном уровне. Еле собрался занести кое-что. Записи мои — не дневник, но и не что-нибудь строго рабочее, предназначенное к делу. Угадать, что и по какую пору записывать, — это уже творческий труд. Лень уводит и отвлекает от него, как и от всякого иного труда, даже более, так как в ином труде имеется некий предвидимый практический результат, а здесь только возможность видеть заполненные страницы тетрадки.

Почему так устала душа и не хочется писать? Надоела война? Вернее всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны: издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются, когда человек воюет. Для него каждый новый этап, каждый данный рубеж либо пункт, за который он должен практически биться, нов и не может не занимать всех его психофизических сил с остротой первоначальной свежести. А для нас, хекающих, все это уже похоже-похоже, мы уже по тысячам таких поводов хекали.

Это все, может быть, неправильно, но очень подходит к настроению, которое дает себя знать, чуть ты огорчишься чем-нибудь внешним, чуть выйдешь из состояния душевной приподнятости, при которой только и можно что-нибудь делать. А делать надо, нельзя не делать, когда делаются такие великолепные дела: вчера было пять салютов!

* * *

Первая копна снопов в поле — прощай, лето. Так у нас говорили когда-то на Смоленщине. Здесь уже жнут, убирают снопы на узко разлинованных полях чересполосицы и на хуторских клиньях и лапиках. Многое напоминает нашу позднюю деревенскую страду прежних лет — до колхозов и того давнее.

На днях утром послышалось в обычной летней росной и туманной свежести что-то неуловимо явственное, нелетнее. А вслед за тем похолодание после дождей. И вода в озерах очистилась от белой, вернее — желтовато-серой ряски поздних пухов цветения, стала жестче и как будто прибыла в берегах. Вот, подумалось, теперь уж должны петь молодые, нынешней выводки, петушки. А сегодня они уже то и дело пробуют свои тонко-хриплые, с нежной грустцой голоса возле служб усадьбы.

Конец четвертому лету.

* * *

Не близость ли моря начинает сказываться обилием озер, очень чистых и очень глубоких?

Маленький, в одну улицу, чистенький городок меж двух озер не то на одном озере, разделенном греблей, несущей на себе полотно асфальтированной дороги. Обглоданные ветрами и временем руины какихто крепостей и замков, к которым примыкают крошечные картофельники и огороды поляков.

Владелец лодки, тридцатилетний человек, которому у нас быть бы по-деревенски бог весть на какой высоте, на замечание наше о красоте мест сказал:

— Да, ничего, если б здесь хоть две фабрики небольших, чтоб работа была.

И о чем бы он ни говорил — о старине, о Пилсудском, о немцах, о взаимоотношениях с литовцами, — все у него получалось о работе, о «должности», «месте», заработке...

Он нам рассказал (вряд ли точно) о замке, который возвышался на зелени полулеса-полусада на одном из больших островов озера. Возвел его литовский круль Ягелло, женившийся на польской крулеве Ванде. Он же, согласно преданию, вывез и поселил здесь в качестве огородников или садовников не то татар, не то крымских караимов.

В городе действительно много женских лиц татарского типа. Троки — название городка — слово, может быть, татарское. Троки — ремешки у седла для приторачивания клади.

А места поистине очень хороши своей холмистолесистой и озерной красотой, сочетанием древних развалин с современными игрушечно опрятными усадебками, аллеями у дорог, гнездами аистов — тоже как будто древними сооружениями. Кажется, что эта красота должна была как-то отстояться в глазах и душах живущих здесь людей.

Но все испорчено какой-то приниженностью жителей, страдающих из поколения в поколение от национальной и политической несвободы, от малоземелья и худоземелья — в практическом, а не живописном смысле, — от безработицы, войны, переподчинений, этнографической путаницы.

Старики в большинстве хорошо говорят по-русски, служили в русской армии, имеют в СССР родственников, близких, считают себя «за Россией». Наш возраст — люди, успевшие уже повоевать на стороне немцев против нас либо на нашей стороне против немцев. А дети теряют годы обучения из-за войны, переходов то на этот, то на тот язык в школе и т. д.

И все-таки очень красивые, чуть грустные от своей древности места. И, наверное, эта пора года — лучшая для этой местности. Изжелта-светлые пятна ржаных полей по скатам холмов вперемежку с темной зеленью лесов и синевой озер. Каждый поворот узкого шоссе, выбегающего то в хлебное поле из леса, то ложащегося греблей меж двух озер, то вновь уходящего в лес, который с одной стороны высоко-высоко взбирается вверх по отвесной крутизне, а с другой уходит вниз, так что верхушки столетних елей и сосен идут в уровень с белыми столбиками вдоль кювета, — каждый отрезок дороги способен вызвать детскую мечту о том, как хорошо бы здесь или вот здесь построить домик, поселиться, жить тихой, красивой и полной некоего подвига жизнью, писать что-то очень хорошее, встречать изредка приезжающих друзей в этой обстановке. Жить здесь долго-долго, но все же — нет, не до самого конца жизни.

В ПОЛЬСКОЙ СЕМЬЕ

Хуторская семья с гостями из Вильнюса, прибывшими в связи с бомбежками. Девушка с рукой, перевязанной выше локтя, и осколочком в сумочке с «молнией», который она показывает новым людям без малейшего, впрочем, кокетства. Она вильнюсская гимназистка, уже вторично ранена в эту войну, — в первый раз в сорок первом году — осколком оконного стекла в висок и надбровье у самого глаза.

Отец семьи — старик, сделавший при первом обращении к нему стойку по-солдатски, некогда полковой писарь, затем делопроизводитель воинского начальника в Сызрани. На стене фотография штаба полка во главе с капитаном в кителе. В заднем ряду можно найти и писаря. С тех пор у него такие же усы, толстые, немного грустные и вместе форсистые, только уже седые.

Он попросил нас «зайти в квартиру», когда мы завернули к его колодцу залить воды в радиатор. Попросил так почтительно и неуверенно, почти безнадежно, что казалось, не сильно приглашает. Он сперва неправильно прочел наши «просветы» на погонах, принял нас за поручика и подпоручика, а потом разобрался и вовсе оробел.

Мы вошли. На столе появились домашний сыр, масло, хлеб и крупный серый литовский сахарный песок. Выпили по чашке кофе со сливками.

Вошла хозяйка, тяжелая, с колыхающимся животом старой и нездоровой женщины.

— Не знакомые вам те товарищи? — спросила она, поздоровавшись, и показала маленькую фотографию наших младших командиров в гимнастерках с отложными воротничками, какие у нас носили до нынешней формы. Эти хлопцы нашли приют и помощь в доме поляка-солдата, пробираясь из окружения летом сорок первого. На обороте карточки написано: «Смоленской области, Руднянского района, Морозовский сельсовет, дер. Хомутовка. Погодин». — Не знакомые?

И ей было достаточно уже того, что один из нас оказался уроженцем Смоленской области, а другой бывал в деревне Хомутовке во время войны.

— Подожду еще, потом напишу по этому адресу.

И замечательно, что эти люди, хуторяне-поляки, оказав в трудное для нас время человеческзчо помощь людям нашей армии, уже были привязаны живейшим интересом к их судьбе и симпатией к нам. Это один из мотивов того признания русских своими, которое сложилось исторически. Еще я не встречал и не слыхал случая, чтобы кто-нибудь, хотя бы здесь, в западных, молодых наших краях, укрыл немца-окруженца. Этого не сделает даже тот, кто более или менее мирился с немцами, покамест они были здесь. В нас верят и верили, когда мы были далеко. В немца — нет, хотя бы в отдельных случаях симпатии распределялись и так и сяк.

О ГЕРОЯХ

В корреспонденции о взятии Витебска я упоминал об одном нашем бойце, спасшем большой витебский мост, перестрелявшем в последнюю минуту немецких подрывников. Фамилия его потом как-то еще раз называлась в нашей газете. Теперь говорят, что это не тот боец спас мост, а другой, представленный уже к званию Героя Советского Союза. А тот будто бы тоже награжден за иные заслуги. Но говорят, что и этот, представленный к Герою, опять же не тот, о котором шла речь, как о спасителе моста. Не тот! А где он, тот? И знает ли, понимает ли он, что совершил? И жив ли он, здоров или похоронен уже далеко позади своей части, ушедшей за сотни километров от Витебска? А может, и сейчас сидит себе где-нибудь здесь, в ямочке, называемой ячейкой одиночного бойца? Или отлеживается в госпитале далеко-далеко в тылу — скажем, в Смоленске?

Прочел на днях в «Огоньке» статью недавно погибшего П. Лидова «Первый день войны». Это рассказ летчика Данилова, слышанный нами с Лидовым с год назад на КП полка истребителей, которым командовал подполковник Голубов, ныне Герой Советского Союза. Рассказ передан во многом верно, жаль только, что в нем нет той непосредственной живости, которая была в изустном изложении.

Человек в первое утро войны вылетел по тревоге, сгоряча сбил шесть самолетов противника, затем был сам сбит. Раненый, с помощью добрых людей поправился и вышел из окружения. Самое сильное его переживание в этих боях первого утра был страх, что это не война, а какое-нибудь недоразумение и он, Данилов, сбив шесть немецких бомбардировщиков, наделал, может быть, непоправимых бед. Но когда его подбили и пытались добить на земле два «мессера» из пулеметов, когда он ползал во ржи, преследуемый ими, он таки уверился, что это война, и на душе у него отлегло: все в порядке, не виноват, а, наборот, молодец. И когда мы слушали его, верилось, что именно так он и «переживал» это первое утро войны. Казалось, что он до сих пор еще сам радуется, что все обошлось так благополучно.

БРАТЬЯ

Старший брат командира дивизии, генерал-лейтенанта, состоит при нем ординарцем. Он накрывал нам на стол без суеты, со сдержанным благоговением к исполняемым обязанностям. Его простецкое, крестьянское лицо, чисто выбритое, крупные, узловатые, но менее загорелые, чем у солдат, руки, повадка, голос, тихий, учтиво-грустный, — все это позволяло представить его почтенным, заслуженным официантом столичного ресторана, которого зовут уже не иначе, как по имени-отчеству. И генерал называл его по имени-отчеству, стремясь, может быть, сгладить некоторую неловкость того положения, что старший родной брат у него в денщиках. Впрочем, генерал, как истинный брат своего простецкого брата, не мог не видеть в этом сближении своей и братниной должности собственного, подчеркнутого этим обстоятельством, блистательного «роста», как говорят, «Вот я как вырос, вот из каких я простых вырос людей», — как бы заявлял он, когда спешил в первые минуты знакомства уведомить нас о том, что ординарец — это его родной брат, одна фамилия, одна кровь. И, безусловно, старшему брату все это было также по душе: «Вот у меня какой брат, хотя мы люди простые, судите по мне, самые простые люди, а вот же...»

Генерал был хорош не только тем, что воевал дерзко и успешно, был храбр, удачлив, весело-самоуверен, легок и в меру горяч, но было приятно отметить в нем еще одну черту. У него не было той напряженной заботы о личном комфорте — в любых условиях войны, — которая хотя и понятна, и вполне извинительна, но не сказать, чтобы так уж украшала человека. У него не было обостренной слежки за тем, все ли, всякую ли минуту понимают и достаточно выразительно дают ему знать о том, как преисполнены трепета перед его званием. Мне показалось, что, когда подчиненные докладывали ему что-нибудь вполне дельное и разумное, существенное для боя, они бы могли его назвать по имени, обратиться на «ты» — i он бы того не заметил. Иное дело, когда существенность заменялась формально безукоризненной определенностью фраз, оборотов, терминологии. Тут он вскипал и начинал с требования формально безукоризненной, уже, может быть, немыслимой в своем совершенстве, округленности обращения, «подхода» и т. д.

Я проснулся на восходе августовского солнца в сарае, пыльном от сена, в лучах света, бивших по щелям. Генерал сидел у аппарата в кителе с поломанными погонами, курил, думал что-то свое и смотрел на меня неузнающим и бессознательно сердитым взглядом красноватых, слезящихся от кашля глаз, но тотчас замахал рукой, кашляя.

— Здравствуйте, здравствуйте...

Я вышел на подворье усадьбы, прошелся к дому и столкнулся со старшим братом генерала. Он почтительно, по-солдатски приветствовал меня, но сразу же обратился к своим обязанностям. Он принимал от солдата молочный бидон, и я услыхал и запомнил, как он с мягкой наставительностью и примерным негорячливым сокрушением говорил:

— Как же это ты додумался, а? Нетопельное молоко — генералу, а? — Он так именно и произносил почему-то: «нетопельное». — А ты прежде подумал бы. Нетопельное! Думать надо, дружок. Не нам с тобой молоко, а генералу несешь. И — нетопельное! Ах ты, ах, как ты рассудил!

О СТРАХЕ И БЕССТРАШИИ

— Немец пошел бедный. Куда не тот, что в обороне. Бывало, в первую траншею ворвись — тут тебе сигареты, шоколад, то, другое. А теперь тридцать верст за день дашь — на закурку не разживешься. Главное — покурить нет. Сзади все наше поотстало, а впереди — гладко, потому что его военторг, должно быть, уже и не ездит в нашу сторону. Так и идешь: вот покурю, вот покурю — нету! Хоть бы с самолетов табак сбрасывали, что ли. А то немец листовки сбрасывает: «Догоняйте меня, в плен сдавайтесь». Завернуть, значит, есть во что. А нашим невдогад табачку сбросить! Организованности нам не хватает, это верно. А так все бы ничего!

* * *

Пушки во ржи, пушки на жнивье, замаскированные снопами. Пушки на марше, замаскированные поспевающим, бледно-желтым и ярко-зеленым горохом в стручках. Расчеты едут и шелушат стручки. Пушки впереди, пушки сзади, с боков, пушки в ряд, уступом, веером, — тяжелые, многозначительно угрюмого вида корпусные, щеголеватые полковые прямушки, верные слуги и наперсницы пехоты, с виду совсем не солидные противотанковые сорокапятки и солидные, не без высокомерия, длинноствольные истребительные, «противотигровые». Пушки, гаубицы, самоходные орудия. Командир соединения, узнав, что на его участке появились свежие немецкие танки, говорит:

— Пусть. У меня девятьсот стволов без работы.

Только теперь можно понять, представить, доугадать, насколько серьезно было наше сопротивление противнику в 1941 году, при общем отступлении, и насколько страшна была и тогда война среднему, «личному» немцу, хотя он знал и видел, что успех на стороне его армии, что мы отступаем, попадаем в окружение, теряем города, области. И вдруг какая-то минометная батарея стоит, не сходя с места, пока есть чем кидаться. И кидается, и с ней надо сладить прежде, чем двинуться вперед победным маршем, и прежде, чем сладить, положить немало своих людей, расстрелять порой уйму снарядов, потерять дорогое время. Или вдруг заблудший бомбардировщик, выскочивший в тыл к противнику с его признанным превосходством в воздухе...

* * *

Бомбят всегда не там, где ты стоишь или лежишь, а всегда где-то в сторонке. Так всегда будет казаться, иначе казаться не может, покуда жив.

Что значит привычка к опасности? Знание того, что и когда действительно опасно. Если человек не боится хотя бы того, чего бояться вовсе не нужно, и спокоен, когда действительно можно быть спокойным. Уже этого достаточно, чтобы в глазах новичка на войне выглядеть не ведающим страха человеком. Но беда в том, что поначалу, а иные и не поначалу, люди на войне боятся того, чего не следует бояться, на что не следует тратить душевные силы, стараясь держаться прилично, — там просто никак не надо держаться, ничего нет. Но сколько нужно привычки, чтоб хотя бы не вбирать голову в плечи, не кланяться, когда свои снаряды пролетают над головой!

Я помню молодцеватого, видавшего виды генерала-фронтовика, который мгновенно скатывался в ямочку, чуть «мессер» нарывался на лесок, где мы сидели.

Лесок был приметен среди поля, мал и жидок, а в нем было напихано много машин, примаскированных как раз настолько, чтобы обратить на себя внимание. И помню такую картину. Эшелон с новыми, откудато издалека прибывшими бойцами, образцово обученными, но не воевавшими еще, стоял на разъезде ночью среди ржаных полей в Западной Белоруссии. Вдруг небо заиграло прожекторами из края в край, зенитными разрывами, и вскоре приблизился гул немецких самолетов, шедших на Минск, находившийся уже в тылу у нас. На разъезде стоял и наш поезд-редакция, и мы уже знали по прежним ночам, что немцы летят не сюда. И наши девушки из вагона-типографии смеялись, видя, как весь этот эшелон по тревоге, организованно, без паники, но с очевидным усердием и охотой в выполнении команды устремился в мокрую рожь, распространился далеко по обе стороны полотна и долго сидел там и долго собирался обратно к вагонам.

Идя по Москве в первый раз и зная, что ежедневно на улицах под колеса попадает около десяти человек, ты во власти страха, ощущения повсеместной и ежеминутной опасности. И действительно, если не будешь осторожнее других, можешь скорее других попасть под трамвай. Но если ты уже привычный москвич, то идешь, беседуешь с приятелем, глазеешь по сторонам и механически переходишь улицу там, где надо, или даже и там, где нельзя, но с навыком, с инстинктом времени и расстояния, который позволяет тебе пройти перед самым носом машины, и с привычным доверием ко всему, что обеспечивает твою сохранность, — сигнализации, бдительности водителей, надежности тормозов и т. д. И при всем этом ты всетаки можешь попасть под трамвай, под автомашину, быть убитым, изувеченным или легко раненным. Но легко относишься к этой возможности, минующей тебя день за днем, год за годом. Конечно, статистика жертв уличного движения и статистика жертв войны — вещи очень разные, но в привычке к опасности на войне есть нечто похожее на привычку бывалого столичного пешехода.

Еще замечается, что чувство страха злее и неотвязнее при наличии некоторых благоприятствующих ему моментов — плохого настроения, недовольства собой. А казалось бы, здесь наоборот, — нет! И гораздо слабее при общем хорошем самочувствии, осознании себя на своем месте («если и убит буду, я не виноват»), чувстве долга и вообще чего-то хорошего за собой — верности, честности, незаурядности. Решающее же дело — ответственность за множество людей, подчиненных, доверенных и доверившихся тебе, видящих в тебе образец. Наконец, реальная, практическая возможность огрызнуться — при всей условности этого в современной войне, — ответить тому безымянному и невидимому, что посылает тебе смерть, страх, смертью же и страхом.

ПО ЛИТОВСКОЙ ЗЕМЛЕ

Дороги хорошие, но узкие, рассчитанные только на гужевой транспорт. Тишина полей с перестоявшим уже урожаем. Мужики и бабы, не говорящие по-русски, косят рожь. Косят не с лапкой, а с гладкой дужкой из прутика у косы и кладут подкашиваемую горсть на ниву, а не от нивы, как у нас. Здоровенные девки в усадьбах стригут овец и так быстро и грубо действуют большими пружинистыми ножнями, что кажется — вот-вот хватанут за живое, но нет: щелкает ножнями, сваливая шерсть шубой, как будто свежуя овцу, а та лежит, бледно-голубая, страшно уменьшаясь в размерах. Запах ржаной и яровой соломы по гумнам, запах жирной, немытой шерсти по дворам.

Дорога лесом — то сухая, обдуваемая сосновой сушью и гарью от свежих выжигов на лесосеках, то свежая, прохладная в сырой тени, с песком, как после дождя, шумящим под колесами.

Места, где война прошла, не поразогнав людей, не обезобразив землю. Августовская, любимая с детства пора, что так подходит теперь и к возрасту.

Только теперь, кажется, научился любить природу, не только загорьевскую, смоленскую, не только даже русскую, а всю, какая есть на божьем свете. Любить, не боясь в чем-то утратиться, не изменяя ничему и не томясь изменой, — свободно.

* * *

А наши, русские девки и бабы с детишками и подростками, — орловские, брянские, смоленские — бредут, бредут оттуда, из-за Немана, по этим проселкам, где войной и не натоптано как следует. Бредут к родным местам, точно торопятся еще поспеть к жнитву, к уборке, — кругом-то хлеб, труд, тишина. Бредут к обгорелым трубам, к пепелищам, к незажитому горю, которого многие из них еще целиком и не представляют себе, какое оно там ждет их.

Раненые. Солдат на грузовике с длинноносым, небритым, суровым и испуганным лицом, рука на перевязи, другою держится за борт, поминутно как будто сплевывает что-то изо рта: «Тьфу, тьфу...»

Полковник, трясущийся на телеге на руках у санитара, может быть ординарца. На груди и шее что-то свежекровавое, какие-то тряпки, — вглядываться не станешь...

Пешие, на машинах, одиночками и группами. Кровь — конец строгости в одежде. Он уже может идти без пояса, с нижней рубахой, выбившейся из штанов, с распоротым рукавом, без шапки.

Огневой налет на деревушку, откуда все раненые, видимый в полной жуткой натуре: лес, темно-сизый, кудлатый, вдруг выросший и вдруг рассыпавшийся в пыль по горизонту...

* * *

Дом в лесу, пустой, захламленный, должно быть, немцами-ночлежниками. Вытоптанный малинник и грядки огурцов, поломанные ульи, кучки гусиных перьев в крови под яблонями. Внутри дома все настежь. Сено на домашних диванах. Кости, корки хлеба, огрызки яблок, раздавленный на полу отварной картофель.

И запах откуда-то, не то из подвала, не то с чердака, запах, который всегда отличишь, — трупный.

С ДОРОГИ

Осенью 1944 года мне случилось совершить поездку с фронта далеко на восток, по пути, пройденному нашими войсками в горячие месяцы летнего наступления. Собрались мы в дорогу утром на подворье одной прифронтовой литовской усадьбы, откуда можно еще было отчетливо слышать артиллерийскую пальбу. Но уже эта усадьба была тылом, война прошла ее, почти не нарушив ладной, медлительной жизни маленького крестьянского мирка.

Утром вместе с нами на усадьбе поднялись какието ездовые и стали запрягать. Им нужно было на запад, к фронту, нам — на восток. Хозяин, маленький, усатый мужчина в толстом вязаном жилете и в шляпе, погромыхивая деревянными подошвами хожалых башмаков без задников, сошел с крылечка, прошел по разбитой кирпичной дорожке вдоль скотного двора и сараев. Повозки обозных еще не тронулись, бойцы, поеживаясь от утренней сентябрьской ядрености, грелись дымом — курили. Литовец взялся было убирать натоптанное и перебитое с навозом сено, где стояли кони, но, словно почувствовав невежливость такой спешки, оставил грабли. «Виллис» наш задом выкатился из ворот сарая и с дымом проложил след по росистой усадебной травке. Хозяин начал закладывать подворотню, мы подождали, чтобы проститься с ним, и через минуту выкатили на мягкую полевую дорожку, что вела на шоссе...

В сводке Информбюро в этот день говорилось, что на участке нашего фронта поиски разведчиков и артиллерийская перестрелка. А одна из страниц фронтовой газеты рассказывала о наших автоматчиках, окопавшихся на том берегу Шешупы, на немецкой земле.

И мысль об этих людях долго не покидала нас в дороге. Узкое шоссе огибало крутые выступы лесистого берега Немана. Темная, по-осеннему тяжелая вода реки шла справа, то в отдалении, то совсем близко, у белых столбиков дороги. И как будто эта вода, от которой прохватывало густой, пронизывающей свежестью, не давала забыть о такой же по-осеннему неприветливой воде Шешупы, которую на днях перешли наши ребята по зыбким, глубоко затопленным доскам маленькой переправы.

Один из них воевал уже три с половиной года. Три с половиной года шел он по земле, сотрясаемой ужасными толчками разрывов, по земле изрытой, вскопанной и перекопанной, — и то была все своя, родная, советская земля.

Он отступал на восток, оставляя за собой сотни, а где и тысячи километров земли, что ложилась под колеса и гусеницы вражеских войск, — и то все была своя, родная, советская земля.

Три зимы и четыре лета он зябнул на ней, томился от жары и пыли, страдал, переносил муки смертельного страха, лежал, может быть, на ней раненый, хоронил в ней павших товарищей, — и то все была своя, русская земля.

На ней он изведал великую и святую радость победы, превосходства над противником, увидел колонны пленных немцев, понуро и жалко шагавших по его дорогам, — и то все еще была своя мать-земля.

И было уже очевидно, что враг сломлен, что грозная для мира сила его падает в прах, и наш воин уже смело и дерзко врывался в его тыл, опережал его бегущие, расстроенные полки и дивизии, корпуса и армии, окружал его, выходя порой на целые сотни верст вперед, — но то все еще была своя и своя, русская, советская земля.

Уже ни одно сердце из наших сердец не сомневалось, что угроза для родной земли миновала бесповоротно, но все еще под ногами нашего воина была своя земля, несшая всю тяжесть войны на себе.

И вот он, воин-освободитель, наконец-то там, за Шешупой, на чужой, немецкой земле, на земле, откуда пришли они, которая взрастила их поколение, причинившее людям столько горя.

И хоть земля всюду земля, все ж он, должно быть, по-особому ощутил холодок сыпучих стенок окопчика, вырытого в ней — в немецкой земле.

И многое-многое еще можно было бы сказать в связи с этим как будто и небольшим в масштабах фронта событием — выходом горстки наших за границу родной державы...

Шоссе выравнивается, люднеет, незаметно сливается с главной улицей города, пестрящего яркими черепицами крыш и причудливо расцвеченной листвой плюща, сплошь завесившего местами стены домов и железные решетки садов и палисадников.

За городом Неман постепенно уходит вправо. Нетнет опять подвернет к дороге, опять повеет густым холодкой осенней воды и, наконец, мелькнув вдали широким и вольным изгибом, совсем скрывается из виду.

Мы едем по дороге, что прошли войска фронта в жаркие месяцы минувшего лета. Места недавних боев сменяются местами, где война уже забывается. Следы ее то более или менее явственны, то совсем незаметны. Успехи нашего наступления лишили немцев возможности причинить этой земле такой утцерб, какой они причинили иным нашим землям, где борьба была более затяжной и трудной. Разрушенные и обезображенные города, сожженные деревни, поля, изрезанные траншеями долгой зимней обороны, — это по нашей дороге еще впереди. А покамест по сторонам шоссе редки трубы пожарищ, редки воронки и окопы. Скирды хлеба, убранного вовремя, молотьба на токах; обычное, мирное течение жизни радует душу, отягченную впечатлениями горчайших потерь, картинами диких разрушений.

И как значительна каждая мелочь, каждая примета жизни, быстро входящей в свое привычное русло!

Чего стоит один этот гребень крыши, сорванный взрывной волной и так тщательно, по-хозяйски, под гребенку, вровень с уцелевшим скатом, заделанной соломой нынешнего урожая! Человек, так позаботившийся о сохранности строения, твердо верит, чует глубоким, безошибочным чутьем, что неприятелю не быть обратно, что пора глядеть вперед, гадать о жизни, о будущем.

Редеют машины на дороге, на контрольном у нас спрашивают уже «пропуск за границу фронтового тыла», все меньше военного народа, даже строителей не заметно: новые мосты уже обкатаны, и свежевьь струганные их перила успели обвянуть и потемнеть.

Кажется, где бы здесь быть солдату — прифронтовая полоса давно позади. Нет, глядишь, тащится мягкой обочиной повозка, а рядом с ней запоясанный прямотаки по-зимнему немолодой боец.

Куда он правит и долго ли ему так плестись, держась за боковину повозки, груженной какими-то сетями, корзиной со свежей клеверной отавой и всякой дорожной снастью, вплоть до косы, по-мужицки толково и безопасно пристроенной на возу?

— Да вот старшина приказал доставить. Опять же приказал, чтоб лошадь не изнурять. А не изнурять — так мы его понимаем: и покормить и отдохнуть дать. Так и едем. Собралось двое нас, стариков, — говорит он, кивая на лошадь с улыбкой, выдающей его добрую крестьянскую привязанность к лошади и, может быть, их взаимную дружбу. — Год рождения? Мой-то? Одна тысяча восемьсот девяносто четвертый. А? Аккурат пятьдесят. Что поделаешь! Трое уже сынков воюют, да вот и батька как-никак пособляет. Надо!

Он трогает левой рукой вожжи, правой по форме приветствует нас на прощание.

И эта мужественная, неунывная интонация последнего возгласа: «Надо!» — так шла к его широкой, немного сгорбленной спине в шинели, запоясанной не столь щеголевато, сколь основательно. В ладной и емкой походке его было что-то и солдатское, и разом крестьянское, трудовое. Такой именно походкой идут рядом с возом, когда воз тяжел и дорога не близкая. Так же шагает солдат с полной выкладкой на походе, зная, что до привала шагать и шагать.

И кажется, только русскому человеку свойственно сказать вдруг простое, малозначащее слово так, что оно служит за десятки иных слов. Надо! Вот он везет куда-то какую-то рыболовную снасть — надо. Велели коня беречь в исправности — надо, бережет. Сынов растил, поднимал одного за другим на ноги, пришло время — надо, снарядил на фронт. Атам — надо, и сам пошел. Надо немца добивать, а там и домой возвращаться, дом настраивать, колхоз поднимать. А оно нелегко: где немец прошел, нажитое годами в один день сжег, истребил. Да, нелегко. А ничего — надо!

Как скажет трудовой простой человек это слово, так, значит, тому и быть. И никакая сила на свете не остановит его в выполнении осознанной задачи.

Надо! Так тому и быть.

«ЛЯВОНИХА»

Вечером, по дороге от Вильнюса к Минску, пришлось менять скат. И едва замолчал мотор, как до слуха дошли звуки очень знакомой музыки. Получилось, что мы будто нарочно остановились возле этого домика на голом взгорке. Там играла гармонь, но не простая, а не иначе баян — по многоголосию и тонкой осложненности простого, совсем-совсем знакомого мотива. И играл, видимо, мастер своего дела.

Мы вслушались как раз в тот момент, когда он начал как бы нехотя, с этакой округлой раскачкой выводя мотив, обещая, однако, вот-вот взять иной темп, — это угадывалось прежде, чем слух определил, что играют «Лявониху», чудесную белорусскую плясовую. В вечернем воздухе, по-осеннему чутком, она звучала с такой подмывающей и щемящей силой, что и водитель, уже поддомкративший задний мост, работал, стараясь не слишком греметь ключом.

«Ах, Лявониха, Лявониха моя...» — словно бы неслось оттуда, из домика, и казалось, это он сам, небольшой, четырехоконный, опрятный, весь звучал этой песней.

Ах, «Лявониха»! За каждым мотивом, слышанным когда-либо, как за каждым запахом цветка, целая бездна воспоминаний, лучшая половина жизни, а то и целая жизнь.

Ах, «Лявониха»! Впервые я слышал твой славный, ухарски-озорной и вместе печально-нежный лад давно-давно, не только до войны, задолго до юности, в детстве, где-то в родных местах, куда его случаем занесло, может быть с каким-нибудь ярмарочным гармонистом. И, пожалуй, он и тогда уж что-то напоминал мне, точно он вошел в мою душу безвестным путем еще раньше. Много позднее, в юности, когда мне случилось быть на одном из больших белорусских празднеств в столице республики — Минске, я вновь услышал его и увидел эту пляску на сцене большого концертного зала. Здесь уже я знал, что это «Лявониха», и мотив ее еще глубже тронул меня. Прошло еще много лет, прошла молодость, прошло многое безвозвратно, только война не прошла еще, и вот где-то на границе Литвы и Белоруссии я слышу вдруг «Лявониху». Нет, я еще ее где-то слыхал, не может быть, чтоб это за всю войну впервые...

Тут мы, вслушиваясь все бережнее и напряженнее, обмениваясь меж собой от волнения растерянными улыбками, явственно расслышали, что все убыстрявшемуся темпу музыки вторит глухой, грубый, но согласный стук и грохот пляски.

Мы с товарищем не выдержали и пошли к домику по стежке вверх, вдоль грядок с отцветавшим и уже вышедшим в головки маком. Чем ближе мы подходили, тем озорнее и нестерпимее заливался баян, сбивая с ноги. Баянист ударялся вдруг в такие тонкие, петушиные верха и то вдруг «прорезывал» на басах, — половицы дома тем часом отдавали все, что могли.

Дверь была настежь, всюду, даже в сенях, толпились женщины, девушки, много наших бойцов и дватри молоденьких офицера. Один из них, с трехэтажной нашивкой за ранения и орденом, плясал на кругу. Пилотка чудом держалась на его необыкновенно густой копне темно-русых волос с выцветшими от солнца чубами налево и направо. В паре с ним плясала девушка в военном. Широкие кирзовые голенища сапог свободно ходили вокруг ее стройных, хотя и довольно полных икр, а форменная юбка была в обтяжку. Но это не мешало ей плясать легко, с непринужденной игривостью, с настойчивым и неуступчивым вызовом по отношению к лейтенанту в пилотке. Пилотка у него вот уже вот должна была упасть — такие он штуки выделывал — и все держалась, точно прихваченная к волосам шпилькой.

За многолюдьем круга не вдруг было рассмотреть, где же баянист. Он сидел на лавке спиной к столу, на котором была неубранная посуда, тихо позвякивавшая и словно ходившая по столу в темпе пляски. Это был немного сонный парень с широким, здоровым лицом, на котором выражение сонливости и снисходительной важности становилось тем заметнее, чем лише и забористее он выводил виртуозные обороты плясовой. А короткие загорелые пальцы бойца как будто и не торопились бегать по белым пуговицам, как будто они только следили за порядком, а играл сам баян — на то, мол, и инструмент такой дорогой.

И удивительно было, что при всеобщем внимании к той веселой и полной какого-то особого жара борьбе, что происходила на кругу, гулянка, неизвестно по какому поводу возникшая, гудела разнообразной, рассредоточенной по всем углам жизнью. Мне запомнилось особенно, как в полутьме, за кругом, под шум и грохот веселья, один боец, увешанный медалями и значками, говорил что-то пожилому крестьянину, должно быть хозяину дома, не то поляку, не то белорусу. Ни одного слова я не слыхал из того, что он говорил, но жестикуляция его была так выразительна, что я наверняка знал, о чем он мог roj ворить. Вот он охватывает пространство перед собой обеими руками так жадно и решительно, что слушатель чуть подается назад. Потом ладонями рук делает загребающие, манящие движения — сюда, мол, сюда, — потом быстро сдвигает ладони клешнями и сводит их вместе, но не просто, а с видимым усилием. Затем быстро взбрасывает обе руки со сжатыми по-особому кулаками и торчком, торчком, с яростью месит то пространство, что он только что обозначил сведенными вместе руками... Это был не иначе обзор операции по окружению и уничтожению войск противника.

Но где же я еще на войне слыхал «Лявониху»?..

Вот баянист налегает грудью на свой горделивый инструмент и, чуть ли не хмурясь от важности, выводит что-то уж совсем небывалое, но как раз то, что нужно разгоряченному ходу пляски. Вдруг лейтенант взбрасывает головой, пилотка наконец валится с головы, едва зацепившись за чуб, — но нет, это он нарочно. Следующим, столь же ухарским движением головы он садит ее на место и, продолжая выделывать колено за коленом, прижимает руки к груди, кланяется, отступает, наталкиваясь спиной на тесно стоящих зрителей: «Весь, не могу больше...»

«Ага, — руками, ногами и всей наступательной выходкой как бы говорит девушка, — ага, весь? Нет, держись, если взялся, воин».

— Митя, не уступи! — подает кто-то отчаянный призыв из толпы, видя все это.

— Нет, боюсь, шов разойдется, — шутит, запыхавшись, лейтенант, все еще продолжая плясать.

И девушка с выражением ласкового и лукавого торжества на потном, раскрасневшемся лице и в больших серых влажных глазах начинает щадить его, тоже отступая и раскланиваясь на ходу.

И, прежде чем гармонист оборвал, я вспомнил, когда еще я слушал такую игру на баяне и смотрел пляску вроде этой. Это было где-то под Юхновом, в зимнем лесу, полном дыма и пара, шедшего из сугробов, под которыми глубоко в промерзшей земле укрывалась окопная жизнь. Как это далеко отсюда, как это давно было!

Плясала тогда на кругу, под сосновыми накатами большого блиндажа, одна женщина с петлицами военного врача. Она была родом из Белоруссии и запомнилась мне еще потому, что при вручении ей в тот вечер ордена сказала вместо: «Служу Советскому Союзу» — «Служу советскому народу», — и страшно смутилась, думая, что допустила непоправимую ошибку. А потом разошлась и плясала до пота родную «Лявониху».

Ах, «Лявониха», милая песня, вон как ты далеко побывала и назад воротилась!..

Мы потихоньку вышли. Застоявшийся «виллис» рванулся по еще светлому шоссе. И долго в пути его ход складывался нам на мотив: «Ах, Лявониха, Лявониха моя...»

И я вспомнил, что мог вспомнить из этой песни, подбирая строчку к строчке и, должно быть, изменяя что-нибудь, путая белорусский с русским, подставляя недостающие слова, чтобы только не терять лада, надолго в пути захватившего мою душу:

А Лявониху Лявон полюбіў,
Лявониси чapoвічкі купіў,
Лявониха, душа ласковая,
Чаровічкамі паляскивала.
А чому ж тебе Пярун не зaбiў,
Як ты мяне у маладосьці любіў...

В КРАЮ ОПУСТЕВШИХ ЛЕСОВ

Как-то незаметно яркие пятна черепицы на зелени, какая-то общая резкость пейзажа сменяется более привычным русскому глазу сочетанием красок. Соломенные крыши, старые, слежавшиеся и обкатанные дождями, изредка новые, золотисто-белые либо уже поблекшие и посеревшие. Больше становится березы: порой она выходит к самому шоссе и на километр-другой выстраивается аллеями, точь-в-точь такими, как где-нибудь вдоль большаков Смоленщины. То дерево с полной и широкой купой ветвей, то древний, дуплистый ствол с одним-двумя большими суками и обломанной верхушкой, то пень, выжженный внутри, то огромный выворот с ямой под ним, похожей на воронку от большой бомбы.

Леса, на десятки километров тянувшиеся здесь, — местами у самой дороги, так что ветви их чуть не сплетались над ней, — леса повсюду отступили на пятьсот метров в одну и в другую сторону. Это немецкие вырубки, мера, вызванная действиями партизан. Едешь сейчас этой дорогой, меж двух стен так широко расступившегося леса, смотришь на безобразные пни у самых кюветов и думаешь: какой же поистине животный страх заставил завоевателей производить эти чудовищно нелепые и варварские вырубки! И как будто это могло обезопасить их движение по дорогам партизанского края! Ведь все равно у мостов им приходилось возводить те деревянноземляные крепости, что видел каждый проходивший здесь в летнее наступление, развешивать колючую проволоку в три и в четыре кола, рыть средневековые рвы вокруг этих своих крепостей, минировать подступы к ним, ездить не иначе как под охраной пулеметов и даже пушек, — и все равно бояться.

Края вырубленных лесов еще не успели затянуться зеленью кустов подлеска и боковых, раскидистых сучьев. Больно и как-то странно видеть край леса, желтеющий стволами сосен, не закрывающих потайную, укромную глубину леса. Чем-то это похоже на здание, половина которого сверху донизу отхвачена силой взрыва, обнажены внутренние стены, крашенные каким-нибудь голубеньким цветом. И хочется это заровнять, заделать, закрыть наружной стеной.

Всем памятны нынешние летние дни, когда в этих лесах, верно служивших всю войну партизанам и внушавших ужас захватчикам, бродили, порой уже в глубоком тылу, немецкие разбитые и разрозненные, давно обойденные и окруженные полки, дивизии, отряды и мелкие банды. Так и говорили в те дни партизаны: «Мы — из лесу, они — в лес...»

Но лес им не помог. Проскитавшись неделю-другую, ослабев от грибов и земляники, они вынуждены были покидать убежище, что надежно и верно служило своим.

Наш воин, попадавший в окружение в сорок первом году, скрывался в лесу только от глаз противника. У жителей он мог найти пищу, пристанище на время, мог сменить одежду, расспросить дорогу к фронту, взять иного деда в проводники.

Немцу-окруженцу нечего было рассчитывать на что-либо подобное.

Леса опустели сейчас. Остыла зола в очагах партизанских землянок, прибиты дождями следы немцев, безнадежно искавших спасения там, где их могла ждать лишь гибель. Только отдаленный и все же внятный шум и рокот белорусского леса как бы говорит проезжему и прохожему о той полной драматизма, суровой борьбе, которая шла здесь, вдалеке от большой войны, но заодно с нею.

В Минске нас познакомили с одним из выдающихся руководителей белорусских партизан, батькой Минаем. Его дети были расстреляны немцами. Вместе с детьми в овраг вели их тетку, простую белорусскую женщину, у которой нашлись силы даже для того, чтобы до последней минуты отвлекать детей незатейливой выдумкой от горькой и жуткой правды.

Я смотрел на Миная, на его загорелое, сухощавое, твердо очерченное лицо рабочего человека лет сорока, слушал его тихий голос, не лишенный, правда, сдержанной силы. Он говорил о чем-то очень обыденном, сегодняшнем, говорил простецким языком, но в его больших и добрых карих глазах не потухал ровный, отстоявшийся свет скорби, принятой навсегда сердцем и скрытой в нем.

Сколько еще историй, примеров доблести, самоотвержения и благородного мученичества есть на этой земле, что лежит сейчас перед нами по обе стороны знаменитого Минского шоссе! Партизанский край... Многим краям и районам давалось это название, но особое право носить его как гордое воинское наименование — навсегда за землей Белоруссии. Вот она в скромной и строгой материнской красе идет по сторонам своих славных дорог, по берегам своих рек, от западных границ Великого Союза до той, ныне остывшей огненной черты, что отделяла ее, белорусскую землю, от нас в течение последних месяцев перед наступлением.

Орша остается справа, послушная, легкая гладь шоссе постепенно сменяется издолбленным полотном с редкими островками старого асфальта, со свежими, еще не укатанными заплатами: подъезжаем к бывшей линии фронта.

Тишина, тишина необозримого малохолмистого поля, на котором все осталось так, как было покинуто исторгнутым силой нашего огня противником и нашими войсками, устремившимися вслед. Путаница траншей, ходов, укрытий, брустверов из сухой, не поросшей ни одной травкой глины, концы переломанных, как спички, бревен, тенета ржавой колючки на поваленных и стоячих кольях. От этой проволоки, если глядеть на восток, в километре, в полкилометре можно различить другую линию — нашу, обращенную на запад.

Все это рылось, сооружалось, возводилось по озими, и белая, пересохшая и перестоявшая все сроки, пропустившая через себя столько огня и тяжелых колес ржица там и сям торчит на гиблой, безжизненно желтой или серой, как скала, земле. Зерно вытекло из колоса, и кое-где на перепревшей дернине, покрывающей накат полуразрушенного блиндажа, на давно не топтанном дне траншеи пробилось тоненькими красноватыми иглами всходов...

МИРОВОЙ ДЕД

Где-то на Витебщине, не то еще где в Белоруссии в пору, когда фронт уже откатился далеко на запад и о войне в той местности начали забывать, вдруг на околице тихой лесной деревушки упал и с жестоким грохотом разорвался снаряд. Затем другой, третий, пошло и пошло греметь. Убило корову и поранило девочку лет семи-восьми, что стояла при ней с хворостиной. Загорелась чья-то банька, с треском упала старая, дуплистая груша, оставляя высокий расщепленный пень. Разрывы относило все южнее, юго-западнее, и видно было, что обстрел идет по какой-то дуге или по кругу. Вскоре люди опамятовались, кинулись туда-сюда, поскакали верховые, затрещали сельские телефоны, всполошились власти. Из района на место прикатили две грузовые машины с вооруженными людьми. Народ все бывалый, давай по слуху угадывать, откуда идет пальба. Оцепили лес, подбираются ближе и ближе на звук выстрелов.

Все можно было думать, но то, что обнаружили в лесу, на пустынной полянке, в голову не могло никому прийти. На полянке стояла легкая полевая пушка, вокруг валялись снарядные ящики, прикрытые давно осыпавшимся хворостом, а возле пушки управлялся один-единственный совершенно одичалого вида немец. Он был в лохмотьях, без шапки, длинные волосы и борода склеились, как птичье гнездо. Движения немца были, как у заведенного, равномерны и безостановочны: он заряжал и стрелял в белый свет, разворачивая свою пушчонку во все стороны. Признаки безумия были налицо. Дикий, потерявший рассудок немец-окруженец палил и палил куда попало. Не могло быть и речи о том, чтобы живьем взять его. На оклик «хенде хох» он с яростью начал кидаться ручными гранатами, и его пришлось прикончить.

Эту полуфантастическую историю рассказал мне житель некогда прифронтовой, а теперь оставшейся в глубочайшем тылу стороны, занятный и нехлопотливо приветливый старик. Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина.

На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета.

— Далеко-далеко погнали его, — без особой горячности похвалил он в моем лице войска, что стояли когда-то здесь, а теперь воюют уже в самой Германии. — Ничего. Так-то оно еще подходяще...

Я не заметил, как дед перевел речь с истории об этом немце, которую он, может быть, сам наполовину выдумал, на немца в большом смысле:

— Теперь он, значит, дома. Свет прошел, назад воротился, а толку что? А? Ну, хотя он свой толк знает. Он думает: «Я буду все-таки сопротивляться до последней возможности, а там еще, может, чтонибудь...» Да-да... А может, он вовсе того и не думает, а видит одно — что ему спрыгнуть некуда. «Час, думает, день — и тот мой». Я так считаю, такое мое личное мнение...

Я любовался спокойной важностью и достоинством, с какими старик не то вел беседу, не то размышлял вслух.

— Да. Такое мое личное мнение, — задумчиво повторил он, поглаживая из-под низу свою негустую, серую, точно в золе, бородку.

Из малых расспросов короткой встречи я узнал, что дед этот почти сирота, что война его лишила двора и имущества и многих близких и что хозяйственные его дела и сейчас не блестящи.

— Картошка-то хоть есть у тебя?

— Картошка что! Картошка — не хлеб.

— Ну, а с хлебом как?

— Вон где хлеб, — он кивнул на гиблую соломку ржицы, белеющей кое-где под проволокой неубранных заграждений. Но кивнул он с рассеянием человека, занятого каким-то другим, гораздо более важным соображением. И вдруг, вынув изо рта свою трубку и показав ею куда-то через плечо, он закашлялся и рассмеялся. — Румыния-то? А? А-я-я-я-яй! Ну, он — хорошо, он-то хоть силу имел, и то где он теперь? А куда этим было лезть? А-я-яй! — Он вертел головой, как бы показывая, что не в силах выразить полную степень своего насмешливого сожаления к незадачливой державе. — А-я-яй!..

Мне хотелось знать поточнее местность, где произошла история с диким немцем, но старик только показал опять своей трубочкой через плечо.

— Да вот... было...

Я наугад подсказал один из районов, где проезжал летом, когда в лесах еще бродили остатки немецких разбитых и окруженных войск.

— Вот-вот, там, говорят, он и стрелял из пушки, — с готовностью согласился дед, хотя я был уверен, что, назови я другой какой-нибудь район, он не стал бы спорить.

— Все-таки странно, — заметил я, — как этот дикий немец сохранился в лесах один, как он набрел на эту пушку? Допустим, что это брошенное немцами орудие. Но все-таки вряд ли все это было в точности так.

— Понятное дело, люди что хочешь придумают, — согласился мой собеседник, и я увидел, что для него суть дела не в том, насколько достоверен сам этот факт. Он не думал настаивать на его достоверности. Это было для него не более чем притчей, пришедшейся к разговору.

— Но вот что скажем теперь, — опять вернул меня дед к общим вопросам. — Ведь он-то, немец, потерял уже всякое понятие. Ему уже все равно. И никак, никак с ним нельзя иначе поступить, как только вот... — Он сделал рукой неторопливое захватывающее движение и как будто зажал что-то в большом узловатом кулаке. — Только!

В словах этого деревенского политика, во всей его свободной и полной достоинства осанке виделось что-то до того правдивое, народное, русское, горделивое в горести, сдержанное в торжестве и в целом такое победительное.

Уже мы развернулись, чтобы снова выехать на шоссе, когда старик крикнул нам вслед с такой будничной хозяйской озабоченностью, но опять же без лишней встревоженности:

— А что все-таки Турция сама себе думает?

Я не успел ответить, только помахал ему рукой, отъезжая, да вряд ли он и нуждался в моей оценке поведения Турции. Это было так просто: да, мол, кстати, чуть было не забыл про Турцию...

— Мировой дед, — сказал вдруг водитель, сержант Лукиных, когда мы уже далеко-далеко отъехали по шоссе от бывшей линии фронта.

ГОД СПУСТЯ

В раннем возрасте у человека есть только один город — город, в котором он родился, или город, ближайший к его местожительству. С детства, помню, у нас не говорили «Смоленск» — говорили «город». «Поехали в город», «живет в городе»... Город Смоленск был у нас за все города. Для деревенского мальчика он открылся много лет тому назад как особый и чудесный мир, с особыми, необычными для детской души приметами и законами жизни.

Прошло еще много лет, как пишется в книгах и как бывает в жизни, много воды утекло в речках, чьи названия так любовно бережет память, и человеку довелось приехать на родину. Это было в конце тридцатых годов, когда колхозная жизнь окончательно утвердилась в деревне, когда простые люди земледельческого труда поняли, что, кроме этой жизни, иной быть не может и не должно быть. Имена своих земляков я то и дело встречал в печати, в списках награжденных орденами и медалями нашего государства. Это были рабочие, колхозники — льноводы, доярки, свинарки, пастухи, звеньевые колхозных полей. И город, в котором прошла ранняя юность, был тогда городом, полным разнообразия своей культурной, хозяйственной и всякой другой жизни. Вы могли выбирать, куда пойти вечером: в сад, в театр, в кино, в клуб, где собирались люди своего «цеха», в том числе нашего, литературного.

Настали тяжелые для Родины времена, и одной из первых жертв подлого вражеского нападения оказался мой родной город, мой Смоленск, испытавший ужасы немецких бомбардировок лета 1941 года.

Затем шли долгие дни, когда о Смоленске и Смоленщине можно было только вспоминать. Они казались такими далекими, хотя находились за недалеко лежащей от Москвы линией фронта. Когда все это было? Как будто много лет назад. В прошлом году мне, смоляку, довелось с передовыми частями нашей армии вступить в родной город.

И вот я подъезжаю к Смоленску с запада, с фронта, чьи войска в это лето ушли от зимней линии за добрых семьсот километров. И то же волнение охватывает меня. «Виллис» подпрыгивает на булыжниках мостовой, знакомой мне с детства, утренний дым возрожденного к жизни города поднимается над новыми и старыми, полуразрушенными и полностью или частично восстановленными стенами зданий. И такое чувство, как будто боишься узнать о чем-либо очень печальном или ждешь большой радости, которая вотвот должна наступить. Скорее, скорее доехать до Никольских ворот, свернуть в переулок, от которого осталось одно название «Никольский», подъехать к дому, одному из немногих уцелевших при немцах, еще издали увидеть за стеклами окна лицо, внезапно обеспокоенное радостной и тревожной догадкой...

Въезжая в Смоленск, я ощущал себя и тем, кто родился в Смоленске, из Смоленска ушел на войну и кому еще предстоит вернуться туда. Но нельзя было забыть и тех друзей моего любимого города, которые по месторождению так далеки от него и так много сделали для его освобождения и восстановления.

По внешним признакам город еще многим напоминает о днях нашествия, но приходится удивляться тому, что за один год так много сделано для его восстановления. Вода течет из кранов, дети играют на площадке возле школьного здания, которое я видел год назад в печальных дымах затухающего пожара. В городе, просто сказать, много людей — признак жизни. И пока далеко от него на западе идет война, гремят и ухают пушки, он, мой город, принаряжается и убирается, сколько можно и как только можно, к большому своему празднику — к годовщине освобождения от оккупантов.

Родина-мать! Чувство гордости и радости охватывает душу при мысли о твоем величии и силе. Только год назад новостью было освобождение Смоленска, а ныне в каких далеких краях твои войска свершают славный поход, творят правое дело освобождения людей от насилия нелюдей, выродков!

Слава тебе, советская Родина-мать! Слава тому, кому ты доверила свою судьбу и кто ведет тебя к счастью!

О РУССКОЙ БЕРЕЗЕ

Обычная картина в деревнях и селах, освобожденных от немцев: все палисаднички, загородки, скамеечки, столики сделаны из белых, не очищенных от коры березовых кругляшей толщиной в оглоблю. Такими же кругляшами отделаны входы в офицерские блиндажи; из них же построены назойливо аккуратные и мелочно затейливые беседки, киоски, решетки, лесенки, перильца, будочки. Береза, везде береза!

Правда, мне случилось видеть целый жилой флигель с верандой и мезонином, с окнами на две стороны, сплошь облицованный ровно, один к одному, пригнанными квадратами из коры вековых лип. Для этого была погублена целая липовая аллея, и флигель выглядел как четырехугольный, чудовищный и нелепый пень, увенчанный островерхой крышей. Немцугенералу, который, по рассказам, жил во флигеле, нравился, видимо, темно-серый, очень мрачный тон коры, утратившей свою естественную мягкость, свою живую древесную теплоту. Но это редкость. Повсеместно — береза.

И странная штука: вид этого привычного и любимого дерева, употребленного с такой тщательностью и выбором на украшение земли, решительно чужд русскому пейзажу. Береза раздражает тебя не только тем, что из нее немец мастерит свою, чуждую русскому глазу, симметричную и мелочно затейливую городню, что он монтирует из березы отвратительный знак свастики, но и тем, что это просто не идет, не принято.

А не принято и не идет прежде всего потому, что береза под корой очень непрочна, сгнивает в одно лето. Оттого-то крестьянин никогда кола березового не вобьет в землю, не соскоблив коры. Изгородь не на одно лето городят. Здоровый практический смысл человека, живущего на своей земле, заботящегося о долговечности того, что он строит на ней, — этот смысл в первую очередь и определяет его отношение к красоте материала. Русский человек очень любит это родное дерево, садит его у самого жилья, издавна в дни старинных празднеств украшает им улицы селений, во множестве своих задушевных песен поет о «белой березоньке». Он охотно употребляет березу и бересту на всевозможные поделки. Но огораживать садик березовыми жердями под корой, украшать избу наличниками из неокоренных березовых палок — нет, этого не делали ни отцы, ни прадеды, не принято это было и в самые последние времена, принесшие русской деревне, ее облику столько изменений.

Но в том ли все дело, что береза под корой недолговечна? Зато, может быть, она действительно красива, подобранная и пригнанная кругляш к кругляшу в этих легких, полуигрушечных сооружениях, что немцы оставляли на нашей земле, покидая свои позиции? Может быть, это и у нас привьется?

Нет, суть не только в прочности материала, не только в здравом расчете на долговечность, айв самой красоте. Это начинаешь понимать особенно ясно, когда видишь немецкие кладбища, оформленные также под березу. Ограда — из березы, кресты — из березы, к крестам прибиты косые срезы от толстых березовых кряжей — это для надписи. Черные зазоры коры на белой бересте, черные надписи на белом — все это действительно создает своеобразный кладбищенский тон и настроение. Но можно еще сказать, что это сочетание белого с черным и несолидно както, не столь торжественно, как требовалось бы в данном случае. В этом сочетании есть что-то сорочье.

А главное, конечно, в мертвенности. Мертвенность — вот сущее впечатление всего, что немец нагородил из березы. Чудное народное дерево безвкусно и кощунственно употреблено чужеземцем на украшение захваченной им земли. И молочная белизна смоленской березы стала мертвенной белизной, чуждой нашему вкусу. А немецкое вторжение и в этом, в затейливых березовых столбиках и жердочках, нашло себе символ временности, непрочности, могилы.

Где-то я читал или кто-то мне рассказывал об одном богатом немце, построившем себе в Восточной Пруссии, на побережье, дачу-дом в русском стиле. Дом был рубленный из бревен и крытый соломенной крышей «под гребенку». Изысканному вкусу владельца более всего дорог был светло-золотистый цвет соломенной кровли. Чтобы сохранить его, крышу заново перекрывали ежегодно, хотя известно, что соломенная крыша может служить десятки лет.

Чисто немецкая, какая-то невкусная и раздражающая причуда, родственная пристрастию немцев к русской березе.

В ГЛУБИНЕ ЛИТВЫ

Война так велика, если взять хоть по одной линии, от столицы до восточно-прусской границы, так велика от одного своего края до другого, от одного края до середины и от середины до другого края, так много уже вобрала в себя погоды, природы, времен года и стольким-стольким не дала дойти даже до середины своей, что и мы, живые, вряд ли еще сознаем, как бесповоротно мы постарели от нее, как много ушло жизни, втоптано в эти годы. И о многом (не самом ли главном?) уже нельзя начать речь, не сказав вслух или мысленно: это было, когда война еще шла на нашей земле.

Живем в русской деревушке вблизи железнодорожной станции, на путях которой стоит наш поезд. Русский народ, деревня, говорящая чисто по-русски, быт и природа, удивительно похожие на наши, — и все это за тридевять земель от большой России, в глубине Литвы. Когда-то здесь селили отслуживших солдат на льготных каких-то условиях. Издавна здесь было русское поселение, были русская школа, русский православный поп, церковь. И вот живут люди и до сих пор любят больше всего на свете Россию и ревниво, по какому-то священному инстинкту, берегут ее язык, веру, уклад жизни, несмотря на многие препятствия тому, на притеснения, например, от литовских националистов. И мечтают о России даже те, что никогда не видали ее, родились и выросли и состарились. У нынешнего старшего поколения было свидание с Россией в годы первой мировой войны. Жителей этих мест эвакуировали на восток, куда-то, кажется, в Тамбовскую губернию. А затем будто бы «вытребовали» их сюда литовские власти, вернее же предположить, что они сами уже стремились сюда, где обжили как-нибудь эту на редкость безнадежную, песчано-подзолистую землю. А может быть, и Советской власти не захотели довериться по новости ее, потому что была возможность выбора, выбрали то, что привычнее, понятнее, — старое житье. Еще, должно быть, здесь имело значение то, что в разлуке с этой землей и она уже стала притягивать к себе как родина, родная земля.

Вокруг леса, полные диких кабанов, коз. Здесь была запрещена охота и проводились мероприятия по сохранению звериного поголовья. Зимой, например, вывозились картошка и сено для кабанов и коз в определенные, привычные для животных места в лесу.

Видел поваленные и раскряжеванные дубы в полосе дубового леса. Трудно было бы вообразить себе, если не видеть, дубовое бревно в два обхвата толщиной, длиной в двенадцать — восемнадцать метров и почти ровное в комле и в верхнем отрезе. Причем встречались кряжи совсем необычайного вида — дуб витой, как бывает ель витая.

На выходе из лесу как-то наткнулись на производство самогона. В отличие от нашей простой аппаратуры, в котле вертлюг с лопастями. Баба стоит и крутит ручку, чтобы не пригорело. Дед не хотел продать пол-литра. Показали ему деньги. Начал «продавать сома» — кинулся будто бы к соседям поискать. А у меня, мол, нету, не пошла еще. Баба вникла в наши с ним торги.

— Слушайте его, нету! Найдется.

Завела в хату, угостила и, если б не дед, не взяла бы, наверно, и денег. Она моложе его лет на двадцать пять — тридцать. Ему семьдесят, а детишки — мелкота: женат второй раз. Хутор — восемнадцать десятин, а живут грязно, бедно, без сада и огорода. Луковицы не нашлось в доме при угощении!

ЗА РЕКОЙ ШЕШУПОЙ

Город Ширвиндт, жестоко размолоченный прошедшими боями и до сих пор обстреливаемый немцами из дальнобойной артиллерии, — один из первых пунктов, занятых нами на немецкой земле. Свежие, еще не потемневшие от дождя груды кирпичной щебенки, безобразные зубцы стен, погнувшиеся в огне балки и обрывки арматурного железа, битая черепица, хрустящая под ногами, как ореховая скорлупа. Пыль штукатурки, толченого камня и какой-то сухой удушливой гнили красновато-серой мглой стоит вокруг, покрывает кузовы грузовиков, шинели и лица бойцов-дорожников, ковыряющихся на развалинах. Разрушенный город вывозят на дороги и вбучивают в раскисшие колеи, в трясину объездов, в колдобины и ямы прифронтовых шоссе. Иного материала для починки дорог здесь, на немецкой земле, нет!

— Дружно! Разом! — подает команду пожилой солдат с подоткнутыми под ремень полами шинели. — Нажмем!

Несколько бойцов, упираясь плечами в остаток стены, с грохотом обрушивают его внутрь бывшего дома.

— Ломать — не строить, — говорит пожилой, как бы смущенный тем, что его застали за таким делом.

И выражено в одной этой короткой фразе все: и законное торжество победителя, и презрение к немцу, и горечь понесенных родной землей потерь, и дума о будущем, и тоска труженика-строителя по настоящей работе, и еще что-то, не менее важное, чего никак отдельно не выразишь.

* * *

Колонна приняла вправо, чтобы не ступать по воде, натаявшей на мостовой против дома, дышавшего пламенем изо всех окон вверху, витринных проемов в первом этаже и даже из-за решеток полуподвала. Сверху на мокрую мостовую упала горящая головешка. С ленивой и как бы презрительной лихостью боец на ходу, не сбиваясь с ноги, носком валенка отбросил головешку обратно в огонь.

Ему некогда было ни тушить этот пожар, ни даже смотреть, как горят эти дома, целые порядки тесно поставленных, дельных, вполне сохранных домов немецкого города. Он шел на выход из него, на запад по Кенигсбергскому шоссе.

Город горел, большой, пустой, обстреливаемый немцами немецкий город. Под низким, мглистым и задымленным небом морозного полудня его зловеще озаренные пламенем улицы казались ходами и переходами какого-то подземелья, преисподней. Длинные, густые космы пламени, там и сям выбившись из окон, схлестывались на наружной стороне простенка, сшибали вывески, выбрасывались за средину улицы, стремясь соединиться с огнем, бушующим на противоположной стороне.

Все — грохот взрывов, и звон стекла, и лязг гусениц, и цокот копыт на главной улице города, — все покрывается слитным, непрерывным, полным жуткой выразительности ревом огня.

Занимаются огнем крашенные масляной краской стены комнат, трещит и вспучивается от огня провощенный, туго пригнанный, дощечка в дощечку, паркет, горит обшивка, обивка, утварь, горит все, что способно гореть или гибнуть в огне. Горит город, оставшийся целым и сохранившийся все эти годы войны, когда не было уже в живых Смоленска как города, Вязьмы и сотен других городов...

* * *

На многих деревьях вдоль дорог Восточной Пруссии до сих пор держится листва. Сухой, шуршащий трепет ее на зимнем, вьюжном ветру провожал немцев, отступавших в глубь страны. Затем началась ростепель, и эта листва придорожных аллей, мокрая, распаренная, совсем уже не вязалась с весенними приметами — обтаявшей землей, взбухшим и уже треснувшим кое-где льдом на речках. Похоже, будто перепуталось что-то на этой земле, произошло не так, не в свои сроки и не само собой, а по иной, грозной и неотвратимой воле. Точно совершилась над этой землей предреченная ей и заслуженная страшная кара.

Но земля — только земля, и эта путаница в природе лишь внешнее сопутствие той поистине страшной кары, что разразилась над Неметчиной.

Было время, когда немцы в войне только приобретали. Они захватывали территории целых государств, вооружение целых армий, присваивали массы имущества, ценностей, материалов. Они заставляли работать на себя миллионы людей, вывозимых ими из оккупированных стран и областей.

Но с того дня, как они перешли нашу границу, они уже не могли приобретать не теряя. С этого дня дело пошло по-другому.

Они захватывали наши земли, города, всякое добро, угоняли наших людей в рабство, но теряли свои танки и самолеты, оставляли на наших полях тысячи и миллионы своих солдат и офицеров убитыми. Затем к этим потерям прибавилась потеря земель, захваченных у нас со всем их плодородием и богатством недр.

Теперь же они доля за долей теряли свою собственную территорию. Теряли своих пленников, что брели толпами на восток от фронта, теряли имущество, которое не успевали вывезти, свое вкупе с награбленным.

Они с каждым днем, с каждым часом уменьшаются счетом и весом, пространством и силой.

И наш воин, встречая по пути своего продвижения в глубь Германии разноязыкий люд, бредущий из плена домой, — будь тем домом Минск или Варшава, Париж или пограничные с Германией места Литвы, — он воочию, натурально видит себя воином-освободителем. Француз, поляк и люди иных языков и наречий с благодарностью машут ему рукой, шагая по обочине тесных немецких дорог, выкрикивают где-то пойманные и заученные два-три словечка по-русски. А то вдруг из толпы — голос одной души и сама родная русская речь в полной своей сохранности и красоте под этим чужим небом:

— Здравствуйте, родненькие! Спасибо, товарищи!

— Нет ли кого с Орловщины?

— Тут еще одна вяземская шла, девочка с ней вот этаконькая. Господи...

— Федорова не слыхали, Илью Ивановича? Военный тоже. С сорок первого года. Сын родной...

Без конца тянутся обозы, толпы и одиночки, семьи и землячества людей, обретших свободу. И как ни далека дорога на родину, сколько бы ни предстояло еще трудностей пути, они, эти люди, уже на родине, под верной защитой своих освободителей, уходящих все дальше на запад.

В САМОЙ ГЕРМАНИИ

Глубокая Германия, а снежные поля, вешки у дорог, колонны, обозы, солдаты — все как везде: как в воронежской степи, как под Москвой, как было в Финляндии.

Пожары, безмолвие... То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: «Россия, Россиястрадалица, что с тобой делают!»

Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.

«Ломать — не строить», — все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника.

* * *

В горящем, шипящем и осыпаемом с неба снегом с дождем городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.

— Что тут делаешь?

— В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть.

— Что ж тут сидеть? Нет ничего ни выпить, ни закусить.

— Не надо! Выпил уже там, — кивок в сторону окраины города-фронта. — Хочу сидеть. Три года воевал.

— Попадет, брат, тебе. Шел бы, догонял своих.

— А это что? — заворачивает рукав шинели — там грязная бинтовка повыше запястья. — Я в госпиталь направлен. А я в госпиталь не хочу. Хочу сидеть в тристоране. — Удар кулаком здоровой руки по стойке, одна свеча падает. — Четыре года буду сидеть!

* * *

Еще одно воспоминание от Погорелого Городища.

Ночь, у шоссе костер на мокрой осенней земле. Разные военные люди — кто на корточках, кто на чурке какой-нибудь; греются, курят. Рассказывает какой-то авиатехник, недавно приехавший из Ташкента:

— В саду музыка, пиво, ходишь в одной гимнастерке, тепло, милиционеры за порядком следят. В домах свет...

Слушают с осуждением и вместе с такой мечтательной завистливостью, крякают:

— Да-а!

— И говоришь — война. А?

— Война.

Среди военных, в кружке, стоит девочка лет десяти — одиннадцати, в мокрых, рваных больших ботинках на ногах, которые она изредка и робко поднимает к огню.

Девочку то и дело кликают с какой-то машины, где слышатся голоса детей, бабка какая-то, все там промерзшие, промокшие на машине. Везут их от фронта, они погорельцы. А девочка только отмахивается, точно бодаясь головой на всякий оклик. Лицо у нее усталое и по-взрослому сердитое — лобик с поднятыми вверх морщинками. Но слушает она про Ташкент с такой детской завороженностью, не теряя все же выражения усталости и сердитости. Наконец жалостно-требовательный, расслабленно-тягучий голос выводит ее из оцепенения:

— Анютка, иди, малый совсем зашелся!

Она оборачивается, отрывается от огня и сказки, с жестоким раздражением и слезами в голосе кричит:

— А ну вас всех в ж... от меня!

И идет к машине в слабом свете костра, ступая по грязи как-то одними каблуками, хотя, должно быть, переда ботинок уже мокры насквозь.

* * *

Немка, первая жительница, которую я увидел в Германии, была не то больная, не то обезумевшая. В деревянных башмаках, в обтянувшейся трикотажной юбке и какой-то зеленой, с бантиком, шляпке, она стояла у дороги, в одной руке длинная палка, в другой — хлеб, наш черный армейский хлеб — дал кто-то из бойцов. На нее смотрели как на диковинную зверушку, никто ее не обидел, наоборот, ее жалели, но жалели именно как зверушку.

Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее — признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, — да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, — если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, стирать, убирать, услуживать, а кому — не все ли равно: тому, чья сила.

* * *

Вдруг вспомнилось, не то привиделось во сне, но с утра живу под впечатлением того, как ходил когда-то на станцию Пересна за книжками, з волостную библиотеку. По возрасту — мальчик-полуюноша, время года — предсенокосное, относительно свободное от работ по хозяйству. Зеленая рожь, прохладный ток стежки под босой ногой, ощущение свежей рубашки на теле, здоровья, свежести во всем мире. И надо же было вспомнить все это здесь, в поломанном войной городишке Восточной Пруссии!

Рядом с этим вспомнил уже сам, сознательно, как с братом Костей ездил в ту же Пересну на мельницу впервые. Таскали мешки к весам, ночевали в ожидании своей очереди, ели холодную баранину. Не знаю, как брат, но я был полон необычного и радостного чувства взрослости и связи с выполнением такого хозяйственного, серьезного дела, не замечая, что уже в том, что нас двое помольщиков с одним возом, есть что-то детское.

Там-то я слушал слепого Сашку, что пел по старой памяти про царицу и Распутина, припевая после каждого разоблачительно-непристойного куплета:

Это правда, это правда,
Это правда все была...

 

Потом, вспоминая, дошел до возвращения домой, где никто особенно не приветствовал нас и не дивился — все так, как и надо. И покамест я рассказывал дома про мельницу, про большой завоз, очередь и немалые трудности помола, брат по-будничному отпрягал коня и занимался на дворе всем другим, что положено.

СОЛДАТСКАЯ ПАМЯТЬ

В июле сорок первого года Алексей Федорович Богданов оставил должность бухгалтера приискового продснаба в Сибири и с тех пор воюет.

Весь свой боевой путь, от русского городка Демидова до земель Восточной Пруссии, где сейчас стоит его пушка, он помнит досконально, шаг за шагом, число за числом. Может быть, дело здесь отчасти в навыках его довоенной профессии, которая любит точность и аккуратность. А вернее всего сказать — не так легко забыть то, что отмечено особыми боевыми метами в жизни человека.

Богданов стоит у своей четвертой за войну пушки. Одна у него была подбита до того, как он успел произвести выстрел, с другой он расстался, когда был сам ранен, третью разбили немецкие самоходки, — и все это этапы боевой жизни, навсегда осталось в памяти.

Носит Богданов три ордена и медаль. И каждая награда не такое событие солдатской жизни, чтоб забыть, когда и где оно произошло. А разве воину, пострадавшему от вражеского снаряда или бомбы, не врубается в память навсегда место и время ранения или контузии?

Алексей Федорович не так молод, ему возле сорока, но он из тех русских крестьянских самородков, что обладают большим упорством, любознательностью и неуклонным стремлением к овладению какой-либо специальностью, делом, требующим настойчивости и терпения. Он заочно одолел высшую бухгалтерскую школу, стал работать по этой части и через несколько лет уже преподавал счетную науку на курсах, где среди слушателей была его жена, Татьяна Яковлевна, нынче заменяющая его на работе.

— Пошлите меня туда, где потруднее и помудренее, — попросил Богданов в военкомате.

Его послали в артиллерию. Положенный срок он усердно и пристально изучал это нелегкое искусство и прибыл на фронт наводчиком. Но здесь ему пришлось стать у пушки иного калибра и назначения, чем та, у которой он был на полигоне. Это его не смутило. Даже было интересно понять, схватить на ходу новое и особенное в деле, которое пришлось ему по душе. Огорчительно было то, что из этого первого своего боевого орудия ему не довелось выстрелить ни одного раза.

— Лучше б меня сперва ранило, но чтоб я успел пострелять из этой пушки, — говорил тогда Богданов, и ему можно было поверить.

Великое дело в бою — первая удача, первый удар, пришедшийся в точку. Но не в натуре таких людей, как Богданов, терять бодрость при первом неуспехе. Неуспех у него был под Демидовом, а под Духовщиной, из второй уже пушки, где он стоял наводчиком, были разнесены в пыль и щепки немецкий наблюдательный пункт и две пулеметные точки. Здесь Богданова ранило, и он ненадолго выбыл из строя.

Третья его пушка попала ему с легкой руки, как говорится. Возле деревни Ковалево, под Витебском, эта пушка-прямушка победила в поединке с таким же немецким орудием прямой наводки.

Зимой Богданов счастливо подвел перекрестие прицела под длинное, грязновато-белое туловище «Фердинанда», обстреливавшего шоссе Витебск — Сураж. «Фердинанд» попробовал было уйти с открытого места в кусты, но застрял, подбитый, утративший сразу свою зловещую внушительность. По шоссе взад и вперед пошли наши машины. В неписаной памятной книжке бухгалтера-артиллериста навсегда означен этот радостный час.

Перед летним наступлением выдались дни особенно напряженной подготовки. В них было вместе с тем и что-то предпраздничное, что-то похожее на те хлопоты и труды, с какими люди готовятся к страдной поре или к большим торжествам.

Лесом, в котором невозможно было найти ветку для маскировки — так он был оббит, обчесан огнем, — этим лесом Богданов с товарищами вытащил орудие на опушку, обращенную к противнику, и приготовился к стрельбе.

Для этого пришлось по ночам на ощупь прорубать и растаскивать завалы из обломанных вывороченных с корнем и расщепленных как попало деревьев. По мшистой, кочковатой тропе таскать на себе снаряды, делать бессчетное количество концов туда и обратно, пригибаясь под разноцветными дугами, что чертили над головой трассирующие пули и осветительные ракеты. А когда позицию оборудовали и все было готово к стрельбе, нужно было, окаменев, ждать, не отвечая огнем на тревожный, что-то угадывающий огонь немцев, ждать сигнала. Зато все окупилось с лихвой, когда за артподготовкой, при которой каждый снаряд был точно приадресован цели, пошла пехота, начался разгром противника.

В районе Витебска пушке Богданова пришлось развернуться стволом на восток: шли бои на окружение и уничтожение немецких войск, что еще держались за город, но уже были обречены. Много может сделать даже одно орудие, когда оно вовремя и скрытно установлено на удобном взгорке и бьет по-единственному шоссе, запруженному машинами, танками, артиллерией, войсками, охваченными паникой.

Многие подробности этих дней и ночей утрачены памятью воина за бессоньем, усталостью и горячкой боев, но как забыть ощущение победы, радостное и достойное сознание своей силы и торжества... Одиночки, толпы и целые колонны сдающихся в плен немцев были уже совсем не в диковинку. Но вот случай, о котором Богданову, может быть, не раз придется рассказывать внукам.

Ночью к нему на позицию пришли и остановились, понурив головы, четырнадцать немецких коней-тяжеловозов: они лишились своих хозяев и искали, чтобы их кто-нибудь подобрал. Их подобрали, и это было кстати: батарее, где находился командир орудия Богданов, предстояло проделать двенадцатидневный марш вдогонку за своими войсками, что оставили Витебск у себя далеко позади, на востоке.

В бой вступил Богданов уже на границе Белоруссии с Литвой. По заданию командира полка он сжег пять домов, оттуда немцы вели огонь по нашей пехоте. Но через день его третью пушку разбили самоходки противника.

С четвертой пушкой Богданов перешел речку Шешупу, что отделяла Восточную Пруссию от нашей страны.

Здесь, под Вилюпеном, он был контужен, но быстро поправился и сейчас ведет огонь по немцам, стоя на немецкой земле.

Трудно сказать, что в лице человека связано с его профессией, но Алексей Федорович, немолодой по годам артиллерист, в погонах старшего сержанта, никак сейчас не похож на бухгалтера. Коротко остриженные волосы с заметным блеском седины на висках, простое, в добрых, но не бесхарактерных морщинках, несколько землистого цвета лицо. Такое лицо может быть и у колхозника, и у наркома, и у генерала, и у солдата.

И вот он сидит у немецкой печки, узкой и высокой, точно стенка, смотрит на пышный, малиновый жар догорающих плиток брикета, сидит русский крестьянин, человек интеллигентного труда, семьянин и воин. Он отдыхает, и на лице его выражение скромной задумчивости, какая бывает на лицах людей, которым не скучно наедине со своими воспоминаниями.

ГРЮНВАЛЬДСКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Этими днями на одном из участков нашего фронта группировка немцев в составе десяти самоходных орудий, с десантом автоматчиков прорвалась к маленькой деревушке Грюнвальде, где располагался медсанбат одной из наших дивизий.

В перевязочной и операционной палатах шла обычная напряженная работа. Десятки раненых готовились к эвакуации в госпитали.

Немецкие самоходки, с трех сторон окружив деревушку, открыли огонь по самому заметному из домов, на котором был белый флаг с красным крестом.

Невозможно даже на минуту предположить, что немцы не видели флага и стали бить залпами по деревушке с какой-нибудь иной целью, кроме подлой, изуверской расправы с беззащитными, вышедшими из строя бойцами.

Когда разрывы снарядов обрушили каменные стены домов, все, кто еще уцелел и мог как-нибудь передвигаться, стали выползать из палат, ища спасения на улице, в сенном сарае, за жидкими кустиками палисадников. Вражеские автоматчики бросились добивать их. Раненых расстреливали на земле, под ногами у лошадей, стоявших в сарае, поодиночке и группами.

Подстреленные лошади падали на убитых и недобитых людей. Живые в страшных мучениях, с сорванными повязками, пытались подняться из-под остывающих трупов.

Трудно, почти невозможно описать эту картину. Кощунством по отношению к памяти погибших мученической смертью наших товарищей была бы попытка сколько-нибудь преувеличить или приукрасить в словесном изложении то, что само по себе ни с чем не сравнимо в своей ужасной правде.

Командир медсанбата, майор медицинской службы Ковыршин, майор медицинской службы Арнольди вместе с начальником штаба медсанбата, старшим лейтенантом Квочкиным, водителями старшим сержантом Герасимовым и красноармейцем Присичем до последней возможности пытались спасти и защитить раненых бойцов, находившихся в момент нападения гитлеровцев в перевязочной и операционной палатах.

Отстреливаясь, они перебрались из развороченных снарядами помещений в подвал дома и продолжали отбиваться.

Тогда немцы ввели в подвал через пролом стены шланг, соединенный с выхлопной трубой самоходки, и наполнили помещение удушающим газом. Майоры медицинской службы Ковыршин и Арнольди, старший лейтенант Квочкин и красноармеец Присич погибли в подвале в результате отравления окисью углерода.

Новое злодейство фашистов еще раз подтвердило, что методы и приемы умерщвления советских людей удушающими газами не составляют привилегии специальных войск гитлеровской армии — полицейских, карательных и тому подобных отрядов. К этим гнуснейшим и подлейшим методам и приемам прибегают и основные, линейные войска Гитлера.

Единственный уцелевший из находившихся в подвале людей, водитель Иван Степанович Герасимов, спасся благодаря случайному обстоятельству. В подвале был картофель. Из-под него натекла лужица грязной воды. Герасимов мочил в ней полу шинели и дышал через влажное сукно.

Герасимов посоветовал то же сделать товарищам, но одним это уже не могло помочь, а у других вместо шинели были стеганые куртки, они плохо пропитывались водой из той скудной лужицы.

Герасимов, рассказывая о пережитой трагедии, неизменно повторяет слова своего командира, майора Ковыршина, с которыми тот умер в подвале:

— Знали бы только наши товарищи, какою смертью мы погибаем!..

...Мы посетили место нового преступления фашистов, видели своды подвала, под которыми прозвучали предсмертные слова одного из героев-мучеников Грюнвальда, и повторяем их здесь как призыв к отмщению.

НАСТАСЬЯ ЯКОВЛЕВНА

В августе 1943 года немцы, отступая с Орловщины, забрали с собою население большой, в сто пятьдесят дворов, деревни Коренево, Жиздринского района. Угнанная вместе со всеми пятидесятипятилетняя Настасья Яковлевна Маслова, простая, малограмотная женщина, в великой этой беде утешалась одним, что она со своими, что есть с кем хоть слово сказать, что на миру и смерть красна.

Из двух ее дочерей старшая, тоже Настасья по имени, была за фронтом, в Красной Армии, работала не то официанткой в столовой, не то уборщицей, и вестей от нее ждать было нечего. А младшая, Анюта, находилась при матери, и вся материнская тревога обратилась на нее.

— Держись за меня, доченька, — говорила она ей неизменно в долгой и страшной дороге. — Держись, не отходи ни на шаг, главное — не гляди на пего, — так она называла всякого немца, будь то конвойный либо какой высший чин, кто бы он ни был. — Не гляди и не гляди. Он у тебя спросит что-нибудь, а ты отвечай коротенько: не могу, мол, по-вашему, — а сама гляди куда-нибудь, хоть на ноги себе, боже спаси, не подымай глаз. Поднимешь чуточку, только посмотришь, что за идол, — он тебя тут и приметит. А так он и мимо пройдет, ты за общим счетом будешь, мало ли народу-то, господи...

И диво не диво, но эта сила материнской опаски за свое дитя сохранила их неразлучными на всех этапах от подворья колхоза «Красная звезда» на Орловщине до какого-то серого, песчаного побережья моря, где был расположен лагерь на семь с половиной тысяч душ.

Давно уже мать и дочь оторвались от своих однодеревенцев — немцы распределяли людей кого куда, разъединяя даже семьи, — и давно вокруг, в великом скоплении несчастного, невольного люда, вперемежку с русской речью слышалась и польская, и белорусская, и литовская, и иная речь.

Настасья Яковлевна не знала этих языков, не знала толком, что за страны такие, откуда все эти люди, но видела, что все люди страдающие и со всеми он творит что-то немыслимое, понапрасну жестокое, нечеловеческое. И ей всех было жалко.

В лагере, в страшной скученности, от непривычного промозглого, сырого климата, от голода и холода люди болели и умирали десятками и сотнями. За несколько месяцев там из семи с половиной тысяч, не считая, что еще сверх того прибывали, осталось в живых неполных три тысячи.

И, наверное, немолодая и не очень крепкая здоровьем Настасья Яковлевна умерла бы там от одного того, что видела за той проволочной загородкой, сидя на охапке каких-то грязных, перебитых с песком стружек, если бы у нее не было этой спасительной, простой и святой, неугасимой заботы об Анюте.

Она не позволяла себе прислушиваться к нытью в костях, к боли в спине, старалась не думать о еде, слабея от голода. Она чувствовала только, что при ней Анюта, что как бы ни протянуть, только бы протянуть, не оставить девочку одну в такой дали от родной стороны, в такой безвестности и беззащитности.

Конечно, Анюта была не ребенок, она была крепче и, может быть, смышленей матери, она знала и как называется море, что шумит за лагерем, и какой город еще отбили наши у немцев, и многое другое.

По молодости лет она не могла безраздельно отдаваться тоске, беспрерывным горьким думам о своем положении; она способна была и улыбнуться порой, и с опасливым озорством передразнить осанку важного немца, что появлялся как-нибудь в лагере. Она, несмотря на голод и грязь, окончательно изнуряющую и принижающую человека, была молода и, сама еще не зная того, хорошела, хоть и была худа и бледна и обносилась до крайности.

Но это-то и было самое страшное. Ее могли приметить, и тогда уже ничто не спасло бы ее. Настасья Яковлевна знала, что допустить до этого нельзя, лучше погибнуть разом.

После долгих мук лагерного заключения их отправили в одно поместье вблизи города Прейсиш-Эйлау, на полевые работы. Всего таких работников было у помещика семнадцать человек.

Мать и дочь убирали навоз в кирпичном коровнике, копали гряды, делали всякую другую работу. В конце длинного дня они засыпали, похлебав что дадут, в том сарае с каменным полом, куда убирались лопаты, железные грабли и вкатывались тачки.

Хозяин, пожилой немец в вязаной безрукавке, больше и куда ласковее говорил со своими лошадьми и коровами, чем с людьми, что спали в этом сарае.

Но все это можно было переносить. Труднее и больнее было терпеть другое. Запахнет подкошенным и подсыхающим клевером в чужом поле, на далекой, чужой земле, — и сердце, ко многому привыкшее, сожмется в такой горькой муке, что рассказать об этом можно только слезами.

Пройдет дождик, взбухнет пыль на дороге, встанет радуга или просто пропоет петух на заре, — хотя петухи и поют здесь не так голосисто, — да мало ли еще такого, что само входит в душу и говорит об одном, без чего человеку нет жизни и чего нет на свете дороже: о Родине, о свободе.

На этой усадьбе их и застало февральское, по-весеннему теплое утро, когда уже хозяин выехал с семьей в город, а стрельба, который день приближавшаяся с востока, подошла совсем близко. На подворье господ остались одни рабы. Немцы-военные заглянули на минутку в дом, сунули в повозки кое-что из живности и съестного и укатили.

Потом кто-то наблюдавший в маленькое окошечко каменного фронтона конюшни увидел русских солдат, шедших по полю в рост, чуть пригнувшись.

— Давайте что-нибудь белое вывесим, давайте скорей, —предложил один из нерусских пленников.

И уже засуетились было искать простыню в бесхозяйном доме, как нашлось, само собой родилось разумное, верное слово:

— Что же мы своим в плен сдаемся, что ли? Пойдемте так, как есть, навстречу. И давайте кричать будем, что мы свои...

Бойцы сразу поняли, в чем дело, и тут произошла встреча, о которой всю жизнь будут рассказывать и те, кто получил в этот день свободу, и те, кто принес ее родным людям на чужую землю.

— Тут уж я не могла на ногах устоять, — заканчивает шепотом от подступавших к горлу слез свой рассказ Настасья Яковлевна. — Села я вот так и плачу. Плачу и Анюту к себе зову: «Поди, Анюта, и помоги встать. Живы мы теперь с тобой, доченька».

И тут пошли они от своих к своим.

Артиллеристы дали им лошаденку, легко раненную.

— Запрягай, мамаша, укладывайся. Скоро и мы... Тогда, гляди, и дочку сосватаем.

В другом месте хлебом снабдили.

Мы беседуем с Настасьей Яковлевной на обочине дороги, на которой теснятся два встречных потока машин, колонн, обо зов.

Порызистый ветер нет-нет и сыпанет с липовых веток крупной капелью, и лошадка вздрагивает крупом, когда брызги касаются небольшой, обсыхающей по краям ранки на верхней части ноги.

— Конек ничего, — говорит Настасья Яковлевна, наклонясь, чтобы достать край своего передника изпод полы русской нагольной шубенки, которая так странно и почему-то приятно выглядит здесь, под немецкими придорожными липами. — Ничего конек, только бы дошел...

Рядом с матерью стоит Анюта. И хотя одета она по-городски, но обличье, строгая и скромная повязка платка и вся стать девушки позволяют с первого взгляда угадать, что это одна кровь.

И в карих умных глазах Анюты за тенью усталости неуловимая, хорошая и словно виноватая улыбка: не то дочка смущается за мать, не то горда ею.

И в какой удивительной радостной сохранности остались эти простые русские женские души и лица после таких испытаний, мук, унижений...

Величавое их презрение к тому, у кого они были рабынями, даже в том, что на вопрос, как звали хозяина усадьбы, Анюта чуть пожимает плечами, а Настасья Якoвлeвнa мельком бросает:

— Шут его... И в голове не держу. Пес и пес. — И спешит, спешит с материнской просьбой: — Запишите-ка себе дочку старшую. Может, встретите... Хоть знать будет, что мы с Анютой живы. Анастасия, значит, Григорьевна Маслова... Может, встретите...

КЕНИГСБЕРГ

Дощечки с надписями: «Проезда нет» и «Дорога обстреливается» — еще не убраны, а только отвалены в сторону.

Но очевидным опровержением этих надписей, еще вчера имевших полную силу, уже стала сама дорога. Тесно забитая машинами, подводами, встречными колоннами пленных немцев и возвращающихся из немецкой неволи людей, она дышит густой, сухой пылью от необычного для нее движения.

Липовые аллеи, прореженные и иссеченные артиллерией, всевозможное полузаваленное и вовсе заваленное траншейное рытье, воронки, нагромождения развалин — привычная картина ближних подступов к рубежам, за которые противник держался с особым упорством.

И на повороте свежая, не тронутая еще ни одним дождем, не обветренная дощечка указателя: «В город».

В город-крепость, в главный город Восточной Пруссии, в ее столицу — Кенигсберг.

Давно уже не в новинку эти стандартно-щеголеватые домики предместий, старинные и новейшей архитектуры здания немецких городов, потрясенные тяжкой стопой войны.

Но Кенигсберг прежде всего большой город. Многое из того, что на въезде могло сразу броситься в глаза — башни, шпили, заводские трубы, многоэтажные здания, — повержено в прах и красно-кирпичной пылью красит подошвы солдатских сапог советского образца, мутно-огненными облаками висит в воздухе.

И, однако, тяжелая громада города-крепости и в этом своем полуразмолотом виде предстает настолько внушительно, что это несравнимо со всеми другими, уже пройденными городами Восточной Пруссии.

И так же, как в зрелище развалин, закопченных огнем, в грудах щебенки, загромождающих улицы и проезды, мы не можем не видеть живого напоминания о разрушенных немцами городах нашей Родины, так же нельзя не видеть во всем этом живого подтверждения всесокрушающей ударной мощи нашего оружия.

— Почище Смоленска сработано, — вроде как шутки ради говорят бойцы, вступающие в улицы города. Но в усталом, суровом и прямом взгляде их глаз справедливое торжество и горделивое сознание собственной силы.

А сила эта во всем вокруг. И прежде всего в этом великом людском потоке, заполнившем узкие улицы чужого города своей слаженной, внутренне деловитой суетой, словами команды, своей родной речью, песнями, музыкой, привезенными невесть из какой глубины России, своим большим воинским праздником победы.

Пехота на машинах, на броне танков и самоходных орудий, шоферы, дружелюбно перебранивающиеся из дверцы в дверцу, регулировщицы в форменных белых, немножко великоватых перчатках, мотоциклисты, верховые и пешие, — смотришь и невольно думаешь в простодушном и радостном изумлении:

«А и много же, ах как много нас, русских, советских людей!

Так много, что хватает и на то, чтоб держать в полном рабочем порядке необозримый наш тыл, пахать землю и ковать железо; и на то, чтоб поднимать к жизни столько отвоеванных у врага городов и сел; и на то, чтоб пройти столько верст, занять столько городов и земель противника; и на то, чтоб в три дня штурмом сломить его сопротивление на таком вот рубеже, на такой точке, как этот город Кенигсберг; и на то, чтоб в первый же день по взятии города заполнить его такой массой людей и колес. На все хватает!»

Грохот боя, откатившийся уже далеко за город, не тревожит разнообразного, делового и праздничного шума и говора на марше по главной улице.

Каких только лиц солдатских здесь не увидишь!

И усатые, будто бы сонливые, но полные энергичной выразительности лица пожилых, и молодые, но успевшие возмужать на войне, по-мужски загорелые и посолдатски серьезные, а все-таки юношеские, и белокурые, с чернью копоти на висках, и чернявые, припорошенные серой и ржавой пылью, и иные...

И на всех лицах — отражение дня большой и гордой победы.

Но город, там и сям горящий, там и сям роняющий с шумом, треском и грохотом сдвинутую огнем стену, там и сям содрогающийся от взрывов, — чужой и враждебный город. Он таит еще в теснинах своих развалин и уцелевших стен, в подвалах и на чердаках злобные души, способные на все в отчаянии поражения.

Группа бойцов-автоматчиков полубегом в тесноте уличного движения пробирается к переулку, где из окошек-амбразур полуподвала в безумном упорстве, возможно не знающие о полном поражении, немцы еще ведут пулеметный и винтовочный огонь.

Угомонить их снаружи оказывается довольно трудно с помощью одного только пехотного оружия. Тогда с истинно русской щедростью на них отпускается три-четыре снаряда танковой пушки — по числу окошек.

Слышно, как гремят раздельно, твердо и жестко выстрелы в упор.

В переулке наступает, как у нас говорят, полный порядок.

У МОРЯ

До самого берега проехать на машине было нельзя. Оставалось каких-нибудь триста — четыреста метров, где не было ни дорог, ни объездов, ни даже проторенных троп. Местность представляла собой нечто вроде огромного двора, заваленного и захламленного всевозможным горелым и догоравшим ломом, трупами людей и лошадей и вдобавок перепаханного фугасками. Черепичная скорлупа битых крыш перемешалась с белой и синеватой землей, вывороченной из пластов, покоившихся на глубине ниже уровня моря, моря, что уже блеснуло за безобразными зубцами обрушенных стен и ломаным лесом мачт, труб и вышек пристани.

Дальше можно было пройти только пешком, как прошли здесь наши, добираясь до немцев, стрелявших, по выражению одного бойца, из воды, стоя по колено, по пояс в прибрежном мелководье. Надо было прыгать с камня на камень, с брони всаженного в землю танка на гусеницу, расстелившуюся ровной дорожкой еще на пять шагов к морю, с гусеницы на бревна засыпанного блиндажа, по лошадиной туше, хваченной пламенем и уже затоптанной сапогами.

Наконец море у самых ног, море, окаймленное чуть видным леском знаменитой косы, замыкающей залив. Жаль, что оно не во всю свою ширь видно здесь.

Но все же море есть море. Голубое, близкое к цвету неба вдали и желтовато-серое, будто мыльное, у самого берега, оно тихо и мягко, но с присущей только морю скрытой силой и тяжелостью поталкивает в каменную стену мола.

Немецкая каска, залитая наполовину, покачивается на мели, то черпая воду через край, то сплескивая ее через другой. Погромыхивают пустые гильзы орудийных снарядов, перекатываемые волной.

Журчит своим порядком весенний ручей, нечистый, как будто крашенный кирпичной пылью. Мокрое тряпье, рвань и неизменная плесень серого пуха, намокшего и подсыхающего на солнце по всему берегу...

И все же море есть море, и его сырой и солонозато-мыльный, здоровый запах перебивает, если близко стоять, тяжелые запахи всяческой гари и разложения, столь знакомые всем на войне.

— А я, знаете, впервые его вижу, море, — признался с некоторым смущением офицер, чьи бойцы первыми вышли на этот берег и теперь охраняют его. — Все, знаете, как-то некогда было. То учеба, то работа, то служба, то война... Вот уже сорок лет округляется, а моря не видел, какое оно.

И очень многие, особенно молодые наши воины, с этого моря начали свое знакомство с тем, что составляет половину красы земной. У нас немало морей, но так велика страна, что можно прожить долгую жизнь, совершить не одно путешествие при современных средствах передвижения, прослыть заслуженно бывалым человеком и при всем том не успеть посмотреть моря...

Правее маленького городка с гаванью, которая была последней для немцев, припертых к воде, встретили мы на мысе Кальхольцер-Хакен троих наших бойцов, только что вышедших из боя, потому что не с кем уже было воевать на этом участке.

Невысокий, бледный от бессонья рядовой Михаил Медюк был из Белоруссии, сержант Николай Малышев, более видный, как говорится, со щеки парень, оказался волжанином, а высокий, но худощавый, под стать Медюку, Иван Шахлевич — не то из той же Белоруссии, не то с Украины.

Все трое — солдаты не первого года службы, люди, прошедшие из боя в бой от Москвы и Волги до этого Балтийского побережья, до этих болотистого вида камышей, откуда еще час назад в них стреляли немцы, — все трое видели море первый раз в жизни.

Может быть, лучше было бы увидеть его впервые не вдали от родины и не в горячке и напряжении трудного боя, а в мирное время, с террасы дома отдыха на крымском или кавказском побережье.

Но если суждено всякому человеку запомнить навсегда день и час первой встречи с морем, то добытая с бою встреча сухопутных русских, белорусских и иных советских людей с этим морем будет самый памятной и самой гордой датой их жизни.

Право, жаль, что оно в этих местах такое неказистое, болотистого вида, и не дает глазу того неоглядного простора, ограниченного только небом, какой обычно волнует душу на морском берегу.

И все же это море, какое оно есть, будет для тысяч наших людей самым памятным и прекрасным. Они дошли до него, сражаясь за свои земли, они увидели его как знамение конца одной из самых жестоких и щедрых славой битв Великой войны.

И разве не освящены эти воды тем, что мы пришли к ним, творя наше правое дело защиты Родины и возмездия за ее страдания? И разве эта земля, чуждая нам по всему, что было на ней, не полита кровью наших братьев? А о земле, что полита родной кровью, что пройдена нашими, советскими людьми в трудах и испытаниях долгих и страшных боев, — о такой земле мы долго будем вспоминать.

На взгорке, круто обрывающемся к мелководью поросшего камышом взморья, под березой, с трогательной опрятностью насыпанный и выровненный могильный холмик. На нем еще даже нет того скромного знака памяти, какие сооружают на войне из белых досок, фанеры и медных снарядных стаканов. Может быть, в полуразбитом домике, что стоит на южном скате этого взгорка, сейчас составляется надпись на фанерной дощечке и заодно пишется извещение родным либо близким об одном из тех, кто уже не уедет отсюда со своим полком или батареей на другой участок продолжающейся борьбы.

Кругом праздник. В домике с осыпавшейся черепичной крышей кто-то нащупывает на оставленном немцами пианино какую-то нехитрую, но милую сердцу мелодию деревенского вальса. В далекой Москве уже написан и подписан приказ о завершении борьбы на этом побережье, на этом мысе с длинным и трудным названием Кальхольцер-Хакен. И в приказе не забыты торжественные и строгие слова о вечной памяти бойцам, павшим в боях за свободу и независимость Родины на любых рубежах, в любых землях, у любых побережий...

Пройдут годы и годы, и пусть имя воина, еще не обозначенное на белой либо красной дощечке намогильного знака, уйдет из обихода списков, упоминаний, скажем просто — забудется. Но чье-то сердце, чья-то неостывающая любовь и память — матери ли, возлюбленной или друга — долго и долго будет тянуться светлым лучом с восхода к этому безымянному взгорку над морем, к этой могиле под белой березой — родным нашим деревом, выросшим так далеко на западе.

САЛЮТ

Вот он, тот самый мыс, тот самый окаймленный камышистым мелководьем моря участок земли, где только что свершилась одна из самых памятных наших побед.

Берег моря всегда кажется краем света.

Особенно сильно это впечатление на чужом берегу чужого моря. А люди, сбросившие сегодня с этого берега, уничтожившие или забравшие в плен последних немцев, оборонявших его, прошли перед тем тысячи километров своей и чужой земли в жестоких боях с противником. И чувство «края земли», конца большого пути, на который не всякой жизни хватило, сладким и глубоким волнением наполнило их души.

Днем раньше на соседнем участке фронта выход к морю ознаменовался стихийно возникшим салютом, который совпал по времени с одним из москов.ских салютов. Здесь, на этом клочке земли, выход к морю означал полную победу над окруженными немцами, последний их час.

И вот — еще день, а все небо над побережьем в цветных дугах ракет, и в воздухе, уже не сотрясаемом гулом боя, немолчно висит тонкий и длинный свист, напоминающий звук летящей мины. То там, то там раскатисто и многоголосо возникает «ура», хотя это уже не тот грозный и особенный клич атаки, который раздавался здесь часом раньше. Это «ура» праздничное, веселое, как на больших наших народных торжествах.

Шел-шел, воевал-воевал русский труженик-воин, защитник Родины, матери единой у всех нас, — и вот уже впереди не фронт, а море, в котором плавают обломки «подручных переправочных средств», на которых остатки немецких войск из одного «котла» пытались перебраться в другой: бочки, автомобильные скаты, доски.

И когда смотришь на запыленные, усталые, с подтеками пота, но освещенные радостным волнением лица бойцов, идущих от моря навстречу нам по этой земле, что еще вся дымится неулегшейся осыпью боя, приходят на память картины сенокосной страды. Вот человек прошел с неослабным напряжением всех мышц широкий и длинный прокос, подбил пяткой косы последние клочья травы в конце его и, закинув косу на плечо, идет обратно, чтобы начать новый ряд. Работа не страшна, когда она идет споро и ладно, — второй раз не ходить по тому же месту.

И сколько уверенности сильных людей, сделавших одно дело и готовых к новым делам, в походке, в голосах и позах — во всем.

* * *

Когда воинская часть переезжает с одного участка фронта на другой в обычной обстановке, это не выглядит чем-то особенным. Но когда она едет отсюда потому, что противника здесь нет, он разбит, — это совсем иное.

Машина в машину движется по развороченной дороге колонна. Пушки убраны разноцветной материей, играют гармони, аккордеоны, даже губные гармошки подают голос; песня перебрасывается с машины на машину. Маленький боец в ватнике, не прислоняясь к борту, стоит в машине на согнутых напряженно ногах и, забавляя фронтовой люд, прекомично дирижирует какой-то тросточкой.

И во всем этом радостном возбуждении, в этом заслуженно горделивом марше — живое и явственное предвестие другого праздника, который будет самым большим и радостным за эти бессмертные годы, праздника полной и окончательной Победы.

УТРО ПРАЗДНИКА

Кому сколько доведется еще в жизни встречать этот праздник, тот столько же раз неизменно вспомнит с особым чувством день Первого мая, проведенный вдали от Родины, но в пору ее самых блистательных и гордых побед над противником. Да и сейчас в тысячах писем, что будут написаны в первые послепраздничные дни из Действующей армии в тыл, обязательно поместятся несколько строк, посвященных пережитому здесь празднику.

Каждый красный флаг, поднятый в эти дни, где бы это ни было на всем неизмеримом пространстве родной земли, напоминал сердцу о нашем победном знамени, водруженном в центре столицы врага.

Празднество, освященное многолетней традицией свободного советского народа и всех трудящихся мира, приобрело еще особую, высокую знаменательность. Это был, в сущности, уже тот самый праздник, которого мы столько ждали в муках и горе, в безмерно огромном труде почти четырехлетней борьбы за нашу свободу и независимость.

Об этом говорил, это знаменовал каждый наш красный флаг, где бы он ни развевался в честь майского праздника, — в Москве, снявшей маскировочные щитки и шторы с окон, в горящих городах Германии, в ближних и дальних тылах фронта, на своей и чужой земле.

И тот маленький восточнопрусский городок, в котором нам довелось в этот год встречать Первое мая, запомнится на всю жизнь. Как не написать сегодня же в письме к другу, родному и понятливому человеку, о таких, казалось бы, обыкновенных и малозначащих вещах, как наступление этого свежего весеннего праздничного утра в немецком городе!

В открытое окно еще врывалась прохлада утихшего ночью дождя, пахло молодой садовой травой и пылью с улицы, тщательно, по-предпраздничному, подметенной и убранной. И все вокруг уже было полно разнообразных звуков праздника, постепенно вступающего в свои права. Пела патефонная пластинка агитмашины о чем-то далеком и милом, но не потерянном, а обретенном после долгой тоски ожидания:

На заре, белым-бела,
В саду вишня расцвела...

 

С мостовой доносился дружный и ладный стук строевого шага колонны, направляющейся на парад. Шумели и рвали воздух с характерным энергическим звуком автомашины, взад и вперед проносившиеся по шоссе. Кто-то где-то в соседнем дворе или в противоположном доме поспешно приколачивал что-то, заканчивая хлопоты праздничных приготовлений. Низко над черепичными, целыми и обрушенными крышами с веселым и мощным ревом прошел самолет...

И ни один из этих и множества иных звуков не принадлежал чужой силе, которая не так давно угрожала всему дорогому нам на земле, нашим будням и праздникам, нашему труду и песням, нашему счастью. Это все были звуки нашей действенной силы, нашего движения, нашего праздника, уверенно разворачивающегося на большой улице — от Владивостока до Берлина и далее...

О многом можно и нужно рассказать в письме на Родину, коснувшись первомайского праздника, проведенного вдали от нее. Ибо этот день есть день, в котором слышалась великая сила и правда Родины, ее торжество над врагом и предчувствие для каждого отдельного сердца долгожданных, но уже недалеких встреч и заслуженной радости.

1942-1945

ПОСЛЕВОЕННЫЕ РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

В РОДНЫХ МЕСТАХ

Больших лесов здесь уже давно не было, а стояли, как у нас говорят, кормельки, откуда были и дрова, и жердь, и бревно на холодную и даже теплую постройку. Эти небольшие островки леса, разбросанные по взгорьям и разделенные где проезжей дорогой, где заболоченной лужайкой, где пахотным полем, очень украшали местность. Теперь этих кормельков нет, а вместо них пошло, как говорится, всякое лихо: кустарники, жирный малолетний осинник, высокая и глухая трава лесных пожарищ, крушина, полевая березка. Лихо это занесло старые вырубки, ляда и кое-где уже сомкнулось с темными зарослями бурьяна, дедовника и еще какой-то бурой дурной травы, в рост конопли поднявшейся на пепелищах.

Лучше ехать дремучим лесом, веселее, чем этой пустыней непролазного волчьего мелколесья с редкими и печальными приметами бывшего человеческого жилья. Там выглянет из зарослей груда обожженной глины — остатки печи из деревенского кирпича-сырца, там — облупившийся, голый и потемневший, как кость, ствол яблони, там вдруг мелькнет маленькое, с неровными краями, зеркальце сажалки, а то, глядишь, обозначается старое сельское кладбище, и одиночество тех, что когда-то похоронены на нем, необычайно оттенено окрестным безлюдьем и тишиной.

И, наверное, лучше было бы не знать и не помнить, как здесь все было прежде, как хороша здесь была эта пора доброй осени с утренними дымами, встающими над лесом, с запахом сухой яровой и ржаной соломы, с постукиванием и скрипом колес по накатанным проселкам.

Не сразу осознаешь беспокойное и томительное ощущение, все сильнее вступающее в душу с приближением к тому клочку этой задичавшей и чужеватой теперь земли, где прошло детство, где отцы и матери на памяти нашей еще были молоды... Это ощущение большого времени, предстающего точно в разрезе, со многими своими слоями...

Вот такою, должно быть, выглядела эта земля, когда значилась она по бумагам «хутором пустоши Столпово» и когда впервые пришли сюда наши отцы в самом начале века. Они застали на месте срубленных еще ранее больших казенных лесов такое же дикое мелколесье. При них та часть этого мелколесья, что не пошла под раскорчевку, стала лесом, который мы помним с детства и после которого теперь вновь пошли заросли. Разница только в том, что отцы наши не видели здесь следов прежней жизни, не слышали даже дальних отголосков такой разрушительной и кровавой войны, да ехце в том, что нынешнему мелколесью, может быть, уже не стать лесом...

Сердце настороже, оно избегает вбирать в себя всю силу множества ощущений и впечатлений, рвущихся к нему. Оно словно знает, что ему не справиться с ними сразу.

Едешь по этим заросшим красноватой муравой, неверным дорожкам и с мнимой легкостью пропускаешь места и местечки, освященные такой дорогой и незаменимой памятью. Памятью детских лет, ранней дружбы, первой книги, прочитанной здесь в годы хуторского пастушества, памятью первых приездов сюда городским гостем и, наконец, недавней памятью вступления на эту землю с частями одной дивизии в такой же свежий и ясный денек осени 1943 года.

Война обживает и преображает на свой однообразный лад любую местность, любой край, и я это особенно остро чувствовал, когда подъезжал в тот день к родным пепелищам со стороны Ельнинского большака, вдоль которого шла дивизия.

Не говорю сейчас о волнении, с каким я ожидал того дня и наконец увидел древние, по преданию «екатерининские», дуплистые, частью усохшие либо обгорелые березы большака, близ которого пас когда-то коров, купался с ребятами, ходил по грибы. Но я помню, как меня томило и удивляло то, что все, кроме меня, шли по этим местам, как и по всяким иным, никак не отличая мое Загорье от тысяч других деревень и деревушек, что лежали на их большом боевом пути. И уже совеем странно и даже обидно мне было слышать привычные с детства названия искаженными перестановкой ударений. Я не вдруг уверился, что во всем этом ничего нарочито неуважительного или обидного не было. Просто — война.

Она лишает всякую местность ее особливого облика. Всякое своеобразие пейзажа, очарование того или иного уголка земли отступает на задний план перед однообразием военных дорог, изгибами и пересечениями траншей, уродством пожарищ, воронок, руин.

У войны своя память, свои приметы и сравнения.

Я ночевал в двух-трех километрах от пепелища моего бывшего дома на немолоченых снопах мокрой ржи, под кое-как натянутой плащ-палаткой, сквозь которую дождь сеял в лицо мелкой водяной пылью. И никак не мог настроиться на воспоминания детства: ночевок на сене или в поле, в ночном. Вспоминалось иное, ближайшее: где и когда я ночевал за войну, какой был обстрел, как приходилось похуже, чем под этой прошибаемой дождем плащ-палаткой.

Когда я в тот раз ступал по полям и кустарникам Сельца, Загорья или Столпова, в сущности, это не были они, поселения и земли, заключавшие в себе мир моего детства и ранней юности.

Это не было Сельцо, Загорье или Столпово, а были тылы дивизии, артиллерийские позиции наступающих войск, скрытное, но все же видимое многолюдье фронта с его порядками, бытом и всеми приметами, знакомыми по множеству других мест, где бывал я впервые в жизни. И отцовская сторона в тот день казалась даже более оживленной, чем сейчас, спустя два года, хотя тогда не все еще жители вышли из окрестных кустов и овражков, и меня на подворье узнала в лицо одна женщина — жена Кузьмы Иванова, нынешнего председателя колхоза, Пелагея Николаевна.

В особой обстановке той встречи, когда еще в трех километрах, за Огарковским болотом, шел бой, не могло так тесно и глубоко уложиться в душу все печальное, что я увидел своими глазами на Загорьевском подворье и узнал от оставшихся в живых односельчан. Этому мешали волнение и потрясение самой встречи, какая возможна поистине только раз в жизни.

Теперь, два года спустя, встреча была иной. Приехал человек в колхоз, как приезжал не раз до войны. И впечатление разоренности, бедности, голого человеческого горя, оставленного немцами на этом подворье, почти без всяких помех наполнило душу. Оно было тем сильнее и собраннее, что теперь уже были видны первые признаки возрождения жестоко и дико поломанной и потоптанной жизни.

Они, эти признаки, еще как те жидкие деревца, что посажены на могилах, только-только принялись и еще не могут скрыть своей тенью осевших от дождей, потрескавшихся от ветра бугров...

Перед глазами у меня пустынное, неровное поле, где пепелища бывших строений обозначены зарослями бурьяна, дедовника и крапивы, обвалившимися ямами погребов и еще приметными щелями, в которых загорьевцы укрывались от немецкой авиации.

На этом поле десяток избенок под соломенными, толстыми, необлегшимися крышами с торчащими в сторону будущих сеней концами решетника. Вместо сеней соломенные, на один скат, полушалашики. Я не знаю строения печальнее и непригляднее избы без сеней в открытом поле. И все, что стоит на усадьбе колхоза, спланированной и застраивавшейся здесь еще до войны, стоит так, что трудно определить хотя бы главный порядок поселка.

Только видя это, можно понять, как дорого здесь всякое усилие рук, всякое, хотя бы малое умение, каждый отесанный и положенный в связь с другими отрезок дерева, каждый столбик, вкопанный в эту оголенную и приунывшую землю.

На ней — все сначала: с какого ни есть закутка, с куска дикой глины, обформованной в самодельной формовке, с колышка, затесанного топором.

Дует несильный, но уже захолаживающий ветер; шуршит невыкошенная и мало потоптанная скотиной, обчесанная ветром, сухая трава; доносится глухой и не в лад прерывающийся стук вальков на току — сыромолотом оббивают лен; повизгивает и поет где-то под одним из соломенных полушалашиков тоскующий поросенок; с тонкой хрипотцой, силясь изо всей мочи, возглашает что-то печально-деловитое петушокоднолеток...

Мы сидим с Мишкой Мартыненком на бревнышке у нового, только что заведенного под крышу сруба. Левая нога Мишки в тяжелом солдатском ботинке лежит, упираясь каблуком в землю, протянутая так, словно он собрался поискать чего-то в глубоком кармане заношенных ватных штанов. Она кажется длиннее его здоровой ноги, точно чужая, и я невольно думаю, как, должно быть, хлопотно с этой ногой залезать на леса постройки, на крышу.

— Неужели все сам, Михаил Мартыныч? — спрашиваю я, называя так Мишку потому, что передо мной пожилой, усталый мужчина с занесенными седой щетиной щеками и подбородком. А помню я его молодым парнем, еще игравшим с нами, ребятишками, в лапту на Святой неделе, — Неужели все сам?

— Ну, как же не сам? Сам. Оно же и видно, что сам. — Он улыбается, как будто конфузясь за свою работу. — Сам, брат.

Говорит он медленным добрым баском, с нарочитой важностью, смягчающей невольную похвалу себе.

— Отвага, — говорю я, пытаясь поощрить Мартыныча к более подробной беседе о его первом опыте плотничества.

— Да нет, какая отвага! — возражает он. — Жить надо, а негде. Видал, как мы с Фрузой живем? Банька — она же ветхая, волков боязно, ночью придут, разорят...

Мне знакома в его речи манера своеобразной угрюмой шутки, и последнее замечание я считаю к делу не идущим, хотя уже порядочно наслышался здесь о волках. Я хочу допытаться, как все-таки он отважился взяться самолично за постройку избы, не будучи плотником, и как он справлялся с этой задачей. Известна поговорка, что всякий мужик — плотник, но практически это означает не более как умение загородить какой-нибудь хлевушок, сменить прогнившую половицу в сенях, собрать готовую постройку, размеченную бревно за бревном на старом месте.

— Ну что ты хочешь, — с усталой и грустной рассудительностью, оставляя шутливый тон, говорит Мартыныч. — Пришел вот в прошлом году с этой лялькой, — показывает он на свою ногу, — жить негде. Ну и давай я думать, как строиться. Кузьма говорит: «Леску подтянуть поможем, а больше что ж? Ты не плотник, и я не плотник. Ты инвалид, а я уже стар, мне и председателем бегать через силу». И верно. Ну, начал я строиться. А хорошо сказать — начал. Начни — закурить надо для начала, а покамест огня добудешь...

И, как бы желая показать начальную трудность строительства, Мишка достает кремень, кресало, мягкий тряпичный шнур, продетый сквозь гильзу обрезанного винтовочного патрона, и начинает высекать искру.

— Нет, — он отстраняет мои спички, — ветер, с одной все равно не прикуришь. — И, поймав искру на кончик шнура, машет им, чтоб гуще затлелся, и наконец подносит к потухшей у него в зубах папироске. — Вот, брат. А какой же я, правда, плотник? Сроду не был. Но, думаю, нет же таких крепостей, — продолжает он опять с той же нарочитой важностью, — нет же таких крепостей... Я вот на войне шофером стал и машину с пушкой водил почем зря, а до войны понятия не имел за баранку сесть.

И начинается неторопливый его рассказ с оттенком даже некоторого удивления перед собственной дерзостью. Точно человек сам до сих пор не может поверить, что изба, стоящая рядом, настоящая изба с четырьмя углами, — действительно дело его рук, его смекалки, терпения и хитроумия по нужде.

Я смотрю на серый от дождей осиновый сруб, густо законопаченный бледно-зеленым мхом, на довольно аляповатые углы «в чашку», на низко спущенные застрехи соломенной крыши — колосом вниз — и вижу, может быть, еще более того, что рассказывает мне строитель. Я читаю эту историю возведения дома от первого до последнего венца и до гребня крыши человеком, не имевшим ни опыта в этом деле, ни порядочного инструмента, ни, наконец, достаточной физической силы. Ни одно бревно не легло само на место, — его нужно было окорить, окантовать, поднять, перекатить, впустить в чашки углов и вновь вывернуть, выбрать в нем паз так, чтобы оно плотно пришлось по нижнему, горбылем легло в выемку, кривизной было пригнано по кривизне, — словом, нужно как бы надеть это бревно на бревно, пригнать до неподвижности. И если настоящему плотнику приходится вволю понянчиться с каждым бревном, то во сколько раз увеличивалась и осложнялась эта работа для человека, взявшегося за топор плотника впервые...

Мы обходим избу вокруг, и разговорившийся Мартыныч уже спешит предупредить иное мое замечание или даже мысль, возникающую при осмотре строения. Похоже, что он, такой спокойный, рассудительный и не обольщенный своим мастерством человек, все-таки не хочет оставить ни одного изъяна или упущения, не показав, что он знает о них.

— Угол, конечно, не по шнуру, но он еще и не обрезан как следует. Это не главное. Лишь бы стены ровные. Осина. Виду она не имеет, — не ель, не сосна. И цвет — чуть намокла из-под коры, потемнела. Виду того нет. А лежать — под крышей сто лет пролежит. Дожди, знаешь, дня не было, чтобы не пробрызнул. Ослизнет бревно — жди, покамест опять обвянет, а то за него и не взяться. Да с кем взяться? Малец меньший поможет, а то Фруза, когда свободна.

Она и рада и готова, но одно, что женщина, а другое — больная рука. Другой раз тащим с ней бревно: она правой рукой не может взяться, а я на левую ногу опереться избегаю, а тяжесть — двум здоровым мужчинам впору. Ну, поглядим друг на друга — два калеки, засмеемся с горя, но только смех, сам понимаешь, какой. А Фруза, глядишь, и в слезы, у нее это сейчас... Да я и о себе скажу: слаб стал, тоже вспомнишь...

Я знаю, какую незалечимую рану в сердце носят они со своей Фрузой, но он обрывает на этих последних словах, сказанных почти шепотом, и, справившись с собой, ведет дальше речь о постройке.

Я слушаю этого с детства знакомого мне человека, о котором знаю почти все, что можно знать о деревенском жителе. Работящесть и несколько угрюмая положительность отличали его с давнишних колхозных времен. Замуж за него вышла Фруза, девушка грамотная, красивая и любительница читать книги. С годами они сжились, хватили вместе всего, что приходится на долю обзаводящихся своим домом молодых по выделе из общего двора. Пошли у них дети, и дети были на радость. Старшая дочь их, Женя, помню, удиЕила меня, когда приезжал я сюда незадолго до войны, и своим редкостным сходством в лице с матерью, и редкостной жаждой к ученью, к книжкам — опять же материнской чертой. Помню, разводит девочка самовар, а огонь в нем что-то не берется, и она, раскрасневшись, голубоглазая, темнобровая, как Фруза, стоит над ним, чуть вобрав голову в плечи, с застенчивостью не то связанностью, за которой легко угадывается материнский характер, крепкий, порывистый и добрый. И помню, как она, помогая матери собирать на стол, по одному взгляд ду ее срывалась с места что-нибудь принести, подать, убрать. И всякий раз девочка возвращалась к книжке, раскрытой на подоконнике.

В сорок втором году в мой фронтовой адрес както дошло письмецо Михаила Худолеева, лежавшего тогда в госпитале после ранения. Не жаловался он ни на что, но тоска по своим, оставшимся под немцами в полной безвестности, горечь солдатского сиротства проникала все это письмецо.

А в сорок третьем году я по случайности попал в дивизию, которая шла на Смоленск и очищала от немцев мои родные места. Фрузы я в Загорье не встретил, — сказали, что она, спасаясь от угона в плен, подалась с младшими детьми к какой-то далекой родне. А про Женю я узнал, что она помогала партизанам. Какая это была помощь, в подробности неизвестно, но когда стала гореть изба Худолеевых, подожженная немецкими карателями, то начали рваться патроны. Немцы, видя такую улику, стали загонять людей в огонь, стреляя из автоматов. И Женя кинулась к ним, что-то крича по-немецки и заслоняя собой остальных женщин и детей. Что она кричала, никто тогда разобрать не мог. «Она была такая гордая и так их всегда ненавидела», — вот в точности слова, которые я много раз слышал от моих односельчан о Жене. Похоронена она вместе с другими расстрелянными на огороде, неподалеку от того места, где теперь стоит сооруженная ее отцом изба...

И, читая историю этого дома по его венцам, я невольно диву даюсь: какая сила, какое терпение и стойкость духа нужны для того, чтобы, не хвастаясь бедами и еще с нередкой добродушной усмешкой над своим рукодельем, справиться с этим сложным, длительным, тяжелым трудом, который выпал человеку после всех мук и трудов на войне, после таких испытаний горя!

«Хороший ты человек, Михаил Мартыныч, — хочется мне сказать ему, — надежный человек...»

Но мы продолжаем осмотр избы, и я воздерживаюсь от какой-либо похвалы вслух, опасаясь, что она помешает серьезности и дружелюбной доверчивости, с какой Мартыныч все мне показывает и поясняет.

Порог дверей кажется слишком высоким оттого, что ступать через него приходится прямо с земли — вместо сеней только навес, притороченный одним краем к стене избы, а другим опирающийся на полуметровые столбики.

Притолоки дверей отструганы без особого блеска, и дверь к ним придется еще пригонять. Мартыныч признается, что в отделочных работах он не мог достигнуть настоящей нормы.

— Топор, один топор. Хоть бы тебе долотечко, стамесочка, — ничего! А тут уж требуется тонкость. Вот хоть бы и потолок, — он указывает мне на то, что я уже заметил и о чем не сказал, чтоб не огорчить мастера, — маленько я ошибся: средние матицы положил чуть выше, и потолок, видишь, посредине выше, чем по краям. Но я думаю, что беды большой нет...

— Воздуху больше будет, кубатура расширяется, — с ходу вступает в нашу беседу председатель колхоза Кузьма Иваныч.

Человек это еще бодрый и более подтянутый, чем мужики в его годы, хотя отпустил уже порядочную серо-барашковую бороду. В молодости он живал в городах, работал полотером, и, должно быть, следующая его шутка, с которой он переступает порог, говорится уже не в первый раз:

— Поторапливайся, Мартыныч, стели паркет, по знакомству полы натру — будешь благодарить.

И Мартыныч возражает, как, может быть, не раз уже возражал на эту шутку:

— Спасибо, Кузьма Иваныч. Паркету настругать до зимы уже не успею, а вот если ты мастер коровьим дерьмом с глиной полы мазать, то прошу.

Оба смеются. И, обращаясь уже только ко мне, Мартыныч вздыхает без особого огорчения:

— Полов мостить нынче не буду. Сил не хватит.

И я только теперь соображаю, что доски для потолка не пиленые, а тесаные, и, чтобы получить две потолочины, человек должен был очень удачно расколоть чурбан надвое и все лишнее с этих плашек согнать топором в щепки. Так делали доски до изобретения продольной пилы. И Мартынычу пришлось наново постигать этот забытый человечеством способ.

— Поначалу, — говорит он, — полдня на доску уходило. Отобью шнуром линию, тешу-тешу — нет, обязательно криво получается. А теперь наладился — как по струне иду.

Это сравнение показалось мне отчасти смелым, когда я разглядывал потолок, напоминающий поверхность фронтовой дороги, мощенной расколотыми надвое бревнами, но оспаривать не хотелось.

Мне все более естественным казалось определить возведение этого незатейливого избяного сруба как некий подвиг. Подвиг простого труженика, хлебороба и семьянина, пролившего кровь на войне за родную землю и теперь на ней, разоренной и приунывшей за годы его отсутствия, начинающего заводить жизнь сначала, с жилья для своей семьи. И вот еще одна новая изба на колхозной усадьбе, отрадный знак возрождения жизни на этих опустошенных оккупантами землях...

— Значит, Мартыныч, — заключает Кузьма по-хозяйски, — теперь у нас есть свой плотник. Сказался. А то беда — никаких специалистов. Думал, пропадем совсем. — И в этом его выводе прямое житейское признание подвига Михаила Худолеева.

— Зачем пропадать? Нет! — отзывается на слова председателя Мартыныч и с какой-то, казалось бы, несвойственной ему лихостью провозглашает: — Жить будем, Кузьма Иваныч!

— Да, будем, Михаил Мартыныч, будем. Только, знаешь, забежал я сюда, сижу с вами, а сам еще в десяти местах нахожусь. Хозяйство. Крутись как хочешь. Поспевай: ах, туда, ах, сюда! И везде Кузьма нужен, а Кузьма один, и ноги у него уже не те... Вот даже и сюда, к Мартынычу, забежать надо: как он тут у меня мучается? Хоть я ему особо помочь не могу, а надо! И на ток надо. И вон там дед крышу кроет на амбаре — надо забежать, а то он прозябнет, слезет греться, а потом его опять поднимай. А-а?..

Но хотя при этом Кузьма Иваныч сорвал с себя шапку, сокрушенно махнул ею и умолк, как бы показывая, что, мол, все равно вы всего не поймете, — в его добрых, голубых, по-стариковски подернутых слезою глазах выражение обиды и раздраженности дополнялось оттенком смиренной и вместе горделивой озабоченности.

— Пойдемте, товарищи, — говорит Кузьма Иваныч, надевая шапку, — закусим чем бог послал. Бабы там собирают чего-то. Я, признаться, уже и за горючим спосылал. — И заторопился объяснить, что это близко, лавка в Станькове, через болото.

— Кругом если, так это вон где, Станьково. Куда к черту! А оно — вот оно, Станьково-то. Раз — и там...

— Ну что ж, пойдемте, это ничего, хорошо. Только другой раз приедешь, то уж давай у меня, в моем, так сказать, новом доме.

* * *

Я вскоре простился с односельчанами, и бедная усадебка колхоза с застроенными и незастроенными пепелищами, с могилами Жени Худолеевой и других расстрелянных немцами людей моего родного угла осталась уже далеко позади. Но впечатление от всего, что я видел там, неотступно сопровождало меня вплоть до выезда с поселков на шоссе, ведущее в Смоленск, и в самом Смоленске. И за первым планом того, что мне кидалось в глаза на улицах города, неизменно стояла худолеевская изба.

Я знаю этот город с детства, с той поры, когда он еще не имел для меня иного названия, чем Город.

Я помню гораздо полнее и отчетливее, чем многое другое и не столь отдаленное во времени, свои первые поездки с отцом в этот город, еще единственный для меня, на телеге с картофелем или еще каким сельским товаром, — случалось это обычно по осени. Яркое сентябрьское солнце скромно и ласково грело землю, дорогу, ольховые кусты с застаревшей летней пылью на шершавой, изъеденной мошками листве. Ездили мы по Ельнинскому большаку, но верстах в шести от Смоленска мягкая дорога кончалась, шел булыжник Киевского шоссе, — грохот этой нескорой, тревожной и утомительной езды уже означал собой город.

Со стороны этого шоссе он открывается слишком медленно и, как говорят, вида не имеет. Гористый, овражистый, застроенный по уступам, он лучше всего выглядел со своим белым собором, темно-коричневой старой Стеной, когда, бывало, подъезжаешь к нему поездом. Ровная линия Днепра, лежащая вдоль привокзальных путей, выгодно подчеркивала изломы зеленых высот, выносящих дома и домики, церквушки и башни Стены вверх-вверх, так, что казалось — каждое здание города видишь целиком...

Дорога, по которой я возвращался из деревни в Смоленск, памятна мне еще особым, горьким и радостным волнением. Это Рославльское шоссе, откуда осенью 1943 года я увидел руины родного города, заволоченные дымами свежих пожарищ, в день его освобождения.

Я не видел Смоленска в первое лето войны, когда гитлеровцы жгли и разрушали его с воздуха, и для меня город в этот день выглядел так, словно бы он, не потухая, горел все эти два с половиной года. И казалось, что даже за такой срок непрерывной разрушительной работы огонь не сделал бы больше того, что можно было видеть глазами, знавшими город в целости. Не хочется все это вновь описывать. Насколько разнообразны и примечательны — каждый по-своему — города при жизни, в своем цветении, настолько похожи и скорбно однообразны они в своем уродстве, причиненном войной. Тяжелая, едкая пыль от взорванных зданий, безобразные конусы щебенки, наваленной с высоты первых и даже вторых этажей до середины улицы, стены с черными дырами выгоревших окон — все это видано и перевидано в своем удручающем однообразии. И, пожалуй, эта картина была по-своему еще печальнее тех зарослей и опустошения, что встретили меня в деревне.

Но нынче в первый раз я подъезжал к городу еще с одной, новой стороны — с Минского шоссе, откуда идет гладкая, под стать самой магистрали, десятикилометровая ветка. С высокой Покровской горы, приходящейся, пожалуй, вровень с главами собора, с того берега Днепра разрушенный Смоленск виден почти так, как я видел его с самолета У-2, пролетая здесь, когда фронт был еще неподалеку. Сверху кажется, что в городе нет ни одного уцелевшего здания. Но стоит спуститься к железнодорожному переезду — и город виден, как из окна вагона, когда московский поезд минует Сортировочную.

И отсюда он, как ни очевидны с первого же взгляда разрушения, как ни оголены склоны и уступы холмов, застраивавшихся большей частью деревянными домами, он — Смоленск!

Смоленск в своей суровой и печальной красе города — страдальца и воина, как будто постаревшего на сотни лет и снова из глубины веков несущего на себе это выражение суровости и печали, свидетельство пережитых испытаний. Ему действительно не в новинку и выгорать дотла и быть опустошенным, стоя на этом исконном пути иноземных нашествий, устремлявшихся на Москву и Россию. Но все то уже смягчено было давностью, и для людей, живших в нем перед немецким нападением, он со своей Стеной не был только памятником, внушающим неизменно ощущение древнего времени, бывалых бедствий и славы. Он был просто городом, жилым домом, а не музеем. И тем внушительнее теперь его облик, как бы возвращающий нас ко времени польской осады или наполеоновского вторжения — событиям, запечатленным на камнях той же Стены, которая перестояла и немецкие бомбардировки.

Очень трудно передать то волнение, с каким человек приближается к городу, который был ему городом за все города, в котором он жил, учился, начинал думать о жизни широко и смело, как думается о жизни в юности. Такое чувство, как будто боишься узнать о чем-либо очень печальном или ждешь большой радости, которая должна вот-вот наступить...

Новый мост, сооруженный саперами на месте взорванного, ведет прямо в пролом Стены, и его настил смыкается здесь с мостовой главной улицы города — Советской. Она поднимается вверх, к центру, огибая подножие Соборной горы. Изношенные ступени лестницы, ведущей к главному входу в собор, начинаются от самого тротуара. Потемневшие плиты белого камня, обозначенные прорастающей в щелях меж ними травкой, — они не постарели, они все те же, что были, — старые, неровно вытоптанные, по форме напоминающие какие-то каменные чаши.

Правый тротуар улицы идет по краю глубокого оврага. Прежде и этот овраг был живописен: по склонам его лепились домики, садики с лестничками и тропинками вкривь и вкось снизу доверху. В глубине оврага, при его выходе к Днепру, есть старинный колодец, откуда весь город, лишенный водопровода, носил воду при немцах и в первые месяцы по освобождении — в ведрах, в чайниках, консервных банках. Выше овраг заслоняют дома-коробки, частью уже приспособленные под жилье.

Я специально проверил в этот свой приезд одно наблюдение, очень поразившее меня здесь в первый день после немцев.

Через пустые окна дома на левой стороне улицы, мне помнится, я тогда увидел Днепр, хотя прежде он никак не мог быть виден отсюда. Теперь какое-то ожившее на втором плане строение заслонило этот пролом, и река опять скрылась. Как будто что-то стало на свое место, и это ощущение было отрадно. Это примерно то же, как если бы увидеть избу Мартыненка или иную избу на Загорьевской усадьбе уже с пристроенными к ней и покрытыми под одну связь сенями, чтобы дверь открывалась не в поле, а по-обычному и привычному — в жилой полусумрак пристройки...

В нескольких метрах от центрального пункта в городе — Часов — остается поворот вправо — Козловская гора. С этой улицей, начисто выгоревшей и разрушенной, у меня связано одно из самых дорогих и знаменательных на всю жизнь воспоминаний.

Там однажды я сидел на возу, не выпуская вожжей из рук, ожидал отца, скрывшегося за калиткой одного из домов, и читал и перечитывал вывески. Одну из них запомнил так, что мог бы и сейчас нарисовать ее, расположив буквы и слова точно, как они располагались на ней, — дужкой от одного нижнего края вверх и до другого нижнего края: «Клуб поэтов». Мальчиком я писал стихи и, зная, что все известные мне поэты давно умерли, чувствовал себя в этом смысле одиноким на свете...

Часы! Знаменитые смоленские Часы на углу Советской и Пушкинской — главном перекрестке города, — пункт, по которому определялись все направления и расстояния в городе: «от Часов», «пройдя Часы», «не доходя до Часов». От них осталась одна заржавевшая металлическая справа с закопченным циферблатом.

В первую после немцев зиму, когда дул ветер, они, покачиваясь на своем железном стержне на уровне второго этажа углового дома-коробки, скрипели и ныли, терзая слух регулировщикам на перекрестке.

В ту зиму здесь на каждом шагу тебя преследовал такой удручающий звук: скрежет оборванной огнем жести, скребущей по жести, либо камню, либо по обгорелой балке. Висит где-нибудь на высоте третьего-четвертого этажа лист кровельного железа, оборванного и полусвернутого в трубку, и бубнит, скрежещет, грохочет там, вверху.

Нынче я не услыхал этого звука нигде в городе: нигде не висит зря ни одного обрывка жести, — они где прилажены на своем месте, где вовсе сняты и пошли в дело при возведении окраинным жителем какого-нибудь домишка, сарайчика или оградки участка, отведенного под застройку.

В центре города мертвых домов-коробок все еще остается больше, чем их возвращено к жизни. И нельзя представить себе, чтобы то, что возводилось, строилось и надстраивалось, лепилось, теснилось стеной к стене в течение многих десятилетий и даже столетий, могло быть восстановлено хотя бы в своей главной массе в каких-нибудь два года. Да еще из этих двух нужно вычесть те добрые полгода, когда фронт находился неподалеку, на линии Орша - Витебск. Еще весной сорок четвертого года город пережил несколько жестоких налетов немецкой авиации, и ее бомбы падали не только на руины трехлетней давности, но и на те считанные в городе здания, что уцелели от всех прежних бомбардировок.

Вглядываясь в то, как опустошенные и обезображенные огнем стены больших домов там и сям на протяжении улицы вновь приобретают жилой вид, начинаешь понимать, какая это тяжелая, сложная и многослойная громада — старинный город. Медленный, непрерывный, необозримый в своем объеме труд многих поколений людей! Время, обнимающее собой и первый камень, заложенный на месте Свирской церкви, одного из древнейших памятников русского зодчества, и нынешнюю кирпичную кладку, выравнивающую и ведущую вверх какую-нибудь выщербленную взрывом и закопченную огнем стену дома.

И есть особое удовлетворение в том, чтобы разобраться в унылой неразберихе разрушенных кварталов, найти свой ряд и план восстановления. Там — Осветить вновь остекленные окна отремонтированного дома, а в ряду с ним хотя бы убрать щебенку и кривые, горелые балки, торчащие из развалин, а если не под силу, то хоть протянуть порядочный забор до следующего ожившего или оживающего здания. Там — образовавшийся на пожарищах деревянных домов пустырь ограничить стройным рядом молодых деревьев, посаженных в линию с улицей. Один дом будет точно таким, как он был до войны; другой только частью своего корпуса может быть возвращен в строй улицы или квартала; остатки третьего будут убраны. Но в этом незаполненном порядке отрадно угадывать закономерность и обязательность заполнения и будущей завершенности.

Можно все это сравнить с картиной строительства нового города среди нарытой земли, котлованов, груд леса и кирпича, зданий, уже поднявшихся от земли, и еще только заведенных фундаментов.

На окраинах города возобновление его выглядит еще более отчетливо. Там заново возникают небольшие, но довольно опрятного вида каменные домики вперемежку со стандартными деревянными домами разных типов и редкими, целиком сохранившимися либо уже восстановленными зданиями прежнего Смоленска...

Если думать, что жилые стены за долгое время вбирают в себя какую-то частицу тепла человеческой жизни, то, несмотря на дожди и метели, прошедшие за эти годы над руинами, сколько этого тепла и даже запаха прежней жизни заключено в новой кладке стен из кирпича, собранного на развалинах!

На эти дома глядишь с какой-то иной пристальностью, этот кирпич уже не просто кирпич — сформованная и обожженная глина, — на нем отпечаток старины, многолетней, порой многовековой службы, какая приходится на долю городского камня. Он и с виду не такой. В одной стене укладываются кирпичи таких различных по возрасту и назначению зданий — от современного, советской поры дома до старинной церкви. Они разного цвета: то более темные, если положены наружу той же стороной, что и прежде была наружу, то с белыми пятнами цемента или известки, то бурые, то коричневые, то серые. Незатейливостью кладки и цветом домики эти немного напоминают постройки, какие бывают у нас на юге — например, в Крыму. Строят их, как правило, те люди, что будут жить в них. Не один только Михаил Мартыныч, говоря «мой дом», будет произносить эти слова в их прямом, буквальном значении. Один домик глядит получше, на других заметнее отсутствие профессионального опыта: там стена не очень ровная, осела или раздалась, выпятившись вбок... Но таких совсем мало; должно быть, это самые первые образцы строительной самодеятельности.

Еще за редкость можно увидеть на этих семейных стройках мужчину, все это, по преимуществу, дело рук женских.

За Никольскими воротами, у Чертова рва, на стройке одного дома, поднявшегося уже так, что кирпичная кладка сомкнулась над проемами, оставленными для окон, я увидел человека, который укладывал кирпич с заметной сразу же привычной ловкостью и даже легкостью. На мои вопросы он отвечал, не оставляя прилаживать один кирпич к другому и зачищать мастерком серую, замешанную на песке глину, что шла за цемент:

— Демобилизовался. Ехал, знаете, на родину, А тут у меня знакомые. Хотел у них узнать насчет своей семьи, потому что сведений никаких не имел, А тут они строиться начали, просят помочь. Я решил помочь, потому я хоть и не каменщик сам, штукатур, но дело мне это знакомо. Решил помочь.

Внутри постройки стояла еще не старая женщина и подкапывала лопатой раствор из песка и глины. Мне показалось, что она усмехнулась, слушая демобилизованного воина.

— Да, решил помочь вот, — заключил он, быстро и связно коснувшись и своей службы на войне, и прежней работы по специальности. — Решил помочь. Почему не помочь.

— Скажи лучше, — сказала вдруг женщина, усмехаясь, но не отводя глаз от работы, — скажи: нашел тут себе одну, и прижился, и дом стал строить...

Солдат не был польщен этим замечанием, как это могло бы быть с более молодым и более лихим на словах и в подобных делах человеком, Он заметно даже смутился.

Да нет, что там! Просто, я говорю, ехал, а они мне знакомые. Ну, решил. Ну и живу покамест тоже, потому что где же приютиться. И о семье мне тут нужно еще хлопотать.

— Нашел, нашел, понравился тут одной. Что ж, специалист. Хоть кому так годится.

Я спросил, не она ли и есть эта «одна», привлекшая воина.

— Нет, где уж! — вздохнула она, может быть выражая сожаление, что все это только шутка. — Муж у меня тоже на фронте погиб. Трое детей, мать. Мы здесь раньше жили. А он, правда, помогает.

— Давай раствор, — прервал он ее, — чуть бы погуще надо, а то не вяжет...

И этот маленький, случайный пример доброго рабочего содружества солдата, еще не нашедшего своей семьи, и солдатки, потерявшей на войне мужа, опять привел мне на память избу Мартыненка, построенную самолично, и многое из того, что видано, слышано и передумано за эти годы великих утрат и великого утверждения нашей жизни...

За этим рвом — границей городской окраины, — совсем неподалеку от этой вновь возникающей городской улочки, уже виднеются светло-желтые соломенные крыши новых сельских построек.

А подальше, за горизонтом, не видимый отсюда, копается на новостройке неторопливый по нужде, обремененный инвалидностью, усердный труженик, недавний воин, Михаил Худолеев, представляющий в своем маломощном колхозе его строительную бригаду...

Но все вместе — и пятиэтажные здания, восстанавливаемые в центре Смоленска силами профессиональных строителей, и самодельные кирпичные домики новой городской окраины, и вновь отстроенный порядок пригородной деревушки, и Мартыненкова изба, ровесница не только этих строек, но и крупнейших послевоенных сооружений в стране, — все это вместе панорама великого всенародного труда, пришедшего на смену такому же великому воинскому труду.

Я взял самые крайние по маломощности, если их рассмотреть в отдельности, образцы этого труда, то, что мне случилось увидеть на моей смоленской родине, в деревне, в городе. Человек, посещающий родные места спустя годы — и какие годы! — после того, как он жил там, по-особому заинтересован во всем, что он видит. И приметливость у него, должно быть, несколько иная, чем у человека, впервые видящего этот город, это сельское подворье, или человека, видящего их изо дня в день.

Каждый дом, и каждый жилой закоулок, и каждое пепелище города или села, видевшего войну, — это разнообразные судьбы людей, целые истории любви и разлуки, невозвратимых потерь и разнообразных встреч. Никогда люди, каждый в отдельности человек, не видят столько новых людей и так легко не сходятся с людьми, как во время войны.

Мой родной город — он иной, хотя я и встречаю на улицах иногда знакомые с прежних лет лица. Многие из тех, что ушли отсюда в первые дни и недели войны на запад или на восток, не вернулись сюда. Многих оставшихся здесь мы не застали, когда город был возвращен стране. Много здесь и людей, заброшенных сюда какими-либо путями войны. И для того, кто начинает здесь жизнь, город иной, чем для того, кто вступал здесь в жизнь когда-то, в довоенные годы.

Но город в целом начинает ту полосу своей возобновленной жизни, когда все уже течет привычным порядком — и движение на улицах, и толчея возле тесного здания кинотеатра, и будний непраздничный день с их приметами. Только заезжий и относительно досужий смолянин ходит здесь неторопливой походкой, заглядывается на развалины, припоминает, что где было когда-то и чего не было, задумывается над чем-нибудь, не идущим к его сегодняшней заботе и делу. Людям, что живут здесь и обживают этот город, уже это привычно. Они и по этим улицам, расчищенным от обломков зданий и осененным, по преимуществу, еще холодными стенами погубленных домов, ходят так же, как ходят люди в любом городе в магазины, в баню, на работу и с работы...

1946

«КОСТЯ»

Рожь едва начинала наливать, когда мы вступили в Витебск, и у нее было еще неполное зерно, а фронт гремел западнее Вильнюса, в глубине Белоруссии и на литовских землях.

Светло-зеленая в низинах и более светлая на взгорках, рожь пахнет в такую пору и хлебом и сеном. Запах этот был особенно явствен там, где она, потоптанная, просыхала на горячей песчаной пыли объездов. Местами, у обочин, она была не просто потоптана или примята и даже не то чтобы обмолочена до срока, а смолота гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями. А местами по ней шли черные плеши от бомбовых разрывов, — веером лежит она далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли. И еще больнее видеть, как она, светло-зеленая во все поле, вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная. Колос обгорел, молочно-нежное и мягкое, как муравьиное яйцо, зерно пересохло и сплющилось...

Но все это уже не вызывало гнетущего чувства, знакомого по сорок первому году. Все было по-иному. Жестокая стопа войны на этот раз задела кромку хлебов и трав только там, где дорога для нее оказалась слишком узка. Там и сям она проложила свой след, оставила отметины огня, и тотчас за ней, в тылу, смыкались поля и луга, леса и заросли в своем могучем спокойствии цветения и роста.

Под вечер длинного и жаркого июльского дня, особенно растянувшегося для меня из-за больших переездов по незнакомым местам, я искал свое фронтовое хозяйство на окраине живописного западнобелорусского городка.

Ни одной нашей машины здесь не оказалось: или они еще не прибыли, или уже снялись и следовали за фронтом, а я с ними разъехался.

Воинских частей поблизости не замечалось, даже движение на шоссе становилось слабее, — все подбиралось, подтягивалось к передовой. Словом, мне некуда было деваться. Так я набрел на девушку, сидевшую на ступеньках крылечка во дворе большого деревянного, не то школьного, не то больничного дома, обращенного забитой крест-накрест парадной дверью к дороге.

Девушка была в потертой, неформенной кожаной курточке, перепоясанной ремешком, и сидела она, держась обеими руками за ремень немецкой полуавтоматической винтовки, как бы повиснув на нем, и, припав щекой к стволу оружия, тихо покачивалась.

Она подняла голову, когда я к ней подошел, и с приветливой протяжностью в голосе пригласила садиться, чуть подвинувшись на ступеньке. Я сел, закурил и сразу почувствовал большую сладость хоть такого отдыха и приятную свежесть вечера, которая здесь, в этом дворике, заслоненном от жаркой и пыльной дороги, была гуще и ощутимее еще потому, что внизу, под огородом, слышалась речка. На всей земле вокруг, по которой только что отгрохотал валом катящийся вперед фронт, установилась мягкая, ровная тишина и прохлада вечера. Только шумела вода недалеко справа, в проломе подорванной плотины. Но главная вода, должно быть, уже сошла, и теперь в шуме ее было что-то дремотно-мягкое, успокоительное.

Лицо девушки, бледное, с матово-золотистыми песчинками веснушек, светлыми, будто зеленоватыми от глаз ресницами и неяркими губами, было не то чтобы знакомо мне как лицо, но знакомо по общему своему тону и выражению.

— Си-жу, — сказала она протяжно и как бы вызывающе, но, впрочем, вполне дружелюбно по отношению к собеседнику. — Сижу. Раненых охраняю. — Похоже было, что молоденькая, маленькая девушка привычно предполагает во взрослом человеке снисходительную насмешливость к ней с ее полуавтоматом и гранатой-лимонкой, привязанной бечевкой к поясу. — А как же! Здесь наши раненые партизаны лежат. — Она кивнула на дверь, что была за нами, не оборачиваясь, а лишь вскинув головой и не выпуская из рук ремня винтовки.

Я не торопился уходить, отдыхая от дороги, от своих неудачных поисков и даже от мысли: где же я все-таки буду ночевать? И, может быть, связывая неуловимую, но чем-то приятную знакомость обличья девушки, ее протяжную, хотя вроде как не чисто русскую речь со всей скромностью и очень приветливой красой этого края, со светло-зеленой рожью, с говором женщин в освобожденных деревнях и с какими-то своими отдаленными воспоминаниями, я спросил ее, местная ли она.

— Белорусская? — переспросила и улыбнулась она. — А што? Што я на гетай мове говору? Нет, товарищ начальник. Это оттого, что я здесь два года, меж белорусов да с белорусами. Вот и все. Я заброшенная, — добавила она, помолчав, и вздохнула, как будто слово это означало именно покинутость ее, а не просто способ, каким она очутилась здесь, в недавнем глубоком тылу немцев.

В это время послышался слабый такой звук, как будто внутри помещения швырнули мячом в стену. Я бы не обратил внимания, но девушка сразу прислушалась и, с добродушной досадой покачав головой, сказала:

— Надо идти.

Она наклонилась, опустив винтовку к плечу, и обеими руками снизу вверх провела ниже колена по ноге, аккуратно и экономно перевязанной узким бинтом. Она была ранена и ступала этой ногой нетвердо.

Я решил посмотреть ее партизанский госпиталь. В коридоре и пустой проходной комнате было навалено сено, закиданное обрывками бумаг, какой-то разноцветной рванью, тряпьем, окурками. Сено было прошлогоднее, откуда-нибудь с чердака, и пахло не сеном, а смешанным стылым запахом, какой остается надолго в стенах любого помещения после немецких солдат.

В следующей комнате, кое-как прибранной, в углах, противоположных по диагонали, лежали двое раненых. Здесь было скучно, и меня сразу охватило то напряженное и неловкое чувство, которое гтриходит, когда осматриваешь такие места: стараешься удержаться от излишнего выражения участливости и в то же время хочешь, чтобы не очень заметны были твое здоровье, завидная свобода тела, не отягченного страданием.

Лежащий лицом к двери больной с повязкой на голове вежливо отозвался на приветствие и даже захотел привстать на постели, запахивая землистобледной рукой ворот нижней рубашки. Другой, остававшийся слева, когда я оглянулся на него, поспешно заговорил, указывая на своего товарища со злобой и торжеством:

— Вот он, пожалуйста! Я его знаю. Я его даже очень, слишком хорошо знаю, предателя. — Он вскинулся, быстро перебрав обеими руками вокруг, точно ища чего-то.

Он лежал в застиранной, совсем потерявшей цвет армейской гимнастерке с отложным воротничком, какие еще носили у нас в первый период войны.

— Убью! — шепотом сказал он, истратив все силы в первом порыве.

Я снова взглянул на того, к кому обращались эти угрозы. На лице раненого была улыбка, как бы призывающая не относиться всерьез к словам товарища, но были и страх и желание упредить неправильное заключение нового человека, объяснить что-то.

— Вот весь день так, — сказал он, не жалуясь, а скорее смягчая резкость выпада своего соседа.

Девушка в это время подняла на полу возле его койки солдатский ремень, берестовый портсигар, кружку из консервной банки, еще что-то, разбросанное, как будто здесь играли дети.

— Перестань, Прохоров, лежи смирно. Последний раз говорю.

— Костя! Дай мне винтовку. Я с ним лежать не буду, я его все равно чем-нибудь...

Я не понял, кто же здесь Костя, и подумал, что больной немножко бредит.

Мы вышли из нежилой, насыщенной пылью старого сена духоты на крыльцо.

Я спросил у девушки, что такое происходит между ее больными.

— Видите, я Прохорова знаю, а того почти не знаю. Может он, правда, сперва был полицаем, а потом в отряд пришел, а может, он и в полицаях был по заданию. Этого я знать не могу, это все разберется. А раненый есть раненый.

Это был уголок того особого мира, о котором до нынешнего летнего наступления я знал только понаслышке да по описаниям, которые в большинстве делались понаслышке же. И мне все было дорого, что могла рассказать моя новая знакомая.

— Теперешнее мое ранение пустяковое, — начала она своим нарочито протяжным и будто усталым голосом. — А в правой ноге у меня осколок с прошлого года. В лесу было труднее заживлять рану. И вообще было трудное положение. А мы их до того довели, что они стали бросать против нас фронтовые части, А это, знаете, совсем другое дело, чем тыловые да всякие «белошивцы», полицейские. Они нас окружили, огромную территорию окружили, пустили в ход артиллерию и технику. Пошли цепью, прочесом по болотам, по лесам, ничего не пропуская. Тогда я была ранена в этих боях. Рана была тяжелая, но хуже всего, что я долго на снегу пролежала. Сколько я на снегу пролежала — можно умереть без всякого ранения.

Она неожиданно усмехнулась и как будто поежилась. От реки, снизу, шла вечерняя свежесть, хотя деревянные ступеньки крыльца еще были теплые на ощупь. В этой свежести, за которой уже начинается ночь, множество запахов ранне-июльской поры — красного и белого клевера, рябинника, медуницы, просто сена и ржи, пахнущей сеном и хлебом, — почти перебивало остывающий дух городских пожарищ за рекой, железной гари и тяжелый, всегда отдельный среди всех запахов запах трупов. Я слушал девушку, и все то, что она говорила о глухой зиме сорок третьего года, о своем первом ранении, представлялось давним, далеким, таким, каким здесь, в Западной Белоруссии, казалась зима подмосковной обороны или только что минувшая зима жестоких боев на линии Витебск — Орша. Я слушал и все отодвигал мысль о том, где мне сегодня ночевать.

— На войну я попала обманным путем. Я жила в Туле, училась. Мы с подругой для мамы подделали повестку, будто бы повестка из военкомата. А мама поверила, хотя слез было много. Первое время я была санитаркой, а потом мы с подругой расстались: я запросилась в спецшколу — захотела к партизанам. А то на фронте и убьют — не увидишь, кто в тебя стрелял...

И она опять засмеялась, словно желая отстранить всякое предположение об особых, высоких мотивах ее желания попасть к партизанам и свести все к причуде.

— Вы ничего не слышите?

Я прислушался, стараясь отвлечься от шума воды.

— Да, стреляют. Только это не фронт. Фронт вот где, — указал я по дневной памяти, — и слишком далеко, пулемет не услышишь.

— Ихний станкач бьет, — спокойно определила она. — Прорываются где-нибудь. Я не знаю, что теперь им, немцам, делать, которые в лесах остались. Мы в лесу были дома — и то тяжело. Я, конечно, имела специальность. Я в боях была, только когда они на нас шли. А так — я подрывник. У меня счет — шесть эшелонов. А как же, — протянула она опять в нарочито горделивом тоне, хотя и без всякой видимой заботы о том, верю я ей или не верю. — Я по установке рапиды. Что такое рапида? Она — вот такая, — показала мне девушка в темноте приблизительно размеры полевого телефона.

За шумом воды на подорванной плотине, все отчетливее различая стрельбу в тылу, мы услыхали вскоре новый, приближающийся от фронта звук.

— Костя! — послышался из окна знакомый и раздраженно-беспокойный голос. — Чего он там летает?

— Ну, летает, а тебе что? Лежи, не шуми, — громко и строго сказала девушка.

И, оборотясь ко мне, как бы отозвалась на мой подразумевавшийся вопрос:

— Костя? А это мое партизанское прозвище. Смешное? А я привыкла. Я под этим именем и в сводке Информбюро выступала. — И, прислушиваясь, поспешила объяснить беспокойство Прохорова: — Знаете, наши ребята ничего не боятся, но самолетов не любят. Я сама скажу — боюсь до смерти. — Звук самолета стал отдаляться, и она заговорила с оживлением и даже веселостью: — Меня один вокруг колодца гонял. Днем. С одной стороны сухо, колодец на скате, а с другой — лужа, грязь. Как мне с той стороны ложиться, так в грязь. Вывалялась вся, как чучело. И не могу догадаться платок спрятать, платок на мне красный. Ну, так вот... Рапида устанавливается так, чтобы произошло соединение, когда колесо паровоза в данной точке соприкасается с рельсом. Это дело несложное, но при установке нужна большая аккуратность и большое, — с наставительной серьезностью девочки-ученицы подчеркнула она, — большое присутствие духа. Да. Потому что такой участок дороги всегда охраняется. Тут и обход регулярный, и вышки с пулеметами, и гарнизоны, — вы видели, каких они тут крепостей понастроили, сколько одной проволоки накручено. А второе — что на полотне человек очень заметен, издалека даже. Я, первый раз когда влезла на полотно, думала, что я три часа там возилась, а это всего полторы минуты... Что это он? Опять?

Мы вместе прислушались. Самолет шел обратно на той же высоте, даже как будто ниже.

— Транспортный. — Она легонько тронула меня за руку. — Слушаем, слушаем, а это же транспортный. Это он своих окруженцев ищет. Почему только он их здесь ищет? Хотя здесь лесок порядочный!

— Страшно? — спросил я, чтобы обратить ее к рассказу.

— Да, нехорошо, конечно, если они здесь так близко. Главное, они оба лежачие, — она кивнула на дверь. — А вы про другое говорите — страшно? Я расскажу. Я расскажу, как первый раз была на задании.

Я очень хотел слушать, но меня отвлекал еще один запах, кроме запахов разных цветов и гари, заггах знакомый и даже приятный, но как-то не идущий к окружающей нас обстановке.

— Запах? — Она подняла свое бледное личико, ка котором теперь не видны были песчинки веснушек. — Это хлебом пахнет.

— Нет, хлебом, рожью — это отдельно, а вот еще чем-то.

— Я вам говорю: хлебом пахнет, а не рожью.

— Да, пожалуй, верно, горелым хлебом.

— Не горелым, а печеным хлебом. — Она усмехнулась: — Это вы в лесу без хлеба не сидели, а то бы не путали... Тут, наверно, недалеко походная хлебопекарня. Да слушайте вы, — с каким-то даже испугом она наклонилась ко мне, — вы просто есть хотите. А я тут болтаю. Это мы сейчас организуем.

Я поспешно отказался, очень довольный тем соображением, что неподалеку должна быть полевая хлебопекарня. Это как-никак воинская часть, а следовательно, мне уже нечего было задумываться о ночлеге и прочем.

— Было это зимой, в сорок третьем году, — продолжала девушка. — Мы тогда находились в распоряжении «Истребителя», но где этот «Истребитель» находится, я не знала, конечно. Мы получили задание от нашего командира. Со мной шли двое хлопцев. Они выпили, потому что очень волновались, а я — ничего. Если я иду на смерть, значит на смерть, — зачем же заранее изнуряться? — Это было сказано с той же беззаботностью относительно моего доверия или недоверия. — Страшнее всего знаете что? Ждать взрыва. Страшно, что вот он сейчас ухнет над тобой, и страшно, что никакого взрыва не будет. А мы уползать далеко не могли, мы должны дождаться взрыва и, как положено, обстрелять подорвавшийся эшелон зажигательными, добавить паники. Но еще страшнее, что взрыва не будет, что что-нибудь не так. А пока его нет, как бы там все аккуратно ни было сделано, все равно как бы ничего еще не сделано. Словом, такое состояние, что лежишь и рубишь зубами — ждешь. А когда по звуку от земли слышишь, что поезд идет и рельсы еще за два километра начнут пощелкивать, так это все равно как на тебя бомба идет, и по звуку ждешь — вот сейчас, вот сейчас... Н-ну!.. Дайте мне папироску, если еще есть. Я отнесу Прохорову, он спокойнее будет.

Я дал несколько папирос для раненых. Она наклонилась к спичке, держа папиросу в вытянутых с детской старательностью и еще более побелевших губах, и я опять увидел ее веснушки и слабо очерченные, светлые брови. Она легко поднялась, и, легонько опираясь на винтовку, ушла с прикуренной папиросой, и быстро воротилась.

— Ну вот. Слушайте. Как мы смотрели на всякий эшелон, что шел в ту сторону, к вам, к фронту! Мы имели радио, почти все сводки слушали, знали, что там делается, под Вязьмой или где. И вот, глядишь, несется туда составище — танки, пушки, ящики с боеприпасами, бомбы одна к одной, в сквозных футлярах. А ты глядишь и считаешь. Да если бы польза самому поперек рельсов броситься — с радостью! И это не то что я такая сознательная, а всякий наш человек так только мог думать, и вы сами так бы думали и так переживали.

Она достала откуда-то из рукава курточки платочек — как-то странно и трогательно было видеть это — и, заслонясь рукой, вытерла глаза, стараясь заслониться и этим жестом, и своей беззащитной улыбкой из-под руки.

— Да. Эти двое хлопцев, что со мной были, они действительно волновались, а одного, по кличке Олег, кашель разобрал. Не может остановить кашель. Тогда я велела этому вот, Прохорову, — кивнула она на дверь, — полушубок расстегнуть и чтоб Олег ему в за пазуху кашлял. Но все равно мне кажется, что слышно за версту — бьет, как из бочки. И они просят: «Разреши нам еще из фляги потянуть», — как дети, право. А я — нет и нет. «Нет, вы лучше после выпьете». И это все шепотом. А тут поезд — слава тебе господи, как по расписанию! А то уже минут десять оставалось до очередного обхода охраны. Н-ну!

Она глубоко вздохнула и выдохнула воздух. Восдоминания эти, по-видимому, были ей самой в новинку. Она как будто вернулась в свою Тулу, стала опять девчонкой, дочкой своей мамы, и рассказывает о том чудесном и страшном, что она испытала за эти два с лишним года в далеком партизанском краю, уже сама немало дивясь тому, что ей пришлось испытывать.

— Взрыв был такой, что, правду сказать, я думала, что ни земли, ни неба не осталось на свете. Это и был первый мой эшелон и, может, самый серьезный из всех шести эшелонов. Двадцать восемь «пульманов», как один, к черту, и дорога на сутки из строя вон! Об этом и в сводке Информбюро сообщали. Ну, ладно. А что было потом, после взрыва! Конечно, если б мы не были в мертвом пространстве, под насыпью, где взрывная волна прошла над нами, то нас бы сдуло, как пыль, хотя бы мы находились за тысячу метров. На хуторе, где нас ждали сани, обе двери — входную с улицы и ту, что во двор, — ч снесло с петель... Дали мы, правду сказать, не глядя куда, несколько очередей по всей этой громоздё на насыпи и под насыпью — и бежать. Хлопцы меня подхватили за рукава. Я и ноги не успевала переставлять — волокут. Но уже слышим — с наблюдательной вышки ударил пулемет, а вся эта луговина у них пристреляна. Соображаем, что напрямик нам не добежать до хутора, — уже пули стали посвистывать близко. Мы — к речке и бежать по речке, по льду. Речка петляет, это нам куда дальше, но зато мы как в траншее — за берегами, за кустами нас не видно... Правда, бежать еще труднее, чем по полю: где лед, а где снегом перемело так, что по грудь, а где вода под снегом. Добежали. Плюхнулась я в сани, только могла сказать, что, мол, хлопцы, погоняйте. Привалили они меня шубами, сами сверху — и по тройке... Н-ну?! — Она опять вскинула голову с небогатой гривкой русых прямых волос, и я, уже присмотревшись к ее лицу в темноте, увидел, что на нем словно бы заиграла краска, а в голосе слышалась взволнованность как бы вновь переживаемого счастья первой боевой удачи в самом ее разгаре. — Н-ну!.. Кони застоялись, намерзлись, с места взяли — только вожжи держи. Случись что-нибудь — завертка раскрутись или попадись что-нибудь на дороге, — дух вон и нам и коням. Знаете, сани не всё по дороге, а моментом от дороги полозья отрываются и опять об дорогу — тых-тых-тых! Летим. Один вожжи держит — Прохоров. Олег его обхватил за пояс, за него держится. Лежу — слышу, кричат чего-то. Просунулась из-под шубы — поют, поют, и не разберешь что: «Эй, гей, гей! Дай!» Одним словом, мчится тройка удалая. Я за руку одного ухватила, дергаю: «Не сходите с ума». Правда, перестали, но езда все та же. Рвем, рвем! Вся задача — подальше угнать, пока по свежему следу не бросились. А когда едешь один в поле зимней ночью, это всегда так — чудится, что и еще кто-то едет впереди либо сзади, и треск такой же идет от саней, и кони храпят. И нам, понятно, казалось, что за нами гонятся, — вся окрестность гремит и стонет. Давай, го-ни! Н-ну!..

Восемнадцать километров так! Теперь можете вы это представить: ночь, снег, лес поваленный и неубранный по сторонам дороги — это немцы так выр}/бали. Ночь, снег, иней, глушь невозможная, ни огонька в деревнях, ничего, тьпца верст от фронта, вражий тыл, и вот мчится наша тройка удалая, а позади — я раза два поглядела, — позади, над лесом, над таким белым лесом, — он аж синий, — над лесом уже зарево, зарево...

Я хорошо представлял себе эту зимнюю картину, хотя был глубокий летний вечер с дымными звездами — предвестием жары — и этим успокоительным, все более затихавшим бормотанием воды в проломе плотины.

— Потом я точно сознание потеряла от всех этих переживаний или укачалась, угрелась, может, даже задремала, а только слышу — мы стоим и меня зовут: «Костя, Костя, вылезай, Костя...» Вижу, кони не выпряжены, стоят во дворе, и коровником пахнет, а за стеной бу-бу-бу — говор густой мужской, разный. Меня позвали-позвали и ушли. Там двери хлопают, слышится даже, что печка топится, жарится что-нибудь, а мне неохота-неохота из саней вылезать: угрелась, лежу. Потом вышел кто-то: «Ах, вот где она!

Где ты тут?» Раскопал шубу, взял меня за плечи, приподнял и, знаете, ка-ак меня поцелует. Пра-авда!

Она засмеялась, но как-то неуверенно, и опустила голову, вытягивая и словно поглаживая ремень винтовки.

— Ну и что же?

— Ну и все. Все уже рассказала вам, что надо и что не надо. Первый раз, когда идешь на задание, то, конечно, все это переживаешь, запоминаешь. Потом легче. Сколько уже? — Она поднесла левую руку к глазам, подсунув этим движением рукав своей курточки к локтю. — Дело к часу.

— Кто же это был, если можно спросить?

— Кто? А кто же его знает, — протянула она с нарочитой своей интонацией. — Правда, поцеловал, положил обратно, — она так и сказала: «Положил обратно», — накрыл шубой и вернулся в избу. А я лежу, думаю: кто ж бы это такой был? Я догадалась, чго мы приехали в штаб «Истребителя», но я там никого не знала. Подумать, что Олег или этот, Прохоров, — нет. Во-первых, от них бы самогоном пахло, а вовторых, я бы не позволила. То есть я бы и этому не позволила, но он это сам и так внезапно, что я даже предположить ничего не могла. Приподнял за плечи, наклонился, смотрит в лицо, близко так посмотрел, — глаза добрые, даже задумчивые немного, — поцеловал — и все. И еще то, — голос девушки, как мне показалось, дрогнул и замедлился, — и еще то: никакой грубости он не позволил, ничего такого. А ведь я тогда была совсем еще девчонка, девятнадцать неполных. То есть, как вам это сказать, — она опять осторожно достала свой платочек, — я была не среди чужих людей, люди были все свои, но ведь меня все это время никто и по имени не знал, всё «Костя, Костя», а какой же я Костя? Пустяки в общем. Не знаю я, куда мне вас девать, вы же очень устали. С больными положить — вы сами не захотите, а еще негде.

Я сказал, что отлично устроюсь у хлебопеков.

— Ладно, идите. — Она поднялась вместе со мной. — Я с вами попрощаюсь, только зайду погляжу на ребят.

И, чуть-чуть волоча ногу, опять прошла в дверь своего госпиталя. Я подождал ее на дороге, под слабой тенью тополевой аллейки. Она вскоре вышла.

— Вы знаете, этот Прохоров, он ранен был еще в первый день войны, в Бресте. И в плену был. И бежал раненый. И в партизанах был много раз ранен., Конечно, ему обидно лежать с тем, кто, может, позже начал воевать. Но он, знаете, какой, он душу отдаст. Он меня подобрал, когда я в первый раз была ранена. Он, знаете, — она торопилась сказать все самое лучшее об этом человеке, — он кадровый...

Стали прощаться, и я еще раз решился спросить у нее, неужели она так и не узнала, кто ее поцеловал, когда лежала в санях. Она вздохнула и тихо, с грустной насмешливостью к своей будто бы проявленной слабости сказала:

— Я, конечно, тогда вскоре вылезла из саней и пошла в хату. Почему пошла — думайте как хотите. Пошла. Захожу — сидят разные люди, кто закусывает, кто курит, и самогонка на столе, но особого шуму нет. За столом сидит один, видимо прибывший «сверху», как говорят, сидит в гимнастерке без знаков различия, но с депутатским значком Белорусского Верховного Совета. Я это все рассмотрела потом подробно. Сидит, курит, записывает что-то в блокнот.

А напротив него молодой парень, даже сказать —i красавец, но с одной рукой. Это был знаменитый человек, его все очень уважали, я только не могу вам теперь сказать его фамилию. Но я же хорошо помню, что приподняли меня за плечи двумя руками. А подумать на депутата — нет. Не то чтоб уже так стар, но, знаете, солидный уже, — не то. Нет. Я всех там смотрела, засмеется кто-нибудь — на зубы гляжу, точно по зубам хочу угадать. И потом должен был этот, кто выходил к саням, посмотреть на меня как-нибудь, я так понимаю. Но меня встретили все хорошо, даже приподнялись, потеснились, усадили и стали угощать, как героиню дня, что ли, но никто не сказался... Ну, все-таки до свидания...

Больше мы не видались. Я переночевал в полевой хлебопекарне, где меня угощали чудесным хлебным квасом, и утром в кабине «студебеккера», груженного хлебом, поехал опять по дороге к фронту. Опять пошла рожь, местами потоптанная, местами хваченная огнем разрывов, рожь бледно-зеленая, но все более светлая по песчаным взгорьям.

1944-1946

В ДЕРЕВНЕ БРАТАЙ

(Из албанских записей)

С белой, горячей, шуршащей жесткой щебенкой большой дороги, то вырубленной уступом в почти отвесных горных склонах, то пересекавшей долины, ровные, как поверхность озер, машина свернула вправо. Теперь мы ехали по дороге, которая была вдвое уже прежней, и разъехаться со встречной машиной здесь было бы попросту невозможно. Впрочем, трудно было и предположить, что нам может повстречаться машина: дорога была очень мало наезжена; должно быть, по ней редко проходили даже сельские двуколки; она даже затравенела, затравенела, конечно, не так, как какой-нибудь наш проселок, но все же на ее каменистом грунте отчетливо обозначались две прерывистые полоски низкорослой колючей травки.

Но и здесь с одного из открытых поворотов я заметил глубоко внизу, метрах в пяти — десяти ниже дороги, ржавый, измятый остов обгорелой машины, как-то зацепившийся там за каменные торчаки крутого, как стенка, спуска в ущелье. Действия партизан вынуждали итальянцев и немцев выдвигать глубоко в горы свой боевой транспорт, где он подрывался на минах, подвергался обстрелу из засад, застревал на непроезжих участках полудорог-полутропинок, подобных той, по которой теперь пробиралась наша маленькая машина, едва ли не первая в этих местах после войны.

В километре с небольшим от деревни Братай, куда мы держали путь, машина остановилась, и опять шофер Коля заявил, что эта неприятность входила в его предположения, но он уже не уверял нас, как прежде, что через две минуты все будет в порядке.

Это был рослый албанец лет за пятьдесят, ревниво сохранявший за собой русскую ласкательную форму своего имени Нико, или Никол. В Влёре, влезая в его тесноватую для пятерых машину, настоявшуюся с опущенными стеклами под жестоким полдневным солнцем, я сказал что-то про баню. Коля восторженно закивал черной с проседью, стриженной под короткий ежик головой, заулыбался, широко открывая рот, где было всего-навсего два прокуренных, желтых резца, и причмокнул языком, как это делают албанцы в знак похвалы удачному, меткому слову.

— О! Баниа! Русска баниа! Хорошо!

Он знал и еще два-три слова на моем языке, как, впрочем, и на всех больших языках мира, и в данном случае был очень доволен завидной способностью общения с русским человеком без помощи переводчика.

— Баниа, баниа! — повторял он с наслаждением, обернувшись к нам с переднего сиденья и проводя широкой, черной от загара рукой по горячей обшивке автомобиля.

Однако все его оживление сразу пропало, когда он узнал, что мы едем в Братай. Он сделал уморительно грустную гримасу и, безнадежно разводя руками, заговорил на родном языке отрывисто, чуть ли не с раздражением:

— На этой машине в горы? Нельзя. Спросите кого угодно — нельзя. Машина не в порядке, дорога трудная, даже опасная. Все скажут — нельзя.

— Тогда зачем мы берем эту машину? Ведь есть другие.

Я уже взялся было за ручку дверцы, но меня удержало спокойствие моих товарищей, считавших необходимым, как я понял потом, дослушать Колю до конца. И выражение жалостливой растерянности на его лице сменилось вдруг решимостью, настоятельной энергией и убежденностью, предупреждающей всякие наши сомнения.

— Да, все скажут, что на этой машине ехать нельзя, но скажут те, кто еще не знает машины. А Коля говорит, что вполне можно, и, может быть, только на ней и стоит ехать. Она, правда, имеет свои недостатки, но Коля знает их все наперечет, как свои пять пальцев. И товарищи смогут убедиться, что, в сущности, эта машина даже лучше иной исправной, потому что там еще не знаешь, что в ней испортится, а тут все наперед известно!

Словом, желая всячески заверить нас относительно благонадежности своей машины, Коля с трогательным простодушием ставил нас в известность, что существуют и прямо противоположные мнения о ней, которые он был готов опровергнуть на деле.

Так мы и поехали.

Покружились, попетляли по крутым холмам, обступившим Влёру с северо-востока и сплошь покрытым оливковыми рощами, то теряя из виду море, то вновь обнаруживая его слева или справа на новом повороте, и наконец выехали на более выровнявшуюся дорогу, которую местами даже можно было видеть на километр-полтора вперед.

Я пропускаю все наши остановки в пути, все заливания радиатора водой из горных источников, все продувания бензопровода и прочие дорожные происшествия, ничуть не смущавшие знавшего все наперед Колю. Но теперь, в самом конце пути, Коля, как уже было сказано, собирался подольше заняться машиной, и мы, пожелав ему успеха, направились в Братай пешком.

Нас было четверо: секретарь местного партийного комитета Бекир Юсуфи, красивый человек лет тридцати, с прямым тонким носом и большими карими, умными и немного печальными, как почти у всех албанцев, глазами; поэт, секретарь Союза албанских писателей Шевкет Мусарай, очень сухощавый, много курящий человек лет за сорок; совсем молодой, рослый парень, переводчик Фикири. Фикири был старейшим из моих новых албанских друзей. Еще в Тиране, в день прибытия советской делегации на Конгресс албано-советской дружбы, при первой встрече выяснилось, что Фикири, студент Свердловского университета, прошедшей весной видел меня на университетском литературном вечере. Этого было достаточно, чтобы нам здесь, на албанской земле, встретиться как старым приятелям.

Какой отрадной предвечерней свежестью охватило нас в тени от гор, после душной машины, еще как бы сохранявшей полуденный жар Влёры!

О дневной духоте напоминали только цикады, еще стрекотавшие в кустах, но уже не с той однообразной, металлической резкостью. Мы были довольно высоко в горах, хотя никто точно не мог сказать, сколько это метров над уровнем моря, и вечер своей прохладой, запахом свежеющей пыли прямотаки напоминал наши деревенские вечера. Вместе с тем он был полон и своих особых примет — звуков, красок и запахов.

Деревня Братай лепилась по широкому склону от подножия большой черной горы до ущелья, на дне которого тихо, но явственно шумела река. Деревня была еще освещена заходящим солнцем — лучи его тянулись высоко над нашими головами, над затененной горным выступом дорогой. Нежно и грустно звякали жестяные колокольцы деревенского стада, неторопливо спускавшегося с гор к деревне. Пахло дымом, но не дымом от березовых или еловых головешек, а каким-то непривычным, душистым дымком от горных древесных пород. И еще пахло чем-то совсем знакомым, съедобным — это был, как я узнал потом, запах кукурузного хлеба, выпекаемого на улице, в куполообразных глиняных печурках. Мы были уже почти на околице деревни.

— Братай, Братай, — тихо, как бы про себя, сказал Бекир Юсуфи. Он был родом из этих мест, здесь ходил в партизанах, и, должно быть, это тихо повторенное название деревни по-особенному отзывалось в его душе.

Мне очень легко и сейчас представить лицо Бекира таким, каким оно было в те минуты. Прямые темно-русые, ровно зачесанные назад волосы, большой загорелый лоб. Легкий прямой нос, тонкие, но добрые и умные губы со вспыхивающей на них улыбкой растроганности и смущения. И особенно его глаза, карие большие глаза, в которых как будто отпечатлелись вековая горделивая скорбь и неподкупное достоинство народа, столько страдавшего и еще так недавно обретшего освобождение. В этих мягко блестевших глазах светилась такая нежность, такая возвышенная сыновняя любовь к этим горам, к реке, шумевшей глубоко внизу, к родной свободной земле, добытой кровью отцов и братьев.

— Братай...

Я еще раньше слышал от албанских товарищей, что это слово славянского корня. Может быть, единственно по этому случайному признаку я выбрал деревню Братай из многих других деревень, чьи наименования были мне названы. И уже по дороге сюда я узнал от Фикири, что в албанском языке слова «коса», «лопата» существуют в том же значении, что и у нас, хотя, правда, только в значении орудий труда. И река, что шумела у подножия деревни Братай, называлась Шушиц, или, по-нашему, Шушица. А когда я просил пояснить мне буквальное значение этого слова, то Шевшет Мусарай вытянул губы трубочкой и воспроизвел звук воды, тихо катящейся по каменистому ложу: «Шу-шушу...»

Дыханием древнего времени, памятью давних, когда-то много раз утрачиваемых и вновь зарождавшихся связей мира веяло от этих простых, первоначальных, как лепет ребенка, слов и обозначений.

— Смерть фашизму! — услыхал я вдруг и чуть не вздрогнул.

Эти слова громко сказал, обращаясь к нам, внезапно спустившийся из кустов на дорогу пожилой албанец в тяжелых, домотканых суконных штанах, застегнутых у икр на пуговицы, в суконной жилетке и такой же куртке, небрежно вскинутой на левое плечо.

— Свобода народу! — быстро отозвался Бекир и протянул ему руку.

Я уже знал эти слова по-албански, этот пароль и отзыв партизанского времени. Но внезапность и торжественность этого возгласа в устах горца придали уже привычным слуху словам какое-то особое звучание, точно этот клич опознания своих донесся из боевых времен древности.

— Ту нят ета, ту нят ета! — приветствовал нас горец, что означает «здравствуйте» или, совсем дословно, «живите долго».

Это был пастух, он уже давно видел нас сверху и спустился, чтобы первым встретить гостей у входа в деревню.

Он пожал протянутую Бекиром руку, и затем они быстро приложились щекой к щеке, слева и справа. И, не разнимая рук и приблизившись лицами, они тихо, с выражением большой участливости друг к другу, поговорили о чем-то. Бекир представил всех нас первому из жителей деревни.

Фикири перевел слова пастуха:

— Он очень рад, что первым приветствует дорогих гостей деревни Братай.

Он проводил нас до ближних домов деревни. Там стояло человек десять мужчин, опираясь на длинные, гладкие рукоятки мотыг, — они только что пришли с поля. Несколько поодаль стояли две женщины с прялками в руках — албанки не расстаются с ними не только дома, но и в дороге. Лица их не были закрыты, что для мусульманской местности являлось отчасти вольностью. Одна из них, которая была постарше, курила толстую самокрутку.

Все поздоровались с нами за руку с непринужденной и вместе истовой вежливостью. Со многими из них, в том числе с пожилой женщиной, Бекир поздоровался, как с пастухом, по-родственному. Старший по виду из мужчин в белой суконной куртке сказал:

— Мы давно знаем и любим Советский Союз, но впервые видим в нашей деревне советского человека, жителя города Москвы, мы очень довольны.

С этими словами он приложил руку к груди и слегка наклонил голову; то же самое сделали все стоявшие в кругу, причем каждый перехватил мотыгу в левую руку и чуть-чуть отнес ее в сторону. Это было красиво и походило на некий воинский знак приветствия. Я даже подумал, что орудия труда у этих земледельцев не утратили и своего назначения как оружия. В их осанке, в согласном единообразии движений также сказывался древний воинственный дух и воинский опыт народа. Правда, теперь в одежде уже не было единообразия и строгой самобытности. Национальные, домашнего изделия шаровары, жилеты, пояса и шапочки сочетались с бледно-серым сукном трофейных френчей, с городскими летними безрукавками и джемперами на «молниях». Только на ногах преобладала самодельная обувь — наподобие мокасин или русских крестьянских чуней.

Фикири перевел мой ответ на приветствие, и вновь со сдержанной истовостью качнулся круг мужчин, и я еще раз услышал, что хозяева очень довольны оказанной им честью, и еще раз попросил Фикири передать мою благодарность за честь, оказанную мне такой радушной встречей.

Конечно, во всем этом обмене любезностями порядочно было церемонности, обязательности обряда.

Но, видя лица моих хозяев, угадывая за сдержанностью и принятой церемонностью обращения искреннейшее радушие, я ощущал нешуточную значительность момента и, конечно, сам был взволнован непредвиденной огромностью моего представительства. Я был первым советским человеком, которого видели эти люди. Они смотрели на меня с жадным, но уважительным и любовным вниманием.

Мы прошли всей толпой по улице деревни, где много домов стояло с выгоревшими оконными переплетами, без крыш или было вовсе разрушено. На выбитой козами каменистой площадке выше здания школы, ничем, впрочем, не отличавшегося от других деревенских домов, был разостлан коврик для гостей, а хозяева уселись вокруг.

И вот здесь, в глубине малоизвестной нам даже по книгам горной страны, в албанской деревне, несмотря на крайнюю непохожесть обстановки, мы вели беседу, какая могла бы происходить где-нибудь в белорусском или смоленском селе после освобождения от оккупантов.

Эта деревня была одним из тех мест, где оккупанты не могли удержаться длительный срок. Партизаны их изгоняли, и жизнь шла здесь по своим партизанским законам, подобно тому как в некоторых наших районах где-нибудь на Витебщине, задолго до полного освобождения края войсками армии, восстанавливалась Советская власть, действовали ее законы и учреждения. От времени до времени итальянцы, а затем немцы выдвигали в горы войска с артиллерией, танками, бросали авиацию, и тогда вся деревня, с женщинами, стариками и детьми, уходила дальше в горы. Покамест мужчины воевали, их семьи ютились в заносимых горными метелями землянках и пещерах. Деревня много раз подвергалась артиллерийским обстрелам и ударам с воздуха. Строения, сложенные, как я заметил, из камня, на простой глине вместо цемента или известки, так же легко было разрушить, как легко сжечь избы и сараи какой-либо нашей лесной деревушки. Оккупанты угоняли скот, забирали все, что могли забрать, в покинутом жителями селении.

Жизнь в Братай еще и сейчас бедная и скудная. Ее нельзя сравнить с жизнью наших колхозных сел, хотя бы разрушенных и сожженных до основания: маленькое и молодое албанское государство не могло оказать даже наиболее пострадавшим от войны районам такой помощи, какая была оказана советским государством жителям мест, пострадавших от немцев. Но я во время беседы, касавшейся многих житейских дел, не услышал ни одной жалобы на эту жизнь.

— Мы имеем теперь землю, и мы свободные люди, — говорили наши хозяева. — Погодите, мы будем жить хорошо.

Всякий советский человек на моем месте испытал бы то же, что я при этой встрече, и так же затруднился бы передать в коротких и точных словах испытанные им чувства. Я не представлял себе, что в деревушке, куда, может быть, со времени войны еще ни одна машина не добиралась, в сердцах простых людей, так сказать, глубокой албанской провинции, живет такое отчетливое и ясное сознание зависимости своей победы над врагом от победы советского оружия и такая признательность нам за помощь в мирной жизни, такое трогательное почитание самого имени нашей страны.

Когда речь шла о разрушениях, учиненных в деревне карательными отрядами, была названа мечеть, и я, учитывая преобладание старших возрастов среди участников беседы, сказал, что, надо полагать, мечеть будет вновь отстроена. И прежде чем уяснил в словах переведенный мне ответ, я понял его по тому смеху, который вспыхнул среди правоверных.

— У нас есть гораздо большая забота — построить новую школу, — а без мечети как-нибудь обойдемся.

Я вспомнил при этом и другой случай, показывающий, что среди албанцев мусульманского вероисповедания уже не редкость такое беззаботное отношение к заветам религии... Мы как-то осматривали развалины старинного замка на горе Петрели, вблизи Тираны. На эту гору вслед за нами поднялся молодой албанец с огромным барабаном за спиной. Был рамазан, или мусульманский пост, в течение которого пищу принимают только раз в сутки, в промежуток с девяти часов вечера до двух часов ночи. Барабанщик должен был дать боем сигнал всей окрестности ровно в девять часов. Однако за добрых полчаса до этого барабанщик, по предложению кого-то из наших товарищей, незамедлительно показал свое мастерство, лихо ударив в барабан. Когда мы затем, разобравшись, выразили сожаление, что по своему незнанию толкнули его на такой грех, он рассмеялся.

Желая нарушить односторонний характер беседы, я попросил Фикири поблагодарить его соотечественников за все, что они рассказали о своей жизни, и узнать, нет ли у них вопросов ко мне. Мне казалось, что я буду засыпан разнообразными вопросами. Но прежде всего я не учел, что расспрашивать гостя о чем бы то ни было, особенно в первые часы знакомства, по обычаям не только албанского, но и многих других народов, считается неприличным, невежливым. В ответ на мое предложение я услышал еще раз слова о радости, которую доставил жителям деревни Братай своим приездом товарищ из Москвы. Впереди еще ночь и день и столько дней и ночей, сколько гость пожелает у нас остаться.

Переведя последнюю фразу, Фикири добавил от себя:

— Будет большая обида, если вы не останетесь ночевать.

Я охотно согласился, поблагодарил хозяев, но сказал, что утром мы должны вернуться в Влёру, где нас будут ждать члены советской делегации. После этого в кругу сидящих прошел какой-то легкий говорок, и старший обратился к Фикири.

— Они хотят немножко петь и танцевать, — перевел мне Фикири. — Если желаете, то нужно пойти на другое место.

Мы перешли на другую площадку, еще повыше, которая была выстлана каменными плитами, немного просевшими и перекосившимися от времени. Это был ток, где молотят хлеб, гоняя по кругу лошадей или мулов, и танцевальный круг одновременно, то, что у нас в деревнях называется пятачком. Пятачок этот помещался у подошвы каменного холма, может быть огромного цельного камня, скатившегося когда-то сюда с гор, заслоняющих деревню с юга. Уже совсем свечерело, и фигуры мужчин, взявшихся за руки и развернувшихся цепочкой, как это делается в коло, были подернуты легкой сумеречной тенью. Чего-то не хватало, чтобы начать действо. Бекир вышел из цепочки, подошел к ведущему, у которого правая рука была свободной, — это был опять же албанец в белой куртке, — и вот в этой руке у него развернулся каемчатый платочек. Я понял, что у людей, пришедших с работы, в хожалой, будничной одежде не оказалось этого малого атрибута пляски. Мусарай, Фикири и я присели в сторонке. Ведущий откашлянулся, но еще не запел, а сказал, как бы в третий раз повторяя слова приветствия:

— Мы очень довольны, что нам оказана честь... Мы жалеем, что наши товарищи, павшие в боях за свободу, не присутствуют среди нас...

После этого он запел, и стало понятно, для чего он сказал последние слова: песня посвящалась памяти погибшего героя. Все подхватили и пошли цепочкой по кругу, притопывая в каком-то необычном ритме, разворачиваясь вполоборота друг к другу. Напев, напоминающий, как мне показалось, напевы наших кавказских горцев, печальный и мужественный, звучал в незыблемой тишине вечера и ближним эхом отзывался в горах.

Шевкет Мусарай склонился над блокнотом, устроив его у себя на колене, и с ухваткой опытного собирателя стал записывать, несмотря на сумерки. Эго было нетрудно, так как каждая строка песни повторялась не меньше трех раз, как мне пояснил Фикири. Вот дословный перевод песни:

«Когда наша партия создавалась, баллисты1 арестовали Лазе Hypo и посадили его в тюрьму. Но он и не подумал их бояться. «Я ненавижу врага», — сказал он, и все честные люди говорят так. Поэтому с нами победа».

Когда мне переводили строку за строкой эту песню, я не мог сразу уловить соответствие ее слов с особенностями исполнения. Что, например, означает это яростное притопывание ногами при словах «и посадили его в тюрьму»? Оказывается, каждое колено пляски и большая или меньшая энергия ее ритма восполняют как бы недостающие в песне слова. «И посадили его в тюрьму, низкие души, будь они прокляты». — вот так примерно должна была звучать эта строка в исполнении, хотя произносилась только первая половина строки. Поэтому текст песни не может дать представления хотя бы о том, как долго она поется. А по-албански эта песня укладывается в восемь строчек правильного четырехстопного хорея; скрепленных одной сквозной рифмой.

— Кто такой Лазе Hypo? — потихоньку спросил я у Фикири, предполагая, что это известное в стране имя.

— Лазе Hypo — уроженец этой деревни. Он погиб в боях с оккупантами. Его память чтут здесь, а песня о нем — одна из любимых песен в Братай. Вот сын Лазе Hypo. Бари! — подозвал Фикири мальчика, худощавого, стройного, лет девяти. Он только что спустился сверху, с каменного холма, нависшего над площадкой. Там он сидел с другими ребятишками и смотрел и слушал, как поют песню о его отце, а приезжие быстро записывают ее в свои книжечки.

Всегда есть что-то милое и удивительно трогательное в том, как маленький человечек, ребенок, бойко говорит на неизвестном тебе языке. Дети в Братай, как всякие дети, не особенно придерживались принятых взрослыми канонических норм в обращении с гостем. Они стайкой сыпались вслед за мной, с нескрываемым любопытством разглядывая меня с ног до головы. Особенно их интересовали, как пояснил Фикири, моя украинская рубашка и летние полуботинки. Никто из взрослых, в соответствии с понятиями приличия, не спросил о моем имени, профессии и цели приезда в Братай, но дети, быстро войдя в контакт с переводчиком, с настойчивостью потребовали ответа на все эти вопросы.

Я, со своей стороны, задал им обычные в разговоре с детьми вопросы: как кого зовут, сколько кому лет, кто кем хочет быть, когда вырастет.

— Шофером, солдатом, милиционером, почтальоном, учителем, — односложно и без колебаний отвечали ребята на последний вопрос. А один мальчик, в трусиках, бахромками болтавшихся вокруг его ног, так же односложно и без колебаний сказал:

— Министром.

Мне даже показалось, что он при этом чуть пожал плечами, как бы добавляя к своему ответу слово «конечно».

Это вызвало восторженный, одобрительный смех и детей и взрослых. Немногословный Бекир Юсуфи, обратясь ко мне с заблестевшими в темноте своими карими красивыми глазами, горячо пояснил:

— Видите, он понимает, что в свободной, демократической республике можно, родившись в Братай, стать министром. Министры служат народу, и они должны быть из народа. Хорошо, — заключил он порусски.

— Шум мир! Очень хорошо! — подтвердил я, тронув мой крайне скудный запас албанских слов, приберегаемых для особых случаев.

И мы все смеялись, охваченные внезапным приливом волнения и растроганности.

Поблагодарив исполнителей песни, я спросил, кто является автором ее слов.

— Селим Хасани, — ответили мне и ответили так, что я счел неудобным показать, что это имя слышу впервые, и, кивнув головой, кое-как записал его в темноте.

— Нас просят зайти в дом, — сказал Фикири.

И мы, сцепившись руками, один за другим стали спускаться по узкой тропинке к ближайшему из домов в деревне.

Должно быть, то, что в популярнейшей среди балканских народов пляске коло люди крепко берутся за руки, происходит из привычной предосторожности горцев: если один оступится, его удержат другие в цепочке. Но еще я заметил в Албании, что рукопожатия здесь долгие и крепкие, и не редкость увидеть, что двое албанцев, приятели или просто добрые знакомые, поздоровавшись на улице или в дороге, долго стоят, не разнимая рук. А иной раз так и идут — рука в руке — и беседзчот...

Мы направились к дому, возле которого уже стояла наша машина.

— Порядок, порядок! — докладывал нам Коля порусски и говорил еще что-то по-албански, то и дело вставляя это излюбленное слово русских солдат и шоферов. — Порядок. Авто — порядок!

Мы свернули в ворота, низкие своды которых подпирали второй, жилой этаж дома — нижний служил клетью и сараем. По лестничке из каменных плит, вроде высокого русского крылечка, мы поднялись на свет фонаря, предупредительно вынесенного навстречу, и очутились в мощенных теми же плитами маленьких сенях, у которых со стороны двора стены не было. Это место называется диваном. Стены дома и каменная плитняковая кровля сохраняют здесь тень в продолжение почти всего дня.

Нас встретила хозяйка дома, вдова Шечере, женщина лет сорока пяти. Она поздоровалась с гостями за руку и, указав нам на открытую дверь той половины дома, где мы должны были расположиться, попросила извинить ее беспорядок в доме. Время рабочее, она весь день в поле, а дома никого нет — ее сын и дочь учатся в городе. Сын скоро будет офицером. Это пояснение должно было, очевидно, послужить некоторым оправданием запущенности в доме, но никакой запущенности, конечно, не было.

Выдвигаемый нашими провожатыми вперед, я переступил порог комнаты, сплошь застеленной коврами, но лишенной какого бы то ни было подобия мебели. Я все как-то перезабыл из того, что приходилось читать или слышать об обычаях домов подобного рода, и не догадался оставить обувь у порога, а когда сел в указанном мне углу, увидел, что все вступают в комнату в одних носках или босиком. Я быстро разулся, очень смущенный попыткой молодого албанца помочь мне в этом, и полуботинки мои были водворены на положенное им место. Никто из присутствующих даже бровью не повел, чтобы показать, что заметил мою оплошность. Врожденная вежливость и тактичность были проявлены и во всех других случаях, когда я делал что-нибудь невпопад по незнанию, а Фикири забывал или, опять же из вежливости, не хотел предупредить меня.

В комнате сидело человек пятнадцать или более, все курили и молчали. Потолка не было, и дым поднимался к щелям тяжелой плитняковой кровли.

Наконец ко мне обратился сидевший, как все, разутый, но в полной своей форме с красными погонами сельский милиционер:

— У него есть один вопрос.

— Пожалуйста! — обрадовался я.

— Он просит рассказать, как произошла Октябрьская революция, — перевел студент Свердловского университета, глядя на меня с таким участием, как будто я вытащил один из труднейших билетов на экзамене.

Понятно, что мой ответ наполовину состоял из оговорок относительно того, что настоящее освещение этого величайшего исторического события потребовало бы много времени. Все слушали с глубоким вниманием, и я не мог вновь и вновь не почувствовать того, что я для них не просто агитатор, с помощью переводчика сообщающий им некоторые уже более или менее известные вещи, а живой, натуральный человек из Советского Союза, из самой Москвы...

Беседа шла, подали кофе в маленьких нарядных чашечках, дым от сигарет и трубок стоял над головами плотным слоем. Но как будто собрание ждало чего-то. И я отметил про себя, что товарищ Бекир еще медлит достать припасенную им в эту дорогу бутылку вина.

— Смерть фашизму!

— Свобода народу!

Наклоняясь, как бы от дыма, в незанятый правый угол комнаты прошел невысокий старик в какой-то ватной телогрейке и солдатской пилотке, пытливо и весело посматривающий в сторону гостей.

Все поднялись поздороваться со старшим в собрании.

— Селим Хасани, — представил его тот, кто до этого времени был старшим. — Партизан, дважды раненный. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, он сторожит деревенскую кукурузу от диких кабанов, поэтому он опоздал немного.

— Да, — сказал Селим, расправляя усы и поглаживая седую щетину на впалых щеках и сухом подбородке, — я уже довольно стар. Таких стариков было только два в партизанах — я и еще один, он погиб в боях. Старая Береле лишилась мужа и сына.

— Эту женщину, — добавил от себя переводчик, — вы видели при входе в Братай — она стояла с другой, помоложе, и курила. Когда сын ее был убит оккупантами, муж сказал: «Теперь моя очередь воевать».

И ушел в отряд.

— Это тот Селим Хасани, — спросил я, — что сложил песню про Лазе Hypo?

— Да, тот, но он сложил не одну песню. Он поэт, и ему принадлежат слова многих песен, что поют в Братай.

Старик сидел, как все, подвернув ноги пятками под себя, и, наклонив голову в заношенной пилотке, с добродушным, снисходительным лукавством вслушивался, что о нем говорили.

Бекир Юсуфи принес из машины бутылку, разлил коньяк по кофейным чашечкам, и когда, после обстоятельного тоста, все выпили, Селим откашлялся и посмотрел в сторону гостей.

— Он будет петь, — сказал Бекир.

Селим качнулся грудью к сидящим перед ним односельчанам и чуть подкинул вверх подбородок, как бы призывая всех изготовиться к песне, и, покачиваясь, запел:

Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию..!
 

Я успел записать перевод этой первой строки и увериться, что речь идет именно о Бевине и Цалдарисе, а хор еще тянул ее, повторяя в третий и, может быть, четвертый раз. И тут нужно было смотреть на лица поющих.

Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию..!
 

Лица при этом последовательно выражали и вопросительное недоумение, недоверие к самому факту подобного намерения, и затем возмущение, оскорбленность чувства, и, наконец, грозный протест.

А лицо Селима тем временем уже выражало некое хитрое торжество: пусть, мол, они собираются поделить Албанию, и следующая строка уже прямо оправдывала это торжество:

Мы имеем своих друзей — Россию и Сталина...
 

И хор подхватил эти слова, сразу воодушевляясь их уверенностью, и вместе с уверенностью уже здесь была насмешка над врагом по поводу его просчета: что, мол, съел? — так можно было бы передать русскими словами смысл этой мимики.

А во главе у нас стоит партия, —
  говорилось в заключительной песне, и эта концовка звучала как слова клятвы, здравицы и воинственного вызова.

Песня сменяла песню, и нового человека в них поражало обязательное наличие непосредственного политически актуального содержания. Я попросил спеть какую-нибудь старинную песню, но и эта песня о турецком иге каким-то образом под конец обернулась к современности. Древняя форма выражения насущных нужд, дум и надежд народа органически служила выражению небывалого, нового сознания и была неразрывна с ним:

Товарищи, я буду петь недолго,
Но скажу точка в точку:
Пусть подохнут завидующие нам,
Те, которые были баллистами.

 

Песня имела успех, Селим Хасани был сам явно доволен ею и в дополнение к ней заявил на словах:

— Я слишком хорошо понимаю политику, и теперь меня в политике не собьют ни Трумэн, ни Бевин, никто.

Это было сказано так, как будто в задачу Трумэна или Бевина входило сбить в политике именно его лично, Селима Хасани. Безнадежность подобного намерения подчеркивалась хитрой и как бы сожалеющей об этих политиках улыбкой незыблемого в своих взглядах человека.

Я поднялся было, чтобы выйти подышать, но тут Селим запел снова:

Когда я был молод,
Я был журналистом.

 

Так именно перевел Фикири начало этой песни, и на лице у него самого было недоумение, почти растерянность.

— Я не знаю, что он хочет сказать: как он мог быть журналистом? — ведь он неграмотный...

Дальше в песне говорилось о том, что Хасани писал статьи в газетах, разоблачал врагов и призывал всех честных людей бороться за свободу и строить новую, светлую жизнь.

Не желая, видимо, прямо уличать певца в мистификации, Фикири сказал, что советский гость не совсем понял слова песни. Селим, похоже, только этого и ждал.

— Разве это не правда, что я был бы журналистом при моем понимании политики, будь я только грамотным и помоложе годами?

Я не умею передать словесный ход этого шуточного приема, употребленного Селимом, но там он вызвал веселый смех и характерное причмокивание языком — знак похвалы удачному острому слову.

Поэт сидел, удовлетворенно ухмыляясь и ревниво склонившись ухом в мою сторону, словно наблюдая за точностью русского перевода своих слов.

Нащупав у порога свои полуботинки, я вышел в открытые сени, называемые диваном. Из второй двери, выходящей на эту площадку, бил красный, встревоживший меня свет. Я заглянул туда. На полу комнаты дымились крупные красные головни большого костра, вокруг склонялись фигуры мужчин и женщин. На длинном деревянном вертеле, протянув во всю длину передние и задние ножки, жарилась баранья туша. Я сказал Фикири, вышедшему за мной следом, что если он знал об этой затее, то должен был помешать ей: ведь это не от избытка, я же только что слышал, что в деревне очень мало овец.

— Об этом нечего говорить: мы здесь только гости, — строго сказал Фикири.

Было уже далеко за полночь, когда подали этого барана, выставив на ковре низкий круглый столик. Бекир разлил береженый остаток вина из той же бутылки; досталось, может быть, менее чем по одному глотку, но провозглашение тоста и поднятие бокалов происходило с большой торжественностью и соблюдением формы.

Селим, закусив со всеми, отсел от стола и начал опять потихоньку раскачиваться. Все перестали есть.

— Он сочиняет новую песню.

Селим, покачиваясь, шевелил губами и посматривал в мою сторону с каким-то особым, обещающим выражением веселого озорства.

— Он сочиняет песню для гостя.

Песня эта показалась мне похожей по началу и характеру исполнения на все другие, а судя по тексту, записанному мной, предполагаю, что в нее вошли строки из каких-либо других песен, но в ней действительно были слова о госте, прибывшем из Москвы в Братай, расспрашивающем о нуждах людей, о жизни.

Народ сбросил иноземное иго и строит новую жизнь. Но память суровых, неравных боев не покидает сердце поэта:

О Албания многострадальная,
Какая ты мужественная,
В бой ты шла безоружной!

 

Кончив петь, Селим посмотрел на меня выжидательным взглядом, и Фикири, обменявшись с ним несколькими словами, сказал мне:

— Поскольку он знает уже, что вы тоже поэт, он думает, что вы споете что-нибудь в ответ на его песню. Скажите что-нибудь.

Я сказал, что, к сожалению, не умею слагать стихи так быстро, и Селим с ласковой недоверчивостью покачал головой, полагая, видимо, что я лишь из похвальной вежливости не желаю оспаривать первенство у него, старика.

Ужин кончился, подали воду для мытья рук, и народ стал расходиться. Селим остался после всех, внимательно смотрел, как нам стелили постели, изредка делал какие-то замечания, — мне пояснили, что по старшинству он считает себя обязанным убедиться, что гости хорошо устроены на ночь, — и только тогда попрощался с нами.

Когда мы прощались и он взял мою руку обеими своими сухощавыми руками и так держал ее, стоя передо мной и заглядывая снизу вверх мне в лицо, он показался много старше, чем прежде. Он, должно быть, порядочно устал, а ему еще нужно было идти на свой пост в поле. Песни отзвучали, праздник его закончился, и новое выражение старческой грусти виделось теперь в его добрых, немного воспаленных глазах. Он держал мою руку и, кивком пригласив Фикири к разговору, спросил:

— Ты в Москве вспомнишь меня хоть раз или только здесь хвалил мои песни?

Это была шутка, — он и улыбнулся при этих словах, — но это была и просьба, и дружеский укор про запас.

Я указал на мою книжечку, в которой весь вечер записывал, и сказал, что не только буду помнить, но обязательно напишу о нем в газету.

Он усилил пожатие моей руки, встряхнул ее.

— Спасибо. Но ты пиши правду, ничего не придумывай от себя для украшения правды. И вслед за тем глаза его оживились прежней лукавой искоркой, и он с профессиональной доверительностью подмигнул мне, как бы говоря, что мы-то, мол, с тобой отлично знаем, как это иной раз делается...

Затем он одной рукой наклонил легонько мою голову к себе, и мы приложились щекой к щеке слева и справа.

— Прощай. Живи долго.

Утром его не было в числе провожавших нас. Выпив по чашке кофе и наотрез отказавшись от завтрака, мы выехали из Братай, чтобы, пользуясь утренней тенью в горах, к раннему полудню попасть в Влёру.

* * *

Мне хочется здесь привести несколько строк из письма, полученного мною из Албании десять лет спустя после этой поездки в деревню Братай.

«У нас в Албании существует традиция писать письма советским людям по случаю месячника советско-албанской дружбы. Я решил написать именно Вам, дорогой Александр, чтобы напомнить, что мы с Вами встречались 10 лет тому назад, в 1948 году, когда Вы приехали с визитом в нашу страну. Вы посетили и деревню Братай, о которой писали в своей книге. В то время я был еще маленький, учился в начальной школе. Вы повстречались с большой группой детей нашей деревни и, к счастью, со мной. Ах! Как свежи воспоминания об этой встрече и нашей беседе в моей памяти! Мне она вспоминается именно такой, какой Вы описали ее в своей книге. Я был в коротких штанишках... В конце нашей беседы Вы спросили меня, кем я хочу стать, когда вырасту, и я совсем подетски ответил: «Хочу быть министром». Сейчас, конечно, Вы меня вспомнили.

Хочу рассказать Вам о моей жизни в течение этих 10 лет. После окончания начальной школы в деревне народная власть дала мне стипендию для продолжения образования. Таким образом, я окончил семилетнюю школу в городе Влёра. Там я ближе познакомился с Вами посредством Вашей поэмы «Василий Теркин». После окончания семилетки я окончил Сельскохозяйственный техникум в Тиране (в 1956 году). Условия здесь были созданы замечательные, особенно для пострадавших от войны. Хочу Вам сказать, что меня очень уважает семья за то, что во время войны, в горах, нашел пещеру с таким узким ходом, что немцы никак не могли отыскать нас, хотя стреляли из автоматов над самыми нашими головами...

Сейчас я работаю агрономом в сельскохозяйственном кооперативе Чепрат, недалеко от Влёры. Свою специальность я очень люблю; в то же время она высоко ценится нашим народом и партией. Мне нужно работать еще год, чтобы приобрести стаж, который требуется для поступления в высшее учебное заведение.

В этом письме я хочу Вам сказать, что в нашей стране произошли большие изменения. Непрерывно растет благосостояние народа. Мы понимаем и видим своими глазами вашу помощь, помощь нашего верного друга — Советского Союза. Мы высоко ценим дружбу с вами; сама наша жизнь не имеет смысла без вас.

В другой раз я напишу Вам на русском языке, потому что я прилагаю все силы, чтобы его изучить. Кончаю свое письмо к Вам, желая от всего сердца успехов в Вашей замечательной работе.

С уважением Муедин Брокай.

(Влёра, Албания. Сельскохозяйственный кооператив Чепрат.)»

1948-1958

НА ХУТОРЕ В ТЮРЕ-ФИОРДЕ

Не помню, что я такое прочел в детстве о Норвегии, но с давних лет своеобразное очарование этой страны оживало в душе всякий раз, когда случалось что-нибудь читать или слышать о ней. И всегда она почему-то представлялась воображению либо зимней, обдуваемой снежными бурями в горах, либо осенней, в дымке мягкого, бессолнечного дня или под мелким серым дождем. А увидеть Норвегию воочию, с ее лесами, горами, фиордами и озерами, — хотя и в небольшой части, и на короткое время, — мне случилось ранней весной, всю в молодой, набирающей силу зелени, в свете майского солнца.

На другой день по прибытии нашей маленькой делегации в Осло один из наших норвежских друзей предложил нам поехать в Тюре-фиорд посмотреть норвежскую деревню. Мы уже успели посмотреть норвежскую деревню, расположенную на территории Народного музея в Осло: десятки изб из овально окантованных, в метр толщиной, черных от времени, точно вываренных в смоле, бревен; с лестничками на чердак или второй этаж, вырубленными в цельной колоде; с кровлями из дерна, густо прошитого молодой травкой, должно быть, поливаемой музейной прислугой. Эту деревню свезли сюда из разных районов страны, и представлены здесь постройки не моложе века, в том числе деревянная церковь, примечательная своей вертикальной, а не горизонтальной, как, например, у нас в деревянном зодчестве, вырубкой. Жилые строения обставлены амбарами на высоких, причудливо обтесанных столбах с утолщениями кверху — чтобы не взобраться грызунам, — разными сарайчиками, навесами и обтянуты деревянными изгородями из черных же, натуральных жердей. В стране с трехмиллионным населением, принимающей до шестисот тысяч туристов ежегодно, не удивительна такая забота об иностранных гостях. Норвегию всех веков и всех районов, от севера до юга, нужно представить им компактно, в удобообозреваемом расположении, переписанной в каталогах, справочниках и запечатленной на фотографиях в альбомах, которые можно приобрести тут же, возле этих старинных изб с очагами без дымоходов.

В этой деревне, как почти во всяком музее, было скучновато, уставали ноги, и хотелось, чтоб всех этих построек было поменьше. Может быть, увидев какую-нибудь одну из этих изб где-нибудь на месте, в горах, стоял бы час и другой как зачарованный, рассматривая ее всю, бревнышко за бревнышком, а здесь что-то было не то: попадались на глаза знаки разметки бревен по номерам, что делают при перевозке, раздражала искусственная зелень дерновых крыш, похожих на газоны. Помехой натуральности впечатления было уже одно то, что избы стояли по необходимости тесно, именно как в деревне, тогда как известно, что в Норвегии деревень в нашем смысле нет — одинокие хутора или маленькие группы хуторских усадеб, трехпятидворки в отдалении от других хуторов...

И вот мы едем. Профессор В. Н. Столетов, директор Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева, искусствовед Н. И. Соколова и я — на заднем сиденье, а впереди, рядом с шофером машины советского посольства, — норвежский художник, предложивший нам эту поездку в Тюре-фиорд. Там, сказал он, живет его родственник — не то свояк, не то шурин.

Едем мы по узкой горней дороге, выдолбленной в каменистых откосах скал, над глубокими, темными расселинами с шумящими на дне их весенними потоками. Слева у нас почти все время в виду синий фиорд, похожий на широкую недвижную реку; он только изредка скрывается за каким-нибудь поворотом или темной стеной туннеля. Слева и справа впереди под облаками белые поля — снежные вершины гор. Это — Норвегия.

Но нестарые еловые леса по горам, белоствольные березки, одетые нежной и трепетной неполной зеленью, рябинки с матово-серебристыми, только-только распускающимися листочками, ветлы с золотистыми шишечками их предшествующего листве цветения, молодая игольчатая травка на угретых солнцем местинках — все это такое знакомое, самое что ни на есть среднерусское, подмосковное, только вчера оставленное на родине. И хотя всегда, когда расстаешься с привычным представлением о местах, которых прежде не видел, бывает ощущение какой-то потери; эта потеря вознаграждалась тут трогательной и приветливой знакомостью в облике страны, которую знал лишь по книгам и еще вчера представлял себе совсем иной.

Еще вчера... Но воздушная трасса Внуково — Ленинград — Хельсинки — Стокгольм, ночная дорога в поезде Стокгольм — Осло, заботы и хлопоты первых часов на новом месте, новизна и обилие впечатлений уже очень отдалили это вчера, — казалось, уже прошло невесть сколько времени.

Живя на даче во Внукове, забываешь, что, в сущности, живешь на берегу бескрайнего воздушного океана, в мировой гавани, откуда ежедневно отправляются скоростные пассажирские корабли в ближние и дальние рейсы, конечные пункты которых разбросаны по всему свету.

Всего лишь за три дня до того, как отправиться в Тюре-фиорд, ранним утром 2 мая, мы поднялись на самолете с площадки Внуковского аэропорта. Это было праздничное утро, которому предшествовал праздничный день, прихвативший и добрую половину ночи: внизу, на земле, было малолюдно, длился отдых рабочего и служащего человека в отрадном предчувствии еще целого праздничного дня впереди. Видно было, что и пригородные поезда, и платформы станций еще пустуют по-праздничному. Только по берегам темной вихлястой речушки, перекрытой узкими, как дощечки, мостиками, можно было заметить фигурки рыболовов, да какой-то любитель своих садово-огородных затей по праздничному делу копался в реденьких светло-зеленых кустиках возле желтого домика стандартной конструкции. Все еще спало, все отдыхало на нашей родной, освещенной добрым утренним солнцем, нежно зеленеющей земле. Местами на ней были видны ломаные линии полуобвалившихся окопов минувшей войны, темные от стоящей в них воды воронки, подобные тем круглым, с выпуклыми краями впадинам на теле Луны, которые называют кратерами.

Праздничное безлюдье на утренней земле торжественно подчеркивали и как бы поясняли большие и малые флаги, свисавшие на фасадах станций, школ, сельских клубов и просто жилых домов, — флаги, украшавшие вчерашний день и с полным правом осенявшие нынешний, что еще весь, до ночи, был в запасе у наших соотечественников, родных и близких, друзей и знакомых. Еще им предстояло неторопливо, по доброму, сложившемуся порядку советских годовых праздников, вступить в этот день: отправиться за город или в веселую толчею парка, принять гостей у себя или отправиться в гости, погулять, послушать музыку и самим попеть в охоту, позасидеться, попровожаться под вечер — и все с таким освобождающим чувством полной законности, чуть ли даже не обязательности всех этих милых праздничных дел.

Настроение незавершенного праздника, от которого мы должны были оторваться через какие-нибудь два-три часа полета, простившись на время с родной землей, — это задумчивое и грустное настроение охватило всех нас понемногу. Даже самая короткая разлука с тобой, родная земля, заставляет в полной мере почувствовать, с чем расстаешься и что теряешь на этот короткий срок!

За Ленинградом пошли знакомые еще с финской войны очертания побережья Карельского перешейка, но вскоре замглились — сказывалось влияние моря; самолет набирал высоту, и вот уже внизу бесшумно заворошилось дымное, седое сено облаков, скрывающих землю. Когда она кончилась, своя земля, и ее сменила чужая, мы не заметили, не ощутили, находясь на борту своей, советской машины. Но вот в Хельсинках пришлось пересесть в самолет шведской компании с экипажем, не знающим ни слова по-русски, и все стало по-другому, кончился ранний праздничный полдень Родины, уступив место будничному полудню заграницы.

Когда самолет приземлился р Стокгольме, показалось удивительным, как он мог это сделать: кругом вблизи выступали приземистые гранитные, скупо поросшие елочками взгорья, гребни, откосы. Аэродром представлялся расположенным в скалах, и как будто все убранные с расчищенного места каменистые груды громоздились неподалеку, стесняя площадку.

И город, который мы бегло осмотрели до отхода ночного поезда на Осло, показался нам врубившимся в скалы, которые то высовываются где-нибудь в глубине обнесенного тяжелой гранитной оградой садика, то подпирают собою тесно сдвинувшиеся опрятные серые здания, выглядевшие от этого более многоэтажными, чем на самом деле, то загораживают конец какого-нибудь переулка, образуя тупик. Улицы лежат как бы в разных горизонтах: одна — пониже, другая — террасой выше, а третья пересекает их на высоте трехэтажного дома, и поток транспорта и пешеходов движется над вашей головой по каменному виадуку. На главной улице под колесами машин гремят и хлопают доски временного настила над каменистым котлованом — строится метрополитен. Строительство это выглядит по своему размаху игрушечным, но торосистые пласты скал, в которые врубаются проходчики, свидетельствуют о суровом трудовом упорстве людей, строящих эту первую в стране подземную железную дорогу, о терпении и созидательной энергии людей, чьи ближние и дальние предки камень за камнем воздвигли этот красивый, благоустроенный город в скалах.

Движение транспорта по левой стороне, вопреки порядку, принятому в большинстве стран мира, на первых порах очень смущает и затрудняет, когда идешь пешком: не в ту сторону смотришь, переходя улицу; и когда едешь на машине, то и дело охватывает ощущение неминуемой аварии.

Дующий с моря неласковый, сырой ветер прорывался в улицы, обволакивал какой-то суровой, неприветливой мглой громоздкие каменные стены королевского дворца, окаймленного глубоководными заливами. Жирные, разъевшиеся на городских отбросах чайки тяжело кувыркались перед окнами угрюмого дворца, где живет, говорят, сейчас только шестидесятивосьмилетний кронпринц — девяностотрехлетний король отдыхает где-то во Франции.

Прогуливаясь, мы обошли дворец с тыльной стороны и попали в ворота просторного круглого двора, вымощенного крупным булыжником и заставленного старинными пушками, ровесницами, по крайней мере тех, что Карл XII оставил у нас под Полтавой.

Был час развода дворцового караула. Эта церемония заняла несколько минут и представила для нас не лишенное занятности зрелище. По команде державшего руки за спиной офицера с брюшком, свисающим через ремень, около взвода немолодых, тяжеловатых мужчин в современной шведской военной форме с необычной, истовой напряженностью исполняли несколько причудливых артикулов с ружьями и строго рассчитанных переходов с места на место. Потом половина солдат, размахивая ружьями с примкнутыми штыками в правой руке, строем направилась в сторону дворцовых входов, а другая вдруг бегом, в беспорядке, бросилась в противоположном направлении, к низким, угрюмым помещениям внутри двора, должно быть казармам. А эхо короткой заунывной команды, казалось, еще громыхало, перекатывалось в огражденном старинными каменными стенами дворе. Говорят, что эта церемония в особо торжественные дни проводится в старинном воинском снаряжении, чуть ли не в железных шлемах и панцирях, и ружья тогда заменяются тяжеленными алебардами. И говорят, что стоимость этих поистине невинных забав, содержание дворцовой стражи и многочисленной королевской челяди составляет серьезную сумму расходов в бюджете такой маленькой страны, как Швеция.

Вечер второго дня майских праздников застал нас в поезде, который к утру должен был прибыть в Осло. Оставалось залечь спать, и спать крепким, доверчивым к чужестранной подушке сном, без особой тревоги от обычной в путешествии мысли, что вот спишь, проезжая места, которых никогда не видел й скорее всего никогда уже не увидишь в жизни...

За окном в утреннем свете проходили леса, вспаханные делянки полей, станционные домики, миниатюрные, в одну улицу, городишки, примыкавшие к станциям и носившие названия станций, городишки, где главным зданием в ряду маленьких, тесно прижимающихся друг к другу, опрятных домиков всегда выступает аптека.

Все чаще и чаще стали поблескивать небольшие лесные озера и под колесами коротко погрохатывать мосты над озерными протоками или речками. Это была Норвегия, та самая, которую мы сегодня видели уже не из окна вагона, а из автомашины.

Но все знакомое в обличье страны — ельники вперемежку с белоствольными березками, зеленеющие подлески из осинника, рябинок, изредка липок, — все это, казалось бы внушавшее ощущение недальности родной земли, как раз почему-то внушало противоположное ощущение.

Я вспомнил свою прошлогоднюю поездку в Забайкалье и на Дальний Восток — расстояние от Москвы раз в десять дальше, чем до Норвегии. Но отсюда Москва, Чита, Хабаровск и Комсомольск уже не представлялись такими удаленными друг от друга — они все были там вместе и все одинаково далеки, страшно далеки от нас, заехавших, казалось бы, не бог весть в какие заграницы.

...Проехав километров шестьдесят, мы спустились к фиорду. Это и был Тюре-фиорд с маленьким островком посредине, на котором располагался отель, один из множества подобных отелей в стране, где значительная часть населения разного достатка живет на заработок от иностранных туристов. Дорога свернула на дамбу, которая связывала островок с нашим и противоположным берегом.

Художник прошел в ресторан отеля, чтобы заказать на нашу компанию обед к тому часу, когда мы будем ехать обратно с хутора, что был уже невдалеке отсюда. Грешным делом, нам показалось несколько странным, что человек, отправляясь в гости к родственнику, заказывает обед в ресторане, но у каждой страны свои обычаи, свои понятия гостеприимства. К тому же мы не знали, в каком достатке живет родственник художника.

Вода фиорда подходила к самому фундаменту отеля, построенного на манер старинного замка, с цокольным этажом из могучих, необтесанных гранитных глыб. Задний дворик был выстлан плитками природного шифера, до самой воды. Из таких же плит были сооружены столики и скамьи возле них. По кромке берега росли высаженные здесь ирисы. Как везде, где нам пришлось побывать, в этой опрятной, трудолюбивой стране, озабоченной удовлетворением вкусов праздных приезжих, здесь во всем обнаруживалось стремление сочетать экзотическую, суровую дикость природы с удобствами и комфортом современного города. Суровую дикость скал над узким ущельем, наполненным морской синей водой, можно было созерцать, сидя в шезлонге на солнышке или под тентом в этом дворике, а в случае непогоды — из окна ресторана или сверху из уютной глубины жилых комнат отеля.

Когда машина выехала с дамбы на берег фиорда, вскоре справа от дороги загрохотала белая от пены горная речка, впадающая в фиорд. Она несла весенние воды с гор, где весна еще была в периоде таяния снегов, и со страшной силой билась в берега, в бетонные дамбы, защищавшие их на иных поворотах, обрушивалась на волнорезы с гребнем из рельсовых балок. По реке шел лесосплав, какой называется у нас молевым: бревна неслись не связанными в плоты, а врозь, врассыпную, «молью». Их било, вертело, ставило на попа, сталкивало одно с другим, притирало к глыбистым каменным берегам, швыряло так и сяк, — казалось, до места назначения могут дойти одни щепки да переломанные, избитые, измочаленные чурки вместо этих гладких, окоренных в лесу, золотистых сосновых и еловых бревен. Однако наш спутник разъяснил, что бревна отлично доходят этой своей дорогой до места и там по отметке, которую ставит лесоруб на каждом бревне особым инструментом, их разбирают, подсчитывают и определяют выработку того или иного рабочего.

Река ревела, пела, шумела весенним шумом, в нее сбегали по-весеннему поющие мелкие ручьи и потоки с гор, и вся эта музыка так живо напомнила мне такую далекую от Москвы, а отсюда далекую одинаково с Москвой бурную Ингоду в Забайкалье, которую я видел золотой осенью прошлого года. Было солнечно и свежо, мы с товарищем, уроженцем тех мест, сидели на берегу Ингоды, прибивавшей к противоположному, правому, скалистому берегу свои невысокие, но сильные, светлые воды, и, закрыв глаза, можно было по звукам журчанья, курлыканья и шума воды представить себе весну, которой я никогда не видел на этой реке. Это особенность горных рек: их многоголосость от ледохода до ледостава несет в себе влекущее и трогательное весеннее звучание. И как за музыкой музыку я вспомнил теперь, по дороге к норвежскому хутору, что тогда, у Ингоды, под ее пение, я вспоминал гулкие в ущельях и раскатистые в долинах, обжигающе холодные реки далекой южной страны Албании, где побывал за год перед тем, в августе — месяце жестоких боев в соседней Греции, в районе горы Граммос. Там, на берегу одной из рек, берущих начало в Греции, о которых албанцы говорили, что их воды окрашены человеческой кровью, я слышал на расстоянии десяти — двенадцати километров грохот боев — горькое и гнетущее напоминание отгремевшей войны...

И еще подумалось: где бы ты ни побывал, какие бы страны и земли ни повидал — разве что за исключением тропических,-- везде ты отметишь, что все это мог бы повидать и у себя на родине: так она велика, разнообразна и богата всем тем, чем может быть прекрасна земля на радость человеку.

Бесшумно прошел под колесами машины старинный, монолитный, точно вырубленный в скале, мост, из-под которого рвалась вода притока реки, гремевшей справа, и машина свернула с асфальтового шоссе через железнодорожный переезд на узкий проселок, мощенный кремнистой щебенкой. У переезда, на крошечной деревянной платформе, стояла открытая со стороны путей будка, вроде тех, что когда-то у нас стояли в провинциальных городах на трамвайных остановках: трамваев было мало, спешить особенно некуда было — посиди на скамеечке под односкатной крышей, подожди. Здесь пассажиры в количестве хотя бы одного человека ожидают поезда, который останавливается у таких платформочек по требованию. Поезда в Норвегии игрушечные, составом в три-четыре вагона; некоторые железные дороги находятся в частном владении. Все мелкие путевые наблюдения на первых порах очень занимают: видишь совсем иной, чем наш, мир — мир маленькой буржуазной страны с чертами чего-то отжившего, провинциального, о чем наше поколение имеет представление главным образом по книгам да понаслышке от старых людей.

Показалась белая каменная стена большого сарая с подъездным каменным мостом-эстакадой к воротам в одном из фронтонов, где полагается быть сеновалу, и белые наличники окон небольшого домика, обшитого тесом и окрашенного в темно-брусничный цвет. Это была усадьба хутора, куда мы держали путь и где я впервые услышал некую часть одной истории, очень взволновавшей меня на все время пребывания в Норвегии.

Летней ночью к этому хутору в районе Тюрефиорда спустился с гор бежавший из немецкого концлагеря русский военнопленный.

Это было давно, семь-восемь лет назад, и хозяин хутора, крупный, свежий пятидесяти- шестидесятилетний мужчина, рассказывая об этом нам, русским людям, обращается то к жене, то к своему племяннику, молодому человеку, за уточнением частностей. Даже похоже, что он нарочно подчеркивает давность этого случая, который не может быть памятен во всех мелочах ему, хозяину, занятому многими серьезными делами и хлопотами.

А нам, соотечественникам человека, что в ту ночь приходил на хутор, кажется, что это дело совсем не такой уже давности. Мы захвачены рассказом, нам дороги в нем все детали, каждое слово и оттенок. Нам с живостью представляется все, как было, точно это случилось за день до нашего приезда на хутор.

Он спустился к хутору, наш русский, советский товарищ, бежавший из фашистского плена, вот с этой невысокой гранитной горы, видной нам из окна столовой, где мы сидим за кофе, — изнуренный голодом, ежеминутной смертельной опасностью, всеми тяжкими испытаниями отчаянного пути по безвестным горам и лесам вдали от Родины.

Собаки сразу учуяли в нем что-то необычное и тревожное для такого позднего часа и, дружно подступив, прижали его к каменной стене скотного двора.

Фигура человека с рукаки по швам, обозначившаяся на белой стене, выражала собою крайнюю беззащитность и вместе крайнюю, отчаянную решимость. Он стоял неподвижно, прижимаясь к стене спиной, локтями, запрокинутой головой, и только часто, порывисто дышал. Хозяин, встав из-за стола и отойдя к стене комнаты, наглядно представил нам позу, в какой он застал тогда человека, приблизившись к нему с электрическим фонариком.

Человек был одет в ветошь, давным-давно не бри г и страшно худ. На оклик он отозвался на неизвестном хозяину языке, — это не был ни английский, очень распространенный в Норвегии, ни французский, из которого хозяин, человек бывалый и многому обученный, знал несколько фраз. Это не был и язык тогдашних оккупантов Норвегии. Хозяин угадал, на каком языке обращался к нему пришелец, унял собак, знаком пригласил человека следовать за собой и погасил фонарик. Проведя ночного гостя на кухню, он дал ему поесть и дал сигарету — редкостную в те времена вещь. Это был поступок, связанный с нешуточной опасностью для дома, для самой жизни хозяина — по следам беглеца каждую минуту могли нагрянуть гестаповцы. Хозяин и сам, может быть, не предполагал в себе способности на такое решение, но его ненависть к оккупантам оказалась в ту минуту сильнее его страха перед ними. В лице этого голодного, измученного скитаниями в чужих горах русского он отдавал дань признательности и уважения единственной в мире могучей и справедливой силе, в жестоком единоборстве противостоящей силе фашизма. В своем великом целом эта сила гдето там, в глубине русских земель, один на один, гордо и самоотверженно сражалась с несметными армиями гитлеровцев, причиняя им тяжкий, все более ощутимый урон. В своей малой частности она была способна на дерзкое, немыслимое дело побега из плена противника, из-за многих рядов колючей проволоки на бетонных столбах, загнутых вверху внутрь ограды, из-под стражи с ее ручными и станковыми пулеметами, прожекторами, собаками, системой сигнализации, — из тех мест, которые одним своим наименованием внушали ужас окрестным жителям, в том числе хозяину этого хутора.

Русский не все съел из того скромного угощения, что было перед ним на столе. Он спросил, делая соответствующие знаки руками, может ли он остальное взять с собой — две-три холодных вареных картофелины в мундире, несколько листиков норвежского пресного хлеба, маленький кусочек сыру. Конечно, хозяин позволил, но больше он предложить не мог. В Норвегии едят мало, почти без хлеба, и даже не очень бедные люди экономят на еде. Это привычка, это бытовой уклад, естественный для страны, ввозящей девять десятых потребного ей хлеба.

Русский что-то горячо говорил, прикладывая руку к сердцу, но из всего, что он говорил, хозяин запомнил и усвоил одно слово — «спасибо». И чтобы чтото ответить на речь русского, он вслед за ним повторял это слово — «спасибо». И этот диалог теперь представлялся нам в своем истинном значении, хотя люди не понимали языка друг друга. «Спасибо, спасибо, спасибо тебе», — говорил русский. «Нет, это тебе спасибо», — отвечал норвежец. «Спасибо тебе, что ты не выдал меня, а накормили приютил, как брата». — «Нет, это тебе спасибо, что ты воевал с фашистами, и спасибо, что ты убежал от них, и спасибо всем русским, что сражаются с нашим общим врагом».

Хозяин рассказывал по-норвежски, а его родственник, художник, привезший нас в этот дом, переводил все это на английский, а с английского на русский переводила Н. И. Соколова. И на всех этих языках как непереводимое звучало слово «спасибо». И еще одно — Иван. Так звали русского, а может, он только назвался, чтобы хозяину легче было понять: всем известно, что Иван — русское имя.

— Я заучил эти два слова, — говорил хозяин, — и когда русские у нас на севере перешли в наступление, очищая Норвегию от оккупантов, я всюду стал говорить: «Спасибо, Иван! Иван, спасибо!» Я надеялся встретить того Ивана, но русские не дошли до наших мест.. Сюда приезжали только отдельные офицеры, представители русской армии. Их встречали с цветами и музыкой, но по-русски к ним обращался только я. Я говорил им: «Спасибо, Иван! Спасибо, спасибо, Иван!»

И мы все трое были взволнованны, распознавая на слух в самой норвежской речи хозяина родные русские слова, произносимые, правда, на иной манер — «Иван» с ударением на первом слоге, а «спасибо» раздельно и с пропуском одного слога:

— Иван, спа-сбо.

Я вспомнил, что именно этими словами хозяин приветствовал нас у входа в свой дом, но мы тогда не поняли, что это по-русски.

Но почему он теперь всей манерой рассказа, странным похохатыванием старается придать той давней встрече с нашим соотечественником характер какой-то забавности? Неужели он не понимает, что спасибо — это именно то слово, которое он и должен был говорить нашим воинам, освободившим его родину от фашистов! Пусть он не знал значения этого русского слова, но разве он по-норвежски хотел им сказать что-нибудь иное? Вся Норвегия вместе с другими странами говорила нашей армии и стране спасибо за избавление от ига оккупантов, от мук национального унижения, от всего, что приносит война всем людям, кроме тех, которые наживаются на ней. Это слово звучало на обоих языках Норвегии2 в речах политических и военных деятелей, писателей, священников, короля и министров. Оно было на устах у всего народа Норвегии. Оно запечатлено на страницах миллионов экземпляров печатных изданий. Оно вырублено на граните памятников, сооружением которых норвежский народ выразил свою признательность воинам Советской Армии, погибшим в боях за Норвегию. На одном из них, в Осло, так и написано: «Норвегия благодарит вас». В день нашего приезда мы принесли наш венок к подножию этого памятника и увидели там цветы, букетики скромного и трогательного подбора — фиалки вперемежку с веточками распускающейся березы. Нам сказали, что цветы здесь можно видеть всегда, их приносят простые небогатые люди, мужчины и женщины, рабочие и студенты, служащие и ремесленники — люди, для которых надпись на этом памятнике не одна только надпись, а выражение их подлинного чувства.

В разговор неожиданно вступил племянник хозяина, молодой человек лет тридцати пяти. По-норвежски это именно молодой человек, так как средний возраст у норвежцев, вообще отличающихся долголетием, относится к пятидесяти — семидесяти годам. Это был высокий и ширококостный мужчина с синими глазами, белыми, точно выгоревшими бровями, крупным прямым носом и нежно-белой кожей лица, какая бывает у рыжеватых, слегка обсеянной веснушками. Руки его, очень большие, как у большинства норвежцев, были такие же белые и в веснушках с тыльной стороны ладоней. Он что-то сказал, явно относя свои слова к нам, но с переводом вышла заминка. Тогда он, краснея и с видимым усилием над собой, сказал еще несколько слов, обращаясь к художнику, который, вопросительно взглянув на хозяина, перевел:

— Он говорит, что, к сожалению, не все в Норвегии помнят, чем они обязаны русским солдатам. Многие стали это забывать.

Понятно, речь не могла идти о присутствующих, но хозяин с явным недовольством и почти вызовом откинулся на спинку стула. Видно было, что молодой человек в его глазах переступал некую грань родственной субординации и позволял себе слишком много, вмешиваясь в разговор. Видно было, как всегда все бывает видно гостям в отношениях хозяев, что хозяйка, маленькая безмолвная женщина с худощавым, чопорным и вместе испуганным лицом, встревожена недовольством мужа. Может быть, она хотела как-то поправить маленькую неловкость за столом и сказала, кивнув нам на племянника:

— Он тоже одного русского подобрал в лесу и нес его на себе несколько километров. Русский был ранен в ногу и очень-очень слаб. — Так перевел нам художник, и мы поняли, что она хотела поставить этот поступок в один ряд с поступком мужа, накормившего русского солдата у себя на кухне, и тем исключить возможность какого бы то ни было разногласия между ними.

И действительно, хозяин улыбнулся, закивал головой:

— Да, да, это тоже интересный случай. Расскажи.

Молодой человек начал рассказывать, и фраза за фразой нам было переведено следующее:

— Я работаю в лесу, лесоучетчиком. Я большую часть времени провожу в лесу. А в те годы вообще не хотелось выходить из леса. Этого русского я подобрал в лесу, километрах в тридцати отсюда и километрах в десяти от дома, где я живу. Нет, я не нес его на себе, но поддерживал его за талию, и он держался одной рукой за мою шею, а другой опирался на палку. Мы шли долго, потому что ему было очень трудно и, кроме того, мы не могли идти по дороге, шли все время лесом. Дома я его уложил на постель, промыл и перевязал ему рану — я это немножко умею делать, в лесу все нужно уметь делать. Он прожил у меня пять дней и в ночь на шестой ушел, ни за что не хотел остаться. Он говорил: «Войну нужно кончать, нужно кончать с фашизмом».

Я вывел его опять в лес, дал ему на дорогу что мог — хлеба, спичек, соли, немножко табаку. Я спросил его, куда он идет теперь, куда он так спешит. Мне было страшно подумать, что еще с ним может случиться в пути. «На Берлин», — ответил он. Мы стали прощаться. Он обнял меня, и мы поцеловались, как братья. На Берлин — это я хорошо понял. Он и еще что-то говорил и много раз говорил мне спасибо. Это был большой, благородный человек. Его тоже звали Иваном.

Это было рассказано гораздо короче, но рассказано было все это, а может быть, и больше в подробностях, но я не могу это изложить иначе — многое нам было понятно из его скупых жестов, взволнованной и грустной интонации голоса, по блеску его больших синих глаз, в которых стояли слезы.

— Два Ивана, — сказал хозяин и засмеялся этому будто бы крайне занятному совпадению.

Я спросил, когда это было, и по времени вышло, что оба случая были в июле 1943 года. Какая же связь между ними? Не об одном ли лице идет речь?

— Ну что ж, вы, наверное, хотите посмотреть мое имение, — сказал хозяин, давая понять, что кофе окончен, и вместе с тем возвращая нас к той роли, какую он заранее определил нам: люди из-за границы — они должны что-нибудь осматривать, будь то музей, водопад, старинная церковь или скотный двор на его хуторе и самый хутор, который, было очевидно, он таки считает достойными обозрения.

На подворье возле маленького, пестро раскрашенного трактора возились двое мужчин в шерстяных безрукавках поверх рубашек с засученными по локоть рукавами, тоже «молодые люди» лет от тридцати пяти до сорока. Хозяин что-то сказал им, и они, оставив на траве инструмент и детали полуразобранной машины, отошли, с неловкой готовностью ответив на наше приветствие. Это были работники. Они вдвоем, как мы потом узнали от хозяина, обслуживали все его полеводство и животноводство — двенадцать гектаров обрабатываемой земли, семнадцать коров и пять лошадей. Кто-то из нас сказал, что уж больно мал трактор.

— Он достаточно велик для меня, — возразил хозяин с той заведомо мнимой скромностью, которую нельзя было воспринять иначе, как неприступное самодовольство собственника. — Он достаточно велик для меня, потому что он — мой...

Да, трактор был его собственный, и его собственный был каменный двор, к стене которого когда-то был прижат хозяйскими собаками человек, научивший его русскому слову «спасибо», — двор с бетонными полами, семнадцатью грузными коровами, стоявшими и лежавшими на нем, пятью упитанными рабочими лошадями, с кормушками, автопоилками, электрическим освещением, люками в потолке для подачи сена с сеновала. Все это было его собственное, этого обыкновенного пятидесяти- или шестидесятилетнего человека в темном костюме, белом воротничке, с румяным лицом пожилого здоровяка, заметно просвечивающими на темени русыми волосами, зачесанными назад, который по внешности у нас сошел бы и за преподавателя средней школы, и за бухгалтера крупного колхоза, и за районного врача, и за прораба строительства, и за редактора толстого журнала.

И с непривычки это было не то что занятно, а странно — в натуре увидеть человека, чьей собственностью, источником личного благосостояния являются эти коровы, лошади, трактор, хутор, надворные постройки, запасы кормов и накопленные за зиму груды навоза. А вот у его работников, которых он тоже числит своими, ему принадлежащими, с их двумя парами рук, умеющих доить коров, водить трактор, запрягать лошадей, чистить конюшню и коровник, пахать, сеять, косить, — у этих двух человек, мало чем отличающихся от него по внешности, у них в этом мире собственности, освященной авторитетом высшей добродетели, ничего нет. Они у него получают жалованье, из которого он делает вычет за питание и помещение — отдельный домик наподобие сторожки, с двумя однокоечными опрятными комнатками и общей кухней-прихожей. В любое время этот один человек может лишить их обоих крова и заработка, потому что у них ничего нет, кроме их способности работать для выгоды хозяина. Они уже в серьезном возрасте, но оба холосты, потому что хозяин не станет держать семейных.

Кстати сказать, в числе трех миллионов населения Норвегии очень значителен процент людей, доживающих до глубокой старости холостыми и незамужними. Одинокие старцы-холостяки и девяностолетние фрекен — девушки — это как бы целый слой народонаселения. И единственная причина этого — материальная недостаточность, страх перед нищетой, бесприютностью, которые особенно горьки, когда отвечаешь не за одного себя. Знать бы об одном этом во всей реальности нашей рабочей и колхозной молодежи, которая влюбляется и женится, когда к тому есть основное условие — молодость, — и думать не думает о том, как потом прокормиться, одеться, где жить.

Ах, как это все обычно и привычно у нас и как оно предстает тебе во всем своем великом значении, когда осматриваешь хозяйскую квартирку двух работников-холостяков на норвежском хуторе! Опрятные, чистенькие комнатки с аккуратно заправленными постелями, с тумбочками, застланными одинаковыми салфеточками, и на каждой тумбочке по иллюстрированному журнальчику! «Скажите, что плохо, скажите, что все ваши колхозные трактористы имеют такие комнаты, и постели, и тумбочки?» — как бы вопрошает хозяин, раскрывая перед нами двери комнаток, отворачивая на кухоньке кран над раковиной, чтобы показать, что из него течет вода, включая и выключая свет без нужды. Да нет, мы не говорим, что плохо. Нет, хорошо, и хозяин вправе гордиться, услышав эту нашу оценку: ведь это все равно, что его похвалить, поскольку и это помещение — его собственность. Нет, не все еще наши трактористы живут в таких комнатках, но поди заставь их жить у тебя, доить твоих коров и подчищать из-под них ради твоей выгоды, в постоянном сознании, что ты по своему усмотрению можешь их выгнать или оставить у себя. Жить в сознании, что впереди ничего — ни повышения заработка, ни радости жить, как положено людям с подругой, детьми, а только убыль сил, одинокая старость и смерть в неизвестном, чужом углу, потому что не станешь же ты держать у себя бесполезных тебе стариков, тебе нужны работники.

Но хозяин был очень доволен, что гости не сделали никаких критических замечаний относительно помещения для рабочих. Он был несколько обескуражен, когда, желая нас удивить своими автопоилками в коровнике, увидел, что для нас это не диковинка и что мы считаем недостатком отсутствие подачи теплой воды в коровнике — это так важно для зимнего содержания скота. И когда он похвастался рекордным у него удоем в пять тысяч литров от коровы в год, профессор В. Н. Столетов заметил, что в подсобном хозяйстве при Тимирязевской академии такой удой считается средним, а вообще у нас не такая уж редкость в колхозных стадах удои в семь и восемь тысяч литров. Процент жира в молоке норвежских коров профессор также нашел недостаточным, намного перекрываемым показателями в нашем колхозном и совхозном животноводстве.

После осмотра усадьбы хозяин повел нас по границе своих владений — пашни, лугов и леса, растущего на высокой, валунообразной горе, висящей над усадьбой хутора, той, с которой в решимости отчаяния спустился когда-то измученный голодом и холодом советский военнопленный.

Мы шли за хозяином по луговой дорожке, между посевами не пробившегося еще картофеля и уже набиравшей рост озими, и как это было похоже на то, как когда-то в нашей хуторской смоленской стороне водил иной хозяин гостей по своим полям с овчинку в весеннее либо летнее праздничное послеобедье, выхвалялся, важничал, учил жить на земле...

Мы обошли лес с пологой стороны горы — лес как лес: ели, сосны, березы, понизу, ближе к опушке, подлесок из осинника или орешника. Но вот, загибая к усадьбе, мы вышли на край горы и увидели внизу черепичные крыши построек, темный задворок с аккуратно выложенными серыми поленницами дров и дальше — до линии железной дороги с одной стороны, и не то речки или притоки с другой — весь как на ладошке земельный участок хутора. Тут его владелец встал на камень, приходившийся нам по пояс, картинно взмахнул шляпой и с горделивым вызовом произнес два слова:

— Мое! Все!

Я попросил перевести ему, что когда-то давно, еще до нашей Великой революции, один русский мужик-хуторянин, говоря о размерах своего земельного участка, исходил из трех измерений. Он говорил: «В длину и ширину участок мой невелик, но зато, если взять его в глубину, он идет до самой Америки». Мужик, понятно, шутил и этой горькой шуткой показывал, что он видит всю убогость своего землевладения. Но на норвежца эта шутка произвела впечатление вдруг услышанной им простой и великой истины.

— Да, да, — закивал он головой, тыча указательным пальцем себе под ноги, — до самой Америки. Мое! Все!

И он засмеялся от радости этого открытия, которое внушало ему еще больше уважения к себе, землевладельцу, чьи угодья только на поверхности ограничены двенадцатью гектарами.

Хозяин свел нас с горы по хорошо изученной им тропинке, сбегающей с уступчика на уступчик.

Он шел впереди и не хватался, как мы в иных местах, за ветки елочек или обнажившиеся корни сосен, там, где считал это необходимым, предупредительно протягивал руку Н. И. Соколовой, единственной даме в компании. Оставалось осмотреть луг, выходящий к неширокой и сравнительно спокойной для этих мест реке. Профессор Столетов сказал:

— Этот луг нужно улучшать, он уже замшел, и хорошей травы с него уже не получить.

— Я просто пускаю его под пастбище на лето.

— Это не решение проблемы. Луг нужно подсеять, внести удобрения. А сколько вы сеете клевера?

Хозяину этот разговор не пришелся по душе. Он сказал, что со своего участка он обеспечивает стадо кормами лишь в самой малой степени. Он корма покупает. Их привозят из-за океана. Концентрированные корма. Правда, в последнее время, в связи с общим повышением цен, привозные концентраты сильно вздорожали, и, что самое скверное, ожидается еще большее вздорожание...

В продолжение всей нашей беседы, касавшейся разнообразных вопросов, хозяин решительно, всем своим видом, своим самодовольным хохотком выражал лениво-презрительное отношение к делам политики, убежденное безразличие к несовершенству мироустройства, к возможности новой войны, ко всему на свете, кроме своих коров.

Но тут мировая политика непосредственно смыкалась с удойностью его собственных коров, с доходностью его хутора. Ему было очень неприятно сознаться в этом и видеть, что мы, приезжие советские люди, как-то незаметно заставили его сделать признание, которого он не хотел делать,. И теперь уже не он рассказывал нам о своем хуторе, а советский ученый-агроном, наш товарищ по делегации, путем примерных, но неопровержимых по сути расчетов выводил заключение о нерентабельности этого хозяйства. Если хутор не в состоянии кормить стадо, значит, это хозяйство нельзя назвать продуктивным. Его стадо — это просто мастерская по выделке молока из привозных, покупаемых за деньги кормов. Но если эти корма дорожают настолько, что выручка от молока едва сможет покрыть расходы на корма, ведение хозяйства становится бессмысленным. Не нужно было разъяснять хозяину, что экономика не одного этого хутора, но всей страны регламентируется внешней своекорыстной опекой вовсе не в интересах этой страны, которая обязана, например, покупать ненужное ей оружие устаревающих образцов и терпеть недостаток в жизненно необходимых товарах.

— Все это не нашего ума дело, — досадливо отмахнулся хозяин. — Пусть правительство думает обо всех этих планах и пактах. Я — маленький человек, — заключил он, как бы очерчивая некий магический круг: не впутывайте, мол, меня в большую политику, не отнимайте у меня моих иллюзий, не хочу, не желаю...

Но это уже не был убедительный тон человека, который говорил, что его трактор достаточно велик для него, а идея третьего измерения его угодий неожиданно приобретала печально символическое значение: действительно, этот хутор, если брать его в глубину, упирался в Америку.

Хозяин обрадовался, что разговор напоследок обратился к более отвлеченным темам.

Речь зашла о литературе.

— О, я люблю русскую литературу, — сказал хозяин. — Толстой, Достоевский...

Правда, в дальнейшем обнаружилось, что Льва Толстого он путает с Алексеем Николаевичем Толстым. Достоевского он читал в молодости — это была книга о том, как бедный студент убивает богатую старуху...

— Почему у вас запрещен Достоевский? Ведь, казалось бы, он касается таких социальных мотивов...

Это была одна из басен, которые в таком ходу за границей, и этому любителю русской литературы она давала право в упор задавать свой вопрос. Пришлось ответить, что это неверно и что Достоевский после революции издан у нас в неизмеримо большем количестве экземпляров, чем за все прежнее время, и что это все же не мешает нам в своем большом литературном наследстве по-хозяйски критически подходить к воззрениям или утверждениям того или иного из великих писателей. Я спросил, есть ли в доме что-нибудь из русских книг на норвежском или другом языке.

— Нет, я не настолько богат, чтобы покупать много книг. Впрочем, одна книга у меня есть.

Мы сидели на крыльце дома, хозяин встал и ушел за книгой.

Я сказал, что норвежскую литературу у нас издавна читают и любят.

— Да, у нас была хорошая литература, — серьезно и грустно сказал племянник хозяина, — а теперь нам за нее стыдно.

Я понял, что он имеет в виду Кнута Гамсуна и Сигрид Унсет. У нас известна история о том, как в дни оккупации Норвегии Гамсун, перешедший на сторону фашистов, стал по утрам находить в своем саду свои книги, заброшенные туда через забор с улицы. Их с каждым днем находилось в саду все больше и больше, несмотря на принятые квислинговскими властями меры для охраны покоя престарелого ренегата. Народ Норвегии возвращал прославленному писателю, изменившему родине, его книги, он не желал их читать и даже держать у себя. Подтверждение этой истории я увидел в том, как все, к кому из наших друзей в Норвегии мне случалось обратиться с вопросом о Гамсуне, отвечали односложно:

— Не знаю, что он пишет. Не читал. Не интересуюсь.

Когда Гамсуну исполнилось девяносто лет, реакционеры затеяли кампанию сбора подписей деятелей культуры и искусства, признающих нужным устройство юбилея. Кампания провалилась, — юбилей был частным делом юбиляра и тех, кто разделял его фашистские взгляды.

Изданную у нас в тридцатых годах Сигрид Унсет критики называли когда-то «норвежским Львом Толстым». Сопоставление, конечно, наивное, хотя нельзя отрицать талантливости этой писательницы, чьи идейные устремления и приверженности задолго до войны определили ее профашистскую позицию в годы тяжелых испытаний, выпавших на долю родины. Ее крупнейший роман «Кристин — дочь Лавранса» — это стилизованные, безжизненно натуралистические до этнографичности картины норвежского средневековья, песнь любви к ушедшему прошлому. Роман этот вспоминался мне, когда мы осматривали «норвежскую деревню» в Народном музее в Осло.

Хозяин вернулся с книгой в руках, похохатывая и лопоча что-то, что наш художник не стал нам переводить. Это была поганая книжка, состряпанная в недрах американской разведки и приобретшая одно время незавидную известность в результате судебного процесса в Париже. Факсимилированная подпись мнимого автора книжки была сделана латинскими буквами, и в сочетании с русским звучанием фамилии это было лучшим свидетельством ее «подлинности». Такой «литературой» американцы наводняют книжный рынок европейских стран, в частности Норвегии. Я уже знал, что не только многих лучших произведений советской литературы, известных в Норвегии по английским переводам, но и многих книг наших классиков нет на норвежском языке. А грубая, клеветническая фальшивка, подписанная именем уголовного типа с русской фамилией, переведена и издана в Бергене объемистым томом ценою в двенадцать крон и нашла своего покупателя и читателя в лице нашего хозяина.

Взглянув на книгу, мы возвратили ее владельцу. Он был разочарован — он, видимо, надеялся произвести гораздо большее впечатление на нас. Он точно собирался поймать нас на чем-то. Я долго не мог забыть его смеха, его развязной улыбки, обнажающей добротный протез челюсти, в котором для натуральности блестел даже один золотой, будто бы единственный мертвый зуб.

Судьба двух Иванов, двух моих соотечественников, может быть даже земляков, конечно, теперь уже не может проясниться: добрались ли они до своих, живы ли они, довелось ли кому из них дойти до Берлина вместе со своими братьями по оружию? Но кое-что о них, а может быть и не о них, но таких же, как они, людях суровой и жестокой судьбы, замечательной силы духа, отваги и воли, кое-что мне еще удалось услышать в Норвегии.

В дни нашего пребывания в качестве гостей на конгрессе общества «Норвегия — СССР» в небольшом городке Хаслемуене, в ста шестидесяти километрах от Осло, состоялось открытие нового памятника советским воинам, погибшим на норвежской земле. Памятник был сооружен на братской могиле тридцати семи наших солдат и офицеров, замученных и расстрелянных гитлеровцами.

В 1943 году, в июле, двадцать советских военнопленных бежали из концлагеря, расположенного вблизи Хаслемуена. Это было неслыханно дерзкое, немыслимое дело, приведшее фашистов в неистовство. Двадцать человек в течение неизвестного срока провели подземный лаз длиной около ста метров, который и вывел их за проволоку, в лес.

Этот лаз был вырыт ложками, земля была вынесена в карманах и рассыпана на площадке лагеря. Местами он теперь обвалился, и можно видеть, что вели его на большой глубине, обходя скалу. Работать там можно было только по одному, — это нора, в которой нельзя было даже развернуться; человек доползал до конца норы, набивал грунтом карманы или насыпал его за рубаху и задом выбирался обратно. Нужно еще учесть, в каком физическом состоянии были люди, отважившиеся на это дело и выполнившие его. Подкоп шел из барака лагерного «госпиталя», где содержались люди, дошедшие до самой крайности истощения, обессиленные незаживающими ранами. В день побега в лагере умерло семнадцать человек от голода и ранений, с которыми они прибыли в лагерь. Можно полагать, что это число не является исключительным для лагеря смерти. Лагерное начальство, взбешенное фактом побега, при котором все двадцать человек скрылись бесследно в лесу, к концу дня отобрало двадцать человек заключенных, и они были расстреляны. Так как семнадцать человек, умерших в этот день, еще не были зарыты, их зарыли заодно с расстрелянными, и на том месте теперь воздвигнут памятник.

Тысячи людей сошлись и съехались в этот день к могиле тридцати семи замученных советских военнопленных. Женщины поднимали детей на руки и держали их над головами людской толпы, чтобы показать им скромный гранитный обелиск, засыпанный весенними полевыми и садовыми цветами, под которыми спят вечным сном люди, принявшие на себя безмерную тяжесть воинского труда, страданий и смерти во имя своей далекой родины, во имя мира, во имя жизни и этих норвежских детей, и всего рода человеческого.

А те двадцать, что бежали из лагеря? Известно, по рассказам жителей, что их не настигли, ни одного не поймали, хотя за поимку их были обещаны награды, а за помощь, за приют, который был бы им оказан, была объявлена смертная кара.

Может быть, о двух из этих двадцати мы и слышали на хуторе в Тюре-фиорде?

1949

ПЕЧНИКИ

О печниках, об их своеобычном мастерстве, исстари носившем оттенок таинственности, сближавшей это дело чуть ли не со знахарством, — обо всем этом я знал с детства, правда, не столько по живой личной памяти, сколько по всевозможным историям, легендам и анекдотам.

В местности, где я родился и рос, пользовался большой известностью печник Мишечка, как звали его, несмотря на почтенные годы, может быть за малый рост, хотя у нас вообще были в ходу эти уменьшительные в отношении взрослых и даже стариков: Мишечка, Гришечка, Юрочка...

Мишечка, между прочим, был знаменит тем, что он ел глину. Это я видел собственными глазами, когда он перекладывал прогоревший под нашей печи. Тщательно замесив ногами глину на теплой воде до того, что она заблестела, как масло, он поддевал добрый кусок пальцем, запроваживал за щеку, прожевывал и глотал, улыбаясь, как артист, желающий показать, что исполнение номера не составляет для него никакого труда. Это я помню так же отчетливо, как и тот момент, когда Мишечка влезал в нашу печь и, сидя под низкими ее сводами, выкалывал особым молотком у себя между ног, раскинутых вилкой, старый кирпичный настил. Как он там помещался, хоть и малорослый, но все же не ребенок, я не мог понять: когда меня, простудившегося как-то зимой, бабка попыталась отпарить в печке, мне там показалось так тесно, жарко и жутко, что я закричал криком и рванулся наружу, чуть не скатившись с загнетки на пол.

Мне сейчас понятно, что невинный прием Мишечки с поеданием глины на глазах зрителей имел в основе стремление так или иначе подчеркнуть свою профессиональную исключительность: смотрите, мол, не каждый это может, не каждому дано и печи класть!

Но Мишечка, подобно доброму духу старинных вымыслов, был добр, безобиден и никогда не употреблял во зло людям присущие его мастерству возможности. А были печники, причинявшие хозяевам, чем-нибудь не угодившим им, большие тревоги и неудобства. Вмазывалось, например, где-нибудь в дымоходе бутылочное горлышко — и печь поет на всякие унывные голоса, предвещая дому беды и несчастья. Или подвешивался на тонкой бечевке в известном месте кирпич, и, по расчету, бечевка выдерживала первую, пробную топку печи, все было хорошо, а на второй или третий день она перегорает, обрывается, кирпич закрывает дымоход, печь не растопишь, и понять ничего нельзя, надо ломать и класть заново.

Были и другие фокусы подобного рода. Кроме того, одинаковые по конструкции печи всегда разнились в смысле нагрева., теплоотдачи и долговечности. Поэтому печников у нас, по традиции, уважали, побаивались и задабривали. Надо еще учесть, какое большое место в прямом и переносном смысле занимала печь в старом крестьянском быту. Это был не только источник тепла, не только кухня, но и хлебопекарня, и универсальная сушилка, и баня, и прачечная, и, наконец, излюбленное место сладостного отдыха после дня работы на холоде, с дороги или просто когда что-нибудь болит, ломит, знобит. Словом, без хорошей печи нет дома. И мне это досталось почувствовать в полной мере на себе, и я так много и углубленно думал до недавней поры о печках и печниках, что, кажется, мог бы написать специальное исследование на эту тему.

Мне отвели квартиру через дорогу от школы. Это крестьянская изба, подведенная под одну связь с двумя такими же избами, где жили другие преподаватели. Изба разгорожена на две комнаты, и перегородка приходится как раз посредине большой, комбинированной печи, выступающей в передней в виде кухонной плиты, а на другой половине в виде мощной голландки. Это печь и была долгое время причиной моего крайне угнетенного настроения, тоски и порой почти что отчаяния. Стоило мне в классе на лфоке или в любом ином месте, на людях или в одиночку, за любым делом вспомнить о доме, об этой печи, как я чувствовал, что мысли мои путаются, я не могу ни на чем ином сосредоточиться и становлюсь злым и несчастным.

Эту печь очень трудно, почти невозможно было затопить. Еще плита так-сяк топилась, но плита не имела для меня, живущего покамест без семьи, большого значения. Ио как только отваживались затопить голландку, чтобы согреть вторую комнату, где я работал и спал, нужно было открывать форточки и двери от дыма, наполнявшего всю квартиру, как в черной бане. Поначалу, видя растерянность сторожихи, я брался топить печку сам, но и у меня то же самое получилось. Дым валил из-за дверцы, из поддувала, сочился из незаметных щелей вверху печи и даже пробивался через конфорки плиты в передней. Всякий раз со стороны можно было подумать, что люди забывали открыть трубу.

Для растапливания этой печи было применено множество приемов и все богатство опыта и сноров ки людей, имевших по должности своей дело с десятком, по крайней мере, действующих школьных печей.

Сторожиха Ивановна и ее муж, одноногий Федор Матвеев, помогавший ей, были настоящими мастерами этого дела. Притом у каждого была своя система или способ, прямо противоположные один другому, но одинаково приводившие к хорошим результатам. Коротко можно сказать, что Ивановна начинала с огня, а Матвеев — с дров. Я хорошо изучил эти два способа. Ивановна, маленькая, поворотливая, ухватистая женщина, зажигала в пустой печи трубочку бересты, горсточку стружек, обрывок газеты или несколько тонких лучинок и, добавляя по лучинке, по щепочке — что больше, то крупней, — выращивала живучий, сильный огонь, куда оставалось только подбрасывать полешко за полешком, пока дрова, изнутри прохватываемые пламенем, не подопрут под своды так, что уже и сунуть полено некуда.

Матвеев, наоборот, со свойственной ехму, отчасти из-за инвалидности, медлительностью и основательностью сначала выкладывал в печи дрова, то в виде обычной клетки, то как-то крестообразно, то вертикально, шалашиком, выкладывал, пристраивал, перебирая поленья одно к одному, обдуманно, тщательно, всякий раз как бы решая некоторую конструктивную задачу. И только потом подводил под это сооружение огонь, используя ту же бересту, стружку или газетную бумагу. И получалось так же хорошо, как и у Ивановны. Печь вытапливалась быстро, дрова прогорали ровно, никогда не пахло угарным газом, и никогда печи не остывали раньше того, чем им полагалось. Но моя печь давала одинаково скверный результат при том и другом способе.

Я уже не шутя начинал думать, не устроена ли в этой печи какая-нибудь шутка, вроде тех, что делали мастера в старину.

Столкнувшись с этой бедой, я постепенно вызнал всю историю злосчастной печи. Оказалось, что из-за нее никто не хотел жить в этой квартире. Помучилась, рассказывали, преподавательница истории Мария Федоровна — бежала. Летом жила математичка Ксения Аркадьевна, когда еще была не отделана соседняя квартира, но к осени перебралась туда, едва дождавшись окончания отделки.

Сложена печь была немцами-военнопленными, а потом дважды перекладывалась разными случайными печниками, но все неудачно. Мне было просто неловко поднимать перед директором вопрос о новой переделке печи. Но, так или иначе, ее нужно было переделать, только бы недаром, в четвертый раз.

Есть, говорили, на всю округу один человек — Егор Яковлевич, — он мог бы сложить печь с гарантией, но он последнее время редко и неохотно берется: живет на пенсии как старый железнодорожник, у него свой дом, сад, огород; «не хочу» — и все. Посылали с его внуком из четвертого класса записку — не удостоил ответом; ходил к нему сам Матвеев раз, а другой раз видел его где-то на поселке — все то болен, то взялся уже работать в другом месте, а что дальше, там, мол, видно будет.

А дальше оттягивать уже было нельзя. Прошли Октябрьскиепраздники, дело пододвигалось к зиме — уже на своей квартире я мог только спать по фронтовой привычке, ребячьи диктанты и сочинения я правил в учительской, когда все расходились. Вдобавок ко всему я очень опасался, что жена моя Леля, несмотря на мои решительные предупреждения, могла нагрянуть сюда с пятимесячным сыном до приведения квартиры в порядок.

Все эти соображения, решения и оттяжки совершенно изнурили меня. Меня мучила не только сама печка, но и то, что она была предметом разговоров, забот, планов и предположений всех преподавателей, директора, сторожей и, я уверен, учеников: ребята всегда все знают о нашей внешкольной жизни. Да и сейчас, когда вся эта пустяковая история с печкой давно позади, я сам чувствую, что повествую об этом не с легкостью изложения забавного случая, а с волнением и серьезностью, каких это дело, конечно, недостойно. Но спросите у любого, особенно у женщины-хозяйки, пользующейся печным отоплением, что такое дурная печь в ежедневной жизни человека, как это влияет на настроение, как отражается на работоспособности, — вам скажут, что от плохой печки можно в короткий срок постареть. А я именно смотрел на все злоключения с этой печью глазами моей жены Лели, городской, неопытной в трудном быту молодой женщины-матери, которой предстояло жить со мной в этой квартире.

В то утро, когда я проснулся ранее обычного от света, который вступал в окна от снега, выпавшего ночью, мне пришла как бы вместе с этим светом ясная, простая и, казалось, надежнейшая мысль.

Я вспомнил райвоенкома, майора, с которым познакомился и разговорился, когда приходил к нему, чтобы встать на учет как офицер запаса. Пойду, дурак, к нему, он мне поможет: стоит посмотреть по картотеке, у кого из военнообязанных в графе «специальность» указано «печник», — вот и печник.

Майор принял меня в своем крошечном, как чулан, кабинетике с тремя бревенчатыми и четвертой тесовой стенкой, отделявшей его от общей большой комнаты с деревянным барьером.

Простецкое озабоченное лицо майора с морщинами на лбу, которые подкатывались от бровей к густым темным волосам, делали его лоб низким и придавали как бы свирепое выражение, лицо это участливо вытянулось.

— Как вам сказать... — заговорил он, закуривая сигаретку. — Печник — такая профессия, что ее не всегда указывают. Сапожник, кузнец — это другое дело. А печник, — вдруг улыбнулся он, обнажая свои большие прокуренные зубы с широким краем верхних десен, — каждый солдат — сам себе печник. Сейчас посмотрим.

Оказалось, есть печники, но один из них инвалид, без руки, другой живет в самом далеком углу района, третий работает председателем большого колхоза — нечего и обращаться, четвертый — двадцать шестого года рождения; это и майор сказал, что печник должен быть постарше. Были и другие кандидатуры, отклоненные нами по тем или иным мотивам.

— Вы вот что, — посоветовал мне майор под конец, уже будучи в курсе всей моей истории, — вы сходите лично сами к этому магу и кудеснику, к Егору этому. Я тоже слышал, что мастер редкий. Сходите, поговорите. А не выйдет — давайте сюда, чтонибудь придумаем, — улыбнулся он опять своей большезубой улыбкой, исподволь прикрывая рот рукой, как это делают люди с потерянными спереди зубами, особенно женщины.

Это последнее его предложение при всей участливости майора прозвучало для меня как слово простой, ни к чему не обязывающей вежливости.

На другой день я направился к Егору Яковлевичу по грязной, скользкой обочине шоссе, вдоль которого располагается поселок. Снег, выпавший на ыезамерзшую землю, держался только в садиках и палисадничках, где не было ходьбы.

Было утро, на улицу еще мало кто выходил, и я этому радовался: я не хотел, чтобы все видели и знали, куда и зачем я иду. В то время у меня вообще было такое ощущение, как будто я хожу в тесных, мучающих меня сапогах, скрываю это, а все видят и знают мою беду, жалеют меня и немножко подсмеиваются надо мной. А я больше всего не терплю быть объектом жалости и насмешки. И эта чувствительность, мне кажется, особенно развилась во мне с тех пор, как я стал женатым человеком, главой семьи, — об одном самом себе такой речи не было.

А тут идешь, и тебе кажется, что все — и эта старуха в резиновых сапогах у колодца, и девочка, несущая хлеб под мышкой и жующая довесок, и два мальчика, поздоровавшиеся со мной на перекрестке, — все не только знают, что я недавно женатый, неопытный и неуверенный в устройстве домашних дел человек, а, пожалуй, даже знают, что моя теща, городской врач, красивая и совсем еще не старая женщина, с некоторой натянутостью признающая себя бабушкой, относится ко мне не очень уважительно и что я ее не то стесняюсь, не то побаиваюсь. И что у нее в квартире мы с Лелей и ребенком помещались в меньшей, проходной комнатке, а она — в большой, отдельной.

Я мало верил в успех, заранее составив себе представление об этом человеке как обремененном стариковскими недугами и не очень заинтересованном в заработке. Хуже нет просить кого-нибудь сделать что-то, чего он не хочет делать или просто может не делать.

Свернув с наклонно натоптанной вдоль штакетника тропинки, где то и дело нужно было держаться за штакетник, чтобы не упасть, я прошел через калитку к застекленной веранде домика Егора Яковлевича.

Дверь на веранду оказалась запертой; через стекло я увидел, что там все завалено кочанами капусты, бурачками и морковью со срезанной ботвой. В одном окне дома показалось длинное строгое лицо со слабой, прозрачной бородкой, и жестом руки мне было указано, что нужно обойти кругом.

Я обошел дом, поднялся по грязным ступенькам открытого крылечка в сени и постучал для порядка в тяжелую, обитую какими-то тряпками дверь.

— Ну, ну! — отозвался изнутри хриплый, но довольно сильный голос. — На себя!

Я вошел в кухню, очень просторную, в два окна. У окна справа сидел за столом старик не старик, но уже в порядочных годах человек с длинным, строгим, нездорового, желтоватого цвета лицом и редкой, когда-то рыжей, а теперь от седины палевой бородкой. На столе стоял самовар, остатки, видимо, вчерашней закуски и пустая поллитровка. Человек спокойно и, как мне показалось, с подчеркнутым невниманием ко мне нарезал яблоко кружочками в стакан — чаевничал. Это и был Егор Яковлевич.

— Не могу, — коротко и с какой-то холодной грустью сказал он, едва я начал излагать свою просьбу.

Я стоял у порога и сесть мог бы либо у самого стола на свободном стуле, если бы меня пригласили, либо устроиться почти у самой двери на деревянном диване, заставленном какими-то ящиками, валенками, цветочными горшками, хламом. Здесь я мог сесть без приглашения, хотя разговаривать отсюда было неудобно, как через улицу.

Все же я сел и стал опять ему излагать дело, стараясь, конечно, ввернуть, что наслышан о его славе мастера. Всю свою канитель с печкой я старался представить в нарочито смешном виде, упирая на собственную беспомощность и наивность в этих делах.

Но все это он слушал как нечто само собой разумеющееся и ничуть не интересное ему, не прерывая меня: мол, говори себе что хочешь и сколько хочешь, мне все равно, и так и так чай пить. Он даже и не смотрел на меня, а смотрел больше в окно — на непогожую, слякотную улицу, на свои садовые кустики, на всю эту мокрядь и неприютность надворья, видеть какую даже приятно, когда сидишь за чайным столом, на привычном, излюбленном месте, в тепле, обеспеченном доброй, безотказной печкой. Да, он, видимо, знал цену этого утреннего стариковского часа с чайком и табачком, с неторопливым, небеспокойным и необременительным созерцанием и размышлением.

Я вскоре почувствовал, что в кухне очень жарко натоплено. «Реклама», — подумал я и присовокупил к своему изложению еще одно подобострастное замечание насчет того, как тепло и как хорошо с улицы прийти в такое помещение.

— Нет, не возьмусь, — опять прервал он меня, отодвигая стакан с блюдцем и приступая к перекуру.

— Егор Яковлевич!

— Да что Егор Яковлевич, Егор Яковлевич! — вяло передразнил он, явно пренебрегая моим усердным величанием его по имени-отчеству. — Сказал — не могу. Ясно?

Я мог бы утверждать, что с такой крайней недоступностью и ленивым высокомерием со мной не мог бы говорить не только заведующий районным или областным отделом народного образования, но и любой высокопоставленный начальник с секретарями, телефонами и записью на прием. «Не могу, не возьмусь», — и все. Самый суровый и недоступный начальник при этом все-таки должен был бы сказатгэ мне, почему он не может удовлетворить ту или иную мою просьбу.

— Почему, Егор Яковлевич?

— А потому, — отвечал он, не повышая голоса и не меняя своей грустной и значительной интонации, — по тому самому, что Егор Яковлевич один, а людей много: тому надо и тому надо. У меня вот всего две руки, — развел он своими большими, костлявыми руками в коротких рукавах застиранной майки и коснулся высокого лба пальцами. — Две руки и одна голова, больше нету.

В этих жестах, как бы только упрощающих сущность дела применительно к уровню моего понимания, невольно виделось, что Егор Яковлевич далек от того, чтобы недооценивать свое значение.

— Но, Егор Яковлевич, — отважился я намекнуть, — вы, может быть, сомневаетесь относительно оплаты, так я хочу сказать, что я, со своей стороны...

— Да нет, что там оплата! — с небрежностью, слабо махнул он своей тяжелой, большой рукой. — Оплата моя известная, а говорю — не возьмусь. Сделаешь одному — другой придет. А лучше никому, и зато никому не обидно. Вот тоже вчера приходил человек, — указал он левой рукой, в которой держал папиросу, на пустую поллитровку, — приходил человек, так и сяк просил...

— А все-таки, Егор Яковлевич?..

— Я же вам русским языком говорю, — он опять отнес свою тяжелую кисть руки к пустой поллитровке, уже почти касаясь мизинцем стекла, — вот же человек приходил...

Он с такой убежденностью указывал мне на эту пустую бутылку как на обозначение некоего человека-просителя, что я невольно стал смотреть на нее, как бы видя уже в ней натурального человека, который так же, как и я, нуждался в добром расположении Егора Яковлевича.

И тут меня оживила простая догадка, которая должна была, подумал я, явиться мне еще раньше, с самого начала беседы.

— А что, Егор Яковлевич, — сказал я решительно, подходя к столу, — может быть, по случаю выходного дня... — Я приподнял легонько за горлышко пустую бутылку для вящей предметности.

Егор Яковлевич поднял на меня светло-голубые со стариковской краснинкой глаза, его губы чуть заметно улыбнулись.

— С утра не употребляю. — И в тоне этого отказа была уже не только недоступность, но и осуждение и назидательность. — С утра не употребляю, — еще тверже повторил он и, опершись о край стола, приподнялся, желая, очевидно, дать понять, что аудиенция окончена. — Правда, вчера был вот человек...

И я решил для себя, что я для него просто «человек», как и тот, что в образе пустой бутылки стоял на столе: нас много, а он один.

Он проводил меня до сеней и, стоя в раскрытых дверях, зачем-то сказал мне вслед, может быть, все же тронутый моей огорченностью:

— Буду мимо идти — зайду, может, как-нибудь...

— Пожалуйста, — машинально отозвался я, недоумевая, для чего, собственно, ему заходить ко мне.

От Егора Яковлевича шел я в самом тягостном настроении. Как будто я пытался сделать что-то недостойное, но был упрежден и уличен. В самом деле, зачем мне было ходить к этому Егору, просить его, заискивать перед ним, роняя свое достоинство! Пусть этим занимается кто хочет, не мое это дело. А что же было делать! Ждать, покамест директор «лично займется этим вопросом», покамест освободятся какие-то печники на станции, покамест приедет жена, не поладив с матерью, решит, что хоть в сарае жить, только вместе, а тут ничего не готово!

Я совсем приуныл, начал представлять себе мое положение в самом наихудшем свете, и так как винить кого-нибудь одного я не мог в этом, то я начал сетовать на несовершенства нашего хозяйствования.

Строим уникальные домны, где укладываются сотни марок кирпича, возводим сооружения, назначенные увековечить наше пребывание, наш труд на земле, донести далеким потомкам образ величия наших дел и стремлений, а сложить печку, обыкновенную печку, какие, наверное, знала еще Киевская Русь, сложить это обогревательное устройство в доме работника интеллигентного труда, преподавателя родного языка и литературы, — задача неразрешимая!

Я шел и развивал все более неопровержимую аргументацию в направлении нетерпимости и ненормальности такого положения. Одна за другой складывались в моей голове фразы, то лирико-патетические, то едко-иронические, проникнутые убедительностью, пафосом правды, ясной, как день. Я уже не сам с собой разговаривал, а как бы слагал речь, которую я готовился напрямик сказать с некоей трибуны или в беседе с каким-нибудь большим, руководящим человеком. А может быть, это были строки и абзацы статьи, которая со страниц печати должна была со всей горячностью и прямотой поставить вопрос о внимании к нуждам сельской интеллигенции. Но этого мне уже было мало. Я уже затрагивал существующие формы и методы преподавания и т. д. и т. п. Постепенно, незаметно я уже оторвался от своей печки...

Мне так захотелось поговорить с кем-нибудь обо всех этих вещах, поделиться своими достовернейшими наблюдениями и неопровержимыми выводами, повторить вслух наиболее удачные места и выражения моей внутренней речи, щегольнуть цитатой, приведенной как бы между прочим, по памяти.

Я пошел к майору, не имея уже в виду его обещание «что-нибудь придумать» относительно печки, а просто так. Он жил неподалеку от райвоенкомата, в одной половине деревянного двухквартирного домика с двумя одинаковыми крылечками.

Мне сказали, что он уже в райвоенкомате, и я нашел его там, где было еще по-утреннему пустынно и тихо, в том же маленьком кабинетике. Он встал мне навстречу, быстро закрыв и сунув в стол какуюто толстую тетрадь. По моему лицу, возбужденному ходьбой и этими рассуждениями, должно быть, он подумал, что дела мои удачны.

— Ну, как?

Я рассказал о своем визите, причем теперь мне все уже представлялось в юмористическом плане, я неожиданно для самого себя изобразил картинно, как важничал Егор Яковлевич, как он пил чай, как отказал мне. Я даже показал его жест, обращенный к бутылке: «Вот приходил человек...» Мы посмеялись вместе.

— Да. Ну что ж, — сказал майор, — придется мне самому вам печь сложить.

— То есть как!

— А так, из кирпича! — засмеялся он, показывая свои большие зубы и поднимая руку ко рту.

Я только теперь, между прочим, отметил про себя, что в этой его улыбке было что-то очень располагающее и отчасти трогательное. Она сразу преображала его озабоченное, невеселое лицо.

— Так вы лично, что ли, будете класть печку?

— Лично. Заместителю поручил бы, но он не сможет. — Майор не без удовольствия наблюдал мою растерянность. — Завтра суббота? Завтра и начнем с вечера.

Все получалось так просто и в то же время не совсем ловко: как зто майору, моему в некотором смысле начальнику, подряжаться ко мне на печниковскую работу?

— Не доверяете? Вы же заходили ко мне на квартиру, видели печку? Моя. Хозяйка довольна.

— Нет, зачем же! Спасибо, конечно! Но тогда уж нужно относительно всего договориться.

— Насчет гонорара? — с веселой готовностью подсказал он. — Не беспокойтесь, сойдемся.

— А все-таки?

— А все-таки оставим этот разговор. Еще не хватало, чтоб райвоенком кладкой печей прирабатывал к основному окладу! Дойдись такое до начальства — хо-хо!

— А если дойдет, что вы печи кладете?

— Это пусть доходит. В этом мне никто не указ. Я, например, сам все это шью, — он обмахнул себя рукой по кителю и брюкам, — получаю отрезы и шью. И на детей все верхнее шью. И вам мог бы сшить...

На другой день под вечер он пришел ко мне со свертком под мышкой; там были старые летние солдатские штаны и гимнастерка, а также печниковский молоток, железный складной метр, моток проволоки, какие-то бечевки.

Он осмотрел, обошел печку и плиту, потом взял стул, сел лицом к голландке посреди комнаты и стал курить, глядя на нее.

— Да-а... — сказал он после некоторого размышления.

— Что?

— Ничего. Грязи тут у вас много будет.

— Это пожалуйста. Ивановна подмоет.

— А дрова у вас есть? — спросил он.

— Дрова? Есть. А зачем?

— А вот затопить.

— Это когда вы новую печку сложите?

— Нет, сперва эту попробуем затопить.

Мне показалось, что он шутит или ничего не помнит из того, как я ему расписывал эту печку.

— Да вы же только дыму наделаете. Неужели вы мне не верите?

— Верю, верю. А надо затопить. Где дрова?

Дрова нашлись в коридоре, среди них полуобгорелые поленья, побывавшие уже в этой печи.

Майор снял китель и с такой уверенностью приступил к делу, что я уже готов был предположить, что мы с Ивановной чего-то недоглядели и потому нас всякий раз постигала неудача. И вот он сейчас затопит печь, и она окажется нормальной. Это было бы очень хорошо, но тогда вся моя история с этой печью выглядела бы совершенно смешно и нелепо.

Я просто обрадовался, когда увидел, что печь у майора задымила так же, как она дымила у Ивановны, Федора и у меня.

— Нет, товарищ майор, — сказал я.

— Что нет?

— Не горит.

— Вот и хорошо! Это нам и надо! — засмеялся он. — Как не горит, почему не горит — вот что важно.

Подтопа прогорела; крупные дрова, не занявшись, только потемнели; дыму нашло, как обычно. Майор вышел на улицу посмотреть на трубу. Я тоже вышел. Было еще светло.

Сколько раз я, затопив печку, выбегал так на улицу, напряженно всматриваясь, не покажется ли дымок из трубы! Я еще с детства помню, что если очень всматриваться, хотя бы с целью узнать, ставят ли дома самовар, то над трубой начинается некоторое дрожание воздуха, вот-вот явится дымок, и так-таки нет его.

Майор вернулся в квартиру, захватил моток бечевки с навязанной на конце тяжелой гайкой и полез по приставной лестнице на крышу. Я следил, как он, встав у трубы, начал спускать гайку в трубу и водить ею там, то опуская глубоко, с рукой, то приподнимая. Это было точь-в-точь как таскают «кошкой» ведро, оставшееся в колодце.

В это время шедший по дороге высокий мужчина в куртке с рыжим меховым воротником и косыми карманами на груди остановился и, держась левой рукой за козырек фуражки, стал смотреть на крышу. В правой у него была легкая палочка. Когда майор, выбрав бечеву из трубы, спустился, человек подошел поближе, и я увидел, что это Егор Яковлевич. Он кивнул мне и, обращаясь к майору, спросил:

— Ну как?

— Черт ее знает! В трубе вроде ничего нет, а гореть не горит.

Можно было подумать, что они не только давно знают друг друга, но словно бы вместе были заняты этой незадачливой печкой. Мы вошли в квартиру, где еще было дымно, и майор с Егором Яковлевичем заговорили о печи. Они все время говорили он, имея в виду неизвестного мастера, клавшего печку.

— Морду ему набить, — с грустной убежденностью сказал майор.

Но старый печник примирительно возразил:

— Битьем тут не поможешь. Тут главное дело, что он не печник, а сапожник. Свести два дымохода — от плиты и от печки — это не его ума дело. — Говоря это, Егор Яковлевич водил по корпусу печи своей палочкой, как указкой, постукивая и точно ставя какие-то знаки. — Одно слово — сапожник.

Это было сказано так же, как если бы мастерство сапожника сравнивалось с чем-нибудь неизмеримо более сложным, например, с искусством, как у Пушкина: «Картину раз высматривал сапожник...»

Печники закурили и еще долго обсуждали вопрос. Они вели себя как доктора после осмотра больного, не стесняясь присутствием близких его, понимающих лишь с пятого на десятое их терминологию, недомолвки, пожимания плечами и загадочные начертания в воздухе.

— Не знаешь дела — не берись, — заключил Егор Яковлевич, как мне показалось, не без намека на присутствующих.

Майор безобидчиво пояснил:

— Я что? Я по домашности и себе печку сложил, хотя какой же я мастер! А если человек в таком затруднении, — кивнул он на меня, — надо, думаю, какнибудь помочь.

— Конечное дело, — сказал Егор Яковлевич, довольный скромностью майора. — Помочь тоже надо, только чтобы потом еще помощи не просить.

— Егор Яковлевич! — Я вдруг вновь почувствовал в себе прилив некоторой надежды. — Егор Яковлевич, право же! А?..

Майор как нельзя лучше поддержал меня:

— А я бы уж у вас, Егор Яковлевич, за глинотопа. Мне даже не без пользы при таком мастере поработать, ей-богу так! — Он ощерил свою крупнозубую улыбку, прикрывая ее рукой с дымящейся в ней папиросой.

Нет, все-таки простые, заурядные люди в конце концов безошибочно находят пути к сердцам людей необыкновенных с их, казалось бы, безнадежной неприступностью.

— Ну что мне с вами делать? Надо помочь, — сказал мастер, и это «надо помочь» в точности походило на слова обычных резолюций наших начальников из района и области: «Надо помочь в части» того-то и того-то.

Егор Яковлевич сел на стул, как до него садился майор, перед печкой и, всматриваясь опять в нее, забывчиво бормотал себе под нос:

— Надо помочь, надо будет помочь... — И, взмахнув палочкой сперва в сторону майора, потом к печи, заговорил с какой-то нарочитой напевностью: — Так вот, друг милый, к завтраму ты мне эту дыру разберешь до кирпичика, и чтобы бою никакого, кирпичик к кирпичику сложишь. Понял?

Я отметил, что он говорил майору «ты», уже считая его в своем подчинении, хотя не мог не усмотреть висевший на стуле китель с майорскими погонами, и в этом он тоже походил на всякое наше начальство.

Майор сказал, что он сейчас же полезет на крышу; я, конечно, выразил готовность ему помогать, но Егор Яковлевич заявил, что на крышу лезть незачем.

— Труба ни при чем, нам и эта годится, только ее надо подвесить.

Этого не знал не только я, но и майор, как подвешивают трубы. Тогда Егор Яковлевич взял свою палочку за оба конца и разъяснил задачу с примерной популярностью, обращаясь опять-таки к одному майору:

— Возьмешь два таких брусочка, конечно, понадежнее, не меньше двух вершков. С чердака у трубы подобьешь плечики и вот так под плечики подведешь... Не только трубу, а и всю тебе печку вывесить можно. Как же ты разобрал бы печку в нижнем этаже, если во втором на ней другая? Все ломать из-за одной? Не-ет, брат...

И уже по этому первому практическому указанию я увидел, что старик не без оснований усвоил себе начальническую роль. Я так и не успел завести речь об оплате, как он одним кивком простился с нами и вышел, порядочно наследив на полу своими валенками в самодельных галошах из автомобильной камеры.

К раннему вечеру мы с майором разобрали печку, оставив нетронутой плиту и подвесив трубу указанным способом. Я лично опасался, как бы с этим подвешиванием не случилось беды, но майор справился с задачей так уверенно, как будто ему это было уже не впервые. Вообще он, как я увидел, был из тех хороших мужчин, чаще всего военных, что умеют все и ко всякому делу приступают безбоязненно, исходя из того общеизвестного положения, что не боги горшки обжигают. Бруски, которые нам были нужны, он сделал из обрезка доски-шестидесятимиллиметровки, удачно расколов ее и выровняв топором, как фуганком. Печные дверцы, вьюшки, задвижки он с привычной сноровкой освободил изпод кирпичей и выпутал из концов проволоки, крепившей их в гнездах. Работать с ним было легко и приятно: он не угнетал неумелого и неловкого помощника своим превосходством, не раздражался и не подсмеивался, а лишь пошучивал изредка весело и необидно. Мы заготовили ящик для глины, глину, песок, чтобы все было под рукой, и, покамест умывались и переодевались, на примусе у меня закипел чайник.

— Чайку хорошо, — просто согласился майор, и мы с ним посидели в моей кухне-передней, где было почище, покурили, разговорились.

Майор посмотрел мои книги, перенесенные сюда, чтобы им не так пылиться, и, показав на растрепанный однотомник Некрасова, заметил, что его нужно переплести. И когда я сказал, что переплетчика здесь уж наверняка не найти, он вызвался переплести книгу и даже меня обучить этому делу. Конечно, без настоящего обреза под прессом не то, но все же книга будет сохраннее. Книги он любил с той нежной уважительностью и бережливостью, какая бывает только у читателей из самых простых людей. Жалкую мою библиотеку он перебрал всю, разглядывая томик за томиком, задерживаясь больше на поэзии. Я сказал, что он, наверно, любитель стихов, а это не так часто встречается среди, гак сказать, неспециалистов. Он улыбнулся застенчиво и в то же время с отвагой, подчеркнутой шутливой заносчивостью тона.

— Чего же вы хотите, сам пишу стихи. И даже печатаю. Да!

— Очень хорошо, — сказал я и, не зная, что еще сказать, спросил: — Простите, а вы под псевдонимом выступаете, наверно! Я вашей фамилии что-то не встречал в печати.

— Нет, печатаю под своей фамилией, только не так часто. И потом это окружная газета, ну, еще и журнал «Советский воин», их тут вы не увидите.

С этими словами он как-то погрустнел, что заставило меня проявить больший интерес к его стихам. Я попросил его как-нибудь показать их мне. Он тотчас согласился и стал читать по памяти.

Здесь я хочу сделать оговорку, что не называю фамилии майора именно потому, что он печатается и, значит, кем-нибудь может быть установлено, что он и герой моего рассказа — одно лицо. А этого я решительно не хотел бы допустить, так как описываю его во всех натуральных подробностях. Я пробовал назвать его в рассказе вымышленным именем, но это как-то претило и не шло к нему, и я оставляю его просто майором.

Майор прочел несколько стихотворений, я их не помню: они были очень похожи на многое множество появляющихся в газетах и журналах стихов о целинных землях, солдатской славе, борьбе за мир, гидростройках, плотинах, девушках и маленьких детях — будущих сверстниках коммунизма — и, конечно, стихов о стихах. И они были не просто похожи невольной похожестью подражания, которого автор хотел бы избежать, но казалось, что его усилия как бы к тому только и были направлены, чтобы все у него было как у людей, как полагается быть в стихах. Об этом я ему не мог сказать: уж очень он мне был по душе своей добротой, товарищеской участливостью, умелостью на все руки и не деланной, а подлинной скромностью. Я сказал что-то насчет какой-то неудачной рифмы, замечание было совсем пустяковым.

— Нет, — возразил он тихо, — рифма, что же... Рифма у меня есть... — И, поправляя стопку книг, выложенных на краю стола, повторил раздумчиво: — Рифма-то у меня есть... — В этом возражении была грустная недосказанность: он сам, может быть, что-то знал о своих стихах такое, чего я не коснулся и, как ему казалось, не понимаю. И вдруг он заговорил, точно оправдываясь и упреждая чью-то оценку и выводы относительно его стихов: — Вы знаете, я не настолько глуп, чтобы считать это уже вполне чем-то таким заслуживающим... Но я не боюсь труда, я упрям, как бык, я могу не спать, не есть и не пить, если мне нужно чего добиться... Я начал писать на войне, то есть не когда был в роте, а когда бывал ранен: как ранение, так и новая тетрадка стихов, как ранение, так и творческий отпуск, — Он засмеялся сам своей шутке и продолжал: — А мне везло: меня ранило четыре раза — и все не то чтобы легко, но и не так тяжело, как раз в меру, месяца на полтора в тыл. Попишешь, почитаешь вволю — и опять на фронт. Так и везло. Ну, и теперь у меня должность такая, что выходной день у меня всегда хмой. А вечер? А ночь? Тоже мои. И, откровенно сказать, я без этого не могу, я за что взялся, должен постигнуть. Я не отступлюсь, покамест не постигну. Вроде этой печки, знаете. Вы думаете, я когда-нибудь учился на печника, курсы проходил? Но мне нужно было сложить печку, нанимать некого, да и нанимать мне, сказать откровенно, не по карману: семейка, славу богу, самсемь. Так я что сделал? Я дважды складывал ее: первый раз сложил начерно, протопил, сообразил, в чем секрет, а потом разобрал, как вот мы с вами эту, — правда, та еще и не просохла, — и уже набело вывел. Топится. Может, Егор Яковлевич найдет что-нибудь, но топится, работает. — И он опять засмеялся, но както надвое: тут была и некоторая похвальба своей удалью, но и готовность признать, что все это только забавно.

В разговоре выяснилось, что были мы одно время на соседних фронтах, и этот весьма условный признак соседства в прошлом еще больше сблизил нас, вроде того, как сближает людей столь же условный признак отдаленного землячества. Я вышел проводить его немного, потом долго еще не мог уснуть в своей холодной и пыльной комнате с разобранной печкой. Мне приходило на мысль, что этот милый майор, занятый службой и обремененный семьей, пожалуй, не должен бы изнурять себя еще и стихами. Мне было ясно, что стихи эти не были, в сущности, выражением глубокой внутренней необходимости высказывания именно в этом роде речи. О войне он писал так, что для этого вовсе не нужно было провести четыре года на фронте и быть четырежды раженным; в стихах о некоем социалистическом ребенке полностью отсутствовал автор — отец пятерых детей; из стихов об освоении целины только и запомнилось мне, что «целина — потрясена»; наконец, и в стихах о стихах было только повторение той истины, что стихи нужны в бою и в труде.

Может быть, он и писал все это только потому, что знал за собой способность освоить всякое новое дело, не только без специальной подготовки, но и без особого к тому влечения души. Но нет, скорее всего позыв к авторству развился у него уже очень сильно; можно было не сомневаться, что на этом пути его ждет еще немало разочарований и горечи...

Проснулся я от стука в окно над моей головой.

Стучали палкой, негромко, но требовательно. Это был Егор Яковлевич, хотя еще стояла настоящая темень. Я включил свет и открыл ему. Он был в той же куртке с воротником и с той же палочкой-указкой. Никакого инструмента и спецодежды с ним не было. Покамест я одевался и прибирался, он курил, кашляя, прочищал нос и плевался, разглядывая все, что было приготовлено для работы.

— Так, значит. Отдыхаем! Так, — говорил он в перерывах кашля и сморкания.

Было очевидно, что он очень доволен, застав меня в постели и придя раньше майора, за которым я уже хотел отправиться. Но майор опоздал против старика не более как минут на десять.

— Выходной же, — с улыбкой оправдывался он, развертывая свой сверток с рабочим костюмом.

— У кого выходной, а у нас с вами рабочий день, — холодно отозвался старик, назвав майора на этот раз на «вы», покамест он был еще в кителе с погонами. Но, может быть, эти слова относились и ко мне заодно с майором. — А вот что глину не замочили с вечера — это напрасно: больше месить придется. Ну, и теплой водички не мешало бы. Не из нежности рук, а чтобы раствор был вязче. — Раствор — так он и называл все время глину, размешанную с песком, приравнивая ее к цементу. Кряхтя, он присел на корточках перед фундаментом разрушенной печи, прикинул своей палочкой и сказал: — Четыре на четыре, больше не надо.

— Егор Яковлевич. — Майор протягивал ему свой складной метр.

Старик взмахнул палочкой.

— У меня вот тут все меры, какие нам нужно. А не веришь — можешь перемерить.

Но перемеривать не стали. Речь шла просто о том, что основание печи будет четыре на четыре кирпича. Егор Яковлевич переложил трость в левую руку, а правой быстро, один за одним, выложил кирпичи насухую, без глины, по намеченному квадрату, встал .и показал на них палочкой:

— Вот так будешь вести. — Потом взял из ящика комок замешенной нами с майором глины, размял в руке, поморщился и бросил обратно. — Надо еще чуть песочку. Куда, куда столько! Сказано — чуть. Вот и довольно. Размешай хорошенько.

Мы приступили к работе, и с самого начала для каждого определилось его место. Я замешивал глину, подносил и подавал кирпичи, майор вел кладку, а Егор Яковлевич, — я не могу подыскать более точных слов, — возглавлял все дело и руководил им, по-прежнему действуя палочкой, как указкой, присаживаясь, вставая, покуривая и покашливая. Порой он как бы и отвлекался от печи, высказываясь подробно и назидательно о пользе раннего вставания, о необходимости строжайшего воздержания от вина перед работой, о своем кашле, который у него особенно зол бывает с ночи, о качествах кирпича различного обжига и многих других материях. Но я видел, что за работой он при этом следит так, что ни один кирпич не лег на место без его зоркого, контролирующего глаза, а порой и палочки, как бы невзначай легонько стукнувшей по нему. Егор Яковлевич был в своей теплой куртке, а мы с майором одеты по-рабочему, в одних стареньких гимнастерках, уже разогрелись и вытирали лбы и носы об рукав у предплечья — руки у нас были перемазаны; Егор Яковлевич видел это и не преминул использовать для профессионального назидания.

— Вздохни, друг, закури. — Он с коварным радушием протянул майору свою пачку «Севера». Тот выпрямился и беспомощно развел руки. — Ага! Нечем взять? Должен руки сперва помыть? Так? А это значит, что ты еще не печник, а верно, что глинотоп. — Он сунул майору в рот папироску, дал прикурить и продолжал: — Зачем у меня должны быть обе руки в растворе? Нет, только одна, правая, а левая у меня должна быть всухё. Смотри. — Он отстранил палочкой майора, положил ее в сторону и только слегка, движением рук вверх, осадив рукава куртки, взял левой рукой очередной кирпич, а правую обмакнул в ведро с водой и захватил ею небольшой шлепок глины. — Вот! Левой кладу, правой подмазываю и зачищаю. Понял? — Он быстро положил ряд кирпичей, и хотя немного запыхался, но очевидно было, что на это дело он затрачивал гораздо меньше усилий, чем майор. — Левая всегда всухё! И тут не только то, что я свободно могу закурить, и утереться, и нос оправить, но и в работе больше чистоты. Нужен тебе, например, гвоздь — берешь гвоздь, очки или что другое. Ну, расстегнуть что-нибудь, застегнуть — пожалуйста. — Он показал, как он может все это сделать левой рукой. — А ты стой, как чучело в огороде.

Мастер наконец улыбнулся, очень довольный своим уроком и потому позволяя свои последние слова считать шуткой. Я очень был рад за майора: он не только не обиделся, но с восхищенной улыбкой следил за ходом изложения и показа, заслоняя рот рукой издали, чтобы не замазаться.

Он попробовал было действовать, как Егор Яковлевич, но вскоре же ему почему-то понадобилось переложить кирпич из левой руки в правую, и он сдался.

— Нет, Егор Яковлевич, разрешите уж мне так, как могу.

— Давай, давай, — согласился старик. — Это не вдруг. А другой и мастер ничего вроде, а всю жизнь так вот, не хуже тебя...

Я уверен, что он был бы огорчен и недоволен, если бы майору удалось сразу же перенять его стиль. Пожалуй, что и майор понимал это и не стал состязаться. Затем Егор Яковлевич, видимо разохотившись учить уму-разуму, поставил два кирпича на ребро, плотно, один к одному, и, занеся над ними руку, как бы собираясь их взять, предложил:

— Вот так, подними одной рукой.

Но майор рассмеялся и погрозил Егору Яковлевичу пальцем.

— Нет уж, это фокус старый, это я могу.

— Можешь? Ну, то-то же! А другой бьется-бьется — не может. Случалось, на пол-литра об заклад бились.

Фокус был в том, как мне показалось, что нужно было незаметно пропустить между кирпичами указательный палец, и тогда оба кирпича можно было легко поднять разом и переставить с места на место.

Упоминание о поллитровке заставило меня подумать об организации завтрака, тем более что уже совсем рассвело, было около девяти часов. Я сказал, что мне нужно ненадолго отлучиться, и отправился на станцию, где закупил в ларьке хлеба, колбасы, консервов и водки. На обратном пути я зашел еще к Ивановне и получил от нее целую миску соленых огурцов — от них на свежем воздухе шел резкий и вкусный запах чеснока и укропа. Я был рад пройтись, распрямиться: у меня уже болела спина от работы, и я предполагал, что и майор отдохнет в мое отсутствие. Но, когда возвратился, я увидел, что работа шла без передышки, кладка уже выросла в уровень с плитой, уже были ввязаны дверцы и Егор Яковлевич был без куртки, в вязаной фуфайке, выкладывал первый полукруг сводов, а майор был вместо меня на подаче. Они работали быстро и ладно, майор едва поспевал за стариком, и притом они спорили.

— Талант должен быть у человека один, — говорил Егор Яковлевич, управляясь с делом так, что левая рука у него была «всухё».

Туловище его, обтянутое фуфайкой, казалось чуть ли не тщедушным при крупных и длинных, с тяжелыми кистями руках, похожих на рачьи клешни. Спор у них, должно быть, зашел с того, о чем речь была еще при мне, — с мастерства и стиля в работе, — но он уже выходил далеко за первоначальные рамки.

— Талант должен быть один. А на что нет таланта, за то не берись. Не порти. Вот что я всегда говорю, и ты это положи себе на память.

— Но почему же один? — возражал майор спокойно и с некоторым превосходством. — А Ренессанс — эпоха Возрождения? Леонардо да Винчи?

Егор Яковлевич, очевидно, слышал эти слова впервые в жизни и сердился, что не знает их, но уступить не хотел.

— Этого мы с тобой не знаем, это нам неизвестно, что там когда было.

— Как так неизвестно, Егор Яковлевич! — изумился майор, оглядываясь на меня. — Всем известно, что Леонардо да Винчи был художником, скульптором, изобретателем и писателем. Вот спросите.

Я вынужден был подтвердить, что действительно так оно и было.

— Ну, было, было, — озлился припертый к стене старик, — но было когда? До царя Гороха... Когда всяк сам себе и жнец, и швец, и в дуду игрец.

— Это вы уже в мой огород?

— Нет, я вообще. Другое развитие развивается, другая техника — все, брат, другое.

Я прямо-таки подивился историчности взглядов Егора Яковлевича и, высказав это вслух, прервал спор приглашением закусить.

За столом Егор Яковлевич наотрез отказался выпить.

— Это потом, когда затопим... Ты выпей, — обратился он к майору, — тебе ничего.

— Ну, а вы, может, все-таки?..

— А я все-таки не могу: на работе. За меня думать некому.

Майор не настаивал и не обиделся.

— Ну, так я и выпью стопочку. Ваше здоровье!

Мы выпили с майором. Разговор у нас с ним завязался опять о литературе. Коснулись Маяковского, о котором майор говорил с обожанием, то и дело вычитывал из него стихи наизусть с таким увлечением, что даже забывал заслонять рукой свою улыбку. А я думал о том, почему он при такой любви к Маяковскому сам пишет совсем по-другому — ровненько, опрятно, подражая всем на свете, но только не своему кумиру. Но я не спросил его об этом, а сказал только, что ознакомление школьников с поэзией Маяковского часто наталкивается на такие слова и обороты, которые идут вразрез с законами изучаемой ими родной речи. Майор возражал горячо и почти уже раздраженно, называя меня, хоть и в шутку, консерватором и догматиком.

Егор Яковлевич вяло ел, прихлебывая чай, курил и молчал отчужденно и горделиво, пережидая нашу беседу. «Если я этого ничего не слыхал и не знаю, — ! как бы говорил он всем своим видом, сопением и кряхтением, — так только потому, что все это мне без надобности и неинтересно, и наверняка пустяки какие-нибудь». Но когда мы упомянули Пушкина, он сказал:

— Пушкин — великий русский поэт. — И сказал так, как будто это он один только знает, дошел до этого своим умом и говорит первым на всем белом свете. — Великий поэт! Эх! — Он прищурился и тоже прочел с подчеркнутым выражением умиления и растроганности:

— Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?

 

— Это же Лермонтов, — засмеялся майор.

Но старик только покосился в его сторону и продолжал:

Ведь были ж схватки боевые,
Да, говорят, еще какие!

 

— Это же Лермонтова «Бородино»! — с веселым возмущением перебивал его майор и толкал меня локтем,

Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина!

 

Последнее слово Егор Яковлевич произнес громко, раздельно и даже ткнул пальцем в сторону майора: я же, мол, про то самое и говорю. И решительно не давал перебить себя:

— Эх! А «Полтавский бой»? «Горит восток зарею новой...»

— Вот это Пушкин, верно, — не унимался майор. — Только это поэма целая — «Полтава». А так это Пушкин.

— А я говорю, что не Пушкин? Кто же еще так мог написать? Может, Маяковский твой? Нет, брат!

— Маяковского тоже нет в живых. Что бы он еще написал, неизвестно.

— Хе! — Старик с величайшим недоверием махнул своей тяжелой рукой.

— Ну и корень вы, Егор Яковлевич! — Майор озабоченно покачал головой и сдвинул морщины на лбу под самые корни густого черного бобрика. — Ох, корень!

Старику, видимо, было даже приятно слышать, что он корень, но он тотчас дал понять, что и это ему не в новинку.

— Слава богу, восьмой десяток распечатал. Поживите с мое, тогда будете говорить. — Это уже относилось не к одному майору, но и ко мне, и ко всему нашему поколению.

Но майор и на этот раз не отказал себе хоть в малом торжестве своего превосходства:

— Корень, корень! А «Бородино»-то все-таки написал Лермонтов.

Егор Яковлевич ничего не сказал и, поблагодарив, встал из-за стола заметно подавленный. Я думаю, что он сам смекнул свой промах с «Бородином», но признать это было для него нож острый, как и то, что он не слыхал про Леонардо да Винчи. Мне было его жаль, как всегда жаль старого человека, если он вынужден терпеть поражение от тех, у кого преимущества молодости, знания и памяти.

После завтрака работа пошла еще веселее. Печники оба стали на кладку: Егор Яковлевич — со стороны кухни, майор — со стороны комнаты, а я — на свое место. Но работа шла молча, если не считать односложных замечаний, относящихся только к делу. Может быть, это было следствием их недавних разногласий, в которых верх явно был за майором, но, может быть, сама кладка печи все более усложнялась: пошли разные «обороты», душники, вьюшки, подключение плиты к общему дымоходу, и это требовало особой сосредоточенности.

Я не пытался вывести мастера из этого молчания, потому что мне теперь, на подаче для двоих, было впору только поворачиваться. А когда они делали перекур, я спешил заготовить, пододвинуть все, что нужно, так, чтобы легче управляться. Корпус новой печи уже поднимался к дыре в потолке, над которой была подвешена старая труба, и он, будучи меньше в объеме, чем прежний, выглядел как-то непривычно и даже щеголевато. Обогревательные стенки печи и зеркало были выложены в четверть кирпича, то есть в один кирпич, поставленный на ребро. Когда Егор Яковлевич начал делать из кирпичей выпуск под потолок наподобие карниза, печь стала еще красивее, я уже мысленно видел ее побеленной: она будет прямо-таки украшением комнаты, когда все приберется и с приездом Лели переставится по-новому. Только бы она топилась как следует.

Для работы вверху нужно было подмоститься, пошли в ход мои табуретки, а затем и стол, который мы Кое-как накрыли газетами. Теперь там, вверху, работал уже один Егор Яковлевич, и он был королем положения.

Когда ему понадобилось для карниза несколько кирпичей с выколотой четвертью, то есть с ровно выбитым углом, он велел это сделать майору. Майор испортил одну, другую кирпичину, за третью взялся, уже покраснев и надувшись, но и ту развалил на три части. Я ожидал нетерпения и язвительных замечаний со стороны Егора Яковлевича, но он, казалось, отнесся даже сочувственно к неудачам ассистента:

— Кирпич дермовый. Разве это кирпич? Дай-ка сюда...

Он ловко подхватил кирпич левой рукой, которая до сих пор у него так и была «всухё», подбросил его, укладывая на ладони, и, легонько, точно яйцом об яйцо, тюкнув по нему молотком, выколол то, что надо. Так же у него получилось и с другим, и с третьим, и со всеми кирпичами, только иные он обкалывал не с одного, а с двух и больше осторожных ударов.

— Да-а! — сказал майор. — Вот это да! Ну, черт!

Но старый мастер желал еще быть и великодушным — он отнес завидную лихость своих ударов за счет неодинакового качества кирпичей.

— Попадается, что и ничего. — Однако не удержался от хитрой улыбки. — И, гляди, подряд сколько попалось...

Мы с майором расхохотались, посмеялся и сам Егор Яковлевич, и я увидел, что он был с лихвой удовлетворен за свое поражение в другой области. Мы вдвоем обслуживали его и просто любовались, как он кирпич в кирпич подводил кладку под края старой трубы, как потом были выбиты из-под ее плечиков бруски — и ничего ужасного не произошло, и все было как по шнуру, хотя Егор Яковлевич ни разу и за правило не взялся.

Сумерки уже притемнили комнату, когда Егор Яковлевич, кряхтя, слез со своих подмостков, и наступил торжественный момент опробования новой печи. Я хотел было включить свет, но Егор Яковлевич запротестовал:

— Ни к чему. Огня не увидим, что ли?..

Он опустился перед печью, но не на корточки, а на колени, и сел на задники своих огромных валенок, как сидят обыкновенно мужики в санях, возле костров или вокруг общего котла на земле. Выложив на сырой еще решетке щепочки и легкие чурочки, он вытер спичку, но не поднес тотчас к подтопе, а зажег клок газеты и сунул его в маленькую дверцу поддувала внизу и только потом сгоревшую до самых его ногтей и загнувшуюся крючком спичку ткнул под мелкие, курчавые стружки. Газета быстро сгорела в поддувале, а в печи костерок разгорался медленно, слабо, — я боялся дышать, глядя на него, — но разгорался. В полном молчании мы все трое смотрели на него. Вот он пошел и пошел веселее, охватывая уже и щепочки покрупнее, — да, поначалу это было так у меня и в старой печке, а вот что дальше будет? Егор Яковлевич подкладывал дровишки, располагая их по методу Ивановны, огонь цеплялся за них все увереннее и живее, и дальше — больше, печь запылала ярко и весело, и это было особенно красиво и приятно в сумерках, заполнявших комнату. Егор Яковлевич тяжело поднялся с колен.

— Ну, с новой печкой вас! — сказал он и стал в рабочем ведре мыть руки.

Так вот почему он не дал мне включить свет: так огонь в печи был виднее, красивее. Егор Яковлевич был поэт своего дела.

Когда мы с майором умылись и переоделись, я не без тревоги приступил наконец к вопросу о том, какую оплату Егор Яковлевич желал бы получить. «Моя оплата известная», — помнил я его слова и был готов на все, но меня тревожило то, что я не знал, хватит ли у меня наличных денег для расчета на месте. Печка горела отлично, уже были сунуты крупные дрова, и они занялись, и все было так хорошо, что я забыл выбежать и посмотреть, идет ли дым из трубы: идет, раз печка не дымит.

— Ну, что об этом толковать, — как-то отмахнулся Егор Яковлевич от вопроса, — что об этом толковать...

— Нет, а все же, Егор Яковлевич, я вас очень прошу сказать: сколько вы должны получить?

— Ну, сколько ему, столько и мне, — опять же не то всерьез, не то так просто сказал он, показывая на майора. — Вместе работали. Да и вас еще надо в долю: помогали.

— Егор Яковлевич, — вмешался майор, — тут у нас другие совсем отношения, другие счеты, мне ничего не полагается. Я сказал наперед, что ничего не возьму, поскольку не специалист...

— А я ничего не возьму, поскольку специалист. Понятно? Есть о чем толковать! Давайте-ка лучше по случаю запуска печи... Теперь уж и я не откажусь...

Я попытался соврать, что, мол, оплата эта, в сущности, для меня ничуть не обременительна, что большую часть суммы заплатит школа, но тут Егор Яковлевич прервал меня строго и обидчиво:

— Вот это вы уже совсем зря говорите, чтобы я еще со своей школы деньги взял... Не настолько я бедный, слава богу, и этого никогда не позволю...

Может быть, эта обидчивость у него явилась из досады, что майор и в этом вопросе упредил его, отказавшись от денег заранее, но, так или иначе, разговор этот мне пришлось прекратить.

Майор все это слышал и, когда мы сели за стол, уставился на Егора Яковлевича каким-то странным — веселым и вместе смущенным — взглядом, посмотрелпосмотрел и вдруг спросил:

— Егор Яковлевич, ты на меня не сердит за что-нибудь? — Вопрос был необычным уже по одному тому, что майор обратился к старику на «ты». — Ну, может быть, я как-нибудь обидел тебя или что?

— Нет, почему же так? — удивился тот и, точно впервые видя его, в свою очередь осмотрел майора в его кителе с погонами и трехэтажной колодкой орденов и медалей.

— Чем вы меня могли обидеть? Работали вместе, все хорошо, ссориться нам с вами незачем вроде...

Теперь Егор Яковлевич говорил майору «вы»: повидимому, он считал, что тот уже не находится под его началом, как это было во время работы.

— Ну ладно. Хороший ты человек, Егор Яковлевич, не говоря уже, что мастер. Давай выпьем с тобой, будь здоров!

— Будьте здоровы!

Они чокнулись, точно между ними и впрямь чтото было и наступило примирений и взаимная радость.

Потом постучалась Ивановна — она усмотрела дым из моей трубы, — следом приволокся и сам Матвеев; они тоже выпили с нами, хвалили печку и хвалили в глаза Егора Яковлевича. Он выпил три стопки, раскраснелся, расхвастался, что он клал, бывало, и может сложить не только простую русскую печку или голландку, но и шведскую, и круглую — «бурак», — и камин, и печку с паровым отоплением, и что никто другой так, как он, не сделает, потому что у него талант, а талант — дело не частое. Пожалуй, он маленько стал нехорош, громок, но когда я хотел налить ему еще, он решительно накрыл рукой стопку.

— Норма! — И стал прощаться.

Я вызвался было проводить его — не только из-за его заметного охмеления, но и надеясь все же сговориться с ним по дороге о какой ни есть оплате.

Но он церемонно поблагодарил за угощение, нашел свою палочку и раскланялся.

— Провожать меня? Я не девка...

— Корень все-таки! — сказал вслед ему майор.

И мы еще посидели, поговорили. Ивановна принесла новых дров для завтрашней топки и стала прибирать в комнате. Печка подсохла, даже немного обогрела комнату, и на душе у меня было так хорошо, как будто во всей дальнейшей жизни мне уже не предстояло никаких неприятностей и затруднении.

1953-1958

ЗАМЕТКИ С АНГАРЫ

Неверно, конечно, что писатель смотрит, изучает или знакомится с чем бы то ни было с непременной задней мыслью все это описать, использовать, обратить в дело, а иначе будто бы и смотреть ему незачем, да и некогда.

Ему бывает очень интересно многое, что вовсе не входит в его ближайшие писательские планы: встречи, события, книги, зрелища каждодневной жизни, свои и чужие воспоминания и самые далекие от нынешней его работы мысли и соображения. Более того: если уж и есть такие писатели, что каждый свой шаг, каждое соприкосновение с жизнью соразмеряют с практической задачей тотчас или потом когда-нибудь, но обязательно «ввести», «дать» это в своих писаниях, а не просто по-человечески заинтересованы этим, то здесь вообще, по-моему, добра ждать не приходится.

С этого не претендующего на новизну утверждения, что писатель тоже человек, я неспроста начинаю свой рассказ о нынешнем моем заезде на Братскгидрострой в дни перекрытия Ангары. Это был именно заезд, а не специальная поездка. Я как раз давно уже собирался и наконец собрался поехать на Дальний Восток, в Приморье, где никогда не бывал в жизни. В Братске же я был, видел эту знаменитую стройку — пусть еще в самом ее зачине, — и, кроме того, перекрытие Ангары, первое ее перекрытие у Иркутска, я от начала до завершения во всех подробностях видел в пятьдесят шестом году и даже описал в книге «За далью — даль». И хотя я отнюдь не имел теперь в виду описывать еще одно перекрытие великой сибирской реки, мне просто захотелось увидать и эту картину, и я с радостью воспользовался возможностью завернуть туда с моей дороги.

Перекрытие должно было начаться 20 июня, как указывалось в телеграмме, приглашавшей прибыть к этому дню в Братск. Уже с десятых чисел месяца газеты ежедневно сообщали о ходе работ, непосредственно предшествующих перекрытию, — отсыпка той части верховой перемычки левобережного котлована, которая вела к настилу моста на железобетонных сваях, сооруженного еще зимой. С этого моста строителям предстояло перекрывать Ангару, то есть загружать ее на всю глубину в проране шириной в сто десять метров камнем, щебенкой, гравием, песком.

Я сел в самолет ТУ-104 во Внукове около шести часов вечера 18 июня и в Иркутске был к утру 19-го, наступающему там на шесть часов ранее московского. Мне посчастливилось сразу получить место в иркутском самолете, отправлявшемся в Братск, от которого меня теперь отделяли какие-нибудь полтора часа полета. Еще в самолете я узнал от секретаря обкома партии Б. Е. Щербины, что прилечу, как говорится, к шапочному разбору: намечавшееся на 20-е число перекрытие началось уже вчера. А по пути с аэропорта от самого начальника строительства, усталого, но празднично довольного И. И. Наймушина, уже услышал, что камни отгружаемой гряды «банкета» скоро должны показаться на поверхности. И хотя я испытывал чувство некоторого сожаления, что опоздал к началу операции, но не видел в этом для себя большой беды, так как не был на этот раз связан обязательствами «оперативного отражения» событий. Однако же, как все, был взволнован этим необычайным их ускорением, которое как бы связывалось в какой-то мере с разницей в московском и иркутском времени, и, как все, нетерпеливо спешил на место действия. Как и почему все это получилось, мне еще не было известно, я еще мог думать, как и думали тогда многие приезжие, что это просто «сюрприз», сделанный строителями в канун предстоящего Пленума ЦК. Обо всем в точности я узнал только часом позже в штабе перекрытия, откуда успел еще увидеть завершение операции, живо пробудившее во мне впечатления сходных, хотя вовсе не точно таких же моментов одоления Ангары под Иркутском.

Штаб помещался в специальном тесовом павильончике, сооруженном, не без претензий на изящество, в виде остекленного теремка, на круче насыпного «острова», послужившего первоначальной опорой строителям на реке в Падунском сужении. К самому подножию теремка примыкал правым своим въездом мост, на который непрерывно, хотя неторопливо и как бы даже мешкотно, въезжали двадцатипятитонные самосвалы, разворачивались кузовами против течения и сбрасывали свой груз в ревущую и кипящую воду.

Я видел Ангару в этом месте ее сужения между левобережной горой Пурсеем и правобережной Журавлиной грудью (снимки этих гор, называемых также то скалами, то утесами, теперь густо мелькали в печати, на киноэкранах, в телевизионных передачах), когда река еще бестревожно проносила в этих воротах свои быстрые воды с каемками пены, добегавшей с Падуна, и все мне здесь было в новизне. Все — и этот «остров» на середине реки, целая насыпная гора, оплетенная, как корзиной, венцами выступающих из воды «ряжей», и правобережный котлован со всеми строительными нагромождениями в нем, и гигантская выемка в диабазовой круче Пурсея, в которую впущена будет левобережная оконечность плотины, и этот мост на сваях, вогнанных в дно еще зимой со льда, и тяжко провисающие над рекой, над стройкой, со скалы на скалу тросы, кабели и провода, и часть бетонного фундамента самой плотины у правого берега...

Вода гремела, пенилась, выгибалась и завивалась туго натяженными, толстыми, как поток из огромной трубы, и совсем тонкими жгутами-фонтанами перед самим мостом, под мостом и за ним, в нижнем бьефе. Но она так же гремела, ревела и пенилась и там, где ее не удерживали, а, наоборот, давали выход, — в водосливных бетонных рукавах фундамента плотины в правобережной части русла. Фундамент был впущен, уже навечно, в скальное дно реки под защитой такой же, как возводимая нынче, временной перемычки, подорванной строителями только вчера.

А я был здесь, когда еще к этому месту прокладывали в полувыемках горы над водой «бечевники» — подъездные пути — и «сверлили» дно, видел только что извлеченные из многометровой глубины каменные кругляши — керны — толщиной до двух обхватов... Тогда с берега на берег здесь можно было попасть только паромом или катером...

Все навороченное и нагроможденное здесь было для меня ново, хотя и знакомо, похоже и привычно по фотографиям и кадрам кинохроники, по многочисленным описаниям стройки за эти годы, а главное — по впечатлениям, памятным мне с Ангары под Иркутском.

Знакомыми тяжелыми и звучными ударами камня о камень отзывался каждый новый сброс с моста. Мгновенные, столбообразные, в белой осыпи выбросы воды, радуга от этой осыпи, почти не потухающая в непрерывности отгрузки, от края до края прорана. Перекрещения изгибающихся тугих струй придавленной камнями воды. Поистине непередаваемые и немыслимые по разнообразию тона ее расцветки: тут и нежнейшая зелень весенней лиственницы, и золотистая голубизна неба, и вдруг темная, сгущенная вишневость, и еще бог весть что! Запах воды — свежий, насыщенный мельчайшей водяной пылью, как на морском побережье в часы штормового прибоя, — только запах не тот солено-йодистый, а речной, пресный, близкий запаху летнего дождя, земли, травы, мокрого песка...

Все, все это было знакомым, все было так, как уже запечатлелось в памяти, и все-таки то, что делалось теперь, — делалось по-другому.

«Все так и все не так», — отмечал я тогда же, сидя в теремке штаба и жадно всматриваясь, вслушиваясь и вникая во все, чтобы не пропустить, не проронить ничего.

Все эти впечатления похожести были, понятно, отрывочными, разрозненными, и только нынче я могу примерно свести их к некоторым объясненным мне и усвоенным в наглядности моментам и обстоятельствам.

Первое, что здесь нужно было увидеть, в отличие от Иркутского перекрытия, — это мост, с которого шла отгрузка банкета. Отгрузка шла с твердого моста на опорах — металлических трубах, залитых бетоном; он не плясал и не прогибался, как тот наплавной, или понтонный, мост под Иркутском, на который не могли взойти такие большегрузные самосвалы. Это позволяло здесь подвозить и сбрасывать в три, в четыре, в пять раз более тяжелые скальные глыбы, чем формованные бетонные «кубы», или «сундуки», что подвозились и сбрасывались с того понтонного моста. Заградительная мощь здешнего материала отгрузки определялась еще и тем, что вес диабазовой глыбы при равном объеме с бетонным «кубом» превышает вес его больше чем вдвое. Но и объем их был на иных заездах таков, что эти глыбы в шутку и не в шутку сравнивались приезжими зрителями с тем камнем, на котором возвышается в Ленинграде фальконетовский Петр.

Такие глыбы со впущенными в них заранее стальными петлями толщиной в руку для зацепления их крюком подъемных кранов и даже нанесенными на их более ровных боковинах лозунгами: «Перекроем Ангару», «Миру — мир» и т. п. — подвозились и сбрасывались поодиночке. Каждый такой сброс вызывал восторженные вскрики и одобрительные возгласы, как это бывает при удачной стрельбе, и дружные, хоть и слабо слышимые здесь, аплодисменты из «ложи» и «ярусов» штабного теремка, с моста, с берега и даже с «галерки» — вершины Пурсея, где теснились, оберегаемые металлической оградкой над самым обрывом, зрители — местные, окрестные и приезжие. Все напряженно следили за тем, как встанет или повернется такая штука на гребне банкета, через который, пружинисто выгибаясь, неслась вода, — устоит ли на месте, подастся ли под напором и скатится вниз к сваям моста, защищенным специальными кожухами — «подушками» — из листовой стали с гравийной засыпкой.

Глыбы поменьше доставлялись самосвалами по две и по три за раз, иногда перевязанными тросом, наподобие переметных сум, — перекинуть их через плечо вряд ли было бы под силу и самому Илье Муромцу. Это было опять же новшество и делалось для того, чтобы камни при сбросе ложились кучнее, не скатывались вниз, а сцеплялись и переплетались на гребне каменной гряды, которая все отчетливее выступала на поверхности рваных, пенящихся волн. Можно было видеть, как иногда такая связка от удара камнем о камень раскатывалась врозь — стальной трос, угодив на какой-нибудь заостренный край, разрывался, как бумажная бечевка.

Вслед за глыбами еще поменьше, что шли уже по пятку на кузов, прибывал и отгружался просто крупный бут, иногда пополам со щебенкой, и щебенка с гравием, и просто гравий или песок с более крупной примесью. V. ....

Дежурный инженер штаба или сам главный инженер стройки А. М. Гиндин, бессменно находившийся в теремке, направляли этот разнообразный поток отгрузочного материала, подобно тому как управляют в бою огнем различной мощности и назначения. Эти короткие и точные задания и распоряжения штаба передавались на мост через радиорепродукторы.

— На третий пролет самую крупную фракцию! — И можно было видеть, как очередная машина с одиночной глыбой или связкой разворачивалась и сбрасывала свой груз на третий пролет.

— Не давать мелкую фракцию на третий и второй пролеты! — Вслед за приказанием всходившие намост машины со щебенкой и гравием разворачивались к другим пролетам.

— Еще на третий пролет крупную фракцию, самую крупную!

Слух, привычный уже к словам вроде «банкета», имеющим здесь до странности далекое от их другого значения — значение гидротехнических терминов, воспринимал еще и эту «фракцию»:

От времени до времени, впрочем редко, репродукторы оглашали замечания и иного характера.

— Машина двадцать пять — двадцать семь! Товарищ водитель, вам не стыдно?

Может быть, тот водитель еще и знать не знает, отчего ему должно быть стыдно, но переспросить он не может, а разъяснение уже гремит, и все, сколько есть людей на этом главном и решающем сегодня участке стройки, слышат тот же, покрывающий все шумы и звуки голос назидания и упрека:

— Вам не стыдно на мост въезжать с такой загрузкой? Вы бы уж просто порожняком катались взад-вперед...

Все пишущие торопливо заносят эту реплику в свои блокноты, и, наверно, она уже записана на пленку, и все это будет напечатано в газетах, и передаваться по радио, и греметь в кинохронике — все, и номер машины. Хотя, право же, можно предположить, что водитель ее проштрафился как-нибудь ненароком и парень он не хуже всех других, что работают здесь с восьми часов вчерашнего вечера, отказываясь уступить место смене. Впрочем, может быть, и со стороны штабного руководства немногие такие реплики были отчасти данью щегольству, опять же простительному в обстановке, когда все идет так хорошо и здорово. Есть такие дни, часы всеобщего душевного подъема, единства радостного возбуждения в труде, когда невозможно представить себе чье-нибудь нарочитое уклонение от коллективных усилий, стремление только показать, что он держится за общий гуж, но не тянуть его на деле. А это были именно такие часы на стройке Братской ГЭС к середине дня 19 июня, когда завершалось, по общепринятым технологическим показателям, перекрытие Ангары в ее Падунском сужении.

Как же получилось, что это событие произошло на сутки ранее срока, назначенного для начала его? Отвечая на этот вопрос, нам, группе литераторов и журналистов, А. М. Гиндин сказал:

— Ангара сама позаботилась о досрочном ее перекрытии...

Дело было в том, что строителей поторопила большая прибыль воды в верховье реки и в самом Байкале в связи с таянием снегов в Восточных Саянах. Эту воду по-местному называют «большой» и еще «черной» водой, потому что она, заполняя большие площади, как и наша весенняя полая вода, мутна, окрашена смытым ею грунтом, несет мусор лесов, полей и затопленных поселений. Эта нынешняя «черная вода» дала о себе знать ранее ее обычных сроков, в часы, когда строители, завершив все подготовительные к перекрытию реки работы, приступили к пробной отгрузке банкета. Было восемь часов вечера 18 июня, все шло нормальным ходом, а через два часа метеорологическая служба сообщила о надвигающейся с верховья угрозе. Прибытие «черной воды» к Падунским воротам совпадало со сроком, назначенным для перекрытия реки, и начинать операцию 20 июня уже было бы безрассудным риском. Ожидать же спада воды — означало бы срыв графика всех работ и такую потерю времени, которая вообще исключила бы возможность перекрытия в нынешнем году.

Штаб принял решение считать пробную отгрузку камня началом самого перекрытия. Для продолжения работ ночью все было наготове, и, таким образом, по принятому теперь на стройке выражению, «генеральная репетиция превратилась в постановку».

Так обстояло дело, завершившееся на мосту, на берегу и на «острове» праздником большой, веселой победы.

Праздник так же был похож и не похож на торжество иркутских строителей. Так же, как КП иркутского перекрытия размещался не в специально отстроенном павильоне, а в будке сторожа у моста, и митинг там проводился не с трибуны, а с большого самосвала МАЗ, взошедшего порожняком на наплавной мост. Здесь все было, как говорится, на другом уровне, и, может быть, не совсем случайны даже эти названия групп управления операцией в одном случае более скромным КП, а в другом — штабом. И время суток было разное, что для меня было еще одним памятным оттенком различия этих торжеств по столь сходному поводу. Там, под Иркутском, это произошло ранним утром, солнце только что показывалось, все лица были бледны, на них вместе с радостью завершения трудного и необычного дела были виднее следы бессонной ночи, и самый митинг был немноголюден: в нем участвовала только ночная смена да немногие энтузиасты из зрителей-«представителей», в частности корреспонденты. Здесь торжество состоялось в середине дня и было актом, гораздо лучше подготовленным и обставленным, ожидаемым уже с утра, — и музыки, и речей, и гостей по такому дневному, обеденному времени было много больше.

Среди гостей был прилетевший специальным самолетом видный американец, миллионер и политический деятель, посол США в СССР во время минувшей войны Аверелл Гарриман со своими спутниками. Это не могло не быть лестным чувству строителей, и оно выразилось в веселых и дружественных приветствиях, обращенных к знатному заокеанскому гостю.

Я дважды мельком видел Гарримана на стройке и мало чего могу сказать об этом почтенном человеке, несмотря на порядочный возраст, предпринявшем свою поездку в глубину Сибири. Первый раз — когда он неторопливо поднимался по двум-трем маршам узкой дощатой лесенки в помещение штаба, высокий, прямой, сухощавый, в светло-сером костюме, обтягивавшем небольшую сутулость его плеч, никак не сказать — старик, — пожилой, подтянутый мужчина. По правде сказать, не одному мне тогда не очень понравилось, что, едва поздоровавшись с нами, поднявшимися ему навстречу, он устремился самолично открывать фрамугу окна с видом человека, которому нечем дышать в такой прокуренной клетушке. И второй раз, когда он сходил по той же лесенке к машине, тесно окруженный людьми с чисто русской готовностью чуть ли не качать его. Было жаль, что он так-таки только помахал рукой, не сказав двух-трех слов обычного в таких случаях приветствия. «Хотя бы поздравил все-таки, — говорили потом иные. — Ведь не обязательно ему было тут же признавать коммунизм, но хоть бы поздравить с праздником...» Другие, правда, объясняли это усталостью немолодого человека с дороги, занятостью, разницей во времени, сказывавшейся и на всех нас, приезжих, словом, оценивали его сдержанность снисходительнее.

Между тем праздник не обошелся и без тревоги, призвавшей участников его, как бы по команде «в ружье» занять свои рабочие места и еще и еще добавить камня в перемычку, возвышавшуюся уже над водой почти вровень с мостом. «Большая вода» знала свой час и не замедлила прибыть к Падунским воротам, устремляясь на новую перемычку и все сооружения, загромождая верхний бьеф плавником — бревнами, досками, хворостом, всем своим попутным «сносом» с верховья. Но дело уже было сделано, и хотя были тревожные распоряжения, телефонные звонки, короткое возбуждение, вызванное возможной опасностью, но никаких изменений совершившегося это уже не принесло.

Иная картина была, невольно вспоминал я, когда еще в ходе самого перекрытия под Иркутском возникла угроза обрушения исподволь подмытого насыпного берега, — и средства борьбы были скромнее, и опыт куда меньший...

Все было так и уже совсем по-другому, и мне по отдаленнейшей связи приходило на ум, несмотря на несоизмеримость масштабов событий, что нельзя, например, значение самых блистательных наших побед во втором периоде Великой войны равнять со значением и отзвуком в человеческих сердцах разгрома войск противника, скажем, в Подмосковье или даже где-нибудь под Ельней в 1941 году...

* * *

В представлении читателя, знакомого с делом лишь по газетным лирико-патетическим описаниям работ по перекрытию рек при строительстве гидроэлектростанций, эта операция означает как бы завершающий, итоговый момент стройки. Река перекрыта, стихия покорилась человеку — останется там кое-какая мелочь, доделки. Это далеко не так на самом деле.

Прежде всего, перекрытие — это совсем не всегда одно и то же не только в отношении различных рек, но даже одной реки, как в нашем случае в отношении двух строек Ангарского каскада.

Перекрытие реки — это только первое, необходимое условие проведения всего сложнейшего комплекса работ по сооружению плотины, не говоря уже о станции; хотя бывает и так, как, например, при постройке Иркутской ГЭС, где перекрытие происходило, когда здание станции было уже возведено и через нее, хоть и «вхолостую», были направлены поднятые перемычкой воды.

Перекрытие, отсыпка банкета, сооружение перемычки — это еще не плотина. Это обычно лишь ограждение места, где будет возведена известная часть, отрезок плотины. Правда, в скобках сказать, в иных случаях и отсыпка банкета означает возведение самого, так сказать, корпуса плотины, как это было на строительстве Волжской ГЭС.

В Братске, после того как в правобережной части реки был огражден поперечной перемычкой (от берега до продольной перемычки, нынешнего «острова») необходимый участок, создано мелководье и откачана вода, в котловане был возведен фундамент части будущей плотины. К началу нынешнего перекрытия, как я уже упоминал, эта поперечная перемычка была взорвана, и вода бросилась в специально оставленные проемы, или «прорези», в фундаменте — для водослива (впоследствии они будут закрыты и сольются с монолитом железобетонной плотины). Без этого отвода, пропуска воды у правого берега, немыслимо было вообще приступать к перекрытию реки в левобережье. Тот участок реки, что огражден нынешним перекрытием ее, — это место котлована, где будет уложен фундамент левобережной части плотины и самого здания будущей Братской ГЭС.

Словом, перекрытие перекрытию рознь. Я с готовностью допускаю, что эти мои пояснения подобны тем чертежам или схемам, что люди чертят спичкой на папиросных коробках, щепочкой на земле или каким-нибудь прутиком на снегу, обсуждая запросто вопросы стратегии и тактики на войне или рассказывая, как, по каким улицам и переулкам, пройти по данному адресу. Но для меня, как свидетеля таких значительных моментов на двух ангарских стройках, вся эта сторона попросту была очень интересна.

Я сказал, что перекрытие — это чаще всего лишь первое условие многосложных работ на гидростройке. Но, конечно, это такое условие, которое означает и завершение известного этапа строительства и, в сущности, является решающим. Так это было на строительстве Иркутской ГЭС, где перекрытию Ангары предшествовала почти завершенная постройка плотины и здания станции, и в Братске, где перекрытие явилось подступом к возведению плотины и станции. Как бы ни были сложны и многообразны эти работы, в дальнейшем у них уже характер как бы нормального строительства «на суше». Непрерывное воздействие титанической силы воды, не позволяющей располагаться на ее пути с такими затеями, устранено до известной степени.

До известной степени, — это необходимо подчеркнуть. Когда на обратном пути из Братска я побывал на ныне действующей Иркутской ГЭС, где строителями уже сдавались эксплуатационникам последние отделочные работы, мне показали главный машинный зал, зал пульта управления и все другие помещения станции, уходящие несколькими этажами глубоко вниз, иные на много метров ниже дна реки. И, осматривая эти подземные галереи и камеры различного назначения, так называемые потерны, я впервые почувствовал всю значительность того известного мне и ранее факта, что покоренная река никогда не смиряется окончательно, на какие бы прочные запоры ее ни взяли. Я видел эти крепостной мощности бетонные стены и перекрытия со следами тесовой опалубки на них, этот темно-серый, навечно уложенный здесь камень, все время потеющий, с отметинами в местах недавней «инъекции» крепчайшего раствора, вводимого в малейших случаях просачивания. Мне во всей наглядности было разъяснено моими спутниками, что угроза со стороны реки, мирно и трудолюбиво несущей свою нагрузку, где-то там, вверху, вращающей турбины и подобные гигантским стволам мачтовых сосен турбинные валы, — угроза эта не прекращается ни на один час в течение всей жизни электростанции как сооружения...

Посещение этой станции, между прочим давно уже снабжающей своим током строительство Братской ГЭС, этой стройки в ее завершении, особые оттенки настроения людей, чьих рук делом она является, и людей, в чьи руки переходит, стоили бы того, чтобы рассказать обо всем подробнее. Но я и так несколько отвлекся и нарушил и без того весьма условную последовательность своего изложения.

В большинстве мы, люди, так или иначе пишущие о великих стройках, победах человека над природой и многом другом, требующем серьезного знания предмета, знаем страшно мало, поверхностно и с необыкновенной отвагой беремся рассказывать о любых делах и событиях, не затрудняясь не только что углубленным изучением, но хотя бы усвоением для себя в основных чертах сути дела.

Я забыть не могу, как однажды в этот мой заезд в Братск вынужден был слышать из соседней комнаты передачу по телефону в Москву информации одного корреспондента. Сколько здесь было готовых не только слов и оборотов, но целых периодов повествовательной речи, картинок будто бы с натуры, обязательных в своей однотипности диалогов. Тут и «наступившие горячие дни строителей Братска», и «непокорная красавица Ангара», и крикливо-ораторское единоначатие фраз, посвященных строителям: «Это они... Это они...», и «задорный смех курносой крановщицы», и явная путаница понятий перемычки и плотины и пр. и т. п. И ни одного живого слова, подсказанного тем, что сам увидел на месте и чем был действительно поражен или растроган, ни слова, свидетельствующего о том, что человек мало-мальски разбирается в особом характере данной стройки, данного перекрытия реки. Боже мой, думалось мне, зачем он, бедняга, летел такую даль, спешил на место, перебивался кое-как в смысле ночлега и стола в переполненном приезжими поселке, когда все то, чем он занимал теперь телефонную линию протяжением около шести тысяч километров, — все это, за исключением разве что нескольких цифр и случайных имен собственных из его блокнота, Он мог преотличнейшим образом написать, не выезжая из Москвы! Нет сомнений, что такой парень не откажется одним из самых первых корреспондентов отправиться на Луну или какую другую планету и со всей оперативностью даст оттуда свою информацию, но боюсь, что и она будет подобна его корреспонденции из Братска.

Один из руководителей строительства, инженер, крупнейший специалист по гидростроению, показывал на правом берегу нам, людям печати, на другой день после перекрытия «подсобные хозяйства» стройки.

Между прочим, он сказал, что из двадцати двух тысяч людей различной квалификации и просто разнорабочих, занятых теперь на строительстве, только полторы тысячи работают в самом Падунском сужении — на сооружении плотины и станции или проведении подготовительных работ на месте. Все остальные двадцать с лишним тысяч работают на них, на эти полторы тысячи. Они рубят в тайге и распиливают на лесозаводах лес, добывают камень, песок и гравий в карьерах, сортируют его, вяжут арматуру, изготовляют бетон, бетонные блоки, балки, детали всех форм и размеров, строят дороги, жилые дома и общественные здания, электрическую и водоканализационную сеть, расчищают необозримую, протяжением почти что до Иркутска котловину будущего водохранилища-моря, строят дороги и даже поливают их3.

— Вот бы вчера нам знать эти цифры, — сказал один наш товарищ. (Он имел в виду переданные вчера по телефону и телеграфу итоговые корреспонденции о перекрытии.)

И вдруг инженера, этого в высшей степени интеллигентного, выдержанного и благообразного, далеко не молодого уже человека, вряд ли за все годы на этой стройке выругавшегося грубым словом, — вдруг его, как говорится, прорвало.

— А надо, батенька, интересоваться, знать, а не знаешь — спросить, допытаться, а не бежать без головы на телеграф, потолкавшись полчаса на котловане, подхватив какую-нибудь случайную хреновину! — И пошел, и пошел, неожиданно скрепляя речь прямо-таки немыслимыми в его устах словечками. — Это вам не «Ангара, Ангара — перелив серебра», — процитировал он, передразнивая меланхолический тон каких-то стишков, сгоряча уже путая неповинного корреспондента с их никому не известным автором и кипятясь все больше. «Волны с тихим ропотом ударяются в грудь железобетонного тела плотины», — опять дразнясь, привел он образчик некоей художественной прозы. — Вы что думаете, это я сам придумал? — обратился он уже ко всем нам. — Это я собственными глазами прочел в очерке об Иркутской стройке. Но я-то знаю, что Иркутская плотина насыпная, гравийно-песчаная. А? А вы — «железобетонное тело». Вот где будет действительно железобетонное тело, — он показал на весь проем Падунских ворот, будущую плотину, — а там — извините!

В нем прямо-таки кипели обида, раздражение и негодование человека, знающего и любящего свое сложное и трудное дело, о котором так с налету, поверхностно и порой безграмотно информируют страну и весь мир. Но вскоре он внезапно перешел на свой обычный, вежливый, располагающий тон и, дружески коснувшись плеча злополучного журналиста, извинился:

— Вы меня, голубчик, простите, я не о вас лично, но вообще-то бывает еще, к сожалению, так. Простите.

Мы все смеялись при этом горячем выпаде против нашей корпорации, смеялись с тем большей готовностью, что никто из нас, в том числе и попавший под удар корреспондент, даже и без заключительной оговорки инженера не принимал его слов на себя лично...

* * *

Должно быть, у каждого из нас, кто бывал на больших стройках, на целине, в отдаленных краях страны, как в былую пору на разных фронтах, возникает особое чувство при встречах с уроженцами той же местности, что и ты, занесенными разными судьбами в эти далекие края, на эти участки фронта, на площадки этих строек. Такое чувство — не обязательно дань сентиментальным склонностям души, воспоминаниям юности, волнующей памяти давно покинутых родных мест, хотя, конечно, и это не исключается начисто. Но дело в том, что при этих встречах все расстояния и масштабы, вся значительность пройденного народом пути и всего прожитого тобою выявляются вдруг с особой отчетливостью и наглядностью.

Я люблю эти встречи с земляками и всегда запоминаю их с благодарным чувством. Они помогают мне скорее «осваивать» душой любые далекие края родной земли с их новизной и непривычностью, воспринимать их как вовсе не такие уж и далекие, раз и тут есть наши, «смоленские рожки». И такие встречи готовит мне каждая моя поездка, — я затрудняюсь вспомнить хотя бы одну, когда бы их не случилось.

Похоже, что земляков моих, уроженцев Смоленщины, так уж много, что хватает для представительства во всех обширных краях родной земли, на всех знаменитых стройках, как хватало их на все участки огромного фронта Отечественной войны, а также для заграницы и, само собою, для Москвы, Ленинграда и других больших городов. Конечно, так же дело обстоит и в отношении всех других земляков, помимо моих, и это так знаменательно для времени, для нашего века невиданных потрясений, перемен, многоразличных перемещений людских масс, сближения краев и местностей, севера и юга, запада и востока, вовлечения в этот необозримый поток всех слоев, языков, профессий и возрастов двухсотмиллионного населения страны.

И нынешний мой заезд в Братск, по пути на Дальний Восток, опять-таки не обошелся без встречи с еще одним земляком-смоленцем.

Ранним июньским утром я, по излюбленной привычке к таким прогулкам в новых местах, вышел из коттеджа, как здесь принято называть эти полутораэтажные особнячки, где ночевал, пользуясь гостеприимством его хозяев, на улицу Набережную поселка Постоянного. Это название улицы, здесь уже привычное, во всех очерках и корреспонденциях неизменно сопровождается пояснением, что до берега Ангары отсюда еще далеко и что расположена улица на берегу будущего Братского моря, на горе, выходящей знаменитым Пурсеем к реке и строящейся гидростанции. По склону этой горы, вправо к Ангаре, в разреженной порубками и точно буреломом захламленной тайге, располагается «дикий» поселок — из? бушки-времянки, большею частью индивидуальной постройки, — ныне снимающимся с места, как все в этой зоне предстоящего затопления. А еще ниже, в неширокой долине реки, по левому берегу самого Падунского порога, лежал палаточный городок — первый поселок, вернее сказать — лагерь строителей, разбитый там, когда еще здесь не было деревянных строений, если не считать расположенной выше по течению старинной сибирской деревушки. Я еще застал этот городок летом пятьдесят шестого года, с самодеятельными кухоньками возле палаток и лепившимся здесь уже семейным бытом при всех неудобствах и неуюте этого временного поселения. Там давно уже не осталось ни одной палатки, люди перебрались в поселок, в двухэтажные, многоквартирные дома с центральным отоплением, водопроводом, канализацией и даже горячей водой, хоть и не на всех еще улицах. Правда, на пути из палаток в этот поселок Постоянный для некоторых жителей, главным образом семейных, был еще «дикий» поселок, но и в тех избушках-времянках жизнь была уже несравненно терпимее, чем в палатках, особенно в суровые зимние месяцы.

Первым моим земляком в Братске был старик плотник, приехавший погостить к сыну, невестке и дочери, жившим в одной из тех палаток на десять — двадцать человек, и задержавшийся, чтобы срубить для молодых избу. Приехал он сюда из Читинской области, куда переселился в самом начале века, и собирался вернуться домой, к старухе, в забайкальские места, привычно считая уже их своей родиной.

И вот теперь я встретился еще с Иваном Евдокимовичем Матвеевым, тоже плотником из той же бывшей Бизюковской волости на Смоленщине, только покинувшим родные места в иную пору — в конце двадцатых годов.

Я заговорил с ним в это утро у самого обрыва скалы Пурсея. По раннему часу нас только двое и было здесь у новенькой железной оградки, побеленной, но уже заметно позахватанной. Оградка предусмотрительно была наведена здесь на металлических трубочных столбиках, впущенных в скалу по самому краю обрыва стодвадцатиметровой высоты. Отсюда жители Братска и все дальние и ближние приезжие люди смотрели, как шло перекрытие реки, смотрели все время — даже ночью — при свете прожекторов.

Теперь перемычка, вчера только приостановившая воды Ангары в проране между левым берегом и насыпным «островом» посредине реки, засыпалась поверх загородивших реку многотонных глыб диабаза «мелкой фракцией». Косая гряда насыпи верхним краем уже подпирала настил моста, с которого вчера самосвалы сбрасывали свой груз, и уже бульдозеры с обоих берегов своими тяжеловесными лемехами распихивали, разгребали, ровняли эту гряду, исподволь развертывая ее в ширину, превращая в проезжее полотно гребли.

— Сделано дело, ничего не скажешь, — сказал этот еще незнакомый мне пожилой человек в рабочих штанах и куртке, не оборачиваясь ко мне, не отрываясь, как и я, от картины завершения операции. — Сделано. Ни один Гарриман ничего не возразит...

Мне понравился выразительный оборот речи, в котором имя Гарримана, упомянутое по связи с его вчерашним посещением стройки, уже как бы не означало имени собственного, а лишь сторонний взыскательный суд содеянному в эти дни на Ангаре, суд, который, может быть, и хотел бы придраться к чемунибудь, да не сможет. И еще мне послышалось что-то неуловимо знакомое в интонации или выговоре этих слов, позволившее мне предположить в этом человеке своего земляка.

Так и завязалась наша беседа, которая тем и хороша была, что можно было говорить, спрашивать что-нибудь или самому отзываться на замечание собеседника без особой последовательности, с перерывами, паузами и стоять, опираясь на перильца железной оградки, высоко над развернутой внизу картиной. Эта нынешняя картина Падунских ворот Ангары в дымке, пронизываемой ранним, но уже горячим сибирским солнцем, по отдаленности казалась спокойной, как панорама какого-нибудь городского привокзального района или завода в летний утренний час. Доносилось только погромыхивание кузовов самосвалов и бульдозерных лемехов, почти такое же будничное и привычное слуху, как работа городских снегоуборочных машин.

И эта дымка, стоявшая над Ангарой, над «островом» с веселеньким теремком, над мостом и перемычкой и двигавшимися по ним машинами — не понять из чего состояла: из речного тумана, строительной пыли, выхлопных дымов или мельчайшей осыпи брызг от кипящей у правого берега Ангары.

Так мы стояли, смотрели, переговариваясь, покуривая для защиты от мошки. Я не вытаскивал блокнота и авторучки, не спешил спросить и записать фамилию, профессию, должность, словом, не намечал в моем случайном собеседнике того «пожилого рабочего», без которого не обходится почти ни один так называемый производственно-строительный очерк.

И, поддерживая нашу неторопливую и необязательную беседу, я был еще занят разными своими соображениями и отвлечен одним своим воспоминанием.

(Я точно вновь видел перед собой эту картину более чем двухлетней давности. Там, внизу, у подножия отвесной диабазовой стены Пурсея, где едва можно было пройти у самой воды, мы с товарищем вдруг оказались лицом к лицу с маленькой девочкой, лет двенадцати, державшей в обнимку огромный, как сноп, букет длинных и крупных лесных цветов. «Откуда ты, прелестное дитя?» — обратился к ней мой спутник, журналист и в меру начитанный человек. Она улыбнулась, кивнув головой вверх, и просто ответила: «Оттуда». Мы увидели только страшную крутизну за выступом скалы и не могли поверить, что девочка спустилась оттуда. Но больше ей откуда же было взяться? Я и теперь как бы раздумывал об этом...)

Словом, для моего собеседника я был одним из множества столичных и других приезжих, прибывших на популярнейшую в стране стройку, и разговор наш, чего бы он ни касался, носил свободный, непреднамеренный характер.

— Нет, — возразил Иван Евдокимович на мои слова о том, что уж очень много этой мошки, — нет, вы бы приезжали сюда в пятьдесят шестом году. Вот то была мошка. А это — что!

Он только изредка неторопливо обводил рукой с дымившейся в ней папиросой вокруг лица и за ушами, тогда как я еще и кепкой отмахивался. Я не сказал ему, что именно в пятьдесят шестом году был здесь и, при всех других отмеченных мной переменах, в отношении мошки не вижу большой разницы.

— Нету даже сравнения, — продолжал он, исполненный презрения к нынешней мошке. — Куда! Какникак целый город вырос, тайга отодвинулась, столько машин, движения! А она не любит всего такого. И потом — с ней же борьба ведется большая.

Я деликатно выразил сомнение в эффективности этой борьбы. Когда я начал свою сегодняшнюю прогулку с улицы Набережной, в воздухе вместе с чудесной хвойной свежестью все еще держался со вчерашнего вечера запах дуста с соляркой и еще чего-то, чем окуривают здесь улицы со специальных автомашин. Иван Евдокимович сказал, что мошка больше набрасывается на новых людей, и я вспомнил про себя одну девушку, с которой встретился на правом берегу в том же пятьдесят шестом году. Девушка была техником-строителем, она делала свои пометки и записи в тетрадке, держа в левой руке маленькую, вроде цветка, веточку, изредка обмахиваясь ею, тогда как большинство людей, работавших мастерком или топором, держали под рукой целые веники и то и дело стегались ими с раздражением и яростью. Были действительно ужасные дни, когда нормы выработки недовыполнялись против обычного на тридцать и сорок процентов, и это учитывалось при исчислении заработка. Тогда не мудрено было, как говорили строители из новоприбывших, в забывчивости крайнего раздражения и пораниться топором, не то что другое. И эта милая девушка, со своей отчасти даже кокетливой веточкой, на мое замечание о такой малой ее озабоченности самозащитой, с улыбкой сказала, что она сибирячка, а «мошка своих знает». Я подумал тогда, что ее начальственное положение и авторитет специалиста могли в значительной степени опираться на эту завидную даже для мужчин неуязвимость.

Видя в Иване Евдокимовиче человека, приобвыкшего в этих местах, я, между прочим, спросил его, не собирается ли он построить себе здесь дом, раз уж и дело в своих руках, и лесу кругом пропасть.

— Нет, — он с грустным пренебрежением покачал головой. — Устал...

И я услыхал от него краткую, но такую емкую историю его жизни, помеченной, как памятными рубежами, домами, построенными им для себя и своей семьи собственноручно в столь различных и далеко отстоящих одно от другого местах страны.

— Последний поставил в Свердловской области, в леспромхозе работал. А леспромхоз, смотришь, лес вырубил и подался на новый участок. Пришлось за четверть цены продать. А то еще я в Заполярье — Верхоянск знаете? — лет пятнадцать проработал. И там дом оставил. Ну, и на родине — само собой, хоть и немудрящий, правда, был домишко, скорей сказать, изба наша смоленская. Так что — строиться еще раз — нет уж... Квартира хорошая, три комнаты, кухня — чего еще?

Я подивился, что у него такая квартира в поселке, где, как я знал, каждый метр жилой площади учтен и предназначен с не меньшей точностью, чем в Москве. Это он понял как недоверие к его словам и, кивнув вполоборота к поселку, коротко предложил:

— Зайдите посмотрите, — может, вру. — Так же кивком головы он дважды показал в сторону стройки, когда называл своих сыновей — слесаря-монтажника и шофера. Он точно видел их там, внизу, на своих Местах. Оказалось, что живут они все вместе — отец, мать и сыновья с женами и двумя маленькими детьми.

Но квартира от этого не теряла в его оценке — хорошая, отдельная, трехкомнатная, — и на мое замечание о том, что, пожалуй, она уже тесновата на три семьи, возразил:

— А почему? Теплей.

— Значит, топят слабо?

— Зачем слабо! Как полагается топят, градусник в каждой квартире.

— Да, но дома-то деревянные, тонкостенные, из бруса? — Я допытывался. Меня уже как бы задевало это неукоснительное довольство всем, о чем бы ни зашла речь.

— Это мужик наш смоленский так считал, что чем толще бревно закатить, тем лучше. А я вам скажу, — при этом он легонько ткнул себя большим пальцем правой руки в грудь, — я вам скажу, что дом из бруса — самое лучшее дело. Пригнано все, как сундучок. Опять же штукатурка изнутри. Откуда же будет холод?

Я не мог не посчитаться с тем, что это говорит уже не просто житель, а мастер, хотя мастер этот отчасти еще оставался смоленским мужиком, полагающим по старозаветным навыкам быта, что теснота жилья — неоспоримое благо. На нашей с ним родине так и говорилось о большой избе при малой семье: «Волков там гонять — только!» Любопытно, что в Бизюковской волости, откуда был родом Иван Евдокимович, волости, издавна знаменитой далеко за пределами не только Дорогобужского уезда, но и всей Смоленской губернии, собственные постройки бизюков, как их называли, вовсе не отличались особой справностью или красотой отделки. Этим мастерам, строившим двухэтажные городские дома, школы, выводившим двух- и трехъярусные срубы деревянных церквей, купеческих дач со всевозможными затеями, — им просто некогда было заняться с душой своими домами, а главное — жить в них было некогда. Уходили они на заработки ранней весной и до глубокой зимы — «с Поста до Рождества». Со Святок до конца Масленицы отдыхали, прилаживали что-нибудь по дому, гуляли, играли свадьбы и, лихо отгуляв масленую, опять отправлялись в отход. И только что женившийся парень, уходя с артелью, покидал до нового Рождества молодую жену, — представить себе нельзя было, чтобы он остался с бабами дома. Дома оставались женщины с детьми и стариками глядеть за хозяйством, пахать и засевать какой ни есть надельчйк. Женщины делали всю мужскую работу, даже косили, хотя это было у нас в довоенные времена не принято, городили изгороди, покрывали крыши. И крыши были большею частью неказистые, соломенные — колосом вниз, а не под «гребенку». Все у бизюков уходило на главное в жизни — заработок на стороне. Понятия профессиональной славы, мастерства у них были очень высокие, ревнивые. А привязанность к дому, к крестьянствованию много меньше, чем у людей, живших только с земли. Наверно, и это способствовало массовому уходу таких мастеров из деревни в города и на далекие стройки в пору первой пятилетки, уходу уже с семьями, с полным отрывом от земли и оседлости в родных местах, и, наверно, делало этот отрыв менее болезненным, чем в других случаях.

Иван Евдокимович в двадцать восьмом году вместе с отцом, с которым уже не первый год ходил на заработки, отказался от деревенского надела, получил нужные справки в сельсовете и с тех пор навсегда распростился со своей бизюковщиной. Закончив свой неторопливый и немногословный рассказ, он вздыхает, еще раз с убежденностью отклоняя идею собственного дома в Братске:

— Устал. Годы не те. Хватит.

— А что за годы? — спросил я, предполагая, что он намного старше меня, и не без грустного удивления узнал, что совсем не намного — ему едва перевалило за пятьдесят.

— Какие же это еще годы! — заметил я, как бы ободряя только его, земляка и почти что сверстника.

— Да годы не годы, а так скажу: помахал топором порядочно. С четырнадцати годков как пошел, так и пошел. На одной той войне сколько чего понастроил, хотя оно и невидное теперь. Опять же — переживания большие.

О своих переживаниях он сказал так же просто, как говорят о своей специальности или местожительстве, ничуть не кичась ими, а лишь отмечая как факт: переживания были большие. Но за этими простыми и такими обычными, расходными в изустной речи словами громоздились в одной человеческой судьбе десятилетия непрерывного и нелегкого труда, переезды из конца в конец огромной страны, перемены климатов, всего бытового уклада, вокзальные ночевки, фронтовые ночи и дни, землянки, бараки, случайные очаги, потери близких, множество испытаний. И сверх всего — бесчисленное количество лесу — сырого, из воды, и сухого, как кость, круглого и пиленого, бруса и досок, тесу и горбыля, — лесу, перекатанного, перенянченного руками, обработанного топором, пилой и рубанком. Где тот Смоленск, а где Верхоянск, где Литва или Подмосковье и где этот Братск в глубине Сибири! — и везде что-то делано этими самыми руками, везде дерево, побывавшее в них и легшее на место.

Мне врубилось в памяти, как Иван Евдокимович сказал, хотя я не от него первого услыхал это выражение: «Шея тоньшает...»

Я присмотрелся к нему, опиравшемуся рядом со мной на ограду. В негустых русых, отчасти бронзоватых волосах седины было немного, только на висках и за ушами. В неподстриженных рыжеватых усах вовсе ни сединки, а подбородок был со свежего бритья чист и гладок. Но затылок, который больше всего был у меня перед глазами — Иван Евдокимович только изредка оборачивался ко мне, — затылок был сухощавый, разделенный глубоким ровком надвое вдоль, в перекрестных морщинах загорелой и подвижной кожи на двух как бы жгутиках в палец толщиной. Я невольно вспомнил затылок покойного отца, такой знакомый до последней морщинки и черточки...

«Шея тоньшает», — так именно определяется возраст много потрудившегося человека. И вообще в народном, трудовом представлении шея — главный показатель силы, выносливости и — смотря какой затылок — благополучия, зажитка, сытости. «А что ему, когда у него загривок — во!» — при этом показывают рукой как бы бугор на затылке. «Куда ему! Шея уже во — вытянулась», — и свешивают голову наподобие вялого цветка на стебле.

Но и говоря, что у него шея тоньшает, Иван Евдокимович не видно было, чтобы жаловался или пенял на судьбу. Пожалуй, здесь больше было оттенка независимости человека сильного, не нуждающегося в самообольщении. Но отчасти было уже и стариковское хвастовство, когда о нынешней своей данности говорят с заведомым принижением, чтобы еще больше оттенить свою былую незаурядность удали и силы.

Коснулись мы и житья-бытья, заработков, снабжения, поселкового транспорта — всего того, с чем человек, будь он самым возвышенным энтузиастом, сталкивается каждодневно и постоянно, по крайней мере его семья, его жена или мать, всякая женщина, ведущая дом, хозяйство. За первые сутки моего гостевания в Братске я не мог не убедиться, что в столовых пища неважная, заправляемая, по преимуществу, консервами, в магазинах те же консервы, а если что другое, так очереди, что кое-какой рынок есть лишь в старом Братске, в тридцати километрах. Я видел, что в цветочных ящиках на балконах новых домов Постоянного произрастает большею частью узкоперый лучок, вряд ли имеющий декоративное значение. От мальчика, несшего сегодня с Ангары с нарочитой горделивой небрежностью кукан, густо унизанный тоненькими, как колоски, плотвичками, я узнал, что его выходы в такую недетскую рань на рыбалку, кроме чисто спортивного, носят и практический интерес, как добавка к однообразному и небогатому столу семьи. Вчера еще я наблюдал, как разбирали строители знаменитой гидроэлектростанции скверное бочковое пиво, прибывшее на площадку по случаю торжества перекрытия Ангары.

Но Иван Евдокимович и тут держался неподступно, с неохотой соглашался, что да, трудности еще есть, но не такие уж серьезные, а главное — их куда меньше, чем прежде, в недавние времена стройки. И даже раза два посмотрел на меня спокойными и чуть насмешливыми светло-синими глазами. Я усмехнулся про себя, в шутку предположив, что по странности, хоть мы и оказались уже с ним земляками, не принимает ли он меня за Аверелла Гарримана или кого-нибудь из сопровождавших его лиц. Но в этих светло-синих, блеклого василькового цвета глазах мелькала какая-то своя, отдельная, далекая от нашего разговора, мысль, может быть, воспоминание или соображение с оттенком грусти.

Свой заработок Иван Евдокимович определил в 1700 — 1800 рублей и, подумав, сказал, что иной месяц и до двух тысяч. Я знал, что заработки здесь большие, но две тысячи для плотника мне показалось некоторым преувеличением, что, кстати, вполне согласовывалось с позицией моего собеседника в отношении местной жизни. Он не выказал свойственной мастерам, знающим себе цену, склонности пожаловаться на низкие расценки или недостаток работы по специальности.

Это была та самая, всегда трогательная и, в сущности, замечательнейшая черта наших хороших людей, которая западала мне в сердце и ранее, до встречи с Иваном Евдокимовичем, и после нее, в продолжение всей моей поездки по новым для меня местам. Она выражается в том, что люди, подобно добрым и гордым хозяевам, не хотят говорить гостю с первых же слов о всяких мелочных неурядицах и недохватках в их дому, а ревниво и настойчиво обращают его внимание на то, что составляет главный их жизненный интерес и предмет их чести. Они готовы даже чуточку прихвастнуть, преувеличить благополучие своего дома, чтобы только не показаться перед гостем людьми незадачливыми, достойными жалостливого участия. В Иване Евдокимовиче я узнавал именно эту манеру, это стремление хозяина показать свой дом с лучшей, завидной его стороны, отнюдь, впрочем, не впадая в пустоа хвастовство и заносчивость. Его домом, городом, местожительством и делом жизни его, как и его сыновей, и всей семьи, был теперь Братск, эта стройка, этот поселок Постоянный. И пусть приезжий столичный человек не подумает о нем, своем земляке, Иване Евдокимовиче Матвееве, что он живет здесь уныло и скудно, что город еще вовсе не город, что все тут не дай бог как плохо, неприманчиво и буднично и что только в Москве могут жить умные и удачливые люди. Нет, он, Иван Евдокимович, между прочим, не так прост, не так себя дешево ценит, чтобы окореняться надолго в местах незавидных, второстепенных, не сулящих ничего значительного. Он мог бы поискать по себе другие, более подходящие и интересные — он человек бывалый, сведущий и блюдущий свой интерес отлично. Так, примерно, приблизительно, можно толковать эту черту, манеру поведения таких людей, каким предстал мне в нашей утренней беседе Иван Евдокимович.

Иван Евдокимович сообщил, что здесь, на строительстве, он работает не плотником, а столяром-инструментальщиком. Я не знал в точности, что это за квалификация, и он пояснил е терпеливой назидательностью и даже чуть заметным упреком:

— Все, что из дерева относится к рабочему инструменту, делает столяр-инструментальщик. Возьмем, например, самую простую вещь, — он помедлил, как бы подыскивая, какую назвать самую простую вещь, доступную пониманию слушателя, — топорище. Да, — подтвердил он, — самое простое топорище. Что такое топорище? Полено, затесанное в виде рукоятки для топора. — Он уже обернулся и, стоя спиной к оградке, выбросил вперед правую руку, как бы обхватившую топорище. — Конечно, вы скажете: плевое дело. А поработайте денек — узнаете, что такое топорище. Можно и руки набить, и мозоли вот такие нагнать, и дела вполовину не сделать. — Он развел руками и презрительно выпятил губу, показывая горесть и срам такого положения. — Это топорище? Нет. Это и есть полено дров. А то топорище, когда оно твое в руке, и топор сам в ход просится, и — пустишь его — куда надо влипает. Вот так, в струнку! — поднятая ребром правая ладонь наметила в воздухе некую единственно мыслимой точности линию. — Вот что такое топорище. — Последние слова были сказаны самым победительным и непререкаемым тоном, исключающим всякое иное понимание предмета. — А что такое топор? — с внезапным ехидством в голосе, тихо спросил Иван Евдокимович и тотчас ответил на вопрос уже с другой, строгой интонацией преподавателя: — Топор — начало всему на любой стройке. Как говорится, самый первый колышек топором затесывается и забивается...

И далее, если бы я не знал этого ранее, то узнал бы, так сказать, из первых уст знатока дела, что никакая механизация не исключает топора, что без него ни за что не обойтись ни при постройке сарая, ни при возведении дворца и что топор — этот незаменимый инструмент — без топорища просто заостренный кусок металла, как и заостренный камень дикаря тогда лишь стал каменным топором, когда был впервые закреплен в расщепе дубины.

— Вот что такое топорище, — заключил Иван Евдокимович. — И все другое так...

Эта энергия и даже горячность пояснения, предполагающая чью-то обидную недооценку топорища, могла бы показаться смешной, не будь она выражением глубокой убежденности, добытой сорока годами непрерывного опыта собственных рук...

— Пора и мне, — сказал Иван Евдокимович, заметив, что я взглянул на часы. — Будьте здоровы! Надолго к нам?

И мы еще прошли вместе, поговорили и еще раз приостановились на шоссе, где оно идет с горы под уклон, к Ангаре, и берегом поворачивает влево, к подножию Пурсея.

Я сказал Ивану Евдокимовичу, что из него мог быть отличный лектор по столярной и плотничьей части, и он, не скромничая, согласился.

— А как же! Приходится. Вы моих «студентов» не только здесь найдете — по всей Сибири и там у вас, на западе. Сколько угодно.

Он так и сказал: «у вас, на западе», как там говорят обо всем, лежащем по эту европейскую сторону Урала, и это звучало немного странно в устах земляка.

И вдруг он спросил:

— А что, рожь уже, наверно, белеет там?

— Белеет, — сказал я.

— Беле-ет, — мечтательно повторил он. — Да. Родная сторона, как ни хотите...

И мне показалось, что я разгадал ту затаенную мысль, что держалась в его глазах почти все время: встреча со мной, должно быть, навела его на воспоминания о давно покинутых местах, о детстве и ранней своей деревенской юности.

— А что, Иван Евдокимович, тянет?

— Тянет, — просто признался он. — Иной раз вот как...

— А почему бы не собраться да съездить однажды?

— Да ездил. Вернее сказать, заезжал, как на курорт ездил — путевка была в Сочи. В пятьдесят первом году. Но как-то не то! — Он махнул рукой, показывая, что говорить об этом сейчас не стоит, да и не скажешь в малых словах.

— А все же что не то, Иван Евдокимович?

— Все не то получилось. Во-первых, погода не та — осень. А еще, хоть я и не думал там застать кого из своих, из родни или так просто, но все же — одна местность без тех людей, хоть и родная... Не то. И потом, сказать откровенно, очень уж там плохие дела были в колхозе. Большое уныние... Теперь-то, может, получше стало, а тогда — нет, невозможная картина. Это моих бы ребят туда, так они б узнали, какая бывает жизнь. Да! Ну, все-таки до свидания.

Ему нужно было вправо, к поселку, а мне — влево, к реке. «Вот, — подумал я, прощаясь с ним, — час назад я знать не знал, что есть такой человек на свете со всеми его делами и думами, семьей, профессией, прошлым и настоящим, и уже час целый говорил с ним как с давним знакомым. И не обязательно он должен был оказаться моим земляком, он мог быть уроженцем любой другой местности. Собственно земляческое, смоленское сказалось в нем только под самый конец беседы, когда я разгадал, как мне подумалось, что было в грустноватом взгляде его блекло-синих, точно выгоревших от солнца глаз. Но и до того еще, до этих его слов о белеющей ржи, мне казалось, что я уже его, как говорится, постиг во всей полноте и давным-давно знаю. А выходит, еще не знал, не увидел такой стороны души этого сдержанного и не склонного к особым излияниям человека, как нежная и печальная дума о родных местах.

Но едва я успел так подумать и мысленно остановиться на том, что теперь-то уж он мне ясен и виден вполне и все это можно будет так и записать, как Иван Евдокимович вновь удивил меня.

— Я все-таки, — сказал он уже совсем на прощание, — думаю все-таки опять на Север податься.

— Как так? С чего вдруг?

— А так. Надо еще поработать на Севере. Что мне? Семеро меня не обсело, как говорится. Детей взрастил, на путь вышли, они уже сами по себе. И я опять сам по себе, вольный казак. А что?

— Да так, почему же Север? Все-таки и годы не те ваши. — Теперь уже я ему напоминал об этом и сказал, что более понятным было бы его намерение податься на родину. Все же, мол, климат здешний суров, там помягче, опять же — память...

— Нет, про здешний климат вы говорите напрасно. Климат неплохой, зима сухая, бодрая, никакой простуды. Но Север — все-таки. Ого! — с какимто затаенным восхищением протянул он. — Север —, превыше!

— Превыше — чего?

— Всего.

«Север зовет», — вспомнил я название какого-то давнего произведения полярной беллетристики.

— Превыше всего. Разве я говорю, что здесь плохо? Но поработать можно еще и там. Годика три еще или пяток поработать, а потом, конечно, можно махнуть и туда. Когда уже старость подберется поближе...

Тут мы простились, и я так-таки и не мог с уверенностью отдать себе отчет, говорил ли он о Севере как о деле решенном или так только, на словах помечтал: а что, мол, если махнуть... И не мог бы я сказать, чем его манил этот Север: красотой ли своих снегов и полярных сияний, или большими заработками, или же просто памятью трудных, но славных лет, выпавших на лучшую часть жизни. Известно, что солдат с гордостью и отрадой удовлетворения вспоминает не только подвиги, но и тяжкие лишения, пережитые им.

Во всяком случае, мой зехмляк был уже совсем не тот плотник-отходник, скорее крестьянин, чем рабочий, а кадровик из той строительной гвардии, что, перемещаясь из конца в конец страны, отстраивает и обживает новые города и поселки и передвигается дальше, чтобы вновь начинать с «первого колышка». И, конечно, здесь было стремление подольше задержаться на позициях пусть не молодого, но и не столь старого возраста: дом, прочный причал, окончательная оседлость — для иных людей предстает как сама старость...

Я спустился к Падуну, повернул налево по широкому шоссе, заполненному почти непрерывным потоком машин, и вскоре был в том самом месте у подножия Пурсея, где два года назад встретил маленькую сибирячку с огромным букетом таежных цветов.

Когда я здесь дважды уже проезжал на машине, мне и на память не пришла эта девочка — до того все было непохоже и ново: шоссе, движение, в стороне краны со стрелами, склонявшимися к заготовленным глыбам «самой крупной фракции». Теперь, проходя пешком, я не только с точностью определил это место, но, взойдя на мост и обернувшись, хорошо рассмотрел оттуда, с середины реки, и ту расселину в скале, по которой, хоть и с трудом, человек мог спуститься к подножию Пурсея. Это было приятно, как бывает приятно с некоторым напряжением вдруг восстановить в памяти досадно затерявшуюся куда-то строчку стихов, какое-нибудь имя или дату.

Но после мне стало ясно, что и эта маленькая, мимолетная радость возобновления в памяти на время утраченной картинки, виденной здесь ранее, была лишь частицей куда более сложного радостного чувства «узнавания», которым я был полон в эти дни в Братске. Ни одна местность или край, город, стройка — словом, тот или иной новый участок жизни не дается мне, так сказать, с одного раза. Это подобно тому, как многие из нас воспринимают музыку вполне лишь при повторном ее звучании.

А для меня еще тем было дорого это чувство, что оно дополняло собою мое уже многолетнее, сознательно накапливаемое в душе «узнавание» всех этих краев страны на восток от Урала.

Как-то в машину, с которой я на полминуты застрял на мосту еще в часы перекрытия реки, быстро заглянул молодой человек в белом по-праздничному воротничке и в галстуке, с красной повязкой на рукаве пиджака, перекинув флажок из правой в левую руку и что-то по-свойски сказав шоферу, поздоровался со мной, — должно быть, узнал по пятьдесят шестому году. И, уже отпрянув от нашей машины и взмахнув флажком, давая дорогу встречному потоку, приятельски подмигнул мне и не то спросил — ответить бы я уже не мог, мы уже тронулись, — не то просто выкрикнул:

— Значит, за далью — даль? За Иркутском — Братск?..

Что слова «за далью — даль» означали название моей книги, сомнений не могло быть. И я не впервые уже был смущен поощрительной уверенностью, с какой знакомые и незнакомые люди на стройке и еще по дороге к ней давали мне иногда понять, что они вполне в курсе моих литературных намерений и целей моего пребывания здесь в эти дни. Не хочу сказать, чтобы мне это было совсем неприятно, — приятно, конечно: читали, слышали, желают тебе доброй удачи, — но всякий раз эти вопросы, замечания и пожелания оставляли в душе какую-то тревожную неловкость.

Люди, знавшие меня по первому приезду или знавшие только, что я описал в «Далях» иркутское перекрытие Ангары, понимали мое нынешнее появление здесь как безусловно, так сказать, целевое.

Мне задолго до перекрытия напоминали о нем, уведомляли о предполагаемых сроках его, и я соответственно отзывался, имел эту поездку в виду. И те- г перь я видел, что для людей, с которыми я встречаюсь, оно как-то само собой разумеется, зачем я сюда приехал, хотя из деликатности не все так прямо и высказывали это, как тот славный молодой человех на мосту. С их стороны было вполне естественным считать, что я должен описать, и конечно же в стихах, нынешнюю картину одоления Ангары, и описать по возможности ярче и подробнее, чем иркутскую. Это, казалось бы, само собой явствовало не только из того, что тут и объем работ больше, и про- I ектная мощность станции в пять раз выше, и сама операция проведена, может быть, лучше, четче, во всяком случае, в меньший срок (тут за девятнадцать часов, там, помнится, за двадцать восемь). Но и сами места, условия стройки давали здесь куда более очевидный поэтический материал: отдаленность, суровая красота горного и таежного пейзажа, романтически звучащие наименования: скала Пурсей, Журавлиная грудь, порог Падун, о котором, кстати, ты еще ранее написал стихи, задолго до полного разворота великой стройки. Однако все это не могло стать моей нынешней литературной задачей.

И стихи, которые я передал 19 июня из Братска в «Правду», как бы указывали на их прямую связь с опубликованным там же в свое время описанием иркутского перекрытия Ангары.

Река пропела все сначала,
Ярясь на новом рубеже,
Как будто знать она не знала,
Что уступала нам уже...

 

Мне даже нелегко, как-то стеснительно было объявить моим хозяевам, что я гость заезжий, что я только так завернул и теперь должен ехать дальше. Получалось, что и главный мой интерес на этот раз не здесь, а впереди, где-то еще в дороге. А я очень хорошо представляю себе, как это может быть обидно и пусть даже понятно, но все-таки неприятно, что человек может еще интересоваться чем-то другим, помимо этой стройки, которой люди ее уже отдали четырехлетний труд, часть своей жизни, и связывают с ней все самое значительное в их настоящем и недалеком будущем. Они привыкли слышать, читать и сами говорить, что эта стройка — одна из крупнейших в семилетке, стройка мирового масштаба, что Братск через несколько лет будет крупным промышленным центром, городом, может быть, областным центром, и всему этому начало — дело их рук, первые годы строительства, палаточный городок с его бивуачно-лагерным бытом, перенесенные лишения, мошка, морозы, работа зимой под открытым небом...

С такими примерно чувствами и мыслями я покидал Братск, отправляясь на пароходе «Фридрих Энгельс» вверх по Ангаре, до Иркутска, откуда намерен был поездом продолжать мою дальнюю дорогу. Но что я должен был бы сказать, как поступить иначе? Я приезжал сюда не потому именно, что это были дни «сенсации», привлекшей на короткий срок внимание людей печати и радио, кино и телевидения, литераторов из столиц и других мест страны, — этой «тесноты» я отчасти даже боялся, — а приезжал потому, что часто думал об этой стройке по прежней памяти, следил за всем, что появлялось о ней в газетах и журналах. Мне просто казалось невозможным проехать мимо, не увидеть этих мест в их теперешнем виде, да и перекрытие ожидалось необычное. И мне это было любопытно само по себе, совершенно безотносительно к тому, в какой мере и форме оно, может быть, будет использовано в моей литературной работе.

И я был очень доволен этим моим заездом, приумножившим мои душевные запасы «узнавания» новых мест, без чего я вообще не мыслю себе написать о них что-либо стоящее в стихах или прозе.

1959



1 Баллисты — буржуазные националисты, прислужники оккупантов. (Прим. автора.)
2 В Норвегии существуют две разновидности языка — риксмол и лансмол. (Прим. автора.)
3 Дороги здесь проложены в каменистом и сыпучем грунте, они хороши и без покрытия асфальтом или бетоном, но в сухое время пыль просто не давала жить, отражалась на работе транспорта. На поливке занято свыше двадцати машин. (Прим. автора.)