ExLibris VV
Щипачев С.П.

Товарищам по жизни

Новые стихи

Содержание



От автора

Сборник «Товарищам по жизни», как и предыдущие мои сборники («Ладонь», «Красные листья», «Слушаю время»), вышедшие за последнее десятилетие, составлен полностью из новых стихотворений. Если же говорить о тематике, то в нем еще заметнее обозначилось гражданское звучание моей лирики. Это, очевидно, объясняется тем, что в преклонном возрасте мне еще сильнее захотелось осмыслить не только свой пройденный путь, но и путь нашей Советской Родины, пристальнее присмотреться к ее сегодняшнему дню, заглянуть в ее завтра; как бы привстав на цыпочки, оглянуть все человечество с его тревогами, надеждами, побеседовать наедине со Вселенной.

Вот, пожалуй, те основные мотивы этого небольшого сборника, которые чаще всего будет находить мой читатель.

 
Где в кипарисах ветер
и где полярный наст —
везде, где солнце светит,
товарищи у нас

Земля поворачивалась...

Каких-то гор не найдут и следа,

каких-то созвездий в туманной замети.

Семнадцатый год и тогда

в народной останется памяти.

Семнадцатый год...

Сквозь метели и тьму

с солдатскими думами,

с тревожными снами

Земля поворачивалась к нему

под красное знамя.

Она поворачивалась к Октябрю,

в оглохшей Вселенной молила о мире,

зарею сменяла зарю, —

но люди все так же стреляли не в тире,

все так же

от крови, а не от росы

сырела земля в канонадной дрожи,

и острые кайзеровские усы

торчали с лубочных обложек.

Но грозная песня «Интернационал»,

ломая границы, уже сотрясала

хрустальные люстры в распахнутых залах,

хотя и слова еще мало кто знал.

Земля поворачивалась,

и с ней —

судьба человечества

вместе

с судьбою моей и твоей.

О том говорилось и в песне.

Телеграмма

(1918)

Телеграфные провода.

На них

морозная белая накипь,

воробьи, как нотные знаки.

Телеграфные провода.

Меж ними

небес голубая вода.

Матросы давно ли гребли

на шлюпках. Притихли матросы.

На Балтике корабли

охрипшие угля просят.

Но где его взять? Из Донбасса?

Но там генеральская власть.

На белоказацких лампасах

рабочая кровь запеклась.

У топок ни килограмма,

остыло у них в груди,

и ленинская телеграмма

гудит в проводах, гудит.

В далеком рабочем Кизёле,

где уголь дробит обушок,

голодные воют метели

от смерти людской на вершок.

Но, брови надвинув сурово,

сквозь тот невеселый свист,

шахтеров ответное слово

выстукивает телеграфист,

чтоб знакам его на ленте —

не позже, а в самый срок —

в бессонных заботах Ленин

порадоваться мог.

История не упряма,

по поступь ее строга.

Гудит в проводах телеграмма,

а под проводами снега,

а под проводами успело

сугробы нагорбить в ночах.

В уральской метели белой

идет на Кизел Колчак...

Города дорог моих

1. Глазов (1917)

На дорогах, на вокзалах

жизнь — по слогу узнаю —

с убежденностью писала

биографию мою.

Были встречи, расставанья,

и легко вплетали в них

светлые свои названья

города дорог моих.

Глазов смутною чертою

отделило, как во сне.

Он с солдатской прямотою

в том году открылся мне.

В нем есть что-то мне родное.

Вижу я — года не в счет, —

как река Чепца на зное

за спиной его течет.

Он поднялся корпусами,

полон света, синевы,

а в мою вошел он память

с пылью улочек кривых.

Год еще не метил даты,

но вздымал словесный пыл.

Всё солдаты, всё солдаты

да и я солдатом был.

Хоть не знал я службы старой,

по уставу жизнь сверял:

на дощатых тротуарах

прапорщикам козырял.

Мы носили не винтовки —

ружьеца системы «гра».

В переулочках листовки

пахли клейстером с утра.

Со стольких заборов серых,

пряча истинность лица,

то кадеты, то эсеры

лезли с дружбою в сердца.

Но глядели дни сурово

с тусклым отблеском свинца,

и другим ложились словом

на солдатские сердца.

Шел Семнадцатый Великий.

(Слышался миров обвал.)

Он превыше всех религий

многим веру открывал.

Жизнь была у поворота,

как потом бы я сказал...

Молча маршевые роты

уходили па вокзал.

Их шаги все глуше, глуше

доносились, а потом

грусть солдатская теплушек

по полям катила гром.

Жерла пушек нагревая,

кровью вся обагрена,

не стихала мировая

та проклятая война.

И не зря — пускай перечил

кто-то холодом штыков —

в сердце мне вливались речи

глазовских большевиков.

Пусть сейчас тот год далёко

мне видны его лучи.

Он партийности нелегкой

по азам меня учил.

2. Пугачев (1919)

Мысли пусть не сторожатся.

Прошлое беру, как есть.

Города в него ложатся,

как слова ложатся в песнь.

Пугачев, районный город,

там, в приволжской стороне,

как слыхал я, без укоров

вспоминает обо мне.

Да ия — он это знает —

ие черствею над строкой.

Вот и снова вспоминаю

чахлый скверик городской

и трибуну посредине

площади под сводом дня,

у партклуба на витрине:

«Пролетарий, на коня!»

Пусть торопит дату к дате

неуемный шар земной,

красный конник на плакате

и сейчас передо мной.

Были улицы кривы.

Но ветра степные дули

и несли над пылью улиц

запах вянущей травы.

В этом память не ослабнет:

вижу я, как сквозь века

пугачевской светлой саблей

вдруг блеснет Иргиз-река.

Жизнь кипела, словно лава,

гневная в сердца лилась,

и чапаевская слава

с тех проулков началась.

Я хвалиться тем не смею.

Но и я когда-то там, .

рядовой красноармеец,

по ее ходил следам.

Я впдал и алость флагов,

и копыт степной каскад,

на клинках белоказаков

окровавленный закат.

Помня слог в военных сводках,

я словами не сорю,

но опять об одногодках,

о погодках говорю:

с кем, сожженную июлем,

в том году траву топтал,

кто от шашки иль от пули

с той травы уже не встал.

И меня бы там приметить

пуля глупая могла,

чтобы степь рыжее меди

малый холмик берегла.

Но не я вошел в легенды,

что слагают в том краю.

Время, словно киноленту,

крутит долго жизнь мою.

С той поры, с той ранней рани

то в метелях, то в дыму

отмелькало па экране

сколько серий — не пойму.

Дружбы. Встречи. Расставанья.

И легко вплетали в них

светлые свои названья

города дорог моих.

У времени на поверке

Недаром я снова в былое смотрю.

Мужали мы вместе с суровым веком.

В разрухе, в тифу, заметенную снегом,

мы часто едва примечали зарю.

Еще подбородков и бритвой не тронув,

выстраивал нас девятнадцатый год

поротно, поэскадронно.

Горнисты трубили поход.

Курсантскую молодость снова пою,

буденновский шлем островерхий,

как будто у времени на поверке

я в нем и сегодня стою.

Кони

Ах, кони, кони!

Не ржут они, а поют.

И кто-то их гонит, гонит

сквозь долгую жизнь мою.

От Терека до Печоры

светлели железом плуги.

За ними по пашне черной —

то лапти, то сапоги.

Студеные весны. Работа

кричала усталостью рук.

От крепкого конского пота

черемуха горкла вокруг.

И было — клинки с размаху,

лавина — к лавине людской:

с одной стороны — в папахах,

в буденновских шлемах — с другой.

Мне память по-прежнему лепит

копыта и блеск на клинках.

Тускнели горячие степи

в испуганных конских зрачках.

Пусть кони не понимали,

что надо не ржать, а сметь,

но, падая, ратную смерть

с людьми наравне принимали.

Сегодня: моторы, броня,

ракеты — по площади в праздник, —

но мы отстояли бы разве

Советскую власть без коня?

Бок о бок, с горами, веками

их слава: сказать не могу,

что крепче — копыта иль камень,

когда табуны пробегут.

Не молкнуть

и праздникам шумным.

Высоко летят голоса,

когда к напряженным трибунам

несется такая краса.

Ах, кони, кони!

Не ржут они, а поют.

Поводья мне режут ладони.

Я времени их отдаю.

Дипломы

В. Щ.

Мединститут окончен.

Но экзамен...

Не до него —

студентки знали сами.

Они — уже в стране кричали сводки —

укладывали косы под пилотки.

Не в институтской праздничности зала,

где красный стол, цветы,

им на вокзалах

война

дипломы подписала.

Девические помыслы чисты.

И Родина

в кровавых медсанбатах,

где свет от ламп на койки бледно падал,

вложила скальпели в персты,

в персты, что чутко к ранам прикасались

и многим в приторно-наркозной мгле

единственными в те часы казались

светильниками жизни на земле.

Колокола

Сердце мне

память опять обожгла.

Знать, и такое забудешь не скоро.

Вспомнил колокола

новгородских соборов.

Солнце от дыма казалось рыжим.

Город горел, и в его духоте

свастикой на булыжник

возле Детинца1 падала тень.

Колокола...

Медный стон печален.

Вырвался он пе у главных одних.

Трудно ль понять было, что означали

толстые веревки на шеях у них.

Им языки вырывали,

их, что еще страшней,

в Руре на пушки переливали,

гнали их души в страну теней.

Так и России

в ту злую годину

враг, если смог бы,

под пушечный зык

петлю на шею накинул,

вырвал язык.

1 Новгородский кремль.

Волхов

Мудрый Новгород, скажи мне,

как смогу

я века твои сложить

к строке строку?

Волхов, Волхов, вольная вода.

Предки в нем тянули невода,

где церквей, монастырей кресты

тень свою роняли с высоты.

У Детинца у большой стены,

снятся Волхову о ратной славе сны,

дни, когда он тишину будил,

рябью па кольчугу походил.

Видит он вблизи своей воды

Александра Невского следы,

где с дружиной он поил коней

в сини летописью ставших дней.

Не забудет он и то,

когда

смыла свастику с себя его вода,

чтобы с флагом нашим

отсветом одним

зорям севера опять стоять над ним.

Места за партой

Пылала война. Не поднять головы:

металла горячего рушились тонны.

Не стало в живых миллионов живых,

и столько ж не стало еще не рожденных.

Задумаешься, и мелькают года,

и сонмами смутно проходят тени.

Есть слава, на мраморе даты рождений,

но это у живших, у тех — глухота,

да в школе за партой пустые места.

Думы, думы...

В памяти

мир теней

рядом.

Он смотрит и с книжных полок.

Годы уходят.

Мне все грустней

блеск новогодних елок.

Думы, думы...

Нощно и дёяно...

В них ничего не хочу менять.

Лица еще не рожденных

смутно глядят на меня.

Всматриваюсь

еще в безымянных,

чтоб разглядеть и сквозь толщу времен:

то ли на лицах просто румянец,

то ли отсветы наших знамен?

* * *

Не знаю, что тяжелее:

строка или нижнетагильский металл?

А вот ночему-то все чаще жалею,

что слесарем не был, шахтером не стал,

не строил домов, не тесал гранита,

в песках не бурил до глубинной воды,

и сердца земля не касалась магнитом

прославленной курской железной руды.

Судов не водил — и об этом жалею.

Но впрочем, не от безделья устал.

Не знаю по-прежнему, что тяжелее:

строка или нижнетагильский металл?

В Первоуральск

Такое забудешь разве?

Такое забыть нельзя!

На стыке Европы и Азии

встречали меня друзья.

Где синью курилось раздолье,

к пригорку тропинка вела.

Уралочка с хлебом-солью

легко в мою память вошла.

Железный уральский город

вдруг все оттеснил города.

К тропинке придвинулись горы,

как прожитые года.

О, если бы, в сердце отметив,

умела вместить строка

и рукопожатья, и эти

две части материка!

На новотрубном заводе

Не солнце ль

в жару незакатном

катают

на трубопрокатном?

Дорога по стану тесна,

но трубы как будто сами

бегут, раскалясь докрасна,

с пылающими хвостами.

Бегут.

Л где надо,

станки

их ловко —

под локотки.

Мы слухом бываем грубы.

Не слышим, как, славя уют,

серебряным горлышком трубы

в квартирах у кранов поют.

Плановик

Он наверно б так сказал про это:

время нас в соавторы берет,

чтобы цифры новых пятилеток

забегали далеко вперед.

Если б мы на цыпочки привстали,

тем озоном трудовым дыша...

Он коснулся незнакомой дали

тонким копчиком карандаша.

Размышления о нефти

Наверное, перемешался с ней

растертый временем песчаник серый.

Она — железа ржавого красней —

к нам вырвалась из мезозойской эры.

Нам не понять сейчас ее души,

что к нашим дням

из недр земных просилась,

но бьется жаркая в груди машин

далекой эры солнечная сила.

О нефти где-то не стихает торг,

кровавый торг. Идет игра судьбою

людей. Задохся не один мотор

из-за нее на мертвом поле боя.

Я знаю: если у дорог спросить,

у автострад спросить, они ответят,

что им легко бросаться под шасси,

когда о стекла бьется мирный ветер.

Скорости

Летит золотая пчела над травой,

чтоб где-то под ней покачнулся стебель.

Летят самолеты,

и сверхзвуковой

взлетает

и тает

в небе.

Машины

шлифуют асфальт.

Тормоза

то взвизгнут, то где-то взвоют.

Дорога бежит по глазам,

минуя стекло ветровое.

Все скорости мира передо мной.

Попробуй сегодня не слушать их зова!

Минуты — и шар земной

ракетою окольцован.

Но есть и следы на снегу,

тропа от ограды завода.

Я в сердце слова берегу

о скромности пешехода.

Земля! Что ей, вертится. Камень,

суглинок... Но я — свое:

уж не пешеход ли ногами

заставил вертеться ее?

Баллада

Речку, которую ливень

сделал широкой рекой,

гладит по вздыбленной гриве

ветер шершавой рукой.

Била она. И разбила

железнодорожный мост.

Рельсы, будто стропила,

вздыбились на откос.

Поезд, груженный лесом,

длинный — на всю версту.

Передается и рельсам,

что паровоз в поту.

Не ослабела тяга.

Трудно, но как всегда

жмет паровоз-работяга.

Черный. На лбу звезда.

В топках огонь неистов,

каменный уголь жрет.

Руки у машиниста

чутки и взгляд — вперед.

Понял и он и помощник,

видя разлив воды:

будет минуты короче

поезду до беды.

Больше не стало неба,

схваченного зрачком.

Вскрикнул помощник и слепо

к насыпи кувырком.

Тут ни к чему вопросы.

В ссадинах руки горят.

«Жизнь дорога» — колеса

внятно ему говорят.

А машинист упрямый

к месту как будто прирос.

Жарко над пропастью самой

дух перевел паровоз.

Есть похвалы и награды,

есть и волненье сердец...

Вот и конец баллады,

мужеству не конец.

Снится рыбачке...

Дыбится море. А лодка

рыбой нагружена.

Ходит, толкается в днище

темной водой глубина.

Пусть рыбаки отважны,

с бурей неравен спор.

Рушится небо, и волны

рушатся круто на борт.

Близится утро. Подушка

смята горячей щекой.

Снится рыбачке: лодка

скрылась в пучине морской.

Годы прошли, но все так же

душу п в снах бередит

синяя татуировка

в брызгах морских на груди.

Радость приходит, уходит,

легкая, словно вздох.

Горе, как черная птица,

в сердце свивает гнездо.

За часовой стрелкой

Слышнее стали времени шаги.

Движенью уличному не переча,

оно берет под локотки

идущих с новогодней встречи.

Оно, перевалив едва

снегами, звездами межу земную,

кладет мне первые слова

в строку. О, пусть не в прописную!

Оно па заведенных скоростях

планету вертит, путь презрев попятный,

хотя на смятых скатертях

еще от вин темнеют пятна.

Ледок, снежком немножко припушенный,

едва приметен, и на том ледке

к мужьям теснее жмутся жены,

скользят и виснут на руке.

На тихой улочке прощанье длится.

Гитара с ремешком через плечо.

У девушек румяны лица,

глаза снежинками сечет.

А время — что ему... За ним века,

грома событий, а вперед заглянет:

к потомкам тянется рука

из этой предрассветной рани.

Пускай невидимы его шаги, —

я слышу их сквозь праздничные скетчи.

Оно берет под локотки

идущих с новогодней встречи.

На партийном собрании

У нас гора партийных дел.

Прямы слова в докладе.

Еще не стар, но поседел

заметно председатель.

Звонок резнул, потух в руке.

Видать, рука тверда.

Рубец от пули на щеке

не сгладили года.

Докладчик не боится цифр.

Он их не зря берет:

они не к домыслам порыв,

а трезвый взгляд вперед.

Патетику он свел к нулю.

В ней, видно, не горазд.

(Я тоже логику люблю

и правду без прикрас.)

Его слова не на мели,

всей глубиной встают,

колхозной пряностью земли,

железом отдают.

Они ведут за годом год,

выстраивают в ряд,

у всех широт, у всех долгот

о мире говорят.

Они и там, где след зари —

в крови, в дыму, в золе,

где стебли не подымет рис

на выжженной земле...

Минута рухнула, прошла

по залу, словно ток.

Докладчик кончил, у стола

ко лбу поднес платок.

У глобуса

На глобус гляжу.

Мы с того и начнем.

Лежит тишина голубая

на нем.

Стоит он в углу

молчалив п послушен

на детском столе

вместо прежних игрушек.

Ничто в океанах его

не утонет.

Любой материк

уместится в ладони.

Есть пятна на глобусе

детского иогтя не боле,

а думать о них

невозможно без боли.

Воронок не счесть

на камбоджской земле.

В Лаосе

трава умирает в золе.

Надменные, сытые,

им ли тревожиться снами:

на пляжах заморских

им лица ласкает бриз,

а женщины во Вьетнаме

под бомбами сеют рис.

И Африка волю

не вся еще лепит

под солнцем чугунным

в пылающем небе.

На глобус гляжу.

Он и внучкам послушен,

стоит на столе

вместо прежних игрушек,

сиянием мирным

омыт из окна.

На нем

голубая лежит тишина,

но пятен кровавых

не скроет она.

Пусть это о щенке

Б. С. Рябынину

Оя матерел бы в силе,

чтобы во тьме ночной

зубы бандиту грозили

сабельной белизной.

Или же, словно тешась,

там, где грунтов тишина,

милы искал бы, все те же,

что притаила война.

Или, чему тут дивиться,

он бы, приученный пес,

где-то на дальней границе

службу опасную нес.

Только мало он на свете прожил,

пес, красавец, озорник, добряк.

Громыхал и лязгал шум дорожный

в завихреньях белых декабря.

С ветерком машины проносились,

только он и знать их не хотел,

покоряясь резвости и силе,

вольной радости собачьих дел.

Разве мог он, глупый, понимать,

что от них идет железный запах...

Вечереющим снежком зима

припушила кровь на белых лапах.

Снежной пылью бегут

ветерки-завитки,

а мне чудится, будто

несутся щенки.

Белолапые все,

белогрудые все,

не в щенячьей совсем,

а в собачьей красе.

То ли сон, то ли явь,

разобрать не могу,

а щенки по дороге

бегут и бегут.

То вблизи, то вдали

все бегут и бегут.

Где-то стынет закат,

где-то кровь на снегу.

Может, кто-то отметит чертою

эти строчки? Понять ли ему,

как мне трудно с моей добротою,

добротою к живому всему.

Кони заржали

Меня опять к бумаге клонит,

опять я строчками живу,

о том, как после ливня кони

копыта моют о траву.

Наш город — труженик великий:

где был пустырь, встает квартал.

Я улиц каменные книги

еще не все перечитал.

Немолкнуще грохочет город,

но пусть торопятся года,

я и у красных светофоров

не огорчался никогда.

Люблю метро, люблю музеи,

дома высотные люблю,

ка соты окон их глазею,

когда себя не тороплю.

Я знаю, город не лукав

и площадей его ладони

натружены...

...Я слышу, кони

заржали в вымокших лугах.

В колхозе после дождя

Дождь в водосточной трубе

смолк... успокоился в кадке.

Брызжутся голуби. У голубей

крылья на белой подкладке.

Рядом сирень —

под стать

нежности той голубиной.

В кадке дна не достать,

в кадке — неба глубины.

Низкие облака

гонит утро сырое.

Сушит комбайн голубые бока

возле колхозных построек.

Перед правлением агроном

остановился, очки поправил.

Все еще где-то гром

падает в мокрые травы.

На сеновале

Седой, хотя и не старик,

профессор-физик вспомнил юность.

Она возникла словно крик

сквозь горьковатый дух июня.

Студентам было не до сна.

Они в колхозе ночевали,

под крышею на сеновале

стихи читали допоздна.

Неловко опершись на локоть,

читал и он — еще, еще —

то Пушкина, то снова Блока,

не остужая жарких щек.

Он был всего лишь второкурсник

с физмата. Душный сеновал

неподходящий для аккустик,

но тихий голос волновал.

Созвездия кренились косо.

В росе студеной, но тепла

стояла ночь. На сенокосе

она настояна была.

О, юность, юность! Рев металла,

глухие зарева войны,

могилы (сколько их осталось!)

еще порой тревожат сны.

И вдруг пришло о сеновале,

когда в коротких городских

девичьих гривках застревали

сухой ромашки лепестки.

Песня земли

Если над кромкою леса

утро смывает звезду,

значит, светлеет железо

то, что ведет борозду;

значит, выходят комбайны

прямо в зарю напролом,

чтобы им даль голубая

долго махала крылом...

Лес розовато просвечен.

Небо горит — не горит.

Это Читает вечер

красную книгу зари.

Скажет ли кто, что напрасно

зимы снегами мели?

Пашни под небом красным —

вот она песня земли.

Старые названия

Чёрданцы. В этом названье деревни —

дух земляничный и сумрак древний.

Пусть просыпаюсь не я спозаранку.

в летних заботах горячей поры,

знаю деревню Зырянку,

знаю деревню Бобры,

знаю село Травяное,

там, в травяных местах,

где в комарином зное —

пчелы тяжелые на цветах,

Эти названия сел, деревень

входят в сиянье колхозных созвездий, —

словно вчерашний день

шлет нам из прошлого вести.

Не оттеснили года

Поля да тропинки в памяти.

Их не оттеснили года.

Осенние листьев замети

такие ж, как были тогда.

И зимы такие ж

с капризами.

Метут — так неделю подряд.

Но люди у телевизоров

спокойно на мир глядят.

Сугробы дымятся, как прежние.

До боли в глазах бело.

Но снег не в лицо раскрасневшее

летит в ветровое стекло.

Сторонка, родная, далекая,

ты вновь у моей строки.

Все так же немножко окают

уральские земляки,

все так же перед обелисками

цветы и знамен крыло.

Сторонка, далекая... близкая,

мне в мыслях с тобой светло.

Дорожные заметки

Зарницы не сгорают.

Их смутно ловит взгляд.

Дороги Зауралья

под звездами пылят.

Мне этот путь не внове.

Следи п не следи,

вечерний Богданович

остался позади.

Завод огнеупоров.

Громады белых труб.

Прославил этот город

огнеупорный труд.

Я здесь три года не был.

Шофер, хоть погуди!

Под обожженным небом

тот город позади.

Присматриваюсь. Верно.

Лишь колок обогни,

волковской свинофермы

дежурные огни.

Лесок, заметно, мелок.

За тем леском село.

Вкруг церкви запустелой

безмолвие залегло.

Оглохшая навеки,

стоит она темна.

Ей каменные веки

смежила тишина.

У плит глухие травы.

Их ветер шевелит.

Свернуть скорее вправо

желание велит.

Там Дом культуры... Странно

мерцает свет в окне.

С широкого экрана —

солдаты на броне...

Зарницы не сгорают.

Их смутно ловит взгляд.

Дороги Зауралья

под звездами пылят.

В ночную мглу одета,

уже невдалеке

Полднёвка-речка где-то

укрылась в ивняке.

В ней где-то месяц тонет.

Но как тут ни гляди,

под мостиком в бетоне

та речка позади.

Районные дороги.

Клубится пыльный след.

Уральские отроги

здесь не сошли на нет.

Всё круче в гору. Эвон

куда! Шофер молчит.

Осталась где-то влево

деревня Щипачи.

Название родное

не сбережет судьба:

когда-нибудь на зьюе

сотрут волной хлеба.

Не зря, почти что рядом,

растет, живет светло

со школой-интернатом

все в зелени село.

Мне песня губы сушит,

хоть слов не подберу.

Сбегутся песню слушать

колосья на ветру.

Сбегутся и заглянут

в сиянье то, когда

одною песней станут

поля и города.

Теплынь июльской ночи

да звездный свет вокруг.

Березы у обочин

отстали как-то вдруг.

Ильинское. Хоть поздно

и я не у родии,

в правлении совхозном

приветливы огни.

Устав от тех раздолий,

я у крыльца стою.

Готовится застолье,

должно быть, в честь мою.

Тени на занавесках

Писать бы о солнце, о лете,

о мирных ромашках в росе,

но вновь неспокойно в газете,

на пятой ее полосе.

И тени на занавесках

порхающих птиц у окна —

примета не очень-то веска,

что в мире стоит тишина,

что где-то не рушатся стены,

не крадется смерть в облаках

и крыльев нечеткие тени

не мечутся в чьих-то зрачках.

Эх, жаль, что не выкричу строчек,

чтоб там и от них

в синеве

дымился за росчерком росчерк

и стыли обломки в траве!

Летят километры

Все больше претит мне

строка голубая.

Еще не слабеет

перо в руке.

Хочу золотую работу комбайнов

и силу земли ощутить в строке.

Летят километры, прессуются сроки.

Недаром — тут скажет любой перевал —

в хлебах разбежавшиеся дороги

народ еремеевскими назвал.

О, если б такое

в родном Зауралье

услышать я мог и о строчках своих!

Земляк Еремеев1, мы славу брали

не с ходу — заверят поля и'стих.

Сегодняшний день будет днями завален,

как небо ночное сугробами звезд.

Себя не щажу, но едва ли, едва ли

ворвусь я туда. Говорю всерьез.

Но что я про это. Уж так ли важен

вопрос, что себе я решился задать.

Нас многих забудут, но книгу пашен

и книгу дорог не устанут читать.
1 С. В. Еремеев — председатель колхоза имени Свердлова Свердловской области. Герой Социалистического Труда

В песню имя легло

Горячее страдное время пришло,

и люди заботу ему несут.

Созрели хлеба. Хлебам тяжело

колосья держать на весу.

Летучие грозы сверкали, зной

наваливался, погружаясь в сон.

Созрели хлеба. Волна за волной

уходят, размыв горизонт.

Тугие колосья берут на ладонь.

Весомость такую и дети поймут.

Но что это, что это? Красный огонь

взметнулся в черном дыму.

Сначала он змейкой прополз, а когда

взметнулся и, ветром гоним,

пошел по хлебам, закричала беда

багровым небом над ним.

Колхозники прыгают с грузовика,

и ты, председатель. Лицо обожгло

горячей волной. Ты с брандспойтом в руках,

и... в песню имя легло.

То имя, товарищ Основиков,

твое! Не спалил его бешеный пал.

Пусть не с автоматом — с брандспойтом упад

вело тебя мужество фронтовиков.

Трескучему огненному кольцу

уже не разняться — ты понял сам.

Огонь пробегает уже по лицу,

уже... по слепым глазам.

Есть в жизни у каждого свой зенит,

есть в имени каждом своя глубина.

Надолго родимая сторона

твой день этот в памяти сохранит.

В гостях

Ведь это Серега, черт возьми!

Вот оно как выходит!

Теперь не Серега — Сергей Кузьмич,

хороший работник в колхозе.

Сидим. Он, как прежде, картавя слегка,

рассказывает. Я — тоже.

Не наговоримся никак,

минувшие годы итожа.

«Еще трудновато нам, друг дорогой,

взбираться в районе на видную горку».

Бутылка пустая стоит. С другой

скрошился сургуч на скатерку.

Мы так просидели бы допоздна,

но в зыбке ребенок зачмокал,

завсхлипывал,

и зыбка запела о детских снах

глухим деревянным скрипом.

Забегала зайчиком тень по стене.

Я понял, что мы засиделись.

Разделся, и летняя ночь ко мне

подкралась и стала к постели.

Серега, должно быть, споткнулся в сенях.

Послышался ведер звон.

Но тихий, как звезды, сошел на меня

на родине первый сон.

Это осень

Пятитонки и трехтопки.

Им теперь спешить везде.

Трав увядших запах тонкий

с ними всюду в той езде.

А ночами звездность, звездность,

и на множестве дорог

те же хлебные обозы:

то ль до срока, то ли в срок.

Пыль дороги не мешает,

к ней привык шоферский взгляд.

Словно храмы урожая,

элеваторы стоят.

Это осень трудовая.

Это зрелости пора.

Все свежее продувают

рощу голую ветра.

Районные дороги

Осенний день короткий

закатом догорел.

Дорог крутые сроки,

как свист летящих стрел.

Чтоб за спиной остаться, —

земля, не егози.

Пристало ль нам топтаться

колесами в грязи.

Районные дороги, —

я не боюсь сказать,

как для поэта строки —

тут надо нам дерзать,

чтоб ими славить транспорт,

и лобовым стеклом

мять ветер, а пространство

толкать в бока крылом!

Лошадь

У лошади больные ноги,

она ступает тяжело.

Годами меряя дороги,

бок о бок с нею время шло.

То к чьей-то даче, то к продмагу,

когда еще поселок спит,

хвоста касаясь, колымага

уже грохочет и скрипит.

Она опять с тяжелым грузом.

Не скажет лошадь нам о том,

что ей дорогу мерить грустно,

набило холку хомутом.

Всю жизнь работает в поселке,

давно привыкла ко всему,

но до сединок в рыжей челке

едва ли дело есть кому.

Как будто труд ее, который

не знал досуга своего,

меж несмолкающих моторов

уже не стоит ничего.

Летят журавли

Ведет ли их память живая,

ведут ли приметы земли,

порою зарю задевая,

за море летят журавли.

В препятствии, в беды не верят:

случится — пробьют и грозу

и светлые капли на перьях

в тот солнечный край унесут.

Вверху самолеты навстречу,

внизу проплывают поля.

Болят журавлиные плечи,

натруженно крылья болят.

Уж где-то, должно быть, метели

в полях замутневших пылят.

Давно журавли улетели,

но в небо вперяется взгляд.

У мыслей свое есть «за море»,

и так же влечет их туда,

и так же полет их упорен,

и крылья болят иногда.

Озими

Овеянные зимами,

спешат к строке строка.

На поле за осинами

озноб у ветерка.

Там озими зеленые,

чтоб встретить им весну,

порошей прибеленные,

готовятся ко сну.

Откудова докудова,

не знает и сама, —

те озими укутала

сугробами зима.

И в декабри морозные

до самой той весны

им сниться будут звездные

и солнечные сны.

Слабы они, но зелены

в подснежной тишине

и как никто уверены

в своем далеком дне.

Над ними вьюги бесятся,

но чуток их покой.

Я к ним под белым месяцем

прислушался строкой.

На Кавказе

Над скалами, над лесом

ущелья высота,

и отдает железом

в источнике вода.

Р1 путник

пьет

за лето,

за север и за юг,

за дождь и снег на Млетах

у бездны на краю.

Он кружку жестяную

опорожнит не раз

за ясность ледяную

твоих вершин, Кавказ.

Письмо

Легко на сердце у меня. С утра

ношу письмо из одного района.

В нем шлют привет уральские ветра,

в нем рощи белые мне шлют поклоны.

Зовет куда-то каждая тропа,

в просторы мглистые зовут дороги.

Перед глазами кружит листопад

и тихим шелестом ложится в строки.

Метели не замешкались, пылят,

по это ничему не помешает.

Под зимним небом снежные поля

уж не тревожатся об урожае.

Он в закромах, — читаю я в письме, —

лег в сводки золотой высокой прозой.

И земляки мои пришли к зиме

готовые к метелям и морозам.

Конечно, смысл лежит в письме самом,

но он и в том, что секретарь горкома

свою поставил подпись под письмом.

Мне эта подпись много лет знакома.

Радость

Не знаю с чего, но опять на меня

(пусть в мире тревожно)

нахлынула радость.

Мнет ветер листву, и его обнять

готов я, как друга, как брата.

О светлая гостья!

Строка за строкой

веди меня в травы, в студеные росы,

обрушивай грозы, любые вопросы.

Мне думать легко и грустить легко

с тобою.

Наведывайся

без спроса.

На дворе ноябрь

Ноябрьского дождика росчерк

расплывчат, и ветер продрог,

и топчутся голые рощи

на золоте возле дорог.

С последними листьями осень

простилась. Тоскливо садам.

Земля накреняется осью

все больше туда, к холодам.

И может быть — нету поруки, —

уж где-то от северных дней

со свистом и гиканьем вьюги

пришпорили белых коней.

Но где-то ноябрьская стужа

застряла еще на нуле,

еще не метут и не кружат

поземки по мерзлой земле.

Крылами еще не нависла

зима, и не вьюжится даль,

и праздника красные числа

еще не открыл календарь.

Праздник

С историей это согласно.

На суше и на морях

сегодня пылают красным

все буквы в календарях.

Как будто их только вписала

ноябрьского утра заря:

они и в календарях,

и в светлых притихших залах

о празднике говорят.

Сегодня и Подмосковье

(и тут, от дорог в стороне)

торжественно и спокойно

вливается в сердце мне.

Поселок с рябиной красной,

с березами возле канав

не очень велик, но праздник

встречает, как вся страна.

Пусть хмурится утро порою, —

от флагов светло за окном.

Сижу, телевизор настроен,

и мысли мои об одном:

той ночью недаром, недаром

плескалась Нева о броню,

о ту, что уже легендарной

казалась пришедшему дню.

Валит вьюга

По колхозной белой ширн,

вихрями вертя снега,

валит вьюга из Сибири.

Не видать за три шага.

Рев ее — не пасторали.

Фольклористы, хоть бы вы

разобраться постарались

в завываньях снеговых.

Дымно горбятся сугробы.

Дымны лампочек круги.

Дом культуры, если мог бы,

заслонился от пурги.

За концерт он сам в ответе

И в глухую эту мглу

В окна бьет со снегом ветер.

Шум и скрежет по стеклу.

Но уже, не слыша свиста,

налетевшего из тьмы,

обметают трактористы

жестким веником пимы.

А в фойе набито свету —

весь накал от люстры взят.

По натертому паркету

чьи-то туфельки скользят.

В колхозе опять не увидят зари.

Сугробы с оградами вровень.

Тяжелую дверь отвори —

врывается вьюга в коровник.

Метет.

Не стихает.

Но пусть замело

дороги и тропы по всей округе,

морозный рассвет разольется светло

и дружно к лопатам потянутся руки.

Не в чем-то, а в этом и будет резон.

Ведь надо не только дорожки у окон

и снегом заваленный горизонт

расчистить,

чтоб видеть далёко.

Окна интерната

Пять окон светят мутно

сквозь вьюгу, но они

для радости кому-то

зажгли свои огни.

Слова об интернате

не домыслы молвы.

В нем даже есть ребята

из Верхней Полдневы.

Далекая лесная

деревня эта есть.

Ее я с детства знаю:

она — оттуда весть.

То время не забыто.

В нем вижу и себя.

Игренькины копыта

снежок-ледок дробят.

Дорогою неровной

едва ль не двадцать верст

я, скорчившись, на дровнях

трясусь. До слез замерз.

Деревня: окна, стены

да мостик горбылем.

Дорога пахнет сеном

и снежным февралем.

Мы едем не куда-то:

хоть мне лишь девять лет,

за сеном едем с братом,

там встретим и рассвет.

Воспоминаньям этим

я грустно рад,

и рад,

что и сквозь вьюгу светит

в пять окон интернат.

Секунды

Так и начнется стихотворенье.

Строчки другие найти не могу.

На циферблате — на светлой арене,

словно лошадки, секунды бегут.

Ах, быстроногие, ах, вороные!

Слышу, копытца все бьют и бьют.

В круг замыкая все сроки земные,

скачут секунды сквозь жизнь мою,

скачут, чтоб время отмерить минутой,

веком — и это доступно им...

Вели б не думать: а вдруг споткнутся

вместе с сердцем моим...

* * *

За метою видится мета,

а где-то — и год и число.

Песками горячего лета

следы мои не занесло.

Я свыкся и с белой зимою.

Пусть в жестких поземках она,

замет дорогих не размоет

на сердце ее белизна.

А теменью вечность нахлынет,

в секунды последнего дня

забытая горечь полыни

из детства дойдет до меня.

Так люди желают

На полушариях мозга

природа извилины награвировала

тончайшим, только ей присущим резцом,

награвировала и залюбовалась

одухотворенным лицом.

Природа довольна. Ей что. Я ж строкою упрямой

свое повторяю: работа тонка, но хрупка,

чтоб мысли погаснуть, достаточно малости самой,

как лампочке перегоревшего волоска.

Для жизни

свою медицина торила дорогу...

Пусть в мире сегодня ей часто не до того, —

так будет, так люди желают; приблизятся сроки,

и станет с бессмертием рядом ее торжество.

К Марсу

Я снова, оглядывая небосклон,

о Марсе догадки туманные строю.

Наверно, и вы примечали:

он

на тлеющий уголь походит порою.

Подъем с космодрома крут.

Романтику с жизнью сближая,

мы выверить долгий маршрут

пока не людей снаряжаем.

Пылающе буквы кричат

с борта и несутся в дали,

чтоб у марсиан в очах

видения их остались.

Вот только боюсь, что они,

глазастые те марсиане,

всего лишь придумки одни,

бесплотны, как звезд сиянье.

А впрочем, судить не берусь.

Но если и вправду их нету,

не скрыть и скафандрами грусть,

ступив на такую планету.

Да что мне стихами шуметь,

сказали б и вы непременно:

приятно б землянам иметь

соседей в окрестной Вселенной,

чтоб нас приглашали к себе

они по пустынным дорогам,

чтоб молот и серп на гербе

тянулись потрогать.

Попытка смотреть свысока

Что горы,

Эльбрус и Монблан со своей вышиной

пупырышки

на глади земной.

Светит луна.

Но что Луна —

па ноготок

от Земли она.

Галактика?

Не подвластна перу?

Я в пригоршни

звезды ее соберу,

соберу и рассыплю,

чтоб в строчках сверкали они,

чтоб их до рассвета

гранить.

Чудо

Поэзия и наука,

как сестры, и в космосе иногда

им не мешает друг дружке аукать,

чтоб мерить верней световые года.

Планеты не абстрактные комья,

далекие от треволнений земных.

Меня фантазия с ними знакомит,

не отвлекая от дел остальных.

Они в воображении моем ворочаются.

Сквозь толщу космической черноты

вперяюсь глазами и, словно на ощупь,

мертвые их ощущаю грунты.

Немного, но знаю и о той, о далекой,

о той, что на крайнюю орбиту легла.

Холодное солнце монетой блеклой

казалось бы ей, если б видеть могла.

А эта! Досталась не лучшая участь.

Пылающим солнцем накалена.

Извека жарой нестерпимой мучась,

у самого солнца ходит она,

у самого солнца, как привязная.

Из огненной прорвы лавиной сплошной

захлестнутая, она не узнает

нп капель росы, ни снежинки одной.

Земля избалована солнцем и небом:

вся в травах, в лесах, от озер светла,

и розы, любая, как свежести слепок,

умытая ливнями, для людей расцвела.

Здесь воздух и в зимы морозные нежен.

Упрямые, заиндевев до бровей,

мальчишки не знают о бабе снежной,

что это чудо Вселенной всей.

И все-таки...

О, сколько их там, у вселенских ветров,

в туманности слито безвестных миров,

где вечность сама не спеша проходила,

гасила и вновь зажигала светила!

Я землю люблю всей любовью земной,

ту землю, что будет и с мертвым со мной.

И все-таки строчки вот эти ищу,

и мыслью к туманностям звездным лечу.

* * *

Про свой талант я не кричу. Я понял,

что крест его не на Голгофу нес.

Не будут бренные мои ладони

прибиты к вечности гвоздями звезд.

Но пусть не мне, не мне трубят горнисты,

и может, недруги уже строчат,

что будто путь мой был некаменпстый.

Вранье! Ступни мои кровоточат.

Русский язык

В. П. Катаеву

Все ближе он многим народам и странам.

Пусть воздух дождем и травой пропах,

вдруг строчка пахнет то сурьмой, то ураном,

то лунною пылью блеснет на губах.

Пойди угадай, где его граница!

В нем есть, неизвестная до поры,

своя менделеевская таблица.

Склоняйся над ним и слагай миры.

Есть мудрые книжные полки

Есть мудрые книжные полки

читален и библиотек,

и знаю я: долгий — недолгий,

но будет в них длиться мой век.

Когда раскрывают мой томик

на столике в тишине,

я душу кладу на ладони

пришедшему в гости ко мне.

Муза

Еще не сдаюсь, пою,

но Музу, бывает, не узнаю.

Приходит, садится рядом,

и, в думы погружена,

подолгу мне шепчет она

(о том говорит и взглядом):

«Верна я тебе, но лета

отмучили нас, оттомили,

и я уж не та, не та,

ты сам понимаешь, милый.

Но ты не тужи, не тужи,

товарищей кличь поименно.

Нам есть еще чем дорожить

и в праздники есть с кем

вставать под знамена.

Ведь я, ты же знаешь сам,

такое всегда понимать умела.

Вот жаль только,

вьюга по волосам

твоим и моим прошумела.

Дети

Пусть разное думают люди,

не скрою:

детей у меня

не двое, не трое,

а столько,

нто всех и не сосчитаю:

те взрослые,

те подрастают.

Такая —

смахните улыбку —

моя

известная многим

семья...

Соседи дрожали

над милым сынком,

не знали,

что вырастет он

чужаком,

что не по-сыновьи —

хоть жизнь впереди —

о Родине

станет судить.

Мои не такие.

Я знаю, любой

сказал бы:

«Отчизна, горжусь тобой!

Слова молодые

ищу о тебе,

целую колосья

в твоем гербе».

Живут мои дети

в светлых домах —

в моих томах.

Не все они встанут

с днем завтрашним вровень,

по времени ветер

им трогает брови.

Так пусть же им

доброе солнце светит!

Стихи мои —

мои дети.

На Ща

Я нытиком не становлюсь.

Достаточно в голосе меди.

Все ж скоро переселюсь

в кварталы энциклопедий.

Есть буквы:

иные поют,

иные на слух шершавы,

иные кричат

на краю

большой многотомной державы.

Беги ветерок по листам

и стихни над строчками где-то.

Не людно на Ща, и там

приятно остаться поэтом.

Народ, он и там не черств,

сердечность и там не внове:

то Щепкин заметит, то Щорс,

чтоб руку пожать, остановит.

Я скромность не буду смущать,

но рад я, как время ни вертит,

что ищут меня на Ща.

Отличная буква, поверьте!

* * *

Пусть сердцу биться все трудней,

не безразличным я живу на свете.

Остаток лет, остаток дней

годится ли пускать на ветер.

Что проку только пить и есть,

а не мечтать, не думать о далеких

мирах, не ждать с газетой весть:

в колхозах все ль убрали в сроки?

Хочу, чтоб мира красота,

не уместившись в строчечном размере,

виднелась вновь, как высота,

какую одолеть намерен.

* * *

Нет, нет, не все обыкновенно

в обыкновенной седине

и в разговоре со Вселенной,

когда я с ней наедине.

Я исходил ее дороги,

ее тропинки исходил,

и мысленно измерил сроки

ее бесчисленных светил.

Со мной и сметка трудовая

и дар сияющего дня.

О ты, фантазия живая,

молю, не покидай меня!

Ночными белыми снегами

Светло и тихо во Вселенной.

И я читаю звездный код:

вдет в сугробах по колено

из будущего новый год.

Он дожидался долго срока.

Эпохи целые прошли,

чтоб он деревья смог потрогать

метельной северной земли,

войти в цеха, побыть у домен,

где плавку в полночь выдают,

и, улыбаясь, в каждом доме

услышать тосты в честь свою,

ночными белыми снегами

успеть всю Землю обойти,

меридианы под ногами

не замечая на пути.

Все метет и метет за оградой

В. Щ.

Вся в снегу под окном сосна.

Где-то глухо собаки лают.

Ничего, ничего, кроме сна,

в поздний час я тебе не желаю.

Пусть ничто не тревожит! Влей

влей в глаза мои тихую радость.

Снежной пылью со снежных полей

все метет и метет за оградой.

Дай коснуться твоей головы,

тронуть пальцами умные брови.

В мягких шелестах снеговых

спит завьюженное Подмосковье.

Стою у окна

Памяти А. Т. Твардовской

Видать, серьезно, на мороз

декабрь поворотил. Чисты

снежинки падают от звезд

из той холодной высоты.

Все ближе ночи к январю.

Уже не раз, уже не два

я видел узкую зарю,

в снегу приметную едва.

Я не включил нарочно свет,

чтоб видеть ночь в белесой мгле.

Уж не от звезд ли мне привет

в морозных знаках на стекле?

Мерцают близко их огни.

Уж не к себе ль меня зовут?

Кто знает, может, и они

не все меня переживут.

Есть под стеклом метеорит.

В музейной гулкой тишине

он мне о многом говорит,

он и о том напомнил мне,

что смерть звезды не смерть еще,

и прах ее не прах, когда

большой судьбы ведут расчет

не световые ли года,

когда, и мертвая, земле

звезда все так же дарит свет.

В морозных знаках на стекле

не от нее ль прочтут привет?

Сужу об этом без затей.

Пусть покажусь кому-то прост,

как жить — учусь я у людей,

как умирать — учусь у звезд.

* * *

Памяти космонавтов Добровольского, Волкова, Пацаева

Нет,

не выкричать,

не выстонатъ

об этом слова!

В печали

склоняется голова.

Слезы

на сердце моем,

в глазах моих,

в слезах

мой стих.

Слезы.

Они всегда солоны,

но в этих

звезды отражены.

Славлю!

Праздники,

свадьбы веселые

были.

Многие —

силишься вспомнить —

забылись.

Не уложила их в ларчики

память живая.

Смерти же помнятся.

Много их было —

со счету сбиваюсь.

Машет косою безносая

над головами.

Мать, потерявшую сына,

какими утешу словами?

Жить бы иным да работать!

Мечталось, дерзалось.

Марши оплакали

в траурных залах.

Многих друзей

уж не встречу

ни в стуже, ни в зное,

женщин не встречу

когда-то целованных мною.

Снова — уж сколько их было! —

нагрянула осень сырая.

Падают листья,

цветы умирают.

Длинно ложатся

полдневные тени...

Славлю зачатия,

муки рождений!

Росные, ранние

славлю цветы луговые,

горн пионерский,

звезду, что явилась впервые!

Славу и смерти

воздал бы я жестом широким,

если б она

чьих-то жизней не путала сроки,

если б, не важно,

пусть доброю быть не старалась,

но хоть немного бы

в людях порой разбиралась.

* * *

Жизнь, словно поле под лемехами,

где не покинул и я борозды.

Даты, оставшиеся иод стихами,

словно но чпстому снегу следы.

За все в ответе

Кому-то поздно, мне не поздно,

раз оторваться от строки не мог.

Лил ливень с вечера, но снова звездно,

хоть сад соседний до корней промок.

Со мной друзья, страна, и я в ответе

за все, за все — в чем прав и в чем неправ.

Стою под звездами. Студеный ветер

несет июньскую горчинку трав.

Под русским побом на большой дороге

(окольных тропок я не признаю),

туманные угадывая сроки,

я с будущим лицом к лицу стою.

Ему опять и стих мой адресован,

к нему и голуби летят из рук,

и не собьют меня ночные совы,

чтоб я в рассвете усомнился вдруг.

И стих, и шелест вымокшего сада

сливаются, и тем правы они.

При коммунизме даты на фасадах

напомнят людям и про наши дни.