ExLibris VV
Александр Яшин

Угощаю рябиной

Содержание

  • Сирота (повесть)
  • Угощаю рябиной (рассказ)
  • Сладкий остров
  • Вместе с Пришвиным (цикл рассказов)
     

    Сирота

    Повесть

    Когда Павлуша понял, что не осилит троих, он испугался и предусмотрительно заревел на всю улицу. Ребята опешили: как так? - сам первый бросился в драку, сам их поколотил, его не тронули, и орет во все горло.

    - У, гнида! - с отвращением и ненавистью прошипел ему в лицо кривоногий некрасивый мальчишка, облизнул с верхней губы соленую кровь и сплюнул ее. - Чего вопишь?

    - А ты не лезь.

    - Мы на тебя лезли? Чего воешь?

    - Бабушке скажу-у.

    - Драться не хочешь, да?

    - Я устал!

    - У, гнида! - зашипел опять мальчишка и, размахнувшись из последних сил, ткнул кулачонком, целясь в щеку Павлуши. Но Павлуша ловко отклонился, и тот упал ему в ноги, ударившись лицом о твердую землю. Кривоногому мальчишке было, по-видимому, очень больно, но он не заплакал, а Павлуша пнул его, лежачего, несколько раз и заревел громче прежнего, хотя на него никто не нападал. Двое других супротивников смотрели, раскрыв рты от удивления.

    На рев вышел из соседнего дома мужчина, босой, в нижних домотканых портках, с густыми нечесаными волосами и грязной бородой, и еще с крыльца, скороговоркой и нехотя, словно отмахиваясь от комаров, заворчал:

    - Что тут у вас, обломоны? Набросились трое на одного - победители! Всем уши выдеру!

    Павлуша наспех вытер глаза и приготовился бежать, потому что увидел перед собой отца того кривоногого мальчишки, который валялся на земле, - какая уж тут Павлуше поддержка! Но... услышав слова: "Набросились трое на одного", - не побежал, а завыл еще пуще.

    - Бесстыжие! - кричал мужик, приближаясь к ним. - Чего делите? Из-за чего воюете?

    Сынишка его поднялся с земли и, съежившись, ждал трепки, но не плакал.

    - Мы не воюем, - стал оправдываться он.

    - Как не воюете?

    - Он первый полез. Он у Петьки морковку отнял. Мы его еще не били.

    Мужик осмотрел ребятишек: у сынка течет кровь из носу; Петька весь в грязи - тоже, видно, валялся на земле; третий держится за ухо, а у Павлуши хоть и незаметно никаких следов побоев, но вся рожа в слезах...

    И он сказал:

    - Гм!..

    Потом запустил руку в грязную бороду, поскоблил ее, поскоблил затылок, что означало глубокое раздумье, и, наконец, вынес решение:

    - Не трогайте его, ребята: он сирота.

    * * *

    Так в шесть лет Павлик понял, что быть сиротой не так уж плохо. Понял и запомнил.

    А осиротел Павлуша в своей жизни дважды. В первый раз во время войны.

    Как-то он вернулся с реки - хотелось есть, хотя живот был до отказа набит щавелем и зелеными дудками, - и застал дома мать, плачущую навзрыд. Мать плакала часто, поэтому он не обратил на это особого внимания, к тому же за печкой, захлебываясь слезами, плакал его младший братик Шурка, тоже, наверно, есть хотел. Все же Павлуша не стал просить еды у матери. Но бабушка его удивила.

    По правде сказать, Павлик не надеялся, что ему дадут что-нибудь поесть в середине дня, и потому заранее набил живот луговой зеленью, но и не просить поесть он тоже не мог: вдруг перепадет кусок хлеба либо сухарь, намоченный в соленой воде, - ведь всякое случается, а есть ему всегда хотелось. И он подошел к бабушке почти равнодушно, без всякой надежды на успех.

    - Бабушка, поись ба!

    И вдруг бабушка, ни слова не говоря, чего никогда раньше не случалось, отдала ему половину молока из Шуркиной чашки. Мало этого, она еще обняла его и капнула ему на голову, на самую макушку, теплую слезу. "Вот те на - и бабка заревела!" - с удивлением отметил он про себя.

    - Кушай на здоровье, внученька, сиротинушка ты моя горемычная! - сказала бабка с причетом, и Павлик все понял.

    - Али тятьку убили? - спросил он с интересом, но еще без всякого чувства.

    - Убили родителя твоего, внучек, кормильца нашего богоданного убили, - запричитала бабка. - Извещение пришло.

    Мать в углу на лавке после этих слов залилась еще безутешнее, а перепуганный Шурка перешел на визг.

    Павлуша почти не помнил своего отца и, прислушиваясь к реву, безуспешно старался вызвать в душе сожаление о случившемся, но никакого горя пока не испытывал. Наевшись молока с хлебом, он заплакал вместе со всеми, но лишь потому, что знал: так надо!

    Hа рев и причитания в избу стали заходить соседки и соседские ребятишки. Одни женщины останавливались у порога, другие проходили вперед, крестились на иконы и тоже начинали плакать - сначала беззвучно, вытирая слезы концами платков и фартуками, потом навзрыд, закрывая лицо руками либо тычась друг другу в плечо. Сразу в голос начинали плакать женщины, которые сами получили извещения о смерти. Другие, прежде чем поддаться чужому горю, подолгу стояли, суеверно вытянувшись, и в их широко открытых глазах накапливались тревога и страх за жизнь своих мужей и сыновей. От них еще на днях были письма, но письма эти писались месяца два тому назад, и один бог знает, что могло произойти на войне за это время. Быть может, от солдат еще письма идут, а может, на почте лежат уже извещения о "павших смертью храбрых" и не сегодня-завтра почтальон сунет их в окно и кинется к следующей избе со своей черной сумкой.

    На причитания бабушки и на крик Шурки женщины не обращали внимания, и если проходили вперед, то становились поближе к матери либо к Павлику и молча гладили его по голове. Наверно, они думали, что Павлик уже понимает свое горе, и жалели его. А он еше ничего не понимал, ему было только хорошо оттого, что его все жалеют. И когда соседский мальчишка шепнул ему на ухо: "У меня что-то есть, пойдем!" - Павлик выскользнул из избы.

    - Половину мне!

    - Все отдам! - с готовностью согласился мальчишка.

    - А чего?

    - Там увидишь.

    Павлик смутно чувствовал, что ему теперь все можно, что никто ничего для него теперь не пожалеет, и радовался этому.

    * * *

    Спустя два года Павлуша осиротел вторично. Война к тому времени уже закончилась, но жить было еще трудно. И он, и его братишка Шурка часто недоeдали - корова в личном хозяйстве была, но молока в доме не оставалось, потому что колхозная молочнотоварная ферма плана своего из года в год не выполняла. Недоставало и хлеба своего, собранного с приусадебного участка. Не досыта ели ребята, не досыта ела и бабушка Анисья. Но больше всех голодала мать. Что бы ни появлялось на обеденном столе, она говорила, что уже сыта. A работа была тяжелая, и она не жалела себя. Весной она заболела. Особенно истощали и мучили ее чирьи под мышками, из-за которых она не могла ни поднимать, ни опускать рук.

    - Сучье вымя! - сказал про эти чирьи сельсоветский фельдшер, случайно оказавшийся в деревне. - Организм истощен. От работы на время освобождаю, справку дам.

    Мать мучилась долго, и все это время семья бедствовала. В правлении колхоза чирьи не считали серьезным заболеванием, от работы ее не освободили. Председатель Прокофий Кузьмич говорил так:

    - Если из-за каждого пупыша будем руки опускать, то весь колхоз по миру пустим.

    Бабка Анисья сама не хуже любого фельдшера лечила в деревне всех скудающихся: снимала переполох с малых и старых, правила пупы, заговаривала гнилые зубы, чтобы не ныли, выпаривала из тела простуду и ревматизм.

    Бывало, напугается чего-нибудь мальчонка, потеряет сон, вскакивает в полночь, кричит не своим голосом. Анисья наденет на него потный хомут, только что снятый с лошади, да повторит трижды немудреный заговор: "Страхи-переполохи, идите в хомут!" - и вся болезнь исчезает, спит мальчонка спокойно, ест в охоту. А ежели какой ребенок еще мал, сосунок еще, и сам на ножках стоять не может, просовывает его Анисья в хомут всего, как есть, а мать принимает его с другой стороны, и так трижды, с тем же причетом - польза наступает сразу почти всегда. Редко кто не верил в Анисью, не обращался к ней. Взялась она лечить и невестку свою: сначала пользовала разными травами, потом стала прикладывать к нарывам лепешки из свежего конского навоза. Но облегченья больная не чувствовала.

    Через несколько дней мать умерла от заражения крови.

    Прощаясь с Павлом, она долго внушала ему, старшему, как себя вести надо:

    - Ты теперь сирота, сынок. Не возвышайся зазря, чтобы люди на тебя не обижались. Людей обижать не будешь - они тебя не оставят. А без них вам не прожить. Бабушка - она гордая, а вам теперь гордиться нельзя. Помни: сирота ты теперь круглая, сиротинушка вечная. Поцелуй маму. Прощай! О Шурке заботься. Ты - старший, понял?

    - Понял, мама. Прощай! - ответил Павлик, думая, что мать разрешает ему бежать с ребятишками куда вздумается.

    И он убежал с дружками на весь день. В поле они собирали пистики - молодой хвощ, на Мокрушах пили березовый сок, в сосновом мелколесье вырезали пищали.

    Домой возвратился Павлик уже круглым сиротой, когда бабушка выла и причитала:

    - Сироты мы теперь все, сироты-сиротинушки. Без отца, без матери как жить будем? Умрем все с голоду або что?..

    Как это ни странно, а после смерти матери и детям и бабушке стало жить сразу намного легче. Председатель колхоза, должно быть, посчитал себя в чем-то виноватым и потому поставил на правлении колхоза вопрос "О положении дел в семье бывшего фронтовика". "К сиротам мы обязаны проявлять свое внимание!" - сказал председатель. После этого кладовщик сам принес им полпуда ржаной муки и корзину картошки. "Семенная", - сказал он. А дня через два послал овсяной крупы - заспы да бутылку льняного масла. Павлик вместе с ним ходил в колхозный продовольственный амбар и после долго рассказывал бабушке, как много там всего.

    О сиротах вдруг все начали заботиться.

    Райсобес назначил им денежную пенсию. Сельсовет освободил от молоконалога.

    Бабушка ахала и охала.

    - Все это нам за отца, ребятушки! - говорила она. - Бог дает!

    А ребятушки ели, пили и не спрашивали, кто им все это дает и за что.

    Иногда сердобольные соседки несли им то кусок пирога, то горшок каши, либо обноски какой-нибудь детской одежонки, или старые обутки. Но это уже походило на подаяние, и бабушка обижалась.

    - Мы не нищие! - говорила она.

    Шурка подрос быстро, не по годам вытянулся и окреп, и теперь два брата повсюду носились вместе, как равные товарищи, почти одногодки.

    Если сверстники обижали одного из них, другой вступался:

    - Не трогайте его, он сирота!

    * * *

    Вскоре после смерти матери колхозный пасечник Михайло Лексеич позвал ребятишек к себе на первую выемку меда.

    Пасека находилась километрах в трех от деревни, на цветистой луговой полянке близ старого русла реки, которое давно превратилось в озеро. Крутой спуск к озеру зарос мелким березнячком и осинничком, но эта молодая поросль не закрывала горизонта. Сверху, с поляны, от избушки пасечника, хорошо была видна даль.

    - Что там? - спросил Павлуша, когда немного осмелел.

    - Там-то? - переспросил старик. - Там все есть. На крутизне в мелколесье тетерки, конечно, водятся и зайцы бегают, осинку грызут; чуть подальше на озере, в камышах да в осоке, утиные выводки всяких пород; а в самом озере, конечно, рыба, тоже всякая; еще дальше, за озером - ну, там уж луга, сенокосы, а на лугах в траве тоже, конечно, всякая живность таится, там мои пчелки мед добывают; потом идет лес, во-он темная полоса, а в лесу, как положено, конечно, и волки, и лисицы, и даже медведи есть, из птиц рябчики больше да глухари. Ну и, конечно, нечисть всякая лесная, как положено во всяком темном лесе. Вот ужо подрастете...

    Михайлo Лексеич разговаривал с ребятами в первый раз и теперь показался Шурке человеком необыкновенной доброты, у него даже глаза были синие, ласковые и теплые и борода тоже теплая. В этой бороде ему, должно быть, всегда было жарко, но он не снимал ее: жалел, наверно. Двигался Михайло Лексеич неторопливо, говорил тихо, медленно, немного нараспев. А пчелы горячились, но Михайло Лексеич не обижался на них, он словно не замечал, что одна или две пчелки все время возились в его теплой бороде и надоедливо, нудно зудили, жужжали, чтобы вывести его из терпения. А он не выходил из терпения: видно, он всегда был спокоен.

    - Вот подрастете, ребятушки, и дам я вам свое ружье, и пойдете вы в темный лес, - говорил нараспев, будто сказку рассказывал, Михайло Лексеич. - И найдете вы не одну колоду диких пчел, и переселим мы их сюда, на нашу пасеку, и будут они, новые пчелы, выносливые, добычливые, и зальемся мы медом по уши, и заживем все богато...

    - А ружье для чего? - спросил Шурка. - Пчел отгонять?

    - Ружье для медведей - медведей отгонять, пчел охранять.

    - А зачем по уши?

    - Чего "по уши"?

    - "Зальемся медом по уши..."

    - А вот дам я вам меду, и будут у вас в меду и носы и уши.

    - Поглядим! - весело сказал Павлик.

    - Пойдемте в сторожку, - пригласил их дед.

    - А когда мед доставать будем?

    - Мед не достают, а качают.

    - Как это качают?

    Они вошли в избушку пасечника, маленькую, как банька, с одним окном, с маленькой печкой. Между печкой и стеной лежали доски, прикрытые старым полушубком, - дедова постель. На полушубке спала, тихо и смешно посапывая, маленькая курносенькая девчонка, внучка Михайлы Лексеича, Нюрка. Губы и круглые щеки ее были перепачканы медом, к кончику носа прилип клочок шерсти, и шерсть шевелилась от Нюркиного дыхания. На стенах висели дымогары и сетки, которые пчеловоды надевают на голову, когда идут к ульям, - Михайло Лексеич не надевал их никогда. Посреди избушки стояла бочка-медогонка, по краям ее ползали пчелы. Пчелы бились и на оконном стекле - сытые, ленивые. От всего пахло медом, только от дымогаров - чадом, дымком.

    - Так вот и качают, - начал объяснять Михайло Лексеич, подойдя к медогонке. - Видите, в бочке вроде ветряной мельницы. Вставишь в эти крылья рамки с сотами и крутишь и крутишь, мед разлетается по стенкам бочки и стекает на дно.

    Дед взялся за металлическую ручку и раскрутил мельницу до свиста, до стука.

    Ребята отступили.

    Павлик заметил:

    - Значит, не качают, а вертят.

    - А сейчас я вас медом угощу! - сказал Михайло Лексеич и, подняв западню, неторопливо спустился в подполье.

    - Ну и старик! - прошептал Павлик Шурке. - Никогда бы он нас раньше сюда не пустил.

    - Он добрый! - не согласился Шурка с братом.

    - Добрый!

    Михайло Лексеич вынес из подполья подойник со старым, засахарившимся медом вместе с обрезками вощины и поставил перед ребятишками.

    - С батькой-то вашим мы на охоту вместе хаживали. Хороший был парень! И матка ничего, бог ее прибрал. - И дед вздохнул.

    Ребята начали сосредоточенно жевать сладкий воск, складывая выжеванные куски на подоконник.

    - А мед качать будешь?

    - Сейчас начну. Только вы домой пойдете, а то пчелы искусают.

    - Мы ничего не боимся.

    - Хвастунишки, - ласково сказал старик. - Ничего не бояться нельзя. Надо бояться.

    За стеной избушки послышался говор. Старик насторожился, встал и открыл дверь. Прямо против входа стояла кучка ребятишек, сверстников Павлуши.

    Некоторые, что потрусливее, тотчас шагнули в кусты.

    - Вам чего надо? Опять пришли? - крикнул им Михайло Лексеич, и вся ласковость в голосе его исчезла.

    - А им чего надо? - дерзко ответил кривоногий, худосочный мальчишка лет семи-восьми в солдатской пилотке и кивнул головой на Шурку и Павлушу.

    - Не твоего ума дело.

    - Моего!

    - Трепки захотел, разбойник? - спросил дед.

    - Меду захотел!

    - A потом разговоров не оберешься. Давно ли я давал тебе меду?

    - Давно!

    - Ну и хватит, а то брюхо заболит.

    - Дай меду!

    - Вот я тебе дам меду. Штаны спущу да крапивой!

    Ребятишки скрылись в лиственной рощице.

    На полушубке завозилась курносенькая Нюрка, привстала, потерла ручонкой глаза, нос, и медовые пальцы ее склеились в кулаке.

    - Спи, спи, чего ты, внученька? - снова ласково заворковал дед.

    - Не хочу спать, - сказала Нюрка.

    - А меду хочешь?

    - Не хочу меду.

    - Так приляг еще. Разбудили тебя эти разбойники?

    Скоро ушли с пасеки и Павлик с Шуркой. По дороге Шурка думал и говорил только о пасеке.

    - Я бы всю жизнь пчел обхаживал и спал бы здесь!

    - Ну да? - сказал Павлик. - Нажрался бы раз до отвала меду - и все.

    - Тут жить хорошо, красиво, - продолжал Шурка. - Выйдешь из избушки и смотри во все стороны.

    - Ну да, во все стороны, - опять не согласился Павлик. - Видел, как он ребятишек во все стороны?

    - Он добрый! - твердо заявил Шурка.

    - Ладно, добрый, - не стал спорить Павлик. - Мы теперь всегда мед есть будем!

    * * *

    В школу Павлик и Шурка поступили одновременно - Павлуша с запозданием года на два, а Шурка на год раньше, чем следовало, и учиться Павлуше было легко, а Шурка отставал. Зато, не в пример Павлику, он рос крепышом, круглолицым, устойчивым на ногах, почти никогда не простужался, не болел ни насморком, ни гриппом. Павлик же был длинен, худ, часто кашлял, из-за постоянных насморков привык держать рот открытым, отчего видом своим вызывал жалость и казался иногда простачком, хотя не был ни глуп, ни простодушен. Незаметно сложилось мнение, что Павел создан для ученья, для умственного труда, а Шурка - для земли, для деревни, и когда братья окончили свою деревенскую начальную школу, все решили, что старший должен учиться дальше, а Шурка будет работать в колхозе: нельзя же бабушку оставлять одну. Шурка смирился с этим.

    Павлика отвезли за двенадцать километров в село, где была семилетняя школа. Отвез его сам председатель колхоза, устроил на постой у своих дальних родственников, сказал, чтоб не сомневались - никакая услуга за ним не пропадет, а в крайнем случае бабка Павлуши будет платить им по десятке в месяц за хлопоты; потом отвел Павла к директору школы и от имени правления колхоза попросил, чтобы директор не оставлял сироту без присмотра и без своего человеческого внимания.

    - Смену себе готовлю! - сказал он. - Нам самим поучиться как следует не довелось, так пусть хоть наши ребятишки выучатся. Вот о них и хлопочу.

    - Тэк, тэк, понимаю, Прокофий Кузьмич, - сказал директор. - Хорошее дело - забота о смене.

    - А как же! И о людях заботу проявляем. Это уж как положено. Семья бывшего фронтовика...

    - Хорошо это, - повторил директор и улыбнулся. - Только, надо полагать, у вас есть ко мне еще какое-нибудь дело? Попутное, так сказать?

    Директор был широкоплечий мужчина, усатый и загорелый настолько, что казался прокопченным насквозь. Он достаточно хорошо знал председателя колхоза Прокофия Кузьмича и не поверил, что тот может приехать за двенадцать километров только ради устройства на учебу какого-то сироты. В течение многих лет учителя и старшеклассники каждую осень проводили на колхозных полях, а не в классах, - жали рожь и овес серпами, теребили лен, копали картошку, вывозили из скотных дворов навоз и раскидывали его под плуг, делали многое такое, что требует простой физической силы. Нередко работа находилась для них и весной. Председатели колхозов и в первую голову Прокофий Кузьмич утверждали, что это и есть соединение учебы с производственным трудом, учителя же объясняли все проще: в колхозах не хватает рабочих рук. Сам директор школы любил физический труд больше, чем занятия у классной доски, - он преподавал математику, - и охотно соглашался выводить на поля всю школу.

    Гостя он принимал в своем кабинете; над письменным его столом широко раскинулись зеленые листья фикуса.

    - Так какое же попутное дело привело вас в нашу даль в уборочное время? - спросил он Прокофия Кузьмича и потянул себя за усы книзу - такова была его привычка.

    - Попутное дельце, конечно, есть, нельзя без попутного дельца, - согласился Прокофий Кузьмич. - Вы нас выручали частенько, я не отрицаю. Может быть, и в этом году выручите?

    - А кто будет смену вам готовить? - улыбнулся директор, хотя обоим уже было ясно, о чем и как нужно договариваться. - Самим поучиться не довелось, так пусть хоть ребятишки поучатся, так ведь?

    - Так-то оно так, Аристарх Николаевич, конечно. Но все-таки и без практики ребятам не ученье. Да и вам что за жизнь без работы - вон вы какой детинушка! А я бы грузовичок послал за вами немедленно.

    - На сколько вы человек рассчитываете?

    - Да сколько грузовик подымет.

    - С райкомом договаривались? Или с районе?

    - Вот ведь вы какой, Аристарх Николаевич! Неужто мы сами не сумеем столковаться: вы - директор, я - председатель?.. Сумеем и должны, я так полагаю.

    - Тэк, тэк, тэк! - все еще как бы упорствовал директор. - Вы - председатель, я - директор, все так. Только односторонние у нас обязательства, вот что плохо. Мы вам - рабочую силу, а вы нам - ничего. А на заре революции в школах наших горячие завтраки и даже обеды были.

    - Ну что вы от нас хотите? - удивился Прокофий Кузьмич.

    - Может, помогли бы организовать горячие завтраки? Овощей бы подбросили, продуктов, одним словом.

    - А разве наши овощи не государству идут? Все сдаем государству, чего вам обижаться? Вы с государства требуйте.

    - Все - еще не значит много. За вас, дорогой Прокофий Кузьмич, всю жизнь другие расплачиваются.

    - Что поделаешь, Аристарх Николаевич, мы слабые, нам и должны помогать. Отстающих вытягивать надо.

    - Тэк, тзк, тэк! - раздумчиво повторял директор. - Не такие уж вы слабые. Лучше бы вы не прибеднялись.

    - Кто знает, лучше ли? - засмеявшись, возразил председатель колхоза. - К сильным вы на выручку не пойдете, верно ведь? А слабому да отстающему вы обязаны помочь. Советская власть не позволит обижать сирых. Не правду я говорю?

    Председатель колхоза говорил о вещах весьма серьезных, но так, что при случае все свои слова мог обратить в шутку. И директор понял это.

    - Да, действительно, в слабых ходить иногда легче, - мрачно сказал он, - с них меньше спрашивается. Ну, где ваш сирота? Ему ведь тоже помогать надо будет? - завершил он разговор и потянул усы книзу.

    - А как с уборочкой-то, Аристарх Николаевич? - не сдавался председатель.

    - Буду ждать директивных указаний из района, - сказал директор. Но это означало, что он соглашается с председателем.

    * * *

    Бабушка часто рассказывала внукам об отце.

    Шурка отца помнить не мог, но по рассказам бабушки представлял его солдатом, увешанным с головы до ног разным оружием: на спине крест-накрест две винтовки, на груди автомат, на поясе гранаты вроде бутылок и серебряная сабля, из каждого кармана торчат отнятые у немцев пистолеты, за голенищами сапог тоже пистолеты и гранаты.

    Павлик спрашивал бабушку:

    - Хороший он был, бабушка, наш батько?

    - Кабы нехороший был, не так бы вам сейчас и жилось. Храбрый был, работящий был, справедливый. Курицы не обидит, а медведь в лесу лучше ему на глаза не кажись, живо спроворит: застрелит або топором зарубит. Когда на войну пошел - вся деревня в голос ревела. А он и говорит: буду так воевать, что вся грудь в крестах - в орденах, значит, - або голова в кустах. Вот оно так и вышло.

    В Шуркином представлении постепенно сложился образ былинного богатыря. И стало ему казаться, что он даже запомнил, как провожала отца на войну вся деревня. Ранним утром высыпал народ на улицу, и все смотрят в сторону поля, чего-то ждут. Петухи давно с насестов послетали, солнце вылезло из-за крыш, над землей плывет музыка - либо гармони играют, либо радио в домах включили на полную катушку. Из конторы вышел на крыльцо председатель колхоза Прокофий Кузьмич, поднял руку и начал кричать:

    - Пойте все! Пойте все!

    Музыка заиграла еще громче, и все запели:

    Вставай, страна огромная,
    Вставай на смертный бой!

    Широкие ворота распахнулись, и в деревню, по дороге из города, вошел танк, огромный и медлительный, будто слон, и с таким же слоновьим хоботом, вскинутым на уровень избяных коньков.

    Народ расступился на обе стороны, танк подошел к конторе, и Шуркин отец в полном своем вооружении переступил с крыльца правления колхоза прямо на броню танка. Музыка усилилась, песня загремела так, что даже ветер поднялся в палисадниках, а отец поклонился народу и сказал: "Або грудь в крестах, або голова в кустах!" И танк медленно развернулся и понес отца на войну.

    - Откройте ворота в поле, шире откройте! - закричал Прокофий Кузьмич, потому что ворота в поле, через которые ездили в город, всегда были закрытыми. Но никто не решился бежать впереди танка, и он, черный, тяжелый, под песню и музыку раздавил эти ворота, будто их не было вовсе. Когда танк вышел в поле, отец-богатырь, стоявший на броне и державшийся одной рукой за поднятый хобот орудия, махнул саблей, и деревянные остатки изгороди вспыхнули ярким пламенем. За этим пламенем и дымом танк исчез. Вместе с ним исчез и отец Шуркин. А в деревне все еще пели "Вставай, страна огромная" и гремела страшная и радостная музыка, и ветер гнул деревья до земли.

    Все происходило именно так, иначе и быть не могло. Смутные представления об этом событии отложились, должно быть, в каком-то дальнем уголке Шуркиной детской памяти и становились все яснее и яснее по мере того, как он взрослел.

    Шурка решил, что он обязательно должен вырасти таким же, каким был его отец, - защитником родной земли: бесстрашным, вооруженным с головы до ног, всеми любимым, - и ни перед кем не кланяться, и за всю жизнь не обидеть ни одной курицы.

    Конечно, он подражал старшему брату во всем и тоже иногда плаксиво ссылался на свое сиротство, но делал это, лишь когда требовалось поддержать брата или защитить его. Если б у него была такая же сила, как у отца, он, конечно, защитил бы брата не жалостливыми словами. Только вот оружия у него не хватало, особенно если иметь в виду оружие настоящее, а не самодельное. Главное- надо было вырасти. Важнее задачи на сегодняшний день он не знал.

    - Бабушка, а где батько оружие доставал? - спрашивал он не раз, требуя все больших уточнений.

    - Оружие-то? - раздумывала Анисья, как бы ему ответить получше. - Время такое было, что всем храбрым людям оружие на руки выдавали, под расписку. А батько у тебя был знаешь какой? Вот какой! Никому слова "наплевать" зря не говаривал, все ласково да обходительно, ни одной мухи за всю жизнь не раздавил, а силушкой владел непомерной.

    - Верно, что его на танке из дому увезли?

    - Все верно, внучек! В ту пору в селе храбрым по танку давали. А кабы не это, разве бы одолеть нам нечисть эту поганую? Нипочем бы не одолеть.

    - А он был ученый? - вмешивался в разговор Павлик.

    - Кто?

    - Тятька наш.

    - Лишнего ученья не было, только ведь не одним ученьем ум человеку дается. Кому-то надо и землю пахать. Вот ты у нас будешь учиться, а Шурик будет дома, он младший, его судьба такая.

    Однажды бабушка нашла в сундучке среди отцовских треугольных писем обыкновенный конверт и в нем фотографию.

    - Вот он, кормилец наш! - кинулась она с находкой к свету. - Ну-ко, смотрите, ребята!

    - Кто это? - спросил Шурка.

    - Ты что, ополоумел або как? Батько это!

    Солдат без оружия, в кирзовых сапогах, в помятой гимнастерке без погон, без орденов совершенно не походил на праздничного паренька в белой вышитой рубашке с поясными белыми кистями до колен, снимок с которого висел на стенке около божницы, и на того отца-богатыря, проводы которого на войну запомнились Шурке, как ему казалось, на веки вечные. Солдат походил на пахаря, на колхозного бригадира, только не на воина.

    Это был обыкновенный и очень понятный деревенский мужик, свой хлебороб, а не тот полусказочный Илья Муромец, которого ясно видел в своем воображении Шурка.

    - Кем он был, бабушка? - спросил Павлик, пристально разглядывая своего отца.

    - Как это - кем был?

    - Что в колхозе делал?

    - В колхозе-то? Все делал. Что надо было, то и делал. Колхозник ведь!

    - А снимался где? - спросил Шурка.

    - На войне снимался або где, не знаю.

    - Без оружия?

    Бабушка рассмеялась.

    - Тебе бы все ружья да ружья, экой какой! А он положил ружье свое на землю и снялся - вот и все тут.

    Шурка это понял: и верно, почему солдат должен быть всегда при оружии? А на отдыхе у ключа с живой водой? А на пиру за дубовыми столами, за скатертями самобранными? Правда, вид у отца не такой уж могучий, каким он представлялся, - в плечах, пожалуй, не косая сажень, но это был его отец, и он вправду был солдатом и защищал советскую землю и, наверно, дошел до Берлина вместе со всеми. Значит, все так, все правильно! И до войны он был колхозником и не гнушался никакой работой, делал все, что требовалось, и его любили.

    Шурка ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь в колхозе помянул отца недобром, напротив, его только хвалили. А плохого человека даже после смерти не будут все хвалить в один голос. Павлику и Шурке нередко ставили отца в пример. Но Павлик пошел в ученье и не мог во всем подражать отцу, у него жизнь началась совсем иная. А вот Шурка мог подражать отцу во всем, потому что сам стал заниматься тем же, чем занимался всю жизнь его отец. И Шурка очень хотел походить на своего отца.

    * * *

    Интересно менять места на земле. Сменишь место, и будто все в жизни твоей начинается заново.

    Изба, в которой Павел должен был прожить несколько лет, была совершенно такой же, как все деревенские избы: при входе, над головой, - полати; от входа справа - большая русская печь, при ней лежанка-подтопок на время зимних морозов; за пекаркой - кухня, кое-где ее зовут кутьей; там чело - там стряпают, варят, разливают парное молоко, стирают белье; там же вход в подполье, в голбец, - это либо дверь между стеной и печкой, либо западня прямо на середине пола и спуск под пол, как в трюм парохода. В кухне же - суденка, вроде низкого посудного шкафа, набитая до отказа блюдами, глиняными плошками, алюминиевыми тазиками и чайными чашками, а чуть повыше - полицы с глиняными горшками и кринками, с подойницей, с чугунками. От главной половины избы кухня отделена дощатой заборкой (в иных избах - занавеской). В этой главной половине напротив входа - сутный угол, в котором вперемежку с иконами висят портреты разных больших и небольших людей, а по обе стороны от обеденного стола тянутся вдоль стен массивные сосновые лавки-скамьи.

    Изба как изба. Но для Павла все в ней казалось новым и необыкновенным, потому что это была изба не своя, и, поскольку Павел считался в ней квартирантом, у дощатой заборки выделен был для него особый уголок, куда хозяин дома Иван Тимофеевич поставил даже нечто вроде столика, чтобы постоялец мог сидя заниматься своими науками. На заборке Павел повесил листок из тетрадки с расписанием уроков да вырезанную из газеты фотографию лыжника, а на столик положил несколько учебников.

    Спал он на полатях вместе с хозяйскими сыновьями - Васюткой и Антоном. Васютка был пареньком плутоватым, озорным, дерзким, примерно одного возраста с Павлом и учиться стал с ним в одном классе, а вялому и простодушному Антону едва исполнилось восемь лет, и он больше всего на свете гордился тем, что стал наконец учеником первого класса: значит, как-то поравнялся со своим старшим братом.

    На полатях ребята познакомились друг с другом.

    - Ты уроки учить будешь? - спросил Васютка Павла.

    - Как? - раскрыл Павел рот от удивления.

    - Так! Я никогда не учу. Лучше на реку бегать, рыбу удить. А зима начнется - на лыжах ходить будем.

    - Разве уроки не задают? - поразился Павел.

    - Задают. Тятьке тоже в колхозе много задают, а он чего делает?..

    Павлу на первых порах учеба и в этой школе давалась легко, и они подружились с Васюткой. Школьные отметки у обоих были хорошие, и ребята ждали только окончания уроков, чтобы схватить удочки да убежать на реку. Дома они почти ничем не занимались.

    Отец Васютки тоже не много занимался делами, хотя среди начальства считался неплохим работником. Он состоял в разных комиссиях, был то бригадиром, то каким-нибудь учетчиком, много выступал на собраниях и даже на районных активах, следил за тем, чтобы работали другие, постоянно кого-то хвалил и выдвигал, кого-то отчитывал - словом, руководил. Время от времени он признавал и свои ошибки, и это производило на всех хорошее впечатление. Здоровье у Ивана Тимофеевича было выдающееся, он мог подолгу и помногу пить в нужной компании и не напиваться, а приходил домой и принимался рассказывать о своей жизни сыновьям и квартиранту Павлуше.

    - Главное - не завалиться! - говорил он для начала, имея в виду количество выпитого. - И вообще надо не заваливаться. А на жизнь заработать всегда можно. Вот приехал я как-то в Москву. То-се, туда-сюда - деньги идут. Не стало денег. Как же так: нужный человек, а без денег? Поговорил с одним, с другим. "Колхозник?" - спрашивают. "Колхозник, говорю, руководящий!" - "Член партии?" - "Член". - "Иди, говорят, на такой-то этаж, в такой-то отдел, скажи - приезжий, руководящий колхозник, поиздержался, денег на дорогу нет, там очень чутко к этому относятся". Я пришел. Так и так, мол... И не успел я поговорить как следует, подают бланк: пиши заявление. Я стал писать. "Покороче", - говорят. Я покороче. "Распишитесь, говорят, и получите деньги". Я расписался и тут же получил. Фу ты черт! А им все равно, у них фонды. Очень мне это понравилось - никакой волокиты. Конечно, для них я - капля в море, но у меня-то впечатление осталось хорошее. Одного себе простить не могу: мало попросил. Ну что мне стоило написать цифру покруглее? Им-то все равно, а для меня - заработок. Ну, в общем, понравилось!

    Павел слушал и удивлялся: как все просто - зашел, написал заявление и получил.

    Васютка начинал спрашивать отца:

    - Как там в Москве, тятя, расскажи?

    - Разве я мало рассказывал?

    - Расскажи, тятя, как там?

    - Что тебе Москва? Ты смотри, как здесь. Учиться, ребята, надо, вот что я вам скажу. Без ученья никуда. Только и с ученьем можно в дураках всю жизнь проходить, а на дураках воду возят. Активность надо проявлять, вот что я вам скажу, выступать надо, заинтересованность показывать. Говорить не научишься - жить не научишься! Ты чего рот раскрыл? - вдруг обращался он к Павлу.

    А Павел слушал. Все в этом доме для него было интересно, и он не тосковал ни по своим родным, ни по своей деревне. К тому же Шурка чуть ли не каждую неделю навещал его, не считаясь ни с какой погодой, возил ему пироги, картошку, мясо, молоко - все, что скапливала и приготовляла бабушка. Павел, видимо, понимал, чего это ей стоило, и умел быть благодарным: передавал бабушке поклоны и даже писал письма. А бабушка частенько с надеждой говорила:

    - Вот выучится - за все отплатит, все возворотит! - Правда, при этом она добавляла иногда: - Все возворотит, коли совесть не потеряет.

    Шурка нередко навещал Павла и пешком, если в колхозе не оказывалось свободной лошади, либо пересылал еду с попутчиками.

    В общем, Павлуша не голодал. Но все же, когда хозяйская семья садилась за обед, за ужин, он торчал в стороне и вздыхал, пока не приглашали за стол и его.

    После ужина подвыпивший Иван Тимофеевич хвастался своей силой. Он становился раскорякой посреди избы, выпячивал живот и подзывал либо Васютку, либо Павла.

    - А ну, давай!

    Васютка брал от печи сосновое полено и привычно, со всего размаха бил поленом по отцовскому брюху. Иван Тимофеевич, даже не покачнувшись, выдыхал воздух и говорил Павлу:

    - Теперь ты!

    Павел первое время боялся бить изо всей силы, ему казалось, что случится какое-нибудь несчастье. Тогда Иван Тимофеевич обижался.

    - Осторожничаешь? Этак из тебя никакого толку не выйдет. Давай еще! Только ребром не ударяй, держи полено так, чтобы попало круглой стороной. Ну!

    Павел бил снова. Раздавался мягкий, невыразительный звук, полено отскакивало от бригадирского брюха, как от туго надутой резиновой подушки, и Иван Тимофеевич снова садился за стол, чтобы выпить еще два-три стакана чаю. В зимнее время ребята приносили ему из сеней с мороза огромный матрас, набитый соломой, ватное одеяло и делали еще что-нибудь по его требованию, иногда просто чудачили, читали таблицу умножения шиворот-навыпорот, а он хохотал.

    Однажды Павел ударил поленом неудачно, выше, чем следует, и Иван Тимофеевич задал ему трепку.

    - Бей, да знай, кого бьешь, дурак!

    Позднее дружба с Васюткой у Павла разладилась, хозяйский сын невзлюбил квартиранта. Но это произошло не сразу. Неторопливый Павел не мог все же угнаться за смышленым и быстрым своим дружком. Способности его оказались хуже, чем у Васютки, и когда он перестал заниматься на дому, ученье стало даваться ему с трудом. Павел не всегда успевал записывать, что говорили учителя на уроках. Поначалу Васютка охотно давал ему свои тетради.

    - Ладно, списывай, потом сам не зевай! Но Павел зевал снова и снова.

    - Ты рот не раскрывай, раззява! - обижался Васютка. - Списывай, на!

    Павел переписывал Васюткины тетради и постепенно стал подражать ему во всем, даже почерк его перенял. Он повторял Васюткины поговорки и прибаутки, копировал его повадки, походку. Васютка увлекался рисованием - и Павел стал рисовать, Васютка набросился на Майна Рида - и Павел тоже. Но Павел все делал медленно. Пока он читал "Всадника без головы", Васютка успел прочитать и "Отважную охотницу", и "Мароны", и "Охотников за черепами". Мало этого, в школе выяснилось, что и домашние задания у Васютки все готовы, а Павел то с одним не справится, то другое что не выполнит.

    Пришло время, классный руководитель поручил Василию Бобкову взять шефство над отстающим Павлом Мамыкиным.

    - А если он всю жизнь будет отставать? - спросил Васютка.

    - Это твоя общественная нагрузка, - разъяснил ему учитель. - Твой общественный долг!

    - Ничего я ему не должен!

    - Бобков, я призываю тебя к порядку.

    Бобков подчинился.

    Вернутся они с занятий, Васютка наскоро поест - и на лыжи. Павел - тоже.

    - А уроки сделал? - спрашивает его Васютка.

    - Когда? Мы только пришли.

    - Тогда садись решай задачи.

    - А ты?

    - А я пойду покатаюсь.

    - А задачи?

    - Я решил за уроком.

    - Я перепишу потом у тебя.

    - А сочинение по русскому тоже мое сдашь?

    - От тебя же не убудет? - искренне удивлялся Павел.

    Но Васютка все-таки злился всерьез и все чаще.

    - Ты так и будешь всю жизнь на чужой шее ездить? - спрашивал он.

    Васютка стал охотнее проводить свободное время со своим младшим братом, чем с Павлом. Антона уроками еще не загружали, и его можно было таскать с собой и на лыжах и на санках. Павел обижался и обиды свои вымещал на добродушном Антоне. Он прятал Антошкины лыжи, пачкал его тетради, однажды положил ему в карман несколько папирос из пачки, забытой Иваном Тимофеевичем на подоконнике, и Васютка, найдя эти папиросы, пожаловался отцу, решив, что его братишка уже курит. Отец без долгих расспросов и следствий выпорол парнишку.

    - Кто тебя плохому учит, кто тебя воровству учит? - кричал он, совершенно рассвирепев от одного предположения, что в доме от него, от большака, что-то скрывают. - Разве я учу тебя воровать? Пусть все воруют, а ты не смей! Не смей себя марать, у тебя еще все впереди, тебе жить надо.

    Настоящий виновник переполоха так и не был обнаружен.

    * * *

    Лишившись Васюткиной поддержки, Павел стал учиться плохо и в пятом классе просидел два года. В насмешку над его великовозрастностью одноклассники да и старшие ученики то и дело спрашивали его: "Когда женишься?" Если обидчик был не очень крепок, Павел шел на него с кулаками в открытую, в противном случае действовал исподтишка. Школа со всеми ее порядками, даже здание ее - деревянное, двухэтажное, с большими барачными окнами - стала ему немилой. Иногда Павел утешал себя, вспоминая слова Ивана Тимофеевича, что и с учением можно всю жизнь в дураках проходить, и пробовал "проявлять активность" на школьных собраниях.

    Однажды это помогло. Поставили ему двойку по русскому языку, а на школьном совете нашелся защитник. "Надо ученика рассматривать в комплексе, - сказала о нем пионервожатая, она же преподавательница истории СССР. - Мамыкин - человек с общественным сознанием, растет в активисты. Это качество для нашего времени великое. Надо оказать Мамыкину моральную поддержку по всем линиям!.."

    Преподавательницу истории поддержали, отметку Мамыкину повысили. Но это случилось только один раз. Больше общественное сознание Павла на оценке его успеваемости не сказывалось. И немилым стало ему даже село, где находилась школа: шумное, многолюдное, на высоком берегу реки, открытое всем ветрам зимой и летом. Павел на воскресные дни все чаще стал уходить вместе с другими учениками пешком в свою родную деревню, к бабушке, домой, где всегда для него были и горячие блины, и картофельные тетери с маслом и где его никто не обижал.

    Павлуша тоже старался угодить своей бабушке, как мог. Во время весенних оттепелей ученики собирали граблями для школьного участка навоз на базарной площади близ сельпо и на местах коновязей. Павел на эту работу ходил охотно, потому что в вытаявшей коричневой кашице нет-нет да и мелькали серебряные и медные монеты, оброненные зимой приезжими колхозниками. Как многие другие, он искал эти деньги, но собирал их не для себя, а для бабушки. Когда в фанерной копилочке, сколоченной им самим, набралось до двух десятков рублей, Павел разложил монеты стопками по их достоинству, завернул в бумагу каждую стопку в отдельности, перевязал нитками и передал бабушке сам, из рук в руки, как первый в жизни подарок. Анисья сначала испугалась, не начал ли ее внучек воровать, но, узнав, откуда деньги, обрадовалась им несказанно, показывала их и Шурке и соседкам, хвалилась:

    - Понимающий растет человек, справедливый. Вот подождите, то ли еще будет!

    Наевшись и отоспавшись, Павел ходил по улице, задрав голову, и, как в строю, высоко поднимал свои длинные ноги: знай наших! Вместе с ним маршировали и его товарищи по школе. Их никто не спрашивал, какие у них отметки, - достаточно того, что учатся, значит, не зря хлеб едят, выйдут в люди и не будут носом землю рыть. Взрослые смотрели на них с уважением, разговаривали по меньшей мере как с равными, а некоторые даже с оттенком подобострастности, словно с будущими светилами: кто их знает, может, все в начальники выйдут, и если не устроятся где-нибудь на районных постах, то в своем колхозе все равно сядут в контору, и с этим шутить нельзя. Ребята чувствовали, какое им отведено место на земле, и держали себя с достоинством, ни в какие драки не вступали, скандалов не затевали, да никто из сверстников и не посмел бы скандалить с ними. Подростки смотрели на выдающихся земляков с завистью и почтительностью, на какие только способны были в своем неустоявшемся возрасте.

    А в последний год Павел начал даже посещать молодежные беседки, подсаживался к взрослым девушкам, привыкал разговаривать, шутить.

    Беседки устраивались в избах то у одной девушки, то у другой понедельно. А иногда целую зиму в одной и той же избе у каких-нибудь бессемейных стариков, которым каждая девушка оплачивала свою очередь. Парни помещения не нанимали - так было заведено издавна.

    Девушки собирались на беседки с вечера с рукодельем - вязаньем, вышивкой, чаще всего с прясницами и, рассаживаясь на лавках вдоль стен, крутили веретена, пряли лен и льняную кудель. Парни же толкались без всякой работы, переходили от девушки к девушке, иногда садились к ним на колени - тоже так было заведено от века.

    Павел, конечно, не думал еще ни о невесте, ни даже о любви. Чаще всего он садился рядом с Нюркой, внучкой пасечника Михаилы Лексеича. Она подросла, считала себя уже взрослой, хотя на взрослую еще не походила. Невысокая и чересчур тихая, она была принята в круг взрослых девушек-невест несколько раньше обычного лишь потому, что слыла в колхозе работящей и была старшей дочерью в семье.

    В деревне Нюрку прозвали Молчуньей за eе необыкновенную стеснительность и немногословие. Может быть, Павел потому и сидел подолгу рядом с нею, что можно было им о чем не говорить. Она молчала, и Павел молчал. Она часами сидела, пряла и ни о чем не спрашивала Павла, разве что только молча, глазами, которые изредка поднимала на него, и Павел, в свою очередь, ни о чем не спрашивал ее, и не дразнил, и не щипал, и не садился к ней на колени, как это делали другие, менее робкие ребята. За эти его великие достоинства Нюрка Молчунья прощала Павлу даже то, что у него часто был приоткрыт рот.

    Летние каникулы Павел проводил дома в своем колхозе, но в полную силу не работал, да никто и не заставлял его работать, потому что ему была уготована иная жизнь. Сходит он, бывало, вместе со всеми на дальний сенокос и косу и грабли с собой возьмет, но не столько косит и гребет сено, сколько держится поближе к бригдирам, бродит по пожням да по перелескам, ест красную смородину, спугивает рябчиков и тетерок, гоняется за только что появившимися на свет зайчишками. Вечером он заберется в бревенчатый шалаш-избушку на душистое сено, отдыхает, пока не вернутся работники, а если они слишком задерживаются, нарубит сухих дров, разложит костер посреди избушки, повесит чайники и котелки с водой, а порой даже картошки для щей начистит, если старик кашевар тоже на работе, и опять лежит отдыхает. Уже в сумерках сойдется на ночлег вся сеноуборочная бригада: десять - пятнадцать девушек и баб, усталые, но шумные, радостные, да два-три старика, да молодой бригадир и его заместитель - учетчик, и начинается для Павла самая развеселая жизнь. Пока готовится ужин, он возится с девушками, бегает за ними в темноте по кустам, играет в кошки-мышки, затем поест вместе со всеми из общего котла, хотя все лето бабушка собирала для него еду на особицу, - поест, послушает шутки-прибаутки да разные бывальщинки, сам расскажет какой-нибудь проезжий анекдотец, опять поиграет с девушками и засыпает позже всех, прикорнув между ними, отдыхая от своих наук и от трудов праведных.

    Нюрка Молчунья неизменно оказывалась на этих дальних сенокосах, особенно когда узнавала, что там будет Павел. Что бы она ни делала, она делала хорошо, споро и на покосе становилась в голове всей колонны. Одно было плохо и беспокойно: работая на пожнях вместе со всеми, она почти по целому дню не видела Павла, а видеть его почему-то хотелось. Когда же Павел появлялся и даже становился с косой в один ряд со всеми, она беспокоилась еще больше: его ли это дело? A вдруг обрежется? Все-таки косить - не пером по бумаге водить.

    Как-то Нюрка сказала Павлу:

    - Сходи на пасеку.

    - Зачем?

    - Дедушка говорит: чего это мамыкинские ребята не зайдут, я бы, говорит, им...

    - Чего - им? - заинтересовался Павел.

    - Ну, медом накормить хочет, - застеснялась Нюрка.

    - А ты ходишь?

    - Я не хожу, чтобы разговоров не было.

    - А нам можно?

    - Другие-то ходят...

    Шурка на пасеку не пошел, сослался на недосуг, Павел пошел один.

    Разговорчивый Михайло Лексеич обрадовался ему, начал со старого:

    - С батькой-то твоим мы, бывало, зайчиков били. Метко стрелял мужик, ничего не скажешь. И маховитый был характером, не жадный: двух зайцев несем - поровну, а если одного - мне отдает, широкая душа! Вот она, судьба, какая: метко стрелял, а не воротился с войны, царство ему небесное. Хорошие, совестливые люди завсегда раньше гибнут. А мы тут живем, прости господи!.. - Старик тяжело вздохнул. - Пойдем-ка давай в сторожку, у меня там под полом, конечно, запасец есть.

    Михайло Лексеич старел, длинная борода его поседела и поредела, сквозь нее был виден незастегнутый ворот рубахи. Так поздней осенью начинает просвечивать лесная опушка. А брови разрослись и загустели еще больше, и глаза стали еще синее, только из-за бровей они редко показывались.

    - Голову-то пригни, - сказал он Павлу, открывая дверцу в сторожку. - Ну и вытянулся ты, паренек, дай бог здоровья! Батько твой тоже был немалого росту, а ты, видно, еще выше пойдешь. Кедра, да и только!

    В сторожке ничего не изменилось: слабый свет, бочка-медогонка, тихое жужжание пчелок на оконном стекле. Казалось, это были те же пчелки, что и много лет назад, они так же сверлили стекло: сверлят, сверлят, а просверлить никак не могут.

    Густой запах меда защекотал Павлу ноздри.

    - А зайцев нынче мало стало, - продолжал напевать дед. - Говорят, будто от авиации на них порча идет. Рассевает она всякие вредные порошки, крошит сверху, куда надо и не надо, а зайцы питаются травой да озимью, вот и дохнут.

    Павел обиделся за авиацию:

    - От авиации только польза, дедушка. Самолеты землю удобряют, а от этого урожаи растут.

    - Ну что ж, растут так растут! - не стал спорить дед. - Тогда, стало быть, красный зверь зайца портит. Красного зверя развелось ныне видимо-невидимо, изничтожать его некому, собак подходящих нет.

    - Что это за красный зверь? - спросил Павел.

    - Лисица. Для кого лисица, а для охотника - красный зверь.

    Михайло Лексеич слазил в подполье, вынес горшок меду с вощиной, зачерпнул стакан холодной воды из ведра, вытер о штанину деревянную ложку; все расставлял и раскладывал перед Павлушей на скамье, а сам говорил, говорил:

    - Вот и с медом нынче худо стало. Пчел поубавилось, а может, изленились и они - никак настоящего взятку нет. Я так полагаю, что и пчелы гибнут, конечно, от порошков, от удобрений этих. Совсем ослабели семьи. Да ты ешь, ешь, не сумлевайся! - вдруг перебивал он свой рассказ. - Тебе не грех, ты много не съешь, можно. Другие вон бидоны сюда присылают: председателю дай, кладовщику дай, бухгалтеру дай! И все - пока на весы взяток не ставили... Кушай на здоровье!

    Павлу нравилось, что дед разговаривал с ним теперь, как со взрослым.

    - Не иначе как от авиации и пчелки гибнут, - повторил старик. - Семьи ослабели, меду не стало, а меня, вишь, во всем обвинить хотят. Слыхал, наверно? Всем дай, да меня же и винят, вот, брат, какое дело. А попробуй не дай - беда! Лучше бы совсем пасеку закрыли. Так нет, под меня подкапываются...

    Михайло Лексеич внимательно посмотрел на Павла, словно задумался, рассказывать ли ему все до конца, синие глаза его блеснули из-под бровей, посмотрел и договорил:

    - Меня винят во всем: "Твои-то ульи, говорят, сильные!" Что я им скажу на это, прости меня, господи? Конечно, свои - они свои и есть. Только и моим в этом году несладко приходится. Для своих-то я на черный год запасец меду оставляю. А колхозных зимой сахаром кормим, мед по бидонам расходится. А сахарный сироп для пчел все равно что веточный корм для коров.

    Павел слушал, как Михайло Лексеич доверчиво жаловался ему на какие-то несправедливости, но вникнуть ни во что не мог и только аппетитнее выжевывал вощину да запивал мед водой. А дед, выложив все свои обиды, опять начинал угощать его.

    - Нюрке я давно говорю: посылай, мол, парня ко мне, он учится, ему мед на пользу. Один выучится, другой выучится - глядишь, везде лучше дела пойдут. Тогда и меду всем хватать будет, и воровать люди перестанут: что без нужды воровать? Да ты ешь, ешь! И за батьку своего ешь! Уж я бы его накормил ныне, да, вишь, не привелось. Погиб человек. Вот совестливый был мужик...

    Павел зачастил на пасеку. Дед встречал его по-разному: то приветливо, почти по-родственному, то начинал ворчать и жаловаться и тогда не угощал медом. Все чаще говорил он о бессовестных людях, расхищающих пчелиное добро, а не об охоте, не о красоте окрестных лесов и лугов. И о своей совести что-то поговаривать начал, вздыхая и обращаясь при этом к своему богу, словно чувствовал перед ним какую-то большую вину...

    А когда Павел уезжал из деревни, Нюрка Молчунья навещала его бабушку. Придет, скажет:

    - Я просто так.

    - Ну, коли так, садись.

    - Шла мимо, дай, думаю, зайду, и зашла.

    - Так садись.

    - Да я так. - А сама стоит у порога и приглядывается, нельзя ли чем помочь старой Анисье по хозяйству, не нуждается ли она в чем. Однажды принесла полкринки меду, сказала:

    - Это дедушка прислал в поклон. "Передай, говорит, Анисье, она, говорит, не дурная, не откажется". Только ты, бабушка, не подумай чего-нибудь: у него свои колоды есть, этот мед из своих ульев.

    Бабушка обрадовалась меду, она сама любила его больше, чем сахар, и для здоровья внуков считала его шибко полезным, а потому приняла и поблагодарила:

    - Коли свои колоды, то можно, принимаем! Скажи дедушке спасибо. Вот Пашута выучится, он его добро не забудет.

    Подружилась Молчунья с Шуркой, с ним и разговаривала больше, чем с кем бы то ни было. Как-то вышила ему кисет для табаку. Шурка удивился:

    - Ты чего? Я ведь не курю.

    - Я просто так. Не куришь, а все равно будешь. Все курят, никуда от этого не уйдешь.

    - Ну ладно, коли так, - согласился Шурка и взял кисет.

    А бабка Анисья узнала, крик подняла:

    - Ты мне парня с ума не своди! Ты еще самогонки принесешь або водкой будешь спаивать?

    Нюрка с перепугу проговорилась:

    - Это я для Паши, коли Шура не курит, - сказала она и перепугалась еще больше.

    - Паша тоже не курит! - закричала Анисья и вдруг впервые как-то очень внимательно посмотрела на Нюрку. - Ах, ты для Паши это?..

    Никто еще ничего не замечал за Нюркой, и никто ни на что не намекал ей, но сама-то она уже догадывалась, что дело ее неладно, влюбилась она.

    Оставаясь одна, Нюрка припадала головой к теплой печи и плакала:

    "Ох, неладное мое дело! И что же ты задумала, головушка моя непутевая! На что же ты, сердечушко мое несуразное, полагаишьси! Я-то ведь неграмотная, как была, так и есть темная бутылка, а он - вон он какой! Выучится да нахватается всего, войдет в пору и уедет на города - только его и видели!"

    На угоре и на беседках она все чаще пела свою любимую частушку-коротышку:

    Голова моя не дура,
    Голова моя не пень,
    Только думает головушка
    О дроле целый день.

    * * *

    Председатель колхоза Прокофий Кузьмич все же считал, что из всех ребят его деревни, обучавшихся в семилетке, самые серьезные надежды подает Павел Мамыкин. "Что-то в нем такое имеется, умственное что-то... - думал он, когда видел Павла на гулянке. - Этот своего не упустит, цепкий. Вот, скажем, Нюрка. А что? Нюрка - девка работящая, даром что с виду никуда. Для жизни такая именно и нужна. А у самого Пашки и вид подходящий, и рост есть. Главное - не дуролом, горячки зря не порет, держит что-то себе на уме. Из такого может человек получиться. В кадры может пойти, руководителем стать..."

    - Я тебя, Павел, приобщу, - говорил он ему не раз. - Учись только, а уж я тебя поддержу. Раз начал тянуть, так и буду тянуть до конца. Своих сынов у меня нет.

    Прокофий Кузьмич с умилением вспоминал, как привез Пашуту сам к директору школы, и устроил его на квартиру, и бабке Анисье помогал, и начинало ему казаться, что он сделал так много для этой семьи, особенно для Павла, - так много; что отступать было уже нельзя.

    - Дорого, брат, ты мне достался, потому должен оправдать доверие, вырастешь - послужишь колхозу. Возлагаю на тебя надежды! - И Прокофий Кузьмич похлопывал Павла по плечу.

    Шурка тоже, конечно, парень неплохой, растет в отца, но это же простой работяга, земляной человек. Такие вытягиваются сами по себе, как сорная трава, чего с ними возиться. А и возиться будешь - никто тебя за это не похвалит. Ломит он спину, как и отец ломил, как тысячи лет до него ломили. Ученье не для него. А ныне для руководства образование необходимо, горизонт. И характер! Так считал Прокофий Кузьмич.

    - А как ты считаешь? - спрашивал он у Павла.

    Никакого мнения на этот счет у Павла еще не было, он стеснялся, робел и, кроме "спасиба", ничего выговорить не мог. Но лестные намеки Прокофия Кузьмича относительно своей будущности выслушивал с удовольствием.

    Руководить? К этому Павел готов был приобщиться хоть сейчас. Только почему в деревне? Ведь это значит - так и не выбиться в люди. Для чего же тогда учиться? А может, и верно не стоит учиться?

    Часто бывая в селе, где находилась семилетняя школа, Прокофий Кузьмич навестил как-то своих дальних родственников, у которых Павел стоял на квартире.

    - Ну, как вы тут? Как мой сирота пригрелся у вас?

    - Парень ничего, толковый, - ответил ему Иван Тимофеевич, - пальца в рот не клади! Только вот с моими ребятишками чего-то не поладил. Грызутся из-за уроков.

    - Кто кого грызет?

    - А разве поймешь? То-се, пятое-десятое, глядишь, уж переругались. Васютка мой - на него, он - на Васютку: "Не помогает, говорит, ничего".

    - Почему не помогает? Это нехорошо. Выручать надо друг друга, тянуть! - наставительно заговорил Прокофий Кузьмич, раздеваясь и усаживаясь за стол, на котором уже появились водка и еда.

    Васютка вышел из кухни, сказал:

    - Вот он и тянет. Списывает все время.

    - Что значит списывает?

    - То и списывает...

    - Ты подожди, малец, помолчи! - обиделся Прокофий Кузьмич. - Чего списывает? Что плохого, что списывает? Жалко тебе, что ли? Пускай списывает! А ты у него списывай. Что ж ты, брат Иван Тимофеевич, просветить их не можешь? - обратился он к хозяину не то всерьез, не то в шутку.

    - Просвещаю! - засмеялся Иван Тимофеевич. - Так и сяк просвещаю. Тоже про взаимную выручку им говорю. Не воспринимают. И водку не могу научить пить, сукиных детей. Может, ремнем попробовать? Давай, Прокофий Кузьмич, просветимся сами!

    Иван Тимофеевич налил водки, и они выпили как бы между прочим.

    - А где Пашка? - заинтересовался председатель.

    Павел тоже вышел из кухни, поздоровался.

    Прокофий Кузьмич осмотрел его с ног до головы, спросил:

    - Ну что?

    Павел переступил с ноги на ногу, промолчал.

    - Если что нужно, говори, я тебя всегда поддержу, - сказал председатель. - Вытяну! Другие не помогают - я помогу. Советская власть поддержит. А вырастешь, тогда мы посмотрим. Ты им еще покажешь!

    Иван Тимофеевич с готовностью поддакивал председателю:

    - А я что ему внушаю? Учись жить у Прокофия Кузьмича - вот что я ему внушаю, он сам это может подтвердить. "Вот твоя главная школа", - говорю я ему!

    - Ладно, ладно! - прервал его Прокофий Кузьмич. - Пьянеешь ты, что ли?

    Но Иван Тимофеевич пьянел не от вина.

    - Что "ладно, ладно"? Разве я не правду говорю? Ты, Прокофий Кузьмич, оборотливый и знаешь, что выгодно, что нет. Продал петушков по базарной цене, курочек купил у соседнего колхоза по дешевке. Выгодно? Выгодно! Потом совсем птицеферму ликвидировал - значит, так выгоднее, хлопот меньше. Мы все у тебя учимся, Прокофий Кузьмич! Вот был я в Москве, поиздержался, то-се, пятое-десятое, написал заявление, и дали мне на дорогу двести двадцать пять: сколько попросил - столько и дали. Прогадал я? Прогадал! А Прокофий Кузьмич не прогадал бы...

    - Ладно, ладно, не мели. Наливай лучше! - опять попробовал остановить его Прокофий Кузьмич, хотя похвалы в свой адрес обычно принимал благосклонно. - Я же не о своей выгоде беспокоюсь.

    - А если бы и о своей, что ж такое? Почему грех о своей выгоде побеспокоиться?

    Прокофий Кузьмич взял бутылку сам и налил водки в две стопки.

    - Пил ты сегодня, что ли? - спросил он Ивана Тимофеевича. - И почему для хозяйки стопки нет? Анна, выпей с нами!

    Жена Ивана Тимофеевича, Анна, рано и быстро постаревшая женщина, увядшая уже настолько, что Васютку и Антошку можно было принять за ее внуков, не успела ничего ответить, как муж ответил за нее:

    - Зачем Анне пить, ей здоровье не позволяет. - И добавил, обращаясь к жене: - Делай свое дело!

    Прокофий Кузьмич возражать не стал, и мужики выпили вдвоем.

    Анна, сидевшая перед этим на лавке возле стола, встала и ушла на кухню. Она всю жизнь делала свое дело: с утра до вечера возилась по хозяйству, что-то стирала, сушила, что-то варила и стряпала, собирала на стол, убирала со стола, и молчала, и довольна была уже тем, что муж часто освобождал ее от тяжелой колхозной работы.

    Васютка и Павел тоже пошли на кухню, но Иван Тимофеевич остановил их:

    - А вы сидите с нами и слушайте, что будет говорить Прокофий Кузьмич.

    Ребята послушно сели: даже озорной Васютка знал, что с захмелевшим отцом можно шутить, но спорить нельзя.

    Прокофий Кузьмич налил еще по стопке.

    - Ты из меня профессора не делай, - сказал он своему родственнику. - Чего я им буду рассказывать? Мое дело к пенсии идет. Я все свои копья уже обломал. Вот дотяну как-нибудь до возраста и сдам дела, пусть теперь молодежь орудует. Молодых приобщать надо, им виднее, куда что движется. - И он посмотрел на Васютку и Павла.

    - У нас никуда не движется. Вот в Москве движется. - Ивана Тимофеевича опять понесло на воспоминания о Москве. - Денег там, конечно, идет много, зато и добывать есть где. Там базары, то-се, пятое-десятое, обороты, а у нас тут вонючее болото. Но и чудят там больше. Вот, скажем, магазины продовольственные - хлеб, булки всякие, бакалея, то-се, пятое-десятое. Входишь, берешь корзину, идешь по кругу, накладываешь полную корзину, круг кончается, тут тебе, голубчику, насчитывают, корзину отбирают, и ты идешь домой как миленький, с полной охапкой товара - быстро и здорово.

    - Здорово! - воскликнул Васютка, которого возбуждали любые рассказы отца о Москве. Оживился и Павел.

    - У нас бы такой магазин - все булки по карманам бы рассовали, - сказал он.

    - Да что ты понимаешь! - зыкнул на него Васютка.

    - А что, неправда, скажешь? Народ у нас несознательный.

    - Много ты понимаешь - народ, народ!

    Прокофий Кузьмич посмотрел на ребят и хитро заулыбался.

    Павла поддержал Иван Тимофеевич:

    - Правду, Пашка, говоришь! Мыслимое ли дело, чтобы наш здешний человек сам за себя отвечал? Вот если бы он по трудодням получал полной мерой!

    Поддержал Павла и председатель:

    - Народ воспитывать надо, а потом уж по трудодням, Пашутка правильно мыслит!

    Павел не очень понимал, за какие мысли его похвалили, но раз хвалят старшие, значит, он сказал то, что надо, и Васютка оказался в дураках.

    Окончить семилетку Павел не смог. Хотели его оставить на второй год и в шестом классе, но не решились: Мамыкин считался уже переростком. Тогда учителя договорились устроить его в ремесленное училище в ближнем городке и попросили Павла вызвать на совет кого-нибудь из родственников.

    Приехал Шурка.

    * * *

    Здоровый, сильный Шурка постепенно втягивался в колхозную работу на положении взрослого и становился как бы главой семьи, хотя сам признавал за старшего во всем только Павла. Шурка не удивлялся, не обижался на то, что вот он и зимой и летом делает все, что положено по хозяйству и до колхозным нарядам, а Павла зимой дома нет, а летом он хоть и живет дома, но вроде как на курорте. Более того, Шурка теперь относился к своему старшему брату даже почтительнее, чем раньше. Он не только уважал его, он даже восхищался им. А то, что брат имел право ничего не делать с утра до вечера и день за днем, вызывало в нем какое-то даже особое расположение к нему и особую предупредительность в отношениях. "У каждого своя судьба, - думал он, - не всем же быть образованными. Зато уж когда брат выучится, он сразу изменит всю мою жизнь - и мою и бабушки".

    Просить и ходатайствовать за своего брата - в этом никакого унижения для себя и для своего отца Шурка не видел. Если бы речь шла о нем самом, Шурка никогда не ссылался бы ни на какие семейные и хозяйственные затруднения, а о своем собственном сиротстве он вообще не думал. При чем тут...

    Шурка прошел в кабинет директора, куда показал ему Павлик, в конце длинного светлого коридора с желтым, протертым изрядно полом, искоса оглядывая на ходу яркиe стенные газеты, географические карты и лозунги о борьбе за молоко и масло, за лен и силос, о подготовке к весеннему севу на колхозных полях. Он не робел, не пригибал голову, не сторонился встречных ребят и девушек, шел свободно в своем рабочем пиджаке и кирзовых сапогах, держа кепку в руке. Он даже не спрашивал себя, зачем идет к директору школы, в которой обучается его брат. Раз позвали - значит, надо. А робеть? Что ему робеть - он же не учится здесь и никогда не будет учиться, это не его доля. Его доля землю пахать. Он же пробовал учиться... А землю он любит. Да и нельзя оставлять ее совсем без хозяина. Бесхозная земля рожать не будет. Надо, чтобы земля не осиротела.

    - Тебе что нужно? - мельком взглянув на Шурку, спросил загорелый, прокопченный директор.

    Шурка его сразу узнал - директор школы много раз приезжал в деревню в роли уполномоченного райкома и райисполкома либо от сельсовета по разным кампаниям и налоговым обложениям и сборам.

    - Почему не на занятиях?

    Шурка прикрыл двухстворчатую дверь, обошел широколистый фикус, возвышающийся в кадушке на табурете, и предстал перед зеленым письменным столом, на котором были и стопки тетрадей, и книги, и глобус, и микроскоп, и желтая из деревянных палочек модель типового скотного двора.

    - Я Мамыкин.

    - Что Мамыкин?

    - У вас учится мой брат. Меня приглашали.

    - Простите... Тэк-тэк-тэк. Вы старший брат Павла Мамыкина? Тогда давайте поразговариваем.

    - Я его младший брат, - смутился Шурка.

    Директор стал медленно подниматься со стула, словно откуда-то издалека возвращался на землю.

    - Тэк-тэк-тэк... Значит, вы его младший брат. Очень хорошо! Ну что ж, очень хорошо!

    - Вы меня приглашали?

    - Да! А бабушка?

    - Бабушка не может - стара, слаба.

    - Тэк-тэк, очень хорошо! А как у вас дела идут предвесенние?

    - Да ничего, идут. Только семян придется прикупать. Недавно стали проверять сусеки, а там - мыши, много семенного овса поели. И льносемян не хватает. Сейчас вся надежда на лен. Ставку на лен делаем!

    Директор начал разглаживать свои усы, оттягивать их книзу, словно они мешали ему получше разглядеть стоящего перед ним гражданина.

    - Тэк-тэк... Очень хорошо! А со скотом как? Падеж в этом году был?

    - Падежа не было, - отвечал, как на уроке, Шурка. - Мы что в этом году сделали? Мы на зиму наготовили возов пятнадцать веточного корму. Помогло!

    - Тэк, очень правильно сделали!

    - Да что уж тут правильного, если скот приходится хворостом кормить, а трава нескошенная под снег уходит?

    - Это интересно! - вроде как обрадовался директор. - Не успели скосить?

    - Каждое лето не скашиваем. А и скосим, так сено гниет на месте, неубранное. Бабушка моя говорит, что бог наказывает. Лучше бы уж разрешили для своих коров хоть понемногу корму заготовить, а то и свои коровы голодные стоят всю зиму.

    Директор потянул усы книзу.

    - Выходит, что вы хотите в первую голову кормить своих личных коров? - спросил он. - А как это называется на нашем языке, товарищ Мамыкин? Слыхали вы что-нибудь о частном секторе в народном хозяйстве?

    Шурка не смутился, ответил:

    - Коровы не виноваты, что они в частном секторе. Они ведь не в чужом государстве, все советские. И молоко от них пьют не буржуи какие-нибудь, а свои люди. А получается, что ни колхозных, ни своих коров не кормим. Вон какие они стали теперь, от овец не отличишь, разве это коровы - выродки. Сердце кровью обливается, как посмотришь на их жизнь.

    - Это у кого сердце кровью обливается, у вас, что ли?

    - И у меня. Что я, не человек?

    - А председатель ваш куда смотрит?

    - Что председатель? Он все помощи ждет. Если б он меньше на советскую власть надеялся, может, лучше было бы. Сам бы думать начал, и скот бы меньше скудался. И свиньи у нас голодают, жалко смотреть.

    - Тэк-тэк!..

    - Есть у нас такая Нюрка, маленькая девчонка, Молчунья. Ее поставили на свиноферму. А зимой свиньи от голода - совсем как дикие звери. Все деревянные кормушки изгрызли. Нюрка каждое утро уходит из дому и с матерью прощается, потому что боится: схватят ее когда-нибудь свиньи и съедят. И падеж каждую зиму. Тогда что Нюрка придумала? Стала собирать конские свежие яблоки и кормить ими свиней. Навалит полное корыто, чуть посыплет отрубями да перемешает, и свиньи жрут на доброе здоровье. Падеж прекратился. В районной газете - читали, наверно? - целая страница была напечатана, как в нашем колхозе свиное поголовье сохранили. Нюрка делилась своим опытом.

    - Изобретательная девушка! - восхищенно сказал директор. - Правильно сделала, молодец!

    - Конечно, правильно сделала. И молодец - тоже правильно. Только про такую правду лучше бы в газете не печатали. Свиньям и то стыдно было...

    И вдруг директор спросил:

    - Вы, случайно, не бригадир, товарищ Мамыкин? Не председатель колхоза?

    Шурка сразу осел, застеснялся.

    - Почему вы не учитесь, молодой человек? Как тебя звать?

    - Александр.

    - Так почему же ты, Александр, не учишься?

    - Павлик учится.

    - Павлик?

    - Да.

    - А ты что?

    - А я уж буду на земле.

    - Вот для земли-то и надо бы учиться.

    - Нельзя мне, Аристарх Николаевич.

    - Тэк! Не понимаю. А ну-ка, садись, Александр!

    Шурка сел на стул под фикусом.

    - Не понимаю, - повторил директор.

    - У нас так ведется, Аристарх Николаевич: если всем учиться нельзя - старший учится. И бабушка хочет, чтобы Павел выучился, скорее помощь придет.

    - Значит, бабушка за Павла стоит?

    - Да! И Прокофий Кузьмич, председатель наш, на него очень надеется. А я - чтобы земля не осиротела.

    - Как ты сказал? - переспросил директор.

    Шурка смущенно промолчал.

    - Значит, чтобы земля не осиротела? Тэк-тэк! Хорошо сказал! - Директор подвинул к себе тетрадку и записал что-то на чистой линованой страничке, словно поставил Шурке отметку за хороший ответ. - А Прокофий Кузьмич ваш... что ж, Прокофий Кузьмич, он действительно все на кого-нибудь надеется. Не просчитается он с Павлом, не ошибется, как ты думаешь?

    Шурка опять промолчал.

    - Я хочу сказать, - пояснил директор, - будет ли ваш Павел потом работать в колхозе?

    Что мог ответить на это Шурка? Разве Павел учится для того, чтобы работать в колхозе? Бабушка об этом думает совсем иначе. А как думает об этом сам он, и думал ли он об этом когда-нибудь и как следует?

    - Прокофию Кузьмичу виднее, - сказал он невнятно. - Надо же кому-то и в люди выходить. Директор удивился.

    - Вот это, батенька мой, что-то не то. По-моему, ты говоришь не свои слова. На тебя это не похоже. - И Аристарх Николаевич потянул усы книзу. - Прокофий только и ждет, чтобы на пенсию выйти, а ты говоришь - ему виднее. Да что ему виднее? Всe ли он видит, твой Прокофий Кузьмич? Видит ли он тебя, например?

    И на это Шурка не мог ничего ответить.

    Директор опять что-то записал в тетрадку и заговорил словно бы о чем-то другом, очень спокойно:

    - Отец твой - я же его хорошо знал! - обязательно бы стал тебя учить. Тебя, а не Павла.

    - Почему не Павла?

    - Да вот так: тебя, а не Павла!

    - Пускай уж лучше Павлик учится, - тихо сказал Шурка.

    - Вот именно: если бы лучше! Не получается что-то у твоего Павлика, дорогой мой Александр. Не получается!

    - Что не получается? Как?

    - Да вот так, не получается.

    Шурка заволновался, оперся руками о стол, словно раздумывая - встать ему и уйти сразу или остаться и слушать, что скажет директор еще.

    И директор сказал еще:

    - Опять на второй год остается ваш Павлик.

    Тогда Шурка понял и испугался.

    - Не оставляйте его, пожалуйста! Он у нас старший... и сирота, - торопливо стал просить он.

    - Старший, да! Годиков ему многовато. А насчет сиротства - ну сколько же можно? Подрос уже... Выходит, он сирота, а ты его покровитель? Нельзя ему больше оставаться на второй год.

    - Нельзя, бабушка очень худа стала, - подтвердил Шурка. - А мы с ним поговорим, он все поймет. Он же у нас... Мы на него так надеялись... Как же это он?.. - Говоря так о старшем брате, Шурка пока недоумевал больше, чем негодовал.

    - Тэк-тэк, понимаю, - снова раздумчиво затэкал директор. - Бабушка, значит, не в курсе дела, ничего не знает?

    - Бабушка ничего не знает. Но мы поговорим с Павликом.

    - Ну, хорошо!

    Директор рассказал Шурке о школах фабрично-заводского обучения, о ремесленном училище, куда он рекомендует направить Павла, - как раз будет очередной набор. Шурка ничего не слыхал об этом обучении, но, по словам директора, выходило, что это прямой путь в инженеры, и он успокоился: чем инженер хуже любого районного начальника? Значит, в судьбе брата ничего не меняется? Но что же он, Павел, думает все-таки?.. Как же он все-таки мог?..

    - А тебе, Саша, еще раз говорю: хорошо бы поучиться самому. На себя надо больше надеяться! - заключил Аристарх Николаевич, поднимаясь с кресла и доброжелательно глядя ему в глаза, отчего Шурка покраснел. - Конечно, без отца, без матери плохо жить. Иные с пути сбиваются, растут вкривь и вкось. Но ведь это не со всеми случается... А отец у вас был настоящий работяга. Не думаешь же ты, что он в люди не выбился? Поучиться бы тебе...

    Шурка понял, что понравился директору школы, и это ему было приятно. Из кабинета он вышел в хорошем настроении, даже о Павле не стал думать плохо. Но через несколько минут он вернулся.

    - Извините, Аристарх Николаевич, я воротился...Бабушка у нас очень плоха, я ничего не буду ей говорить. Пожалуйста, не передавайте ей ничего...

    Аристарх Николаевич пожал Шурке руку.

    * * *

    Все лето Павел провел дома. Он радовался, что больше не надо возвращаться в семилетку, где приходилось драться из-за того, что его дразнили "женихом". Драться он уже стыдился: с кем ни свяжись, все ему до подмышек. И сила появилась мужская. Чуть толкнет, бывало, одноклассника, а тот летит поперек коридора, того гляди, стукнется головой о подоконник. Слегка возьмет кого-нибудь за ворот, чтобы только припугнуть, а у того, смотришь, ни одной пуговицы на рубашке.

    Все-таки в семилетке трудная была жизнь для Павла. Приходилось то и дело хитрить, изворачиваться, чтобы не получать частых взысканий от учителей. Других держит в страхе и сам постоянно дрожит: вдруг увидят, застанут, застукают. Только, бывало, выпрямится во весь рост, сожмет кулачищи, оскалит зубы, чтобы образумить обидчика, как возникает перед ним учитель математики, словно восклицательный знак, или погрозит скрюченным пальцем сладкогласая учительница пения в узкой юбке. И Павел, грозный, с авторитетными кулаками, вдруг сгибается и начинает униженно улыбаться, словно милостыню просит: не обижайте, Христа ради, круглого сироту!

    Бабушка ухаживала за Павлом, как только могла: она его кормила с утра до вечера и все спрашивала: "Не голоден ли, Павлуша?" Наверное, все бабушки одинаковы. Пашута еще спит, а она уже затопит печку, подоит корову, приготовит для него молока, и парного, и топленого с коричневой, чуть подожженной жирной пенкой, положит в чашку простокваши с добавкой нескольких ложек кисловатой густой сметаны, в другую чашку положит гущи вместе с сывороткой: этот домашний деревенский творог, полученный в печи на вольном духу из простокваши и разрезанный еще в кринке на четыре дольки, Пашута особенно любил; кроме того, прикроет бабушка от мух на чайном блюдце колобок только что взбитого сосновой мутовочкой сливочного масла; выставит все богатство на стол и ждет, когда внук проснется. А в большом глиняном горшке уже затворены блинки, а на сковородке в свином сале шипят для блинов ошурки-шкварки: Павлуша любит свернуть широкий горячий блин в трубочку, вывалять его целиком в кипящем сале, прихватить ложкой несколько ошурков и есть по целому блину сразу, не разрывая. А с огорода уже принесены и лучок, и свежая редька, и свежая картошка.

    Любит еще Павлуша студень из свиных ножек - светлый, со снежными блестками, только что из подвала, с ледника. Он как-то сказал, - пошутил, наверно, озорник! - что любит все такое, чего жевать не надо. А студень - что его жевать? Он во рту тает.

    Для Павла каждый день праздник. Просыпается он поздно, потому что до полуночи и дольше гуляет на угоре, шутит с девушками - большой уже стал внучек, дай бог ему здоровья! Вот полюбовался бы на него отец, если бы жив был, царство ему небесное!

    Проснется Павлуша, спустится с сеновала, сделает зарядку на дворе - попрыгает, помотает руками, умоется на колодце, придет в избу, глянет на стол и ахнет:

    - Ну, бабушка! Как бы я без тебя жил? И откуда у тебя все это берется?

    И бабушка старается еще больше: благодарность внука ей дороже всего. Шурку корми не корми - он молчит, а Павлуша рассыпается.

    Так каждое утро.

    А как бы она сама жила без Павлуши, без того, чтобы думать о его большом пути, надеяться на него, кормить, обхаживать его, угождать ему?

    Конечно, младшего внука, Шурку, она тоже любит, и не меньше, но Шурка - он привычный, на земле родился, землей и живет. А Пашута пошел дальше, этот учится, от него всего можно ожидать. Поэтому все, что есть лучшего в доме, в бабушкиных чуланах и в погребе, в поле и на огороде, - все для старшего внучка, все для Павлуши. Ему лучший кусочек, ему рубашку поновее да попригляднее, и шапку заячью, и сапоги покрепче, на него идет большая часть отцовской пенсии, ведь и на карманные траты все рублевочку-две ему положено, не откажешь, - слава богу еще, что хоть не курит, не пьет, в карты не играет!

    Павел принимал все, хотя о будущем своем пока много не задумывался. Знал только уже, что в деревне ему жить не придется, что хорошее будущее у него будет. Бывало, правда, что он стеснялся есть отдельно от своего брата и от бабушки, есть не то, что едят они. Как-то бабка достала у соседей по дешевке молочного поросенка-ососка, вымыла его, вычистила, опалила, нафаршировала гречневой кашей да молоком со взбитыми яйцами и.зажаренного, с хрустящей золотистой корочкой подала Пашуте в плошке, как к престольному празднику или к свадьбе, целиком. Павел втянул в себя воздух и смущенно оглянулся: у порога стоял Шурка, проверяя пальцем остроту серпа, - он только что поел вареной картошки на кухне и готовился снова идти в поле; бабушка поставила в угол ухват, которым достала плошку с поросенком, и сметала хлебные крошки и картофельные очистки с кухонного стола, сама она еще не обедала, - посмотрел на них Павел и совестливо забормотал:

    - Не буду есть один. Такого поросенка на всех хватит. Давайте вместе!

    - Что ты, что ты, Пашута! Мы сытые, мы всегда дома, а ты будто гость у нас. Мы едали всего. И не выдумывай, садись давай. У тебя голова вон как должна работать. Что ты, родной!

    Шурка повернулся от порога и выжидательно глянул на своего старшего брата.

    - Ты думаешь, мы голодные, да? Мы ничего сами не едим, да?

    - Знаю, как вы едите. Садитесь, а то и я не буду есть.

    Павел настоял на своем, поросенка они съели вместе. Шурка был этим растроган, а бабушка не раз после хвалилась:

    - Вот он какой у меня, Павлуша-то!

    Но бывало и по-другому. Павел приносил рыбу с реки - окуньков, плотичек, пескарей: с удочкой он мог сидеть над заводями по целому дню. Бабушка наварит в горшочке ушицы с лучком, с красным перчиком и жаркое из плотичек приготовит такое, что пальчики оближешь.

    Павел опять обижается:

    - Все одному? Шурка, садись со мной!

    Бабушка кидается сразу на обоих:

    - Что вы, что вы, много ли тут рыбки, что с ней двоим делать, на одного не хватят.

    Павел поломается немного и начинает есть один.

    Иногда Шурка искренне удивлялся, что Павлика может что-то смущать. Зависть или иное какое недоброе чувство еще не проникали в его сердце. Казалось, разговор с директором школы ничего не изменил в его отношении к брату. К тому же это был все-таки его старший брат!

    Лето выдалось слишком хорошее, жилось слишком легко, и Павел опоздал с представлением необходимых документов в ремесленное училище. Когда он приехал в город - а привез его опять же Шурка, - там занятия уже начались, в общежитии не было ни одной свободной койки, и Павел в списках учащихся не числился.

    В первый раз он испугался, что не будет учиться и придется вернуться домой, работать в колхозе. За него опять стал действовать Шурка. Он попал к заведующему учебной частью, объяснил, в чем дело, ссылаясь на то, что Павел Мамыкин - сын солдата, погибшего смертью храбрых в Великую Отечественную войну, и завуч согласился сделать для него исключение, если будет написано соответствующее, хорошо аргументированное заявление. "Правда, возраст уже на пределе, ну да как-нибудь..."

    Шурка передал разговор брату, и Павел написал заявление:

    "Прошу не отказать в моей просьбе. Вырос я без отца, без матери. Отец мой погиб смертью храбрых на фронтах Великой Отечественной войны с немецко-фашистскими захватчиками, а мать умерла на колхозной работе. Я хочу честно трудиться для Родины, вырастившей меня, и, если потребуется, отдать за нее свою молодую жизнь. Пожалейте сироту, не откажите!

    К сему Павел Мамыкин".

    - Силен! - сказал завуч, прочитав это заявление, должно быть имея в виду его слог, и включил Павла в список учащихся дополнительно.

    Койка в общежитии тоже нашлась.

    * * *

    Озимые вымокли еще осенью. Яровые посеяны были слишком рано, задолго до окончания заморозков, - Прокофий Кузьмич очень хотел отчитаться первым, - и проку от яровых тоже не предвиделось. Колхозники могли надеяться только на лен.

    Лето выдалось мягкое, влажное, лен шел хорошо. Не раз менялись цвета ржи, а лен до поздней осени оставался ярко-зеленым. Во время цветения участки его превратились в бирюзовые озерца, и перед этим нежным сиянием даже леса окрестные казались черными.

    Шурка посоветовался с бабушкой и сам напросился в льноводческое звено. Женщины приняли его охотно, не посмотрев на то, что он парень, хотя льном парни обычно не занимались. Шурка был у них на особом счету. Если бы не Шурка Мамыкин, может быть, и не было бы такого льна в этом году - так думали многие.

    Но Шурка-то знал, что все сделала бабушка, а не он. Ранней весной, когда в колхоз поступила команда начать сеять лен, бабушка Анисья спросила внука:

    - Неужто правду про лен люди судачат?

    - А что? - спросил, в свою очередь, Шурка.

    - Будто сеять приказано?

    - Сегодня начинали, да трактор забуксовал, грязно.

    - Ну, слава богу!

    - А что? - спросил снова Шурка.

    - Что, что!.. С ума они посходили, вот что! Где это видано, чтобы лен по грязи сеяли?

    - А как же, бабушка, говорится: сей в грязь - будешь князь.

    - Разве это про лен? Это про зерно говорилось.

    Шурка бабушке поверил, тем более что слышал в поле, как один тракторист ругался: "Опять головотяпите! Обсуждали, обсуждали, а вы опять за старое!" Тракториста оборвал полеводческий бригадир: "Сей, тебе говорят! Указание есть". - "Не вырастет ведь ничего". - "А что я могу сделать? Пускай не вырастет..."

    И Шурка сказал бабушке:

    - Заставят сеять все равно.

    Анисья сразу подняла крик:

    - А ты чего слюни распустил? Сколько вас там, эдакие ребята, а сдобровать не можете! Взяли бы по батогу або что - да на поле: не дадим колхоз разорять! Теперь не война, самим думать надо. Иди-ка позови мне председателя! - вдруг приказала она.

    Шурка подумал и ответил:

    - Не пойдет он.

    - Конечно, не пойдет, - согласилась бабушка. - А ты скажи: бабушке, мол, худо, карачун настает, проститься хочет, он и прикатит со вниманием со своим.

    Председатель пришел, но договориться ни до чего они не смогли. А чтобы Прокофий Кузьмич не обижался, Анисья поставила ему бутылку водки.

    Шурка отправился к трактористам, авось они что-нибудь придумают, помогут.

    - Ты чего от нас хочешь? - удивился парень в промасленном ватнике. - Наше дело маленькое, понял? Сказали в МТС: сеять! - и будем сеять.

    - Вы же сами ругались, что трактор не идет.

    - Ну и что?

    - Вот и пускай трактор не идет, - улыбнулся Шурка. Он делал вид, что шутит.

    Тракторист засмеялся.

    - Ты слыхал его? - обратился он к своему напарнику. - А кто деньги нам платить будет? На нашем горбу хочешь выехать? Собери деньги, тогда и трактор будет стоять.

    - Лен не вырастет! - вздохнул Шурка.

    - Все сеют, не вы одни. Да кто ты такой? Иди к своему бригадиру, его уговаривай. А нам что... Шурка пошел к бригадиру.

    - Бабушка говорит, что на лен вся надежа, а теперь и льну не будет.

    Безрукий бригадир, инвалид войны, не смеялся над Шуркой и не кричал на него, только сказал:

    - Не в свое дело лезет твоя бабушка. Голова не у нее одной на плечах, есть и посветлее, соображают.

    И все. Шурка решил, что ничего у него не вышло. Но на другой день председатель колхоза Прокофий Кузьмич уехал на какое-то совещание, а оттуда на железную дорогу добывать гвозди для строительства скотного двора, и до его возвращения о посеве льна никто не заговаривал. Трактор ушел в другой колхоз, а из конторы в район сообщили, что лен посеяли.

    Вернувшись в колхоз, Прокофий Кузьмич поднял крик:

    - Самоуправство? Государственная дисциплина вам что? А того не знаете, что с меня голову снимут? Всех под суд отдам!

    Кричал он долго, пока бухгалтер не сообщил ему:

    - А лен-то за нами не числится, Прокофий Кузьмич.

    - Как так?

    - Мы его в сводку включили.

    - Передали?

    - Передали.

    - Ну, то-то! - сказал председатель и успокоился. - Смотрите вы у меня!

    Земля к тому времени подсохла, и лен посеяли вручную под конную борону. Поле зазеленело дружно.

    Встретившись с Шуркой, Молчунья сказала ему:

    - А тебя, Шура, бабы хвалят не нахвалятся.

    - Вишь ты! За что это? - заулыбался довольный Шурка.

    - Говорят: "Кабы не этот парень, так и льну бы нам не видать".

    - Да это не я - бабушка, - признался он и покраснел.

    - Может, и бабушка, только тебя хвалят.

    Больше разговаривать было не о чем, и они замолчали. Потом Шурка спросил все же:

    - Кто им сказал, будто это я сделал?

    - Не знаю, кто сказал, только тебя хвалят.

    - Не ты ли уж сказала?

    - Не знаю кто, - ответила Нюрка, - может, и я.

    Шурке хотелось верить, что именно он весной помешал высеять лен раньше времени. Как бы то ни было, похвалы ему пришлись по душе, и после он почувствовал какую-то особую свою ответственность за эту культуру.

    Вступив в льноводческое звено, Шурка стал работать наравне с женщинами с утра до ночи. Он первый пошел и на прополку сорняков, с яростью вырывал васильки, про которые в детстве думал, что они для красоты. И все жалел, что мало, слишком мало посеяли льна. Ведь и семена, кажется, были.

    - Да ты маленький, что ли? - рявкнула однажды на него звеньевая, толстая неопрятная Клаша, вдова-солдатка, переставшая следить за собой с тех пор, как потеряла надежду снова найти себе мужа. - Будто мы сами не знаем, что мало. А план на что? Кто бы нам позволил не по плану сеять?

    Еще не закончилась уборка зерновых, а бабушка Анисья уже начала тормошить Шурку:

    - Лен-то когда теребить будете? В августе его разостлать бы надо, августовские росы слаще меду.

    - Машину ждем, бабушка.

    - Не прогадайте с машиной-то. Машина - она машина и есть. Не столько льну, сколько мусору всякого нарвет. Попробуй потом отбери руками. А деньги какие!

    Анисья всю свою жизнь, почти с детства, возилась со льном: выращивала его, расстилала, сушила, мяла, трепала, чесала... В каждом хозяйстве были обязательно две-три полоски своего льна. Наготовив кудели, девки и бабы, и Анисья тоже, в долгие зимние вечера сидели за прясницами либо за прялками. У Анисьи и прялка была. Льняную нить с веретен перематывали на мотовила, делили на чисменицы, на пасмы, готовые моты бучили, отжимали, отбеливали на снегу, красили, если надо было, и разные цвета, растягивали на воробах, перевивали на трубицы, сновали, затем уже по ниточке продевали основу в бедра... Господи, чего только не делалось с этим ленком - сейчас и слова-то многие забываться стали. Наконец, уже в середине зимы, а то к весне в избу заносили по частям ткацкий самодельный стан со всеми его крюками, бабурками, подножками, сколачивали, выверяли, и начиналось тканье. День и ночь дрожали оконные стекла в избе. Фабричная мануфактура - ситчик, сатин - была тогда доступна далеко не всем и шла только на праздничную одежду. Холст для половиков и постелей, для мешков и онуч, полотно для нижних рубах, для штанов и рукотерников, всякая цветная пестрядина для верхнего белья и верхней одежды, даже радужные кушаки и пояса из шерстяной пряжи - все изготовлялось на дому, на своем деревянном стану золотыми, многотерпеливыми бабьими руками.

    Каторжная это была работа! А вот не стало своего льна, и затосковала Анисья по этой каторге. Много лет стан валяется на повети, ни для чего не нужный, молодым даже незнакомый, по ночам сидят на нем куры, зимой косы да серпы висят на крюках.

    Давно уже лен сеют только на колхозной земле и трестой сдают на завод. И хоть лен этот колхозный, и прясть его Анисье не доведется, и масла льняного от него не будет, а все-таки это лен. Не может Анисья спокойно смотреть, если обходятся с ним не по-хозяйски, без души, без соображения.

    - Пришла машина-то? - спрашивала она Шурку чуть ли не каждый день.

    - Нет еще, бабушка.

    - Начинайте, нечего тянуть! А там видно будет.

    С разрешения Прокофия Кузьмина лен начали теребить вручную. И только тогда полностью обнаружилось, до чего же он был засорен. Соломку выбирали по щепотке, а когда оборачивались, казалось, будто на полосах ничего не изменилось: по-прежнему густая сочная трава, осот и всякие колючки до колена покрывали землю густым зеленым слоем.

    Работа шла медленно, женщины нервничали, ждали из МТС льнотеребилку. А пришла льнотеребилка, зашумели еще пуще: старая, проржавевшая, плохо налаженная машина больше путала, чем теребила. Соломка перемешивалась с сорняками и ложилась на полосу в таком неприглядном виде, что к ней страшно было подступиться.

    Машину остановили.

    Шурка сказал:

    - Артель "Напрасный труд". Да еще натуроплата. Вот и получится: с одной рожи сдерем по две кожи. Надо бы председателя сюда.

    - А что председателя? - наперебой заговорили женщины. - Он сам против. "Только деньги, говорит, выбрасываем. Лучше бы, говорит, ребятишек из школы, которые постарше, привезти на подмогу".

    - Не управимся руками, бабы, - встревожилась звеньевая Клаша.

    - Так и эдак не управимся, зато хоть лен цел будет. Механизаторы из МТС, молодые ребята, стояли рядом, курили, слушали.

    - Что будем делать? - спросил их Шурка. - Сами видите.

    - Видеть-то видим, только наше дело маленькое.

    - Может, где почище участки есть, поищите.

    - Нам приказано, будем теребить все подряд.

    - Не дадим! - сказал Шурка.

    Ребята заглушили трактор и ушли в деревню, в магазин.

    Женщины разобрали остатки льна после теребилки и, не отдыхая, принялись за работу вручную.

    В это время в поле заскочил на мотоцикле корреспондент районной газеты - бойкий парнишка в кожаной куртке, в защитных очках.

    - Здорово, бабы! - закричал он, еще не успев слезть с мотоцикла. - Как трудитесь?

    - Здорово, мужик! - ответили ему. - Становись, помогай.

    Корреспондент бросил мотоцикл на пласт у обочины дороги, подошел и со всеми поздоровался за руку. Руки у женщин были зеленые по локоть. Весело пожимая ладони, корреспондент называл себя всем поочередно: "Вася!", "Вася!", "Вася!". Только Шурке отрекомендовался иначе: "Василий Вениаминыч!"

    - Ты бригадир? - спросил он Шурку.

    - Вот звеньевая, - указал Шурка на Клашу.

    Василий Вениаминыч повернулся к Клаше, расставил ноги, как перед утренней зарядкой, шире плеч и спросил коротко:

    - Прогнали механизаторов?

    Клаша испугалась.

    - Мы их не трогали, они сами ушли.

    - Я из газеты! - сказал Вася.

    Клаша испугалась еще больше, стала оправдываться:

    - Пальцем не тронули. Только вы сами видите, ленто какой и машина, видите, какая.

    А Шурка вдруг взял да и брякнул:

    - Верно, прогнали!

    Василий Вениаминыч резко повернулся к Шурке, повторил:

    - Я из газеты!

    Но на Шурку это не подействовало.

    - Вот и поезжайте к ним, - сказал он. - Ребята теперь в деревне с горя, наверно, водку хлещут.

    Через три-четыре дня в районной газете появилась Васина статья: "Антимеханизаторы в колхозе "Красный Боровик".

    * * *

    Директору школы Аристарху Николаевичу было предложено из района срочно выехать в качестве уполномоченного в колхоз "Красный Боровик", ознакомиться на месте со всем, что там происходит, принять исчерпывающие меры и доложить..

    Аристарх Николаевич с удовольствием передал свои уроки другому преподавателю и в седле на сельсоветской расхожей лошаденке приехал к Прокофию Кузьмичу.

    С тех пор как колхозная деревня подверглась организованному нашествию всякого рода уполномоченных - районных, областных, республиканских - и всевозможных заготовителей, агентов, толкачей, прошло времени немало, и Прокофий Кузьмич хорошо научился ладить с ними. Поначалу, когда уполномоченные еще отличались горячностью, неудержимой страстью вмешиваться не в свои дела, проводили общие собрания, а на худой конец - собрания актива, давали нагоняи, писали докладные, в общем, добросовестно и решительно выполняли все поручения, с которыми их посылали, - хлопот с ними было много. Приехав в деревню, такой уполномоченный обычно устраивался на жительство не у председателя колхоза и не у секретаря партийной организации, не у главного бухгалтера или кассира, а в неуютной колхозной конторе, в избе-читальне, спал на раскладушке либо на жесткой скамье, прикрываясь собственным плащом, питался чем попало, расплачиваясь наличными за каждый съеденный кусок хлеба, а то еще находил приют в какой-нибудь крайней избе рядового колхозника, обязательно рядового, да выбирал который поразговорчивее, потороватее, чтобы сразу выведать от него все колхозные новости, и чем народ живет, и чем дышит.

    Трудные это были времена для Прокофия Кузьмича.

    Но с той поры жизнь в районе изменилась, нервозность улеглась, и уполномоченные стали иными, многие из них пообтерлись, да и сам Прокофий Кузьмич стал мудрее и опытнее в делах руководства - и ему, как правило, удавалось избегать былых резкостей в отношениях с ними. Теперь Прокофий Кузьмич заранее определял для себя, с какими уполномоченными как следует ему держаться. При одних он был спокойно-строг, немногоречив, соблюдал достоинство, даже напускал на себя важность, на других просто ворчал, что мешают работать, ссылался на перегрузку, а кого-то сразу усаживал с собой в тарантас, катал по полям, завозил на пасеку отведать колхозного медку, а дома поил водкой.

    Директора школы Прокофий Кузьмич всегда немного опасался. Но на этот раз Аристарх Николаевич подъехал не к конторе колхоза, а к его дому - значит, никаких причин для тревоги не было.

    Завидев из окна верхового и опознав его, Прокофий Кузьмич вышел из дому, застегивая на ходу широкий пиджак на все пуговицы. Вслед за ним на крыльцо выкатился злобный лохматый комок - комнатная собачонка - и с лаем метнулся под ноги лошади.

    - Колхозный привет шефу! Здравствуйте, Аристарх Николаевич! - заговорил Прокофий Кузьмич, спускаясь с крыльца навстречу гостю и протягивая ему руку издалека. - Брысь, проклятая! - крикнул он на собаку, как на кошку.

    Аристарх Николаевич легко приземлился с седла и передал председателю повод коня. Собачка не унималась, кидаясь то на директора школы, то на его лошадь.

    - Опять не узнает меня песик-то ваш, - сказал директор.

    Прокофий Кузьмич засмеялся.

    - Тишка мой вас, наверно, за уполномоченного принимает. Не любит он уполномоченных.

    - Мудрый песик.

    - Породистый! - похвастался председатель.

    Засмеялся и Аристарх Николаевич.

    - Породистый - помесь половой щетки с гусеницей! Завели бы лучше охотничью, гончую.

    - Охотничьей собаке корму больше надо. А я - какой я охотник! Зато Тишка служить умеет. - Прокофий Кузьмич переложил повод уздечки в левую руку, а правую поднял вверх и крикнул собачке: - Тишка, служи!

    Тишка мгновенно перестал лаять, вскинулся на задние лапы, вытянул волосатую морду кверху и начал кружить на одном месте, подпираясь лохматым хвостом.

    - И верно - служака! - похвалил Тишку директор. - Ну, что у вас тут?

    - Что у нас? Живем, работаем.. А что же вы: директор без армии? Сейчас бы самое время поддержать нас.

    Аристарх Николаевич посмотрел на круглого, розового председателя.

    - Зачем вам армия? У вас машины стоят.

    - Были бы машины, стоять не дадим. А дела всякого и для вашей армии хватило бы.

    Прокофий Кузьмич привязал коня к изгороди около двора, сказал, что сейчас подкинет травы, и повел директора в дом. Собачка метнулась в сени.

    - Прошу в горницу, Аристарх Николаевич!

    В избе председателя было много перегородок, занавесок и половиков. В прихожей на клеенчатом столе - самовар, прикрытый узорным полотенцем, а на стене - крупные в рамках портреты, как в конторе правления. Горница же, оклеенная бумажными обоями, напоминала больше квартиру районного служащего, чем деревенскую избу. В горнице полумрак - все окна снизу доверху зашторены тюлем. В простенках и по углам, на полу и на табуретках много цветочной зелени - в горшках, в кадушках, обернутых газетной бумагой. Целый лес зелени - если бы только в этом лесу хоть немножко шевелились и шелестели листья. Цветочные горшки виднелись и на подоконниках за тюлевыми занавесками. После войны Прокофий Кузьмич накупил в деревнях многоцветных немецких картонок с рельефными изображениями ветвистых оленей, тигров, готических замков и прудов с лебедями. И теперь эти картонки красовались на стенах и заборках его горницы.

    Аристарх Николаевич прошел в горницу, сел к столу и начал привычно потягивать усы книзу. Присел к столу и Прокофий Кузьмич, расстегнул пиджак на круглом животе, потер лысину.

    - Ну, что будем делать, дорогой гость? Жалко, хозяйка у меня где-то на работе, но мы можем сообразить и без хозяйки.

    - Соображать не будем, - сказал директор. - Давайте лучше поговорим насчет антимеханизаторов.

    - Каких это, о чем?

    - А вы разве не читали в газете?

    - Нет, мне не докладывали, - встревожился председатель.

    - Отказались вы от льнотеребилки?

    - Ну что вы, Аристарх Николаевич, мы же друг друга понимать должны...

    - Что понимать должны?

    - Ну как же? Вы же меня знаете?

    - Ну, знаю. Вы о чем?

    - А вы о чем? - спросил, в свою очередь, Прокофий Кузьмич.

    - Что-то я вас не понимаю! - удивился директор.

    - А вы думаете, я вас понимаю?

    - Тэк-тэк!.. - затэкал сбитый с толку директор школы.

    - Что "тэк-тэк"? - не сдавался Прокофий Кузьмин.

    - Льнотеребилка у вас не работает? Скажите прямо.

    Прокофий Кузьмич не хотел отвечать прямо.

    - Вы лучше скажите, с чем ко мне приехали? - спросил он.

    Аристарх Николаевич достал из кармана свернутую газету.

    - Прочитайте, если не читали, и давайте не будем морочить друг другу голову.

    Прокофий Кузьмич взял газету, но не стал разворачивать ее, а поднялся со стула, постоял, подумал и неожиданно для директора пошел за занавеску на кухню. Там загремела посуда.

    Аристарх Николаевич прислушался, сказал:

    - Не надо, Прокофий Кузьмич! Это от нас никуда не уйдет, успеем.

    - Покушать надо с дороги, - сказал хозяин.

    - Дорога не велика, я еще не проголодался. Читайте газету!

    Прокофий Кузьмич вернулся с кухни, сел к столу и развернул газету. Читал он долго, читал и вскидывал время от времени глаза на директора. А директор сидел, ждал и все хотел понять: читал ли до его приезда председатель статью об антимеханизаторах или не читал.

    Наконец Прокофий Кузьмич отложил газету и вспылил:

    - Подвел, прохвост, это его дело!

    - Кто подвел?

    - Да молокосос этот. Видали, как за добро платят?

    - Кто это?

    - Да мамыкинский парнишка. Сирота этот.

    - Павел?

    - Павел что! Шурка, прохвост, подвел.

    - В чем же он провинился?

    - А вы читали газету?

    - Я-то читал...

    - Так вот это его дело.

    И Прокофий Кузьмич дал волю своим обидам.

    - Я ли не проявлял заботу о них, и о Шурке об этом! Выкормил, выпоил, на лен поставил. И вот благодарность. Дисциплины нет, никакого почтения к старшим нет, руководства не признает. А ведь молокосос! Весной также навредить мог. И бабка, эта старбень, не в свои дела лезет. Конечно, льнотеребилку увели с поля из-за Мамыкина, правильно корреспондент подметил. Обиделись ребята и уехали. Мне рассказывали об этом деле, факты подтверждаются.

    - Тэк-тэк! - раздумчиво потягивал усы директор. - Нашли зверя! Какие же вы меры приняли?

    - Поздно было меры принимать. Да меня и дома не было. Слово они дали, что весь лен руками уберут.

    - Однажды приходил ко мне этот Шурка, - сказал директор. - Понравился мне паренек: умный, самостоятельный.

    - Вот-вот, самостоятельный! - опять вскинулся Прокофий Кузьмин. - Знаете, к чему такая самостоятельность приводит? Сегодня он меня не признает, завтра вас, потом секретарю райкома нагрубит, а там, гляди... Молодые!

    - А Павел? Смена-то ваша?

    - Что - Павел? Пашка - он тоже... Черт его знает, что еще из него получится. Может, я зря за него душу отдаю.

    - Да разве вы отдаете душу, Прокофий Кузьмин? - сказал директор. - Если бы душу отдавали, другой бы разговор был. Не ошибаетесь ли вы с Павлом? А младшего не видите!

    Прокофий Кузьмин внимательно посмотрел на директора: шутит он или не шутит? Потом сказал:

    - Быть председателем колхоза - дело тонкое, Аристарх Николаевич! Тонкое это дело - меж двух-трех огней стоять. Надо знать, кого слушаться, кому приказывать. Тут дуроломам делать нечего. Дуроломы разные чуть что меня под удар подводят, сами видите. А такой вот Шурка подрастет, да волю ему дай, да власть, весь народ разболтается, сами править начнут, колхоз распустят.

    - Тэк-тэк! Выходит, что младший эту кашу заварил?

    - А кто же еще? Женщины такого не выкинут, сами понимаете.

    - Да-а! - сказал директор. Так и сказал "да-а!", а не "тэк-тэк", значит, согласился с Прокофием Кузьмичом. - На чем же мы порешим?

    - Пойдемте в поле, там картина будет ясная, - поднялся от стола председатель.

    В сенях опять зарычала собачка. Прокофий Кузьмич зыкнул на нее: "Тишка!" - и собачка кинулась вперед, с крыльца, на улицу. На улице она каталась колобком от дома к дому, перепрыгивала через лужи, бросаясь на кур, на овец, на жеребят, на мальчишек с лаем, то злобным, то веселым, и от нее все сторонились, убегали.

    - Редкий песик! - сказал директор. - Раньше в деревнях таких не держали.

    Не испугались Тишки только козы: в конце деревни они запрудили улицу - целое стадо, и Тишка сам сбежал от них к полевой изгороди.

    - Порядочно у вас развелось этих коровок. Тоже корму меньше надо?

    - Враги колхозного строя! - сказал на это Прокофий Кузьмич. - Корму меньше - верно, но и молока от них ни себе, ни государству. Козы людей из повиновения выводят. Выродки! И все это послевоенные годы: вместо коров - козы, вместо дворов - хлевы. Избы тоже перестраивают, от старых пятистенков остаются половинки.

    - А вместо гончих эдакие вот Тишки?.. Сколько же времени продлятся ваши послевоенные годы? - мрачно спросил директор.

    Прокофий Кузьмич помедлил с ответом; ответил только, когда они уже вышли из деревни в поле:

    - Вам видней, Аристарх Николаевич. По-моему, пока не начнется новая война, все будут послевоенные годы. Разве не так?

    Аристарх Николаевич нахмурился еще больше.

    - Не умеете вы шутить, председатель! - сказал он и замолчал.

    Тишка в поле не побежал - он шумел и наводил порядок только в самой деревне.

    * * *

    На полосах работало все льноводческое звено - шесть женщин и девушек и Шурка. Около Шурки, не разгибаясь, теребила лен Нюрка Молчунья. Заметив председателя колхоза и директора школы, она поспешно, стараясь не обнаружить себя, шмыгнула в сторону звеньевой Клаши.

    Невытеребленного льна было еще так много, что, казалось, конца-края ему нет. А на убранных площадях стеной стояли зеленая трава, хвощ и колючки, похожие на кустарники, из-за чего Аристарх Николаевич подумал вначале, что весь лен не тронут.

    Подойдя к работающим, он шутливо поздоровался: "Помогай бог!" - на что звеньевая Клавдия серьезно ответила: "Спасибо!" А Прокофий Кузьмич ничего не сказал, но, завидев Нюрку Молчунью, набросился на нее:

    - Ты чего здесь околачиваешься? Жениха нашла?

    Нюрка разогнулась, посмотрела на Шурку, на председателя и тихо ответила:

    - Я-то?

    - Ты-то.

    - За травой пришла.

    - За какой такой травой?

    - А вот возьму косу да и выкошу весь мусор для коров. Меня теперь на коров поставили.

    - Так коси!

    - А я косу не взяла.

    - Ну и топай за косой.

    - А я помогаю лен рвать.

    - Не будут коровы такие колючки есть, - сказал председатель.

    - А я на подстилку.

    - Ну и коси.

    - Я-то бы выкосила, да вот... - Молчунья взглянула на Шурку и замялась.

    - Что вот?

    - Ничего, я так.

    Тогда Прокофий Кузьмич взялся за Клашу:

    - Не пропололи лен, а теперь мучаетесь!

    - Мы пропалывали, - ответила Клаша, - только не весь. Снова наросло везде.

    - Если бы пропалывали, лен был бы.

    - Мы пропалывали, - повторила Клавдия.

    Пока Прокофий Кузьмич нагонял страх на всех, директор натеребил снопик льна. На загорелых руках его появился зеленый налет, медная кожа будто окислилась.

    Кинув снопик на полосу и потерев ладони о брюки, Аристарх Николаевич повернулся к Шурке.

    - Ну, что у вас тут произошло, Александр?

    Шурка тоже бросил на межу только что затянутый сноп и подошел к директору. Бросили работу и женщины.

    - Что с механизаторами вышло? - пояснил свой вопрос Аристарх Николаевич.

    - Вот звеньевая, ее спрашивайте! - ответил Шурка, указывая на Клавдию.

    Клавдия одернула подол замусоленного ситцевого сарафана, вытерла фартуком спекшиеся губы и тоже подошла к директору. За ней потянулись остальные.

    - Что у нас вышло? Ничего у нас не вышло! - сказала Клавдия.

    - Прогнали их, что ли?

    - Кто их прогонял! Видите, лен-то какой.

    - А в газете написано, что вы прогнали их.

    - Мало ли чего в газетах пишут! Это Шурка вон пошутил, будто мы их турнули.

    Молчавший Прокофий Кузьмич сразу оживился:

    - Вот, пожалуйста! А я что говорил?

    - Ну, давайте присядем, что ли, - предложил Аристарх Николаевич, словно не слышал слов председателя, и первый опустился на межу.

    Стали рассаживаться и женщины. Председатель и Шурка не сели, стояли друг против друга: один рыхлый, приземистый, другой плотный, рослый.

    Аристарх Николаевич поднял голову к Шурке:

    - Выходит все-таки, что ты здесь тон задаешь, а не звеньевая?

    Шурка не смутился.

    - Турнуть их и надо было.

    - За что?

    - Да ни за что. Механизаторы тут ни при чем.

    - Тэк, что же дальше?

    - А что дальше? Руками будем рвать.

    - Послать вам машину?

    - Не надо машину.

    - Слыхали? - опять обрадовался Прокофий Кузьмич. - Вот из-за кого весь район взбулгачили!

    - Подождите, Прокофий Кузьмич, - остановил его директор. - Давайте разберемся. Говори, Александр!

    - Что ж говорить? Вам звеньевая уже сказала. На такой лен пустить машину - одни убытки будут. Да и машина тоже - только название от нее осталось: мнет, путает, елозит. Разве это механизация?!

    Прокофий Кузьмич еще раз не выдержал:

    - Вот видите! Все факты имели место!

    Аристарх Николаевич, казалось, не слышал его, он разговаривал с Шуркой.

    - Осень поздняя, Александр, не справитесь вы со льном, много его. - Директор повел рукой вокруг. С земли ему были видны только желто-зеленый с коричневым оттенком спелый лен да мутное осеннее небо, лен и небо - ничего больше.

    Шурка тоже посмотрел вокруг. Его лен не пугал своей бесконечностью: стоя, он видел границы поля - лесные опушки, стога сена на клеверищах, холмы перед спуском к реке.

    - Справимся, Аристарх Николаевич, - уверенно сказал он. - Не беспокойтесь за нас.

    - Шурка тут такое навыдумывал! - прыснула вдруг молодая девушка, прятавшаяся за спиной Клавдии. - "Завтра, говорит, вся деревня к нам сбежится лен теребить".

    - А что, и сбежится! - поддержала Шурку звеньевая.

    - Чего он навыдумывал? - почти встревожился директор.

    Ответила Клавдия:

    - А вот мы объявим, чтобы косы с собой брали, кто хочет: пусть всю траву из-подо льна для своих коров скашивают. Вот и сбегутся. Сена для своих коров никто не заготовил, а колючки все-таки не веточный корм.

    - Здорово! - вырвалось у директора школы.

    А Прокофий Кузьмич возмутился, начал кричать:

    - Опять самоуправство! Кто разрешил? У кого спросили? Козами обзавелись, чтобы с колхозом меньше считаться, а сейчас новую лазейку изобрели!

    - Надо же и своих коров чем-то кормить, товарищ председатель, - сказал Шурка. - Молоко от них и государству идет.

    - Хитрить стали, на кривой все запреты хотят объехать! - шумел Прокофий Кузьмич.

    - И будут хитрить, коли запретов много.

    - Я тебя научу, молокосос, как хитрить! Нюрка, коси все подряд!

    Когда председатель закричал, женщины и девушки, сидевшие на земле, повскакали с мест. Клавдия испуганно заморгала глазами. Кто-то тяжело вздохнул.

    Нюрка перепугалась больше всех: ведь если бы она первая не брякнула об этой поганой траве, может, и крику бы такого не было. Во всем она виновата - молчала бы да молчала!..

    Шурка хотя и старался держаться как подобает взрослому мужчине, каким он хотел быть, но все лицо его покраснело, и он начал поглядывать на директора школы, словно ждал от него защиты.

    А директор сидел себе на земле да тэкал, будто дразнил кого:

    - Тэк-тэк! Тэк-тэк!

    И поглядывал снизу то на председателя колхоза, то на занятного подростка Шурку.

    - Не буду я косить! - вдруг сказала Нюрка Молчунья.

    - Что, что? - искренне удивился Прокофий Кузьмич. - И эта туда же? Ты кому здесь подчиняешься? Обоих из колхоза выгоню и участки отберу! Видали, что делается? - обратился он к Аристарху Николаевичу. - Ославили на весь район, да еще голос подымают, антимеханизаторы проклятые! Я этот дух из вас вышибу.

    Нюрка заплакала.

    Директор школы решился наконец вмешаться в разговор.

    - Прокофий Кузьмич, - начал он тихо и спокойно, - с травой никакой хитрости, по-моему, нет. Все честь по чести: люди теребят лен, за это им колхоз оплачивает, а трава, как премия за тяжелую работу вроде дополнительной оплаты. Лен засорен сильно, это же верно?

    - Верно или не верно, - не унимался Прокофий Кузьмич, - только здесь косить никто не будет. План по кормам для колхоза не выполнили, а своих коров кормить хотят. Не позволю!

    - А вы успокойтесь, Прокофий Кузьмич, и подумайте.

    Но успокоить председателя было уже нелегко.

    - И думать не буду! - кричал он.

    - А вы подумайте. Люди же хорошее предлагают.

    - А я разве плохого для колхоза хочу? Я из-за чего кровь свою порчу?

    Аристарх Николаевич посуровел.

    - Сейчас вы не правы, товарищ председатель, позвольте вам это сказать.

    - Я здесь хозяин! - отрезал председатель. - Всю траву на подстилку выкосим, а будет по-моему.

    - Вы не правы.

    - Прав или не прав, а я хозяин.

    - Значит, так и в райком передать? - спросил Аристарх Николаевич.

    Что-то произошло с Прокофием Кузьмичом после этих слов.

    - А? - сказал он, и глаза его на мгновение расширились и остановились на директоре, руки недоуменно легли на живот. Он стал быстро успокаиваться. Крик перешел в полушепот, словно председатель сразу охрип. - А? - сказал он.

    - Что "а"?

    - Да ведь что ж... Вы меня понимать должны...

    Аристарх Николаевич засмеялся.

    - Ну вот, так-то оно лучше. Песик ваш не зря на меня лаял.

    - Понятно! - еще тише сказал Прокофий Кузьмич и повторил: - Понятно!

    Он оглянулся на теребильщиц. Те ничего не понимали, но тоже стали успокаиваться. Только Шурка улыбался.

    - Тогда понятно! - еще раз повторил председатель. - Тогда другой разговор.

    На этом и порешили.

    Уходя с поля, Прокофий Кузьмич все же погрозил Шурке:

    - Ну, ты смотри у меня!

    * * *

    Опять Павел сменил место, и опять жизнь его началась как бы сначала.

    На новом месте Павлу понравилось все. Понравилось, что здесь меньше надо было записывать и заучивать, а больше возиться в мастерских с разными инструментами, стучать молотком, строгать, сверлить. Здесь рослых и сильных, как Павел, было много, и его не дразнили ни "женихом", ни "дяденькой, достань воробушка". Нравилась ему форма одежды и то, что не нужно было самому заботиться о белье, о постели, о бане, о еде - обо всем этом за него думали другие. Нравилось строгое расписание дня - его будили, его вели на утреннюю гимнастику, в столовую, на занятия, в кино.

    И Павел стал прилежным учеником.

    Слесарные и деревообделочные мастерские ремесленного училища находились в просторном гулком помещении бывшего собора, давно оставленного верующими, на стенах которого еще сохранились красочные изображения богов и богородиц. К ним ребята добавили немало своих рисунков, не отличавшихся особой святостью, зато не скучных.

    Высоко под куполом летали голуби, неизвестно каким образом проникавшие в это теперь хорошо отапливаемое и освещаемое здание, вили гнезда на разных выступах и в углублениях, на верхних подоконниках, на скрещениях балок.

    Ниже голубиного потолка висела сеть электрических проводов, вращались трансмиссии, гудели моторы, шлепали ремни, и, наконец, уже на цементном полу, местами застланном досками, стояли столы, обитые жестью, и станки довоенных и даже дореволюционных марок. Был там один токарный станок "ДИП", и он во всем городе считался чудом техники.

    Массивные четырехугольные колонны, соединенные деревянной переборкой, делили помещение на две половины, и не только помещение, но даже запахи и звуки в нем. В первой от входа половине было царство мазута и машинных масел, металлические спиральные змейки свисали со станков, стоял звон, скрежет, визг. Во второй половине, начавшейся примерно там, где раньше был клирос, на полу валялись вороха желтых сосновых и березовых стружек, в которые обязательно хотелось запустить руки, как в вороха ржи на полевом току, либо просто на ходу разгребать их ногами; здесь преобладали звуки шваркающие, шипящие - не звуки, а шумы.

    Павел переходил из одной мастерской в другую. На первых порах ему больше нравилось быть в слесарной, где все напоминало о промышленности, об индустрии и все для него было новым, а в столярной пахло деревом, лесом, живицей - все это было чересчур свое, знакомое, деревенское. Поэтому, хотя учителя и называли оба помещения цехами, Павел не принял этого названия для деревообделочников. Какой же это цех? Это даже не мастерская. Это деревня, дерево, надоевшее с детства, неинтересное. Заводом, техникой тут и не пахнет.

    Настоящего труда до жестокой усталости, до ломоты в костях, до боли в спине Павел еще не испытывал, но работать ему хотелось. Он не отказался бы от любого поручения, стоял бы за станком день и ночь у всех на виду, только чтоб это было не в столярном, а в слесарном, в железном цехе. Павел мечтал: придет такое время, вызовут его в дирекцию училища (может, сам директор, а?) и окажут ему: "Товарищ Павел Мамыкин! Получен срочный заказ (а вдруг правительственный, а?). Изготовить к такому-то сроку вот это (Павел пока не мог представить себе, что это будет такое), и вам, как лучшему нашему ученику и умельцу, доверяется сделать это, не щадя своих самоотверженных сил и времени. И Павел сразу станет за станок и будет делать это, все будут смотреть на него и помогать ему. Из столовой в цех принесут обед: "Кушай, Мамыкин, пожалуйста, тебе сейчас надо хорошо кушать!" Он поест и все нормы выполнит и перевыполнит. И снимок его будет висеть на самой почетной, на красной доске, и в дирекции будут говорить: "Вот видите, из деревни, а в какие люди выходит человек, деревня тоже новые кадры поставляет!"

    Хронический насморк давно уже не беспокоил Павла, но рот его по привычке все еще частенько был приоткрыт, особенно если удивление и любопытство брали верх над всеми прочими чувствами.

    - Куда прешь? - закричали на него в слесарной, когда, размечтавшись, Павел ступил в масляную лужу на цементном полу. Вздрогнув, он метнулся в сторону, под трансмиссии, и какая-то неловкая чудо-техника сбила его с ног.

    - Вот черт! Не повезло парню! - крикнули рядом, и больше Павел ничего не слыхал.

    Прямо с грязного цементного пола перенесли его с разбитой головой в карету Скорой помощи.

    Для ремесленного училища это было чрезвычайным происшествием. Значение этого факта перешло даже границы училища. Им заинтересовались и в милиции, и в профсоюзной организации, и в райкоме комсомола. На какое-то время к Павлу Мамыкину было приковано внимание всего районного начальства. И аппарат заработал. Раздавались телефонные звонки, составлялись акты, писались донесения по службе, кому-то грозило наказание за халатное отношение к технике безопасности в мастерских РУ.

    В больнице Павла навещали одноклассники и учителя, несли ему разные вкусные передачи, спрашивали его о состоянии здоровья, о температуре, об аппетите, о работе желудка. Казалось, всему городу было нужно, чтобы он скорей поправился.

    Павлу все это очень понравилось. Настолько понравилось, что ему даже захотелось подольше полежать в больнице. Врачи спрашивали его: не кружится ли голова, не наблюдаются ли приступы тошноты? А как зрение? Как слух? И Павел стал говорить: приступы тошноты наблюдаются, голова побаливает, зрение и слух как будто немного ослабели. К нему приходили специалисты - отоларингологи, окулисты, показывали ему с разных расстояний таблицы с буквами и знаками, спрашивали: "Как видите?", проверяли глазное дно, лазили в уши, в нос.

    Павел заметно поправился, раздобрел, привык подолгу спать.

    Незадолго до выхода его из больницы в палате появился сам директор ремесленного училища товарищ Тетеркин и сообщил своему воспитаннику, что для него в профсоюзной организации приготовлена путевка в областной дом отдыха работников лесной промышленности. Разумеется, бесплатная.

    Директор Тетеркин очень боялся за свой пост. Его уже не раз перемещали, как не обеспечивающего нужного руководства, с одного места на другое: с картофелесушильного завода на лесопильный, с лесопильного на маслобойный, с маслобойного в ремесленное училище, но все в должности директора. А сейчас появилась реальная опасность, что его лишат этого почетного звания.

    В палату к Павлу Тетеркин вошел с сияющей, добрейшей улыбкой, какая может быть только у отца родного. Но именно из-за этой сияющей улыбки да еще из-за белого халата, необычно висевшего на директорских плечах, Павел и не узнал сразу своего посетителя. А когда узнал, то поначалу оробел.

    - Как здоровье наше, Мамыкин, как лечимся? - заговорил директор весело и вроде бы непринужденно, но глаза его при этом крутились настороженно и воровато.

    - Да я уже... я скоро! - замялся Павел. - Опять учиться буду. Я же не виноват... Если бы я знал...

    - Что ты, что ты! Разве мы тебя виним? В таком деле никого винить нельзя, - обрадовался Тетеркин. - Несчастный случай, и только! Кого мы с тобой винить будем? Никого винить не будем! А тебя в беде не оставим, даже не беспокойся. Вылечим тебя, до конца вылечим, это я тебе говорю.

    - Понимаю! - Павел действительно начинал понимать, что ничего плохого ему не будет и опасаться нечего. - Я же не виноват.

    - Конечно, не виноват, никто не виноват, ты так и говори. А мы для тебя путевочку выхлопотали. Тебе, брат Павлуша, просто повезло.

    - Понимаю! - сказал Павел.

    - Путевочку, брат, тебе достали. В дом отдыха. Повезло тебе.

    - А что я там буду делать? - спросил Павел.

    - Отдыхать. Лечиться.

    - Как, ничего не делать?

    - В том-то и дело, что ничего не делать. Повезло, говорю.

    - И кормить будут?

    - Еще как!

    - Здорово! А далеко это? - В голосе Павла слышалось уже ликование.

    - Ехать надо. Сначала на попутной, потом - поездом.

    - Где я возьму деньги на дорогу?

    - Попроси у родных.

    - Бабушка не даст, у нее нет.

    - Напиши заявление.

    - Кому?

    - В профсоюз. Я передам...

    И Павел написал еще одно заявление:

    "Мой отец погиб смертью храбрых на фронте Отечественной войны. Моя мать, не щадя своих сил, работала на колхозных полях и отдала жизнь за высокую производительность труда. Я - круглый сирота, учусь в рабочем училище. Прошу дать мне денег, чтобы съездить в дом отдыха на лечение, на туда и обратно. Выучусь - за все отработаю".

    * * *

    Выйдя из больницы, Павел расписался в ведомости на получение бесплатной путевки, затем получил деньги на дорогу - опять расписался. Как это просто: распишись - и на тебе путевку, еще распишись - и на тебе двести рублей! Иван Тимофеевич, его бывший квартирный хозяин, рассказывал однажды про такое же. Но то было в Москве...

    До ближайшей железнодорожной станции шестьдесят километров. Осень наступила в этом году поздно, но зато в течение нескольких дней подняла реки, размыла дороги, разнесла по бревну ветхие мосты. Движение грузовиков прекратилось. Пассажиры, застрявшие на волоках, оставляли громоздкие вещи на время распутицы в знакомых деревнях и продолжали путь пешком.

    Павел не смог выехать из района и, огорченный, пришел в райсовет профсоюзов. В тот день на станцию отправляли инструктора областного совета профсоюзов. Женщина, маленькая, круглая, в очках, уже одетая для дороги - в сером брезентовом плаще, наброшенном поверх зимнего пальто, и толстой шерстяной шали, согласилась взять его с собой.

    Профсоюзная лошадь, запряженная в легкий, плетенный из ивовых прутьев тарантас, стояла под окном. На козлах сидела девушка-возница, тоже в сером брезенте, но уже заляпанном грязью.

    Павел едва успел сбегать в общежитие, взять фанерный, выкрашенный зеленой масляной краской баул с висячим побрякивающим замочком на крышке, и они поехали.

    Сидит Павел на мягком свежем сене в тарантасе, ноги его прикрыты учрежденческим тулупом, взятым только ради него, потому что областная начальница заметила, как легко парень одет, и пожалела его, и теперь Павлу тепло и покойно - все его заботы и тревоги остались позади.

    Первые несколько километров от городка дорога была песчаной, негрязной, и лошадь бежала споро. Позвякивал колокольчик под дугой, постукивали железные шины о камушки, скрипел хомут твердой кожей. Все располагало к размышлению.

    Павел поначалу чувствовал себя неловко, сжимался в тарантасе, сколько мог, чтобы не стеснить свою благодетельную начальницу; боялся кашлять, сморкаться и даже старался дышать как можно деликатнее. Но постепенно угнетающая скромность его оставила, он небрежно откинул казенный тулуп, высвободил левую ногу и свесил ее снаружи корзины: в этом было какое-то щегольство, так ездят люди, знающие себе цену, - председатели колхозов, районные служащие. Приятное ощущение своей значительности, незаурядности все больше и больше щекотало его самолюбие. Вот уже и начал он выходить в люди! Такую ли жизнь пророчил ему Прокофий Кузьмич или намекал на что-то другое? Конечно, он еще не служащий и зарплаты не получает, но все-таки и не простой учащийся-ремесленник. Кто еще, кроме него, может вот так взять да и поехать, сидя рядом с областным ответственным работником? И куда? В дом отдыха! И зачем? Отдыхать! От-ды-хать, черт возьми! И все правильно, все по закону. В кармане у него путевка: фамилия, имя, отчество - Мамыкин Павел Иванович; год рождения - указан, место рождения - тоже, пол - мужской, профессия - такая-то, путевка выдана по решению... Все законно!

    Хорошо бы сейчас свернуть с большого тракта на проселок, да заехать бы в свою деревню, да подкатить бы к своему родному дому, да чтоб Шурка с бабушкой выбежали на крыльцо: "Господи, кто это к нам?" Да чтоб слетелись ребятишки со всех концов стайками воробьиными, а потом бы подошли мужики, хозяева домов: "Здравствуйте, мол, Павел Иванович, спасибо, что мимо своего колхоза не проехали, не побрезговали земляками, не похармовали!"

    Да еще чтобы женщины столпились вокруг тарантаса, и под окном избы, и у крыльца и ахали бы да охали: "Наш ведь парень-то, свой, не чей-нибудь, Пашка, Ваньки-солдата сын, а ныне Павел Иванович, вот как!" А главное, чтобы девушки увидели его и пожалели бы, что не понимали раньше, какой он, раскаялись бы: "Вот, дескать, думали мы, Павлик, Павлуша - и все тут, а, оказывается, пальца в рот ему не клади, не простой он, Павлушка-то! С таким человеком любая девушка пойдет хоть на гулянку, хоть на край света - не зазорно, таким Павлушей вся деревня еще гордиться будет, за такой спиной, как у этого Павлуши, не пропадешь!" Вот как!

    Сидит Павел на теплом сене, теплый тулуп в ногах, и картины одна обольстительней другой разворачиваются в его воображении. Негромко, размеренно поет колокольчик, хрустят рессоры, постукивают колеса, на ухабах раскачивается тарантас и кидает Павла то в одну сторону, то в другую, то притиснет его к плетеному боку корзины, то прислонит к теплому мягкому боку женщины. И вздрагивается и дремлется. А колокольчик то замирает совсем, то вдруг начинает звенеть продолжительно и требовательно, и звук этот сливается в одно сплошное гудение, и это уже не колокольчик, а автомобильный сигнал. И, тарантас уже не тарантас, а легковая машина. И восседает в ней, мягко откинувшись на спинку, и впрямь уже не какой-то Пашка Мамыкин, а Павел Иванович, не то генерал, не то секретарь райкома. Здорово!..

    Жалко, что и ребята из училища не видят его в эти минуты, среди ребят все-таки есть ничего парни, те, что ходили к нему в больницу и всегда что-нибудь приносили с собой. Ничего ребята!

    - Что с тобой стряслось? - вдруг спросила его женщина.

    - Что? Чего стряслось? - встрепенулся задремавший Павел.

    - Отчего заболел?

    - А... Не помню. Меня ударило по голове в цеху.

    - Травма, значит?

    - Вот-вот, травма.

    - Меня зовут Людмила Константиновна.

    - Ладно! - сказал Павел.

    - Тебе удобно?

    - Ничего.

    - Голова не болит?

    - Шумит немножко.

    Шумел лес по обеим сторонам дороги, шумела вода в речках, под мостиками и в канавах, шумела и шипела грязь под колесами. Девушка-возница то и дело спрыгивала с козел прямо в жидкую, либо коричневую, либо серую, либо черную с примесью торфа кашу, и плечом и руками поддерживала тарантас, и кричала на лошадь, и била ее кнутом по крупу, на что та неизменно помахивала хвостом, словно от овода отбивалась. Брезентовый плащ на девушке покрылся свежим слоем грязи. Трудно ей было.

    Молодая, с ямочкой на самой середине подбородка, белобрысенькая, в мужской зимней шапке, из-под которой выбивалась и падала в откинутый брезентовый капюшон негустая льняная коса, девушка делала свое неженское дело старательно и ни на кого и ни на что не роптала. Дорога ей была знакома от начала до конца, как сплавщику капризная неширокая река, где за каждым поворотом ждет его какая-нибудь каверза, - должно быть, ездила девушка здесь взад и вперед бесконечное количество раз. А ей бы, с этими ее маленькими, несильными руками, ходить в ненастную осень на гулянки (и Павлу бы вместе с ней!), участвовать бы в клубных кружках, ставить спектакли или читать стихи со сцены. Почему она стала возницей, училась, что ли, мало? Павел начал всматриваться в нее пристальнее, и она ему понравилась. Он с пониманием и сердечным сочувствием следил за ней из тарантаса, когда девушка утопала в грязи и задыхалась от усталости.

    Грязи особенно много было на улицах деревень. В одной деревне на крутом подъеме лошадь заскользила и упала на колени. Круглая Людмила Константиновна мгновенно выпорхнула из тарантаса, и этого одного оказалось достаточно, чтобы лошадь справилась, ободрилась и потянула дальше. Павел просто не успел выскочить на дорогу.

    Опять стали сменяться избы, серые от дождя, кривые от времени, и у каждой под окнами палисаднички с черемухами да рябинами, да колодезные журавли - на одном конце коромысла длиннющий шест и бадья, на другом - груз для равновесия: разные деревянные и металлические подвески вплоть до тракторных шестерен и колесных втулок от старых телег.

    На волоку, где дорога проходила над рекой по самому краю высокого подмытого и не огражденного никакими столбиками берега, тарантас вдруг начал резко крениться, и его потащило к обрыву. Даже лошадь почувствовала неладное, всхрапнула и круто повернула в сторону от реки, напрягаясь изо всех сил, и, кажется, не устояла бы, не совладала бы с экипажем, если бы из него вовремя не выпрыгнули и Людмила Константиновна и возница. Только Павел остался сидеть как сидел. Вероятно, он просто не успел сразу понять опасности.

    И тогда нравившаяся ему девушка вдруг рявкнула на него совсем не по-девчачьи:

    - Вылезай, раззява, ваше благородие!..

    Ямочка на ее подбородке была заляпана грязью.

    Павел испуганно выскочил, когда этого можно было уже и не делать, и, очутившись по колено в грязи, испугался еще больше. Людмила Константиновна и девушка, схватившись за оглобли с двух сторон, помогали лошади, а Павел стоял в грязи и, виновато моргая, смотрел на них, не зная, что делать, за что взяться.

    - Барин! До дыр просидел свою сидальницу! - ругалась девушка-возница. - Еще один начальничек растет, не хватает их.

    Людмила Константиновна, то ли обидясь за "начальничков", то ли Павла пожалев, негромко, но внушительно остановила ее:

    - Чего взбунтовалась? Шумишь? Он нездоров, а ты его в грязь вытолкала. Дались тебе начальники! Не любишь, а возишь. Не вози тогда, откажись. - И она приказала Павлу: - Садись, Павел, не слушай ее!

    И Павел больше ее не слушал, сидел в тарантасе, не вылезая до самой станции, и думал о своей болезни. Разное думал.

    А все-таки настроение его было испорчено. Исправилось оно лишь около железнодорожной кассы, когда Людмила Константиновна купила билеты и для себя и для него за свои деньги и не захотела, чтобы Павел платил, хотя он настаивал, очень настаивал.

    - Ладно, ладно, - отбивалась она, - помалкивай! Не стесняйся. Тебе эти деньги пригодятся, а у меня есть, я работаю. Будешь работать и ты - все окупится, расплатишься.

    Павел стеснялся недолго, сказал: "Спасибо!" - и замолчал. Ему было не так неловко, как радостно. Все-таки здорово ему везет: какая-то ответственная бабеха, незнакомая тетка, а почти сто рублей остается в кармане.

    * * *

    Профсоюзный дом отдыха помещался в старинном купеческом особняке на высокой сосновой гриве. Правда, старое здание много раз уже перестраивалось, и столько выросло вокруг него всевозможных новых построек - флигелей, крытых веранд, сараев, что былой хозяин вряд ли теперь узнал бы свои владения. Конечно, и сосны были уже не купеческие. Стволы в один, в два обхвата, с массивной, рубчатой, пепельного цвета корой - снизу, бронзовой и медной - сверху, вздымались в небо, словно кирпичные трубы, и там их зеленые кроны, как дымы, сливались в сплошной непроницаемый полог. Все дорожки в парке ежились шишками и колючими, затвердевшими от первого заморозка иголками. Сосновые иголки лежали на скамейках, на круглых, сколоченных из грубых досок одноногих столиках, на беседках, бесхитростно изображавших шляпки белых грибов и мухоморов, на декоративных мостиках и клумбах с поблекшими хризантемами. С одной стороны сосновая грива примыкала к полям пригородного овощеводческого совхоза, с другой - к большой сплавной реке. Спуск к ней начинался от самого дома отдыха.

    С железнодорожной станции Павел шел пешком. Он робел и перестал верить в магическую силу своей путевки - что-то его ждет там? А вдруг не примут? Но кругом были обыкновенные, знакомые с детства поля, и знакомо, по-обыкновенному побрякивал замочек на крышке фанерного баула - это успокаивало. Везде своя земля, везде свои люди - может быть, все еще будет хорошо.

    И как только он вступил за ограду соснового бора, с ним стали происходить чудеса, не всегда понятные, но, безусловно, приятные и лестные для воображения.

    - Добро пожаловать! - сказала ему молодая женщина в белоснежном халате еще при входе в дом и повела его в контору. - Вы отдыхать?

    - Да, - робко ответил Павел.

    - Вашу путевку.

    Он достал из баула путевку, передал ее, при этом рука у него дрожала.

    - Вот, - сказал он.

    - Раздевайтесь, пожалуйста...

    Законность путевки не вызывала никаких сомнений. Тогда Павел сразу почувствовал себя уверенней.

    - Обедать скоро? - спросил он.

    - Обед уже закончился. А вы проголодались? Я сейчас отведу вас в столовую, все сделаем, все устроим, не беспокойтесь.

    - Я не беспокоюсь.

    Женщину в белом халате не смутило, что Павел был одет неказисто; насколько он успел заметить, тут все отдыхающие одевались не ахти как - рабочий народ, сплавщики, лесорубы.

    В столовой, похожей на светлую больничную палату, Павла усадили за квадратный стол, рассчитанный на четырех человек, накрытый такой чистой белой скатертью, что он даже откинул один ее конец, чтобы не запачкать.

    - Обед новенькому! - крикнула официантка на кухню.

    - Что поздно? - спросил откуда-то грубый женский голос.

    - Он не виноват. Новенький, говорю!

    Из окон столовой, как из любых окон этого дома, видны массивные сосновые стволы с их зеленой иглистой кроной, а дальше, за соснами, - спуск к реке и сверкающая извилистая вода, в одном месте широкая, как озеро, в другом - как узкий ручеек, еле заметный под крутым берегом; еще дальше - необычайные поемные луга, забитые древесиной, оставшейся от молевого сплава, теперь обсохшей и сложенной кое-где в штабеля, либо гниющей вразброс.

    Павлу подали сразу три блюда: первое - кислые щи, второе - антрекот ("Что?" - весело переспросил он, когда услышал название блюда. "Просто кусок мяса", - ответила девушка. "Кусок мяса - это и просто неплохо!" - сострил новичок) и на третье - клюквенный кисель.

    - Рыбий жир будете пить? - спросила девушка.

    - Как в больнице?-вопросом ответил Павел. - Я уже не грудной, можно пить и не рыбий жир.

    Он съел все и не наелся, но добавки не попросил. "Успеется еще!" - подумал.

    - Что дальше?

    - Идите опять в контору, откуда пришли. Вы еще не мылись?

    - Нет.

    - Ужин в восемь часов.

    Из конторы та же сестра в белом халате, которая принимала Павла и отводила в столовую, сейчас провела его в комнату на втором этаже, сказала: "Вот ваша постель, ваша тумбочка!" Затем показала ему душ, сказала: "Мыться обязательно. А через два дня общая баня. Ужинать в восемь часов".

    "О-го! - подумал Павел. - Порядочек, как в ремесленном общежитии", - и спросил:

    - Что дальше?

    - Дальше ничего. Отдыхайте! Завтра утром обратитесь к врачу, если нуждаетесь в чем. Библиотека внизу. "Распорядок дня" висит на стенке. До свиданья!

    К строгому режиму дня, при котором по часам встают, по часам завтракают и обедают, Павел уже привык, и дисциплина эта не удивила его и не огорчила. Напротив, он, как почти все, скоро научился и нервничать и ворчать, если встречались даже незначительные отступления от распорядка. Быстро свыкся он и с тем, что здесь после завтрака и после обеда, да и весь день с утра до вечера ему не нужно было ни работать, ни учиться, ни готовить уроки. У него не было никаких обязанностей, если не считать обязанности хорошо отдыхать. И он стал считать отдых своей обязанностью, это было для него ново и приятно. Хорошо отдохнуть, восстановить свои силы, свое здоровье - это долг. Для этого тебе предоставлены все условия, все возможности. Обслуживающий персонал дома отдыха обязан тебя обслуживать, обязан - это Павел скоро и хорошо уяснил. За это ему, обслуживающему персоналу, деньги платят. И надо уметь требовать, чтобы обслуживающий персонал честно и добросовестно выполнял свои обязанности по отношению к тебе.

    И Павел стал требовать.

    Утром он терпеливо выстоял длинную очередь у кабинета врача. Врач, седая женщина лет семидесяти, не меньше, задыхающаяся от астмы, сгорбленная, которая сама должна бы жить здесь в качестве отдыхающей, взглянула на молодого Мамыкина с явным, как ему показалось, недружелюбием.

    - На что жалуетесь, молодой товарищ?

    - На травму.

    - А что с вами случилось?

    - Голова болит.

    - Вы лечились? Случилось что?

    - Лечился в больнице. Был удар по голове в цеху.

    - В цехе? Вы - рабочий?

    Павел промолчал. Врач заглянула в документы Мамыкина, в медицинское заключение, прилагаемое к путевке, и спросила снова:

    - Сильно болит голова?

    - По-разному.

    - Часто?

    - Вот посидел у вас в очереди, и опять заболела.

    - Очередь... да... одна я здесь, - начала оправдываться старая женщина. - Очереди большие. Вам бы в санаторий надо, а не в дом отдыха, там - лечение.

    - Начальству виднее, куда посылать, - дерзко сказал Павел.

    - Начальству? - удивленно переспросила женщина и опять посмотрела в его анкету. - Мо-олод! - покачала она головой, увидев его год рождения, и словно задумалась: продолжать ли называть этого дерзкого мальчишку на "вы" или разговаривать с ним, как принято разговаривать со школьниками. - До чего молод! - еще раз протянула она.

    - Молод, значит, и лечить не надо? - спросил Павел.

    - Нет, лечить мы тебя будем, - решительно перешла врач на "ты". - Будем лечить. Только без лекарств. Отдыхать будешь, гулять, много кушать, заниматься физкультурой, обтираться холодной водой. А снег выпадет - на лыжах пойдешь. Аппетит хороший?

    - Аппетит ничего, есть могу.

    - Ну вот и будешь много есть. Обязательно принимай рыбий жир, он с витаминами. И воздух тут витаминный, смоляной с фитонцидами. Дыши глубже. Я тоже здесь живу из-за воздуха. Он лучше всякой пенсии. Люблю запах живицы. Ну иди, все!

    - Как все?

    - Все! Иди гуляй. Следующий! - крикнула врач в дверь уже мимо Павла, не глядя на него.

    * * *

    Из-за сырой, мозглой погоды отдыхающие сидели в парковых беседках и в главном здании - в коридорах, в комнатах общего пользования. Играли в шашки, в шахматы, катали на маленьком бильярдном столе светлые подшипнички, не крупнее пушечной картечи, - на приобретение большого бильярда профсоюзных средств пока не хватало. Кое-кто сидел по углам, на стульях и диванах, либо у светлых окон, читали книги.

    Никаких знакомых здесь у Павла, конечно, не оказалось. Не было и сверстников. Но он не унывал. Последнее обстоятельство ему даже льстило - он тут самый молодой, значит, самый удачливый. Скрытого ликования его не испортили даже грубоватые слова рыжего бородача с рыжими глазами и рыжими волосами на руках:

    - Рано ты, паренек, начал по домам отдыха ездить, голова бы не закружилась.

    - Из-за головы я и приехал.

    - А что у тебя с ней?

    - Травма.

    - На работе получил?

    - Да.

    - Вершиной прихватило или комлем?

    - Не, не в лесу.

    - Значит, на сплаве? Или в конторе служишь?

    - Не, в цеху.

    - Так, понятно. Ну ничего, вылечат. Только маху дал, парень. В другой раз проси путевку в санаторий. Государство у нас богатое!

    Павел не ответил, но совет запомнил.

    За обедом в столовой не оказалось рыбьего жира. Павел не забыл, что ему врач советовала обязательно принимать рыбий жир, и хоть не любил ни вкуса, ни запаха его и, возможно, даже не стал бы пить ежедневно да еще трижды, но раз жиру не оказалось, Павел потребовал, чтобы ему дали его.

    - Положено - значит, подай! - сказал он официантке - низкорослой, некрасивой и, вероятно, потому много кокетничавшей, грубо накрашенной и мелко завитой девушке Фросе.

    Фрося обиделась.

    - Во-первых, я тебе не "ты". А во-вторых, где я тебе возьму рыбий жир, я не рыба.

    - Какое мое дело, - сказал Павел. - Положено - подай!

    - Что значит "подай"? - возмутилась Фрося. - Я тебе не лакейка какая-нибудь и не куфарка. Я такая же служащая, как и ты.

    - Вот и служи, - сказал Павел. - Ты к чему приставлена?

    - Не к тебе же!

    - Нет, ко мне. Тебе государство за что деньги платит?

    - Много я получаю! - разбушевалась Фрося. - Ученый приехал.

    - Где мой рыбий жир? - настаивал Павел на своем.

    Вокруг одобрительно засмеялись.

    Послеобеденный тихий час отдыхающие обязаны были проводить на открытой веранде. Павлу отвели плетеный лежак, старенькая няня показала ему, как пользоваться спальным ватным мешком; на первый раз сама помогла ему залезть в мешок, застегнула все пуговицы и затянула все шнурки на нем.

    Густо, бархатисто шумели влажные сосны, мелкий осенний дождик шебаршил на дощатой крыше, то затихая, то усиливаясь, водяная пыль пронизывала воздух, он становился зримым. А в ватном мешке было и тепло и сухо, и Павлу приснился добрый сон.

    Опять поет колокольчик, дорога постепенно становится грязнее. Деревня. Перелески. Поля. Изгороди.

    Возница понукает лошадь, на подъемах соскакивает с козел, идет пешком.

    Павел поначалу чувствовал себя неловко, потом осмелел, высвободил левую ногу и свесил ее снаружи корзины - так ездят люди, знающие себе цену: районные уполномоченные, председатели колхозов.

    И вот уже слышен не робкий звон колокольчика, а требовательный, резкий звук автомобильного сигнала, и тарантас уже не тарантас, а легковая автомашина. И восседает в ней, мягко откинувшись на спинку, не какой-то Пашка Мамыкин, а Павел Иванович - не то директор, не то секретарь райкома...

    ...Шумят влажные сосны, идет мелкий дождик. Людмила Константиновна накрывает колени Павла тулупом, а он с сочувствием смотрит на девушку-возницу, которая опять одна бредет по грязи сбоку лошади...

    - Садись рядом со мной, - говорит он ей. - Что ж ты в люди не выбилась? Хочешь я тебя научу?

    Девушка благодарно садится рядом, прижимается к нему, а Людмила Константиновна залезает на козлы и погоняет лошадь. Она же первая замечает на дороге узелок и показывает на него кнутовищем.

    - А ну, подними! - приказывает Павел.

    Людмила Константиновна, не слезая с лошади, поднимает кнутовищем узелок. А узелок этот оказывается бабушкиным платком, а в платке - деньги.

    - Возьмите, Павел Иванович, это ваши деньги! - говорит Людмила Константиновна.

    Павел набивает деньгами карман и выбрасывает старый платок на дорогу. Платок на дороге опять свертывается в узелок, а в узелке опять деньги. Тогда Павел слезает с лошади, чтобы поднять узелок, и видит, что грязь на дороге - тоже деньги. Он собирает их - мокрые, мятые рублевки и десятки - и развешивает на оглоблях, на ободах колес, на дуге, как выстиранное белье для просушки.

    Деньги подсыхают, он заполняет ими все карманы. А Людмила Константиновна говорит ему, протягивая расходную ведомость:

    - Распишитесь, пожалуйста, это же деньги. Просто распишитесь!

    ...Между тем тарантас потянуло под откос, лошадь напряглась, Людмила Константиновна и девушка-возница изо всех сил стали помогать ей.

    И вот девушка, которая нравилась Павлу, вдруг рявкнула на него:

    - Вылезай, раззява, ваше благородие! Ямочка на ее подбородке заляпана грязью. Павел выскочил на дорогу и стоит по колено в грязи, не зная, что ему делать.

    - До дыр просидел свою сидальницу! - продолжает ругаться девушка. - Еще один начальничек растет, не хватает их нам!

    На следующий день после обеда отдыхающие опять устраивались на веранде, и Павел захотел, чтобы ему снова помогли забраться в спальный мешок.

    - Дует! - крикнул он няне, пожелавшей всем хорошего отдыха.

    - Застегнуться надо.

    - Как же я застегнусь, руки-то в мешке?

    - А как другие застегиваются? - удивленно спросила старушка.

    - Я в мешках никогда не спал. У нас в мешках только картошку хранят.

    На плетеном лежаке недалеко от Павла поднялась рыжебородая, рыжебровая голова.

    - Слушай ты, начальничек! У тебя травма, ну и лежи спокойно.

    - Я и лежу.

    - Спокойно лежи, не картошка, не рассыплешься. Ишь нервный какой.

    - Ну нервный, и что? - не испугался Павел.

    - А то! Рано привередничать начал.

    - Тебе хорошо говорить.

    - А тебе плохо?

    - Плохо. Я всю жизнь без отца, без матери рос.

    - После войны, может, половина людей так выросла. Ты один, бедный, обижен! Наверно, давно уже за девками бегаешь...

    * * *

    Доить коров, конечно, нелегко, особенно если их много, убирать двор лопатой и вилами тоже не сладость, а носить утром и вечером воду на коромысле, да греть ее, да разливать пойло по корытам - от этого одного за один год можно сгорбиться. Но, пожалуй, тяжелее и надоедливее всего - каждый вечер бегать за коровами на выпас. Если бы только раз в неделю, ну, на худой конец, два раза, а то ежевечерне, да по одним и тем же местам. Обрыдло!

    Нюрку еще выручали молодые ноги, а пожилым напарницам ее было просто невмоготу.

    Так велось от века: по утрам подоенных коров выгоняли из оград на улицу, иногда провожали их до околицы, а дальше они шли, позвякивая колокольцами, уже одни, без пастухов, и кормились до вечера, разбившись на небольшие стада.

    В сумерках ко второй дойке коровы сами возвращались в деревню, каждая спешила в свой дом, к своему стойлу, где приветливые хозяйки встречали их крепко посоленным куском хлеба, мучной с отрубями болтушкой или охапкой зеленой травы. Редко-редко какая-нибудь строптивая пеструха устраивалась на ночевку на выгоне, и то лишь потому, что дома во дворе было слишком грязно либо хозяйка угощала ее чаще пинком, чем хлебным куском.

    Заблудиться коровам было негде. На десятки верст вокруг деревни тянулись изгороди из жердей и кольев. Они охватывали и поля, и луга, и выпасы, разделяя их и перекрывая все выходы в глухой лес и на угодья других сельских общин.

    Называли эти изгороди осеками. За каждым домохозяином закреплялось по нескольку участков осеков, за исправность которых он отвечал своей совестью и головой перед сельским сходом.

    - Как это - головой? - спросила однажды Нюрка у своего деда, когда он рассказывал о том, что было раньше.

    - Да что ж, простое дело. Если кто прохлопает ушами, не починит вовремя свой огород, потраву допустит - вызовут его на общий сход и поучат.

    - Как поучат?

    - Что, паре, свой язык понимать перестала? Ну, по шее поучат, по спине и по разным другим местам. Да так поучат, что больше вовек не забудет, и совесть не потеряет, и осека будут всегда целы.

    Никакой необходимости в пастухах раньше не было. Но с годами старые осека подгнили, начали разваливаться, чинить их не стало сил, и колхозное стадо уходило от деревни порой слишком далеко. К тому же не стало и колокольцoв на коровах.

    Поначалу отказывали ворота в изгородях, поломались запоры.

    Сейчас дивно вспомнить, сколько раньше было самых необыкновенных, простых и хитроумных деревянных запоров у полевых ворот. К установке их крестьяне относились как к искусству. Не признавали никаких железных крючков, никаких ершей и гвоздей - это было бы слишком богато и чересчур непритязательно. Зато изготовление накидных колец, петель и обручей из распаренных виц, всяких березовых задвижек, упоров, заворней, заверток, щеколд требовало выдумки и мастерского владения топором.

    Сооружались даже своеобычные автоматические защелки: чуть отогнешь в сторону пружинистую жердочку - и ворота, скрипя деревянной пятой, распахиваются сами, хлопнешь ими - и жердочка становится на свое место, упираясь концом в гнездо обвязки. Не то что корова или лошадь, никакая коза таких ворот не откроет.

    Хорошими запорами деревня гордилась, как резными балконами, просмоленными крышами и убранством своей часовни. Это, как и многое другое в те времена, было творчеством.

    Но вот перестали запираться ворота, начали обваливаться изгороди то в одном месте, то в другом - и скот пошел гулять по посевам, по сенокосам, по болотам и лесам. Вечером жди не жди - не придет в колхозный двор ни одна корова.

    Долгое время на выгон в сумерках бегали сами доярки. Выйдут из деревни, осмотрятся: "Ну, кто куда? Давайте лучше порознь - скорей наткнемся". Нюрка Молчунья несется через все Летовище в Угол, Авдотья Мишиха к Югскому кордону, Ваниха Пронькина на Казино болото - все в разные стороны. Найдут коров, пригонят домой, но сами так вымотаются, что и подойник в руки брать неохота.

    Пастух нужен - это уже понимали многие, но слишком необычным, даже нелепым казалось для здешних мест: пастух за коровами! Ну, пастушок, мальчонка какой-нибудь, школьник - еще куда ни шло. Но мальчонка с коровами не управится. А взрослого ставить - это значит оторвать от дела рабочего человека, да еще и платить ему придется.

    Нюрка долго молчала, думала, как быть, и, наконец, решилась пойти в контору, к самому председателю. О своей усталости она не заикнулась бы, но за других постоять ей не казалось зазорным.

    - Чего тебе? - спросил ее Прокофий Кузьмич, когда Нюрка переступила порог кабинета и молча замерла у дверей. Письменный стол председателя был завален какими-то ведомостями и окурками. Хозяин неохотно поднял глаза на девушку.

    - Ну, чего молчишь?

    - Я не молчу.

    - Чего тебе?

    - О пастухах нынче много пишут, Прокофий Кузьмич, - сказала Нюрка.

    - Тебе что за дело?

    - А у нас пастуха нет.

    - В пастухи, что ли, хочешь?

    - Нет, я коров дою.

    - Ну и дой, выполняй план.

    - Я выполняю.

    - Тогда иди, все!

    Прокофий Кузьмич снова уткнулся в ведомости. Но Молчунья продолжала стоять у порога. Прокофий Кузьмич подождал и спросил ее снова:

    - Еще чего тебе?

    - Пастуха бы, Прокофий Кузьмич.

    - Так, опять пастуха?

    - Пастуха.

    - Вот что! - В голосе Прокофия Кузьмина послышалось озорство, он захотел пошутить с робкой девушкой. - Значит, пастуха захотела?

    - Колхозу пастух нужен! - ответила Нюрка серьезно.

    - Вот Пашка выучится, и отдам его тебе в пастухи.

    Нюрка пропустила мимо ушей и эту шутку.

    - Удои бы сразу прибавились, - сказала она.

    - Все у тебя или еще не все?

    - У всех пастухи есть, - настаивала Нюрка.

    Прокофий Кузьмич начал терять терпение.

    - Да ты что, ополоумела? И без того работать некому, а тебе еще пастуха подай!

    - Без пастуха коровы бегают далеко, не столько едят, сколько траву топчут, - не унималась Нюрка.

    Прокофий Кузьмич мог накричать, указать Нюрке на дверь - выйди, дескать, и не мешай работать, тем более что работы всякой в страду было много и не так уж хорошо все шло, а тут еще уполномоченные один за другим... Но он сдержался и заговорил с Нюркой совершенно спокойно, сквозь зубы:

    - Вот что, девонька. Если Пашку ждать не хочешь, мы тебе другого пастушка подберем, раз уж приспичило. Или подождешь? Любовь, говорят, зла... За такой клад, как ты, любой парень ухватится...

    - Тогда я зайду в другой раз! - спокойно и серьезно сказала Нюрка, как будто не слышала, о чем перед этим говорил председатель.

    В другой раз она держалась так же робко и так же твердо.

    - Людей жалко, Прокофий Кузьмич, - начала она, остановившись опять у порога.

    - О чем ты? - не сразу понял ее председатель.

    - О доярках, о напарницах своих.

    - А! О пастухе?

    - О пастухе, извините уж меня.

    Прокофий Кузьмич взял со стола тяжелые, массивные счеты, неторопливо вышел из кабинета в общую конторскую комнату, что-то поговорил там с бухгалтером и скрылся.

    Через несколько дней Нюрка пришла к нему в третий раз. Перед этим она повидалась с директором школы Аристархом Николаевичем и разговаривала еще с каким-то уполномоченным.

    В третий раз к Прокофию Кузьмичу ее не пустил главный бухгалтер, лысоватый старомодный человек, нанятый колхозом где-то на стороне и отлично умевший исполнять приказания непосредственного своего начальника. Он просто взял Нюрку за рукав, притянул к своему столу и сказал:

    - Не надо, Аннушка-девочка, туда больше ходить, ты своего добилась: пастуха мы уже подобрали, приказ подписан, все по закону, и послезавтра за твоими коровами будет полный присмотр и пригляд. Все по закону!

    * * *

    В парке дома отдыха вокруг одного из сосновых стволов был сколочен грубый, но милый для всех дощатый стол. Сосна поднималась к небу прямо из середины его. Замкнутым кольцом вокруг стола была сделана и скамейка. В хорошую погоду здесь собирались отдыхающие, играли в карты, в домино, рассказывали анекдоты. Книги тут читались редко - все, кто любил посидеть с книгой, забирались подальше от дома, в глубь сосновой гривы или на берег реки, в кусты, где ютилось множество разных птичек, а весной заливались по ночам даже соловьи.

    В туманное осеннее утро Павел ходил по парку. На тропинках валялись ощеренные сосновые шишки, похожие на маленьких ежиков, и навалом лежали мягкие хвойные иглы. Иголок особенно много было там, где в дождливые дни текли ручейки. Увидев круглый стол вокруг сосны и подивившись выдумке мастера, Павел присел на скамью и почувствовал, что ему страшно не хватает брата или бабушки или хоть кого-нибудь из односельчан, чтобы можно было поговорить со своим человеком и похвастать всем, что он теперь имеет. Разве не ему принадлежит все это богатство, разве не он, рабочий человек, здесь хозяин? Он! Ведь так и в газетах пишут. Он - хозяин, и все это - его! Посмотрел бы сейчас Шурка, каким стал его брат! Глянула бы бабушка - заплакала бы!

    Павел решил написать письмо. Сходил в свою комнату, взял из баула бумагу, карандаш, конверт.

    "Здравствуй, бабушка, здравствуй, Шурка-черт! Всем по низкому поклону. Вы сейчас меня не узнали бы, какой я стал. Живем мы на высокой горе в двухэтажном доме. Это дворец! В одних комнатах живем, в других питаемся. Столовка наша вся в узорных скатертях, и это не столовка, а ресторан. Кормят меня почем зря, чем только не кормят, как на убой, и все бесплатно. И лечат. И все по часам. Три раза в день дают рыбий жир с витаминами. И разные другие блюда. Везла меня от нашего города до станции сама Людмила Константиновна из области. И по железной дороге у меня билет был бесплатный. Мне все везде дают бесплатно. Директор нашего дома, когда узнал, что меня привезла сама Людмила Константиновна, обрадовался и распорядился, чтоб все для меня было. Спим мы не в доме, а на веранде, под крышей без стен - мороз не мороз. Это для здоровья. И все за мной ухаживают..."

    Павел кончил писать, и неожиданно ему пришло на ум: а вдруг бабушка испугается, что на веранде он мерзнет, что кашлять начнет? И он хотел было зачеркнуть слова про веранду, но подумал и не зачеркнул: даже интересно, что бабушка из-за него может прослезиться. И, представив себе, как она будет охать и ахать, и сердиться и ругаться, он добавил в письме, что голова у него все еще болит. Ничего, пускай бабушка немножко испугается!

    В поисках почтового ящика Павел вышел за деревянную ограду дома отдыха. В мокром песке, среди обнажившихся корней старой сосны, возились ребятишки, о чем-то разговаривали, спорили. Они не сразу заметили Павла, остановившегося над ними, и он услышал, о чем они говорят.

    - Как это - охотником? На охоту ходят, когда уработаются до смерти. На охоту все ходят - и летчики, и моряки, и звездолеты. А кем ты будешь жить?

    - Я все равно охотником буду.

    - Это не жизнь.

    - А я хочу всю жизнь спектакли ставить.

    - Ну и ставь!

    - А я никуда отсюда не уеду. Я всю жизнь буду отдыханцем.

    - Кто тебе столько путевок даст? - неожиданно для ребят спросил Павел.

    Мальчики вскинули на него глаза, но не испугались, потому что Павел не показался им настоящим взрослым. Один мальчишка ответил:

    - Зачем ему путевки, он - сын здешнего директора.

    Тогда Павел сказал уже по-взрослому, строго:

    - Простудитесь тут. Идите домой! Зачем корни у сосны подрываете?

    - Мы не подрываем! - дерзко ответил сын директора, малец лет пяти-шести в ярком шерстяном костюме-комбинезоне и прорезиненной куртке.

    - Как не подрываете?

    - Не твои корни!

    Чтобы не унизить себя, Павел не стал спрашивать о почтовом ящике, а прошел мимо, словно перешагнул ребятишек. Им еще мечтать да мечтать о путевках в дом отдыха, а он уже отдыхает в нем, как все, и живет на всем готовом.

    * * *

    Одно тревожило Павла, что врач, старая женщина, не хотела его лечить, то есть не давала ему никаких лекарств. Не выписывала лекарств, значит, не признавала больным - как же иначе можно понимать ее? Так именно Павел ее и понимал. А если врач не считает его больным, то, спрашивается, зачем же его, молодого парня, сюда послали, за что ему бесплатную путевку дали? Конечно, врач об этом своем мнении либо скажет кому-нибудь, либо напишет, что еще хуже, и тогда Павлу больше уже не видать никаких путевок.

    Такое предположение беспокоило Павла настолько, что он изо дня в день стал навещать врача и убеждать ее, что болен всерьез, а не как-нибудь, и что его надо лечить, несмотря на возраст, и что жалеть для него лекарства сейчас нельзя, иначе потом придется расходовать в несколько раз больше. Это ли не антигосударственная практика? Он так и говорил: "антигосударственная практика".

    Как-то Павел узнал стороной про сердечные приступы и какие ощущения при них испытывает больной. В результате у него несколько раз произошли неприятности с сердцем.

    Старушка на первых порах выслушивала все его жалобы, но потом стала отделываться от него шуточками, посылала выкупаться в холодной осенней воде, либо поиграть в волейбол, либо поухаживать за девушками - да, да! Посылала ухаживать за девушками. И Павел невзлюбил врача, эту старую несерьезную женщину.

    Только ведь другого врача в доме отдыха не было. Были медицинские сестры, но разве без докторских указаний могли они хоть шаг ступить? Да, кажется, и сестры не относились к Павлу Мамыкину всерьез. По крайней мере, ни разу среди ночи, когда его донимала бессонница, сестры не вызывали врача к его постели. И Мамыкин рассердился и пригрозил сообщить о невнимательном к себе отношении директору дома отдыха, а главное - Людмиле Константиновне, в областной Совет профессиональных союзов.

    Эта угроза произвела впечатление на дежурную няню, и когда однажды, глубоко за полночь, Павел вдруг забился в нервном припадке, она, всполошенная, бросилась прямо на квартиру к доктору, в дальний флигелек в парке, и забарабанила в дверь, потом в окно, потом опять в дверь, вопя: "Человек умирает!"

    Павлу приснился страшный сон с участием всех главных нечистых сил сразу, от страха он дико закричал и проснулся, когда простыня была уже основательно подмочена. Страх сменился стыдом, поэтому Павел продолжал кричать и визжать даже после того, как проснулся, затем упал с кровати и забился в истерике на полу. Повскакавшие спросонок соседи попытались его поднять с полу, но парень стал драться, и они робко топтались вокруг, не зная, чему верить, чему нет и что они обязаны делать в таких случаях.

    Разбуженная воплем няни старушка врач, не зная, к кому ее зовут среди ночи, кто умирает, разволновалась больше, чем ей было положено, с трудом и кое-как оделась и почти бегом кинулась через весь парк в главный корпус. Поднявшись на второй этаж гораздо быстрее, чем ей самой разрешалось по состоянию здоровья, и увидев на полу ругающегося и хрипящего Мамыкина, она сразу заподозрила симуляцию. Гнев отнял последние силы у ее больного сердца, и срочная помощь потребовалась ей самой.

    * * *

    Голова у Павла действительно побаливала, но не так сильно и не так часто, как он любил об этом говорить. Через месяц, вернувшись домой, он сказал о головной боли бабушке и еще о том, что у него время от времени покалывает в боку, и есть кашель, и опять бывает насморк, и бабушка не отпустила его в город на ученье, а принялась лечить по-своему.

    В избу затащили деревянный бук - кадку почти в рост человека, в которой можно и пиво варить, и белье бучить, и поставили между печным челом и кухонной заборкой. Павел сам носил с колодца воду, а бабушка кипятила ее в чугунах и в самоваре и сливала в кадку. Кадку она прикрыла половиками и полушубками в несколько слоев.

    - В этом чане, Пашута, - говорила она, - я не раз твоего батьку лечила. И дедушку лечила. Приедет, бывало, дед из лесу, из деляны, в страшный мороз або со сплава, ледяной насквозь, что тебе кашель, что хрипота в грудях, и горлом глотать не может, а я его в баню, в вольный дух. Парю день, парю два - у самой сил уж нет, а немочь из него никак не выпарю. Ну тогда сажаю его в чан, на бук, да и кипячу под ним воду, а потом дам выпить стаканчик-другой перегару або водки - все немочи как рукой сымает. Да что немочи - любая лихоманка от такого пользования не устоит. Каюсь, грешная, матерь твою лечила не тем, надо бы и ее на бук посадить сразу, ни одного пупыша на теле не осталось бы. Опоздала я, окаянная! Все пупыши у нее были от простуды, простуду каменьями выпаривать надо - люди дольше жить будут. Вот сейчас я тебя попользую, ты уж на меня надейся.

    В печи, в березовом жару, камни доходили до белого каленья - не один десяток булыжников. Бери их, шипящие, вилами по паре и стряхивай в кипяток на дно кадки, чтобы заклокотало, забурлило, чтобы пар приподнимал над головой болящего половики и овчины.

    Бабушка заранее поставила в кадку высокую табуретку и придирчиво осмотрела, высоко ли она стоит над водой, - не дай бог обжечь парня, когда вода закипит.

    Павел не раз слыхал, как лечат людей на пару, и относился к бабушкиному колдовству с полным доверием.

    - Полезай, Павлуша! - сказала она наконец, заглянув в печь и убедившись, что камни достаточно раскалены. - Раздевайся!

    Павел разделся за печкой догола и, стыдливо прикрываясь, пододвинул скамейку к кадке, чтобы забраться в нее.

    - Будто газовая камера, бабушка.

    - Какая такая?

    - Ну, душегубка.

    - Ты, соколик, неладно сделал. Подштанники надень на себя и рубаху нижнюю не сымай, брызгать будет. Да ноги под себя на табуретке подожми. И дыши паром, первое дело - дыши паром. Пар, он от всех недугов пользителен.

    - Ладно, бабушка!

    Когда Павел с головой укрылся в кадке, старуха достала с верхней полки-поднебицы глиняный горшок с мелко нарезанной вяленой травой вроде крапивы и темно-зелеными шишками хмеля, высыпала содержимое на белую тряпицу, посолила для силы, старательно перемешала, что-то шепча, и, оглянувшись, не следит ли за ней внучек-безбожник, перекрестила и стряхнула все это к нему под ноги в кадку. Затем она выгребла из печи клюкой румяный, в искрах, ставший почти прозрачным камень и, накрепко зажав его угольными щипцами, перенесла и опустила в воду под ноги Павлу.

    - Держись, Павлуша! Блаослови, осподи!

    Павел испуганно сжался, сдвинулся в сторону. Камень словно бы взорвался под ним, вода раздалась, сердито заклокотала, белый пар повалил клубами. Бабушка наглухо закрыла кадку. Второй камень обдал жаром лицо и босые ноги Павла, ему стало страшно - вдруг каленый орешек упадет на колени или просто коснется тела. Не успеешь закричать, а бабка замурует тебя - и все. И ничего не будет слышно в этом клокотании - ни стопа, ни рева.

    Вот опять на мгновение появился просвет над головой, мелькнуло в тумане красное лицо старухи, и новое ядро взорвалось под ним. И снова он один в темноте, в жаре, как в кратере вулкана, как на сковороде у сатаны. А бомбардировка продолжается, а жар увеличивается, дышать все труднее.

    - Доведу я каменья, - шепчет бабка, - до белого каленья, чтоб от пара, от жара простуда сбежала, чтоб от белого тела вся хворь отлетела...

    Павел почувствовал себя маленьким и беззащитным.

    - Баушка!

    - Сиди, Пашута, не бойся. Вот я еще!..

    - Баушка!

    - Сиди, сиди, пущай пар до костей достигнет. Жарко тебе?

    - Дых... дышать!

    А половики и полушубки над головой опять сомкнулись. И Павел, теряя силы, исходил потом не столько от жары, сколько от страха.

    - Бабка!

    - Сейчас, сейчас, добавлю. Ты о хорошем думай, очищайся!

    Павел слышит это, но думать ни о чем не может. В сознании мелькают только обрывки каких-то давних видений - лесные пожары в хвойных зарослях, зайцы и белки, бегущие к реке, красные птицы, косяками мечущиеся в небе, грозовая молния, однажды расколовшая колодезный журавель, изба, загоревшаяся посреди деревни, - в тот летний страшный день пламя смело половину посада и почти все поле спелой сухой ржи, прилегавшее к гумнам со стороны леса.

    - Ба-абка!

    - Сиди, говорят тебе. О хорошем думай!

    Вода клокочет под табуреткой, вот-вот ключи коснутся скрещенных поджатых ног. Вскочить бы, поднять головой крышку, выбить дно и выйти вон! А вдруг качнешься неосторожно и табуретка подвернется, упадет набок. Или приподымешь голову, а бабка в этот миг сунется с камнем, - она торопится, - и сослепу да впопыхах ткнет тебе огнем прямо в лицо либо уронит красное ядро на плечо, на колени. Уф! "О хорошем думай!" О чем о хорошем? В сосновом бору, в доме отдыха дышалось легко и свободно. Главное в жизни - дышать. Дохнуть бы! Скоро ли она?

    - Скоро ли, баушка?

    - Сейчас подбавлю. Потерпи! Все как рукой сымет.

    Павел не потерял сознания, но если бы бабушка не оказалась такой проворной, не вылезть бы ему из кадки, не забраться бы на печь, не укрыться. Нижнее белье, мокрое до нитки, облегло его тело, приклеилось; но будь он сейчас совсем голый, окажись в избе все деревенские девушки, он все равно не испытал бы уже никакого стыда - не до стыда было.

    - Блаослови, осподи! - шептала бабушка, укладывая его на печи. - Уйди, хворь-хвороба, из костей хлебороба, из суставов, из жил, чтобы не ныла утроба, не скудался б до гроба, не хирел, не тужил. Руки, ноги покинь, не держись цепко. Слово мое крепко. Аминь!

    Пар валил из кадки сквозь половики, в избе стояла духота, окна запотели, Павлу все еще трудно было дышать. Полегчало только, когда бабка влила ему в рот стакан самогона, крепкого, вонючего, живительного.

    Через час-полтора прибежала Нюрка. Лицо ее было бледно, глаза расширены. Откуда она узнала и что - никто бы не сказал. Ни бабка Анисья, ни сам Павел никому ни слова не говорили о предстоявшем лечении. А Нюрка что-то узнала. И хоть губы ее дрожали, она постаралась вымолвить первые свои слова от порога как можно спокойнее:

    - Здравствуйте! Я просто так. Шла и зашла. Никакого дела нет.

    Говорила она это, а глаза ее так и бегали и, казалось, кричали от страха, пока Нюрка не увидела на печи живого Павла.

    - Ой, что это у вас? - спросила она, указывая на бук, из которого валил пар.

    Все окна были еще в испарине, и на потолке висели светлые капельки воды, словно после большой стирки.

    Бабка Анисья вытирала тряпкой пол около печи, где была рассыпана зола и валялись мелкие угольки.

    - Да вот Павлушу пользовала, - сказала она. - Лечили его там, на городах, лечили, а толку, гляжу, все мало. Дай, думаю, сама возьмусь, поставлю его на ноги, або всю жизнь будет скудаться здоровьем. Да ты проходи, садись, в ногах правды нет.

    Нюрка сглотнула, словно во рту у нее была какая-то горечь, и, не сводя глаз с печки, спросила:

    - Ой, что это с ним?

    - Да ничего с ним. Садись, говорю, проходи! Я тебе толкую, что лечила, а ты спрашиваешь, что с ним. - Анисья повернулась к Павлу. - Жив ты там, Павлуша?

    Павел застонал.

    - Ой! - отозвалась на его стон Нюрка Молчунья. Ей, видимо, хотелось спросить о многом и сказать многое, но не решалась - боялась выдать себя, и она спросила только: - А Шуры дома нет?

    - Нет Шуры дома, - ответила Анисья. - Нужен он тебе?

    - Да нет, так я. Ну, я пойду!

    Нюрка убежала. А через несколько минут после нее появился Нюркин дедушка, Михайло Лексеич. В бороде его желтели крошки вощины.

    Надо полагать, Молчунья наговорила ему всяких страхов, потому что, едва переступив порог, он начал совестить Анисью:

    - Ты что, ополоумела, старая? Что натворила? Погубить, конечно, парня хочешь аль что? Беги к председателю! Посылай за доктором!

    Анисья, стоя на табуретке, выгребала угольным совком камни из бука и складывала их в ведро. Она только выше засучила рукава кофты и закричала в ответ так же неприветливо:

    - А ты, старый умник, с цепи сорвался або что? Положи крест на лоб - в дом вошел.

    - Что с парнем сделала, спрашиваю тебя? - настаивал старик.

    - А ты кем ему доводишься? Может, ты ему дед аль тесть потайной? Або ты сам председатель колхоза, что входишь в чужие дома, не перекрестясь, будто в свой дом?

    Михайло Лексеич сплюнул на пол и, поднявшись на печной приступок, заглянул в лицо Павлу.

    Павел спал и потел. Струйка пота со лба по переносью и мимо носа стекала, как по желобку, в приоткрытый рот.

    - Смотри у меня, дурная! - шепотом пригрозил Михайло Лексеич Анисье и, не попрощавшись, пошел из избы. Но в дверях столкнулся с председателем колхоза и вернулся.

    - Что тут у вас, кто кого уморить хочет? Я ничего понять не мог! - во всю силу голоса закричал Прокофий Кузьмич, словно пришел не в избу, а на гумно.

    Михайло Лексеич опять сплюнул и погрозился, на этот раз уже не в сторону Анисьи, а в адрес своей внучки.

    - Вот полоумная, успела, конечно, взбулгачить всю деревню! Сейчас и доктора на себе, конечно, привезет, лошадь запрягать не надо.

    Председатель колхоза разбудил Павла, чтобы спросить, как он себя чувствует. Павлуша поднял голову, лицо у него было жалкое, красное и все в поту. Казалось, он плачет.

    - Мне хуже! - сказал он.

    Тогда председатель набросился на Анисью:

    - Ты, пережиток капитализма, что делаешь? Варварство в колхозе разводишь? Невежество? Государство не жалеет средств, учит людей, а ты подрываешь? Смену мою загубить хочешь? Шурку своего лечи...

    Перепуганная Анисья перестала возражать, отмалчи валась, и только.

    * * *

    После этого Павел еще не раз получал курортные путевки. Бесплатное направление на курорт, как многие другие блага, получают далеко не все. Не все умеют писать заявления. Трудно бывает получить первую путевку, трудно распознать, как это делается, - научиться просить, войти в нужный список, в доверие. Павел прошел эту школу с успехом.

    Женщина-врач, молодая, добрая, следившая за состоянием здоровья учеников ремесленного училища, однажды по-матерински посоветовала ему:

    - Пожил бы ты подольше у своих родных в деревне. Походил бы там по лесам, полям, подышал бы родным воздухом, попил бы молока да поел бы не в столовой, а своей деревенской здоровой пищи - и перестал бы болеть.

    Павел ответил ей с полным доверием:

    - Сирота я круглый, Вера Дмитриевна, куда я поеду, кому я нужен? Дома только бабушка да брательник, совсем еще мальчишка. И одни-то они едва концы с концами сводят на своем участке. Что я свалюсь им на голову, больной, им и без меня тошно. Плохо у них. А меня воспитала советская власть. Я же не дома травму получил, не в колхозе. Бабушка меня лечила на буку паром, чуть до смерти не залечила. Варварство у нас там, невежество. Больные зубы лошадиным пометом лечат - кладут на зуб вместо лекарства. А кто с пупа сорвет - горшок на пуп ставят вместо банок, весь живот в горшок стягивается. Да разве бы я болел, если бы не сиротская жизнь!..

    Всякие сомнения у Веры Дмитриевны исчезли, и она заполнила очередную курортную карту на имя Павла Мамыкина.

    По этой причине он редко стал бывать дома, даже каникулы у него были заняты. Бабушка и Шурка недоумевали и обижались на него.

    Чем дороже обходился Павел Мамыкин государству, тем значительнее казался он самому себе. Он становился своего рода "номенклатурным больным".

    Заявления приходилось писать все чаще, и не только о выдаче бесплатных путевок. Однажды Шурка сообщил Павлу, что в колхозе не смогли достать нескольких мелких деталей для конного привода к молотилке. Павел поговорил с ребятами, с преподавателем слесарного дела, побывал вместе с ними в РТС, и было решено изготовить эти детали собственными силами и отправить в колхоз в качестве шефского подарка. Для оформления операции потребовалось заявление. Павел написал его по всем правилам от имени правления колхоза. Училище гордилось проделанной работой, и Павла очень хвалили за инициативу. Правда, когда подарок был отправлен, Павел написал своей бабушке, чтобы она знала, что это он, а не кто иной, удружил своему колхозу, и бабушка извлекла из его сообщения немалую пользу: в пору самой тяжелой бескормицы ей было отпущено для коровы несколько вязанок колхозного сена.

    Павел продолжал писать заявления и по окончании учебы: о трудоустройстве - не по разнарядке, а где самому хотелось; о подыскании комнаты - не всю же сознательную молодую жизнь скитаться ему по общежитиям! - и, наконец, опять о курортном лечении.

    Форма заявлений постепенно сложилась и отработалась - устойчивая, постоянная: вначале он рассказывал о своей тяжелой личной судьбе - отец погиб на войне, мать - на колхозном фронте двое маленьких детей остались круглыми сиротами; затем - что если бы не советская власть да не колхоз, погибли бы они голодной смертью. Но советская власть не бросила сирот, не позволила им пойти по миру. И вот они, два брата, теперь работают: один - в сельском хозяйстве, другой - на производстве. Далее он излагал, в чем нуждается и почему не может сейчас обойтись без поддержки, без помощи. При этом обещал, что придет время и он за все отплатит своему щедрому отечеству. Наконец: "Прошу не отказать мне в моей просьбе".

    Редко, очень редко подобные заявления не действовали на сердобольных начальников: любой из них когда-нибудь сам побывал в беде, и государство у нас богатое...

    * * *

    Шурка так уставал на колхозной работе, что с вечера забирался на сеновал спать, когда его сверстники, умывшись и поужинав, шли на угор, в темноту, к девчатам, к песням. Деревня затихала не сразу: возвращались люди с сенокоса, возвращались коровы с выгона, лаяли собаки, гоняясь за скотом, скрипели колодезные журавли, молоковоз кричал на всю улицу, таская тяжелые бидоны в телегу и торопя оформление очередной накладной. Ветер замирал, и хвойные и травяные запахи, залетавшие в деревню из окрестных лесов и лугов, сменялись теплыми застойными запахами дворов и поветей. В небе проступали звезды, извечные, как слова любви, как звуки гармошки - простые и волнующие.

    Молодежь зимой собиралась на беседки, а летом - на угор, обычно около пожарного сарая, где хорошая площадка для возни и для плясок.

    С повети Шурке хорошо слышны и сонное бормотание кур на насестах, и всполошенные петушиные крики, и хлюпающая, влажная топотня дождя на драночной крыше, и грустные коровьи вздохи во дворе у пустых яслей, и, конечно, каждый живой звук на сельских улицах.

    - Марья Митрошина, опять твоей пегой сатаны с рогами нет, весь день ходила вместе со стадом, а как вечер - она в лес. Гляди, медведь задерет, не ровен час.

    - Вот окаянная, не любит домой ходить.

    - Невзлюбишь, коли в стойле жижи по брюхо. В лесу грязи меньше.

    - А может, она с колхозными на мэтэфэ ушла? Спроси доярок!

    - Нет на мэтэфэ. Ищи на Мокрушах!

    - Куда я в лес пойду на ночь глядя. Все равно молока со стакан дает.

    Медные колокольцы гремят все реже и реже - коровы расходятся по дворам. Шурка не может заснуть, ожесточенно ворочается на сене, словно набилось оно под рубашку, и колет, и царапает, и щекочет его. А спать хочется. Если не заснуть сейчас, то завтра опять придется клевать весь день, того и гляди, под колеса попадешь, а то и под лемеха.

    - Груня, пошли полуношничать! - слышит он знакомый зов девушки-соседки.

    - Спать охота!

    - Плюнь, на том свете выспишься. "Оно, пожалуй, и верно, - думает Шурка. - Все равно не заснуть".

    - Эй, карапуз, позови батьку к окошку! - раздается другой голос где-то поблизости.

    - Я здесь, кто это? - отзывается глухой бас.

    - Пойдем хватим с устатку. Гарман в район ездил.

    "Где-то сейчас Пашка? - начинает думать Шурка о старшем брате, и накопившиеся за эти годы боль и обида на Павла опять поднимаются в его душе. - В районе он или где? Неужто дальше куда уехал! Ученье, должно, уже закончил, а домой даже не заглянул. Бабушка слаба стала, спит мало, все переживает. А Пашка и на письмо не ответил. И летом дома не стал жить, все устраивает свои дела где-то. Все они такие, ученые, только выйдут в люди, хлебнут городской жизни - и ищи-свищи, назад в деревню калачом не заманишь, батогом не загонишь..."

    А как жил сам Шурка все это время, чем он занимался? А тем и занимался, что колхозу требовалось. Увлекся льном, потому что от льна колхозу шла самая большая прибыль. В льноводческом звене вся инициатива постепенно перешла к нему, и Клавдия стала упрашивать его взять звено в свои руки. Женщины ее поддержали, и Шурка согласился. Со всеми наравне он возил навоз на участок, и теребил лен, и расстилал, и собирал, сам следил за его сортировкой. А когда выяснилось, что приемщики на льнозаводе занижают сортность тресты в своих интересах и спорить с ними невозможно - они специалисты, Шурка поехал в район к агроному, набрал книжек, чтобы досконально изучить, по каким признакам определяются номера тресты, и сам стал ездить сдавать лен заводу. Колхоз выиграл на этом несколько десятков тысяч рублей.

    Но, взявшись за книжки, Шурка почувствовал, как много он потерял в жизни, как трудно ему будет без ученья. И об этом думал он сейчас:

    "Уцепился за бабушкин подол, брату помогал, смотрел в его раскрытый рот, а о себе забыл! Теперь и брат забыл обо мне. А может, еще не забыл? Вот приедет начальник начальником и скажет: "Ну, родные мои, все, собирайтесь, всех с собой беру!" Куда беру?.."

    - Какое вам кино в горячую пору? - вдруг закричал на улице бригадир - Шурка узнал его по голосу. - Планы сорвать охота?

    - План, план... А люди для тебя что?

    "Кино тоже по плану можно бы показывать, - думает Шурка. - А то кампания за кампанией по плану, всякие заготовки и сдачи по плану, а все, что для души, - от случая к случаю. Почему это?"

    На повети такая темнота и так душно, что Шурке иногда кажется, будто он закрыт наглухо тяжелым покрывалом. А стоит курице или петуху переступить на насесте да квокнуть чуть слышно - и сразу становятся словно бы видимыми и крыша над ним, и стропила, а над крышей ночное небо и звезды.

    "Все-таки не зря сказал тогда директор школы, - вспоминает Шурка, - я бы тоже учиться мог. Эх, мне бы поучиться! У меня и здоровья хватило бы. Для ученья хорошее здоровье нужно. Родись в деревне, закались на свежем воздухе, на колхозном хлебе - и тогда уж никакая наука не будет страшна..."

    Шурка не верил, что в городах не хватает умных людей, таких, скажем, как Павел. В деревнях, да, не хватает! Значит, учиться надо не для города, а для своей же деревни, для своей земли. Людей кормить надо, а если земля совсем осиротеет, тогда что будем делать, куда покатимся?

    "Где же все-таки Пашка, сукин сын? Хоть бы на время вернулся, пожил бы хоть один год с бабушкой, а я бы той порой... Эх, уж и впрягся бы я, сразу бы трехлемешным, четырехлемешным поднимать целину начал! За год - семилетку, за два года еще чего-нибудь кончил бы. Всех бы нагнал. Да разве опоздал я? Опоздаешь, если бабушка только и дело, что о женитьбе сказки рассказывает. Ей помощницу нужно. А бригадиром хотели избрать, так председатель сказал, что еще молод, рано и доверия, говорит, не заслуживает, шумит много. Шумит - это значит критикует..."

    Все дневные голоса и звуки на улице наконец смолкли. Тогда на угоре заиграла гармошка-хромка. Ее щемящие душу переборы возникли где-то далеко-далеко, наверно, еще в поле, и оттуда, из-за перелесков и пустошей, усиливаясь и раздаваясь вширь, неотвратимо надвигались на Шуркино неокрепшее сердце, как наводнение, как бедствие, и - какой уж тут сон! - Шурка не выдержал, встал, на ощупь оделся и почти бегом бросился с повети на призывный зов гармони и девичьих прибауток.

    Бабка услышала, что внучек ушел на угор, и тайно порадовалась этому: "Растет, растет парень, еще немного - и невестку приведет в дом. Дай-то бог!" И лишь после его ухода она заснула спокойным, надежным сном.

    А не спалось ей все потому же, что и Шурке: она много думала о своем старшем внуке, о Павле. Что-то не совсем понятное, не осознанное еще происходило в ее душе. Где же все-таки Пашута, чем он живет, почему не подает голоса и как ей ко всему этому относиться?

    Бесконечно много надежд, больших и маленьких, связывала она с Павлом. "Вот вырастет, вот выучится, вот выйдет в люди!" - постоянно повторяла она и про себя и вслух, и это звучало как извечная старушечья молитва: "Помоги, господи! Спаси, Христос! На тебя вся надежда!"

    Крыша над избой давно прохудилась, течет и весной и осенью, кое-где дранка совсем сгнила, сколько уж лет не смолили ее - какая ныне смола! Ладно, теперь недолго осталось ждать: Павлик вернется, либо сам перекроет, либо денег привезет, а на деньги и дранку и смолу достать можно.

    С коровой тоже надо было что-то порешить - стара шибко, брюхо большое, а вымя как мочалка выжатая. Сдать бы Пеструху на мясо, хватит, послужила, а взять другую, первотелочку, либо своего телка выкормить. Да ведь без мужика нелегко решиться на это, на одну животину сена не наскребешь, а тут двоих надо кормить. И опять: вот ужо Пашута возьмется за все сам, парень он прилежный, не глупый, не шалопай какой-нибудь.

    И с коровником тоже - ломать, перестраивать надо. Ставился двор не на одну скотину, а на целое стадо. И стояло в нем раньше, худо-бедно, четыре, пять коров, да бык, да телята, какой ни мороз - тепла хватало. А ныне в этом же дворе стоит-дрожит одна Пеструха, пережевывает свои коровьи думы, вздыхает, зимой вся закуржавеет, и на морде иней и в пахах, даже вымя в инее. А корму маловато - какое уж тут молоко! Развалить надо этот двор, отобрать бревна, которые поцелее, укоротить их, добавить свеженьких и собрать новый коровничек, чтобы в нем уместить всю свою живность - корову, пару овец, поросенка. А куры по-прежнему на повети... Эх, силы нужны, деньги нужны, хозяин нужен! Обсудить надо поначалу все как следует. С Шуриком не обсудишь - молод еще, не все понимает, старается не для дома, встает рано, приходит поздно, все на колхозной работе, все там, трудодни зарабатывает, ему не до своего хозяйства. А трудодни тебе двор не перестроят, крышу не закроют. Опять же своими руками надо делать. Вот выучится старшой: и глаз хозяйский, и деньги - все будет сразу.

    Да мало ли всяких забот у бабки, мало ли о чем думает старуха, когда ей не спится! И все ее добрые помыслы, все заботы ее сходятся в одной точке: Пашута! Вот кто избавит ее от горьких дум, от мирских обид и несправедливостей, вот кто успокоит ее старость.

    На чем держится любовь бабушки к своим внукам, в чем она и какова мера этой любви, - кто знает? Родительская любовь понятна. Детеныша своего защищают и звери и птицы. Чем неудачливее отпрыск, тем больше отдает ему мать сил и чувства, жалость к уродцу умножает ее самоотверженность. А почему бабушка с дедушкой любят своих внуков и внучек порой не меньше, чем матери своих детей? Что известно об этом, кроме того, что бабушка рассказывает сказки, а дедушка обещает: "Будет вам и белка, будет и свисток"?

    У бабушки Анисьи никого в жизни не осталось, кроме Павлика и Александра. Они внуки ее, они и сыновья. Они наследники ее жизни, будущие хозяева, большаки. Если бы их не было, трудная ее судьба стала бы казаться совсем невыносимой, а испытания, выпавшие на ее долю, бессмысленными. Как можно допустить, будто не окупится все то, что она вложила в своих внуков, особенно в старшего! Об этом даже подумать страшно. Отдача будет, обязательно отдача будет! Вот только приедет Пашута...

    И Павел приехал.

    * * *

    Но сначала от него пришло письмо.

    Странное это было письмо. Шурка, устроившись на табуретке, читал его вслух, как обычно, но на этот раз часто останавливался, словно обдумывал прочитанное, а бабушка и ахала, и охала, и все торопила:

    - Да читай же, читай скорей, только не прибавляй от себя ничего, выдумщик ты!

    Она то садилась рядом с Шуркой и с недоверием поглядывала на листок бумаги, то поднималась и шла на кухню либо к порогу и обратно, а руки ее хватались за фартук; казалось, старушка вот-вот расплачется, и фартук был наготове, чтобы слезы вытереть и высморкаться.

    Павел писал, что хотя здоровье его не поправляется, но на работу он устроился выгодную" и сейчас хочет начинать жить как следует. Только на первых порах надо, чтобы ему помогли, потому что положение его трудное: он женился!

    Дочитав до этого места, Шурка вдруг недобро расхохотался, а бабушка дотянула-таки фартук до лица, и ситчик быстро потемнел от мокрых пятен, будто на нем рядом с серенькими полинявшими цветочками появились какие-то новые причудливые узоры.

    - Спаси Христос! - говорила она. - Ни о чем не спросил, не показал девку, какая такая, не пособирался, путного слова не молвил и... женился. Обманул ведь, а? Да как же это он?

    "Дорогая бабушка, родимый мой братик Александр, - отхохотав, продолжал читать Шурка, - жена у меня городская, Валерия - ничего, хорошая. Кроме нее, у отца с матерью никого нет, и все хозяйство остается после их смерти за нею; значит, все будет наше. Есть корова, поросенок, огород, две яблони и все такое. И вот мы решили с тестем, с Петром Фомичом, сразу же, не оттягивая дела, перестроить дом, перебрать все стены и покрыть крышу, мало ли что может случиться. Здоровье у него неважнецкое, и всяких врагов много. На него опять насчитали по ларьку не одну тысячу, и надо все выплатить, а то уволят, и, говорит, денег теперь у него своих нет. А сами знаете, чтоб дом перестроить - лес нужен, и гвозди, и рабочая сила. Вы уж пожалейте меня ("Слыхала?" - резко крикнул Шурка, оторвавшись от письма и взглянув на бабушку), - помогите мне подняться на ноги, соберите, сколько сможете, и напишите, я живо приеду в деревню сам. По трудодням, наверно, как и прежде, одни разговоры, но, может, у вас боров хороший, можно заколоть да на базар увезти. Петр Фомич говорит, что он тоже мог бы способствовать пропустить мясо через ларек, только я думаю, что на базар лучше. Встану на свои ноги и больше никогда ничего не потребую, помогите лишь, не откажите в моей просьбе, никого у меня, кроме вас, нет.

    К сему Павел Мамыкин".

    - Слыхала?! - сказал опять Шурка, бросая письмо на стол и с укоризной обращаясь к бабушке, словно она в чем-то была виновата, при этом самое неподдельное удивление и недоумение звучали в его голосе. - Слыхала сироту? - Казалось, он мог ожидать от Павла чего угодно, только не сообщения о женитьбе.

    Бабушка с еще большим усердием начала сморкаться и протирать глаза свои ситцевым, уже наполовину мокрым фартуком.

    - Слыхала, как не слыхать! Женился-таки... О, господи! И не отписал ничего, не посоветовался, будто ему советы мои больше и не нужны. - Бабушку, видно, больше всего обидело, что Павел не сообщил ей заранее о своей женитьбе. - Как же мы теперь с тобой будем, Шурик? Как же он-то без нас будет жить? Не рано ли женился-то? Парнишка ведь еще, есть ли у него самостоятельность-то, есть ли опытность-то? Как бы чужие люди над ним верх не взяли, как бы молодая жена каблуком на горло не наступила. А молодая ли жена-то? Может, вдова какая, раз хозяйство свое имеет? Отпиши-ка ты ему, Шурик, сейчас же и спроси: мол, была ли свадьба-то; может, бабушку-то на свадьбу позвать бы надо, коли еще не повенчанные?

    С удивлением и недоумением смотрел теперь Шурка и на бабушку свою. Он словно впервые увидел ее такой, какова она есть, и растерялся.

    - Он же не об этом пишет, бабушка, он помочь просит, ему дом перестроить надо, им с тестем деньги нужны! - закричал он ей в самые уши, будто глухой.

    Растерялась и бабушка. Но представление о Павле, как о маленьком мальчишке, все еще нуждающемся в ее опеке, и жалость к нему постепенно брали верх над всеми прочими ее чувствами.

    - А что же делать-то, Шурик? Брат ведь он родной тебе! Только как мы ему поможем, чем? Может, в правление сходить надо, посоветоваться або что, там тебя нынче уважать стали, никто о тебе худого слова не скажет. Так и так, мол, старший брат женился, подмогнуть бы ему на ноги встать, а уж он добра не забудет, не такой он человек.

    Шурка рассердился.

    - Никуда я не пойду и никого просить не буду. Не мое это дело. Я не нищий и не маленький, чтобы просить. Так я и буду на него всю жизнь работать? - Шурка впервые говорил о своем брате со злобой. - Не буду я на него работать! Женился, папочкой, наверно, уже зовут, а все в сиротах ходит да на подмогу надеется. Батраки ему нужны!

    Бабушку испугали эти необычные слова его: какие батраки? Кому нужны? На кого он не будет работать?

    - Ты это про кого? - тихо спросила она.

    - Про него, про сиротинушку твоего, про Пашутеньку! - кричал Шурка. - Он всех обманул! Он и председателя колхоза обманул: тот на него надеялся - вот вырастет, вот выучится, руки ему развяжет, на пенсию отпустит. Он и нас с тобой обманул.

    - Обманул, внученька, это уж верно, что обманул. А может, еще и не обманул?

    Бабушка опустила фартук, разгладила его на коленях, и руки ее повисли, словно и они, и сама она не знали, что делать дальше.

    - Ты от своего брата отказываешься? От родного брата отказываешься, Шура? - спросила она тихо. - Кто у нас еще есть, кроме него? А у него кто есть, кроме тебя? Никого нет. Всю свою молодость провел он на чужих людях, учился, а ты от него отказываешься?

    Бабушка говорила тихо, она не ругалась, не корила внука, а все будто спрашивала, будто хотела уяснить, что же все-таки происходит на ее глазах.

    - Ведь он сколько лет учился, ведь он уже выучился, как же ты от него отказываешься?

    - И я бы учиться мог! - вставил Шурка, но уже без крика. - Мне директор говорил, что у Павла не получается, а у меня бы получилось. Директор сам говорил.

    - Директор говорил, а вот Павлик-то выучился, в люди вышел, на городское жительство осел, а ты дома был, дома и остался. Как же ты без него, без брата, проживешь, коли от него отказываешься? Деревня - она деревня и есть, а Пашута в городе будет жить, он неделю поработает - и деньги получай на руки, чистенькие. А мы от кого помощи ждать будем, кто тебя выручит, когда хлеба купить будет не на что? Або не так?

    - Бабушка, ты, видно, ничего не поняла. Пашка у нас денег просит.

    - А ты не суди старшего, - успокаивала она его. - Чуть что - он тебе и заступа, и ходатай в районе.

    - Никаких мне ходатаев не нужно. Руки свои да горб - вот наши ходатаи. Да и он, Пашка, со своими поросятами далеко не уйдет.

    - Ученый, Шура, завсегда далеко пойдет. А Пашута теперь ученый.

    - Никуда он не пойдет. А пойдет - так споткнется!

    Перед самым закатом солнце заглянуло в избу. Днем оно было за облаками, а вечером, когда небо очистилось, его заслоняли крыши соседних домов. Но теперь солнце оказалось на противоположной улице в просвете между двух домов, прямо перед окнами и совсем рядом. В избу оно глянуло не сверху, а снизу. Засияли потолок, полати, печная лежанка, верхние края цветастых занавесок на кухне, горшки и подойник на полице и даже старинный медный с рожком висячий умывальник на стене около входной двери, а пол и вся часть избы ниже подоконников остались неосвещенными и, казалось, посерели еще больше. Так всегда: нет большого света - и серенькое кажется ярким, а при большом свете все черное чернеет еще сильнее, тени углубляются, краски свежеют, и оживают, и оживляют все вокруг.

    Солнце озарило избу так неожиданно, что и бабушка и внук перестали разговаривать. Закатный огонь заиграл на стеклах окон, на стекле висевшей над столом лампы - похоже было, где-то затопилась большая печь и свет из ее чела проник в избу. Бабушка подошла к умывальнику сполоснуть руки и заслонила его спиной: умывальник потух, а когда повернулась боком, чтобы вытереть руки, медный раскачивающийся ковшик снова засиял, и медный зайчик забегал по стене и по полу. На освещенной стене зайчик казался бледным, робким, а на темном полу ярким, озорным.

    Вытерев руки, бабушка прошла на кухню, села против печного чела и опять подняла фартук к глазам. Шурка услышал, как она вздохнула, всхлипнула и сквозь слезы начала жаловаться своей богородице:

    - На свадьбу не позвал. Ведь не позвал! А уж я ли его не честила, я ли его не обхаживала. Конечно, куда мне, старой ведьме, все равно не поехала бы. Да и ехать-то не на чем. А все-таки пригласить должен был...

    Перебежка зайчиков по избе оборвалась, солнце ушло из окон, и бабушка Анисья опустила голову еще ниже. Ни о чем ином она не могла сейчас думать, как только о Павле. А что можно было думать о нем и как о нем думать - хорошее или плохое? Все-таки Шурка не зря обиделся на письмо брата, почуял он что-то неладное в нем. А что неладное? От веку так велось: женится один из братьев, и начинаются всякие ссоры да раздоры. Вот и женился Пашута, и стал он больше думать о себе. Ему же надо свой дом собирать. Что же в том неладного? Конечно, он сейчас только о себе думает...

    Разные чувства боролись в душе старой Анисьи, когда она думала о неожиданной женитьбе своего старшего внука. Горечь и гордость, обида и радость. Ведь женился-таки! И свах никаких не понадобилось, все сам сделал - значит, самостоятельный человек! Поглядеть бы, какова его Валерия? Городская, видно, коли Валерия. Городская, а пошла ведь за нашего Пашуту. Значит, верно, что выучился он. За ученого, конечно, любая девка пойдет, верное это дело ныне.

    - Что написать ему, бабушка? - спросил Шурка.

    - Ой, Шура, и не спрашивай, сама ничего не понимаю. Не знаю, что и написать ему, прости меня господи. Ничего не пиши!

    * * *

    В сумерках в избу вошла Нюрка Молчунья. Она открыла дверь, не постучавшись, ступила за порог неслышно, не здороваясь остановилась у печурки, постояла немного и прошла вперед, села. Платье на ней новое, бесшумное, как она сама, но, должно быть, дорогое, платок расшит своими руками - это было видно сразу.

    - Чего тебе? - неприветливо спросила бабка.

    - Я так. Дай, думаю, загляну, - смущенно ответила Нюрка.

    - Ну, сиди! - разрешила бабка.

    Шурка, согнувшись у края стола на лавке, мял в руках газету и отрывал от нее лоскутки, будто для цигарок. Но он не курил.

    Молчунье на этот раз было тяжело молчать, и она, поерзав на месте, спросила:

    - Может, вам что надо? Я бы сделала.

    На молочнотоварной ферме Нюрка считалась теперь одной из лучших работниц. Ее выдвигали, ее ставили в пример другим чуть ли не на каждом собрании, по крайней мере, во всех отчетных докладах она упоминалась обязательно, и уже по имени, по отчеству. Кличка Молчунья постепенно забывалась. До наград дело еще не дошло, но славу создавали девушке быстро и организованно. Нюрка нравилась и председателю колхоза, и бригадирам, и всем прочим колхозным начальникам: безотказная, нестроптивая, нетребовательная, куда ни пошлешь - пойдет, что ни поручишь - сделает, нагрубишь ей - слова в ответ не скажет, роптать не станет.

    С тех пор как Павел уехал учиться в город, она не переставала навещать бабушку и Шурку. То прибежит воды с колодца наносит полную кадушку, то под вечер избу вымоет, то баньку под праздник истопит. А для Шурки она уже не одну рубашку сшила, не один платок носовой вышила разноцветным крестом, а сколько носков заштопала - и сосчитать нельзя. Шурка принимал все без смущения: он знал, что делается это не для него. Понимала все и бабушка и часто называла Нюрку доченькой, привечала ее, как могла, заласкивала. Не очень-то она верила, что Нюрка, деревенская простая девушка, может стать подходящей парой для ее любимого Пашуты, но ведь девушка-то хорошая, работящая, как ее обидишь!

    А теперь и бабушке было не до ласковых слов, письмо от Павла надолго расстроило ее и заставило думать, а думать бабушка не привыкла, она больше сердцем чувствовала, что хорошо, что плохо, что справедливо на земле, что нет.

    - Что нам делать? Ничего нам не надо делать, - ответила она Молчунье.

    Девушка быстро взглянула на Шурку, словно от него надеялась узнать, что случилось, почему бабушка не такая, как всегда.

    Шурка не взглянул на нее.

    - Может, тебе самой что надо? - спросила бабушка. - Не зря ведь пришла.

    - Нет, я так.

    - Узнать, поди, чего хочешь?

    - Нет. Просто, дай, думаю, зайду.

    - Письмо от него пришло, - жестко сказала вдруг бабушка.

    - Ой! - вскрикнула девушка.

    - Вот тебе и ой!

    Нюрка вскочила с лавки и выбежала на улицу. И даже дверью на этот раз хлопнула.

    - Видишь, до чего дошла девка. А у него - Ва-ле-ри-я!

    В избе стало совсем темно, темней, чем было за окнами, на улице. Бабка сняла висячую лампу вместе с кругом, покачала ее, придерживая стекло, и, убедившись, что керосину мало, поставила на стол, сняла стекло, достала из-под лавки на кухне черную литровку и добавила из нее керосину в лампу. Резкий запах керосина разнесся по всей избе. Бабка убрала бутылку под лавку, зажгла лампу и опять повесила ее над столом. Теперь пахнуло жженой спичкой. Лампа разгоралась медленно: сначала обозначился светлый круг на потолке и темный на столе прямо под лампой, затем свет усилился и озарил весь стол, и лавки вокруг него, и табуретку, и две иконки в сутном углу, потом прояснилось и в остальных углах, опять стали видны кринки, горшки, подойница, и медный умывальник с рожком около входа, и березовая метла у порога.

    В конце деревни сначала негромко, как бы прощупывая настроение молодых парней, подала голосок извечная гармошка, и Шурка встал и надел на голову кепку.

    - Я пойду! - сказал он.

    - Иди с богом, - согласилась бабушка, - иди погуляй. Когда придешь, в печке молоко не забудь. Лампу я потушу. - И она стала готовиться ко сну.

    * * *

    Нюрка вынырнула из темноты бесшумно и неожиданно, как лучик света. Шурка даже вздрогнул.

    - Ой! - вскрикнула Нюрка только для того, чтобы что-нибудь сказать.

    - Ты что? - спросил Шурка.

    - Я ничего, так.

    - На угор пойдешь?

    - Не пойду. Я тебя ждала.

    - Вот я. Пойдем.

    - Не пойду.

    - А чего тебе?

    Девушка немного помедлила и вдруг тяжело повисла у него на руке, совершенно измученная, усталая, и зашептала торопливо, отрешенно, словно в воду кидаясь:

    - Ой, Шура, Шурочка, скажи что-нибудь. Хоть что-нибудь!..

    - Что я тебе скажу?

    - Хоть что-нибудь. Что за письмо от Паши?

    - А хочешь, я тебе все скажу?

    - Все скажи, Шурочка, родненький мой!

    - Тебя как зовут в деревне - Нюрка, Анюшка, Анюха? Да еще Молчунья. А тут Ва-ле-рия, понимаешь?

    - Какая Валерия?

    - А вот такая! Ты одна дочь у своих родителей? Не одна. А тут одна. А приданое у тебя есть? Корова, поросенок, дом свой есть? Нет ничего, все - на всех. А тут одна дочь, и корова, и поросенок, и дом, и родители скоро помрут - все ей достанется одной. И - Ва-ле-ри-я! Понимаешь? Ва-ле-ри-я! Я тебе все скажу: женился Пашка. И денег на обзаведение просит. Пожалейте, говорит, сироту. Все я тебе сказал?

    Нюрка передохнула.

    - Все, Шура! А как я-то теперь? Как? Куда я теперь, Шура? - И она еще тяжелее повисла на его руке, припала к нему, как маленькая девочка.

    - Э, что он понимает! - зло сказал Шурка и по-взрослому стал гладить Нюркины волосы, мокрые щеки, вздрагивающие плечи. - И за что ты его, девонька, полюбила такого?! Ладно, не раскисай!

    На угор они не пошли. Горе было обоюдным, и его не хотелось нести на люди.

    * * *

    Бабушка в душе почему-то все еще не верила, что Пашута ее взаправду женился, и когда он вошел в избу, она первым делом спросила:

    - Один?

    - Один. С кем еще?

    - A о какой жене писал? Жены нет?

    - Жена есть.

    - Так хоть привез бы, показал, какую облюбовал да выбрал.

    - Еще приедет. Недосуг было. Мы к тебе в гости все приедем.

    - Вот-вот, всех и надо.

    - Здравствуй, бабушка! Здравствуй, Шурка! - И Павел поздоровался за руку и с бабушкой и с братом.

    Стояла осень, дороги всюду были непролазные, даже в самой деревне от дома к дому перебирались не по земле, а по изгородям, по жердочкам либо прыгали вдоль заборов да палисадников с камушка на камушек, с бугорка на бугорок.

    На Павле топорщился дорожный брезентовый макинтош, в каких осенью разъезжают по колхозам районные уполномоченные; кожаные, с высокими голенищами сапоги казались тоже брезентовыми - таким плотным слоем покрыла их подсохшая грязь. Кепка на Павле была кожаная, в деревнях такие кепки даже шоферы раздобыть не могут. Портфеля у него не было, но все равно и без портфеля Павел так походил на районного ответственного товарища, что бабушка умилилась и сразу забыла обо всех своих обидах и горестях. Нет, что там ни говори, а не зря, видно, Пашута учился! Вот уже и рот больше не открывает, отучили, должно, возмужал парень. Рабочий он або кто другой, столяр, або слесарь, або еще кто, все равно городской житель. Даже если он простой кузнец покамест, так ведь и кузнец не деревенский, не у горна, не с кувалдой какой-нибудь стоит. Начать - главное дело, а там пойдет. Только бы на виду быть. А он, должно, теперь на виду. Вишь, какой стал сам по себе заметный да самостоятельный. Шурка что? Шурке, знамо дело, неловко, что не поучился, обижается на всех, злобится. А Пашута - вот он весь тут.

    - На подводе, поди-ко, приехал али на машине або как? - захлопотала бабушка вокруг Павла.

    - На подводе, - ответил Павел.

    - На казенной али на какой?

    - На попутной.

    - Не озяб ли, Пашута, не продрог ли? Плащ-то сюда давай, я его вычищу да высушу. Ноги-то не мокрые ли? Сапожки снимай сразу, я их помою да на печке подсушу.

    - На печку сапоги нельзя, кожа портится. А вымыть можно, - сказал Павел, снимая с себя все и отряхиваясь и одергивая пиджак и рубашку. Сапоги он поставил к умывальнику, а на ноги надел старые бабушкины валенки.

    - Чайку, наверно, тебе, Пашута, - егозилась бабушка, - с дороги-то погреешься. Ох, и осень нынче, ох, и погода! Никогда раньше, такого климату не было, все пошло наперекос. Так поставить самоварчик-то?

    - Озяб я, бабушка, водочки бы стаканчик! - вдруг сказал Павел, сказал и не засмеялся.

    - О, господи! - опешила бабушка. - Да шутишь ты, что ли?

    - Озяб я, не заболеть бы.

    Бабушка посмотрела на серьезное Пашутино лицо, подумала и согласилась:

    - Водочка, она, верно, помогает, ничего не скажешь. Раньше я тоже, бывало, как закашляю, так выпью лафетничек да протру поясницу - и ничего, вся хвороба перегорит. Водочка - это верно! Только вот при Шуре как-то опасаться стала. Паренек-то еще не вызрел: думаю, не дай господи, если начнет раньше времени потреблять, а я виновата буду. Нет у меня водочки, Пашута.

    - Ну нет так нет. Тогда чаю!

    Шурка встал и вышел из избы, в сенях он загремел ведрами - отправился на колодец за водой для самовара.

    Павел вынес из-под полатей свой чемоданчик, положил на лавку поближе к столу и открыл.

    - Моя Валерия вам подарки послала, бабушка, - и тебе и Шурке. Кланяться велела! - говорил он, выкладывая на стол несколько белых хлебцев домашнего печения, кулек с фруктовыми подушечками, слипшимися в сплошной комок, с проступившей кое-где патокой, кулек мятных пряников, пачку чаю в двадцать пять граммов, стопку ученических тетрадок - видимо, из тех, что сам не успел исписать, - да два школьных карандаша. А на-последок достал снизу, из-под газетной прокладки, кремовый полушерстяной платок с ярким, вышитым гладью крупным цветком во весь уголок - для бабушки да штапельный белый шарфик - для брата.

    - Вот! - сказал он, сам любуясь привезенными подарками. - Как в магазине.

    Бабушка особенно обрадовалась сластям и чаю.

    - Спасибо, вот уж спасибо! - то и дело повторяла она. - Вот уж знала, что послать. Ты думаешь, у нас чай? Разве по таким дорогам чай возят? Мы малиновый да клубничный пьем, в плитках.

    За полушалок тоже благодарила, только примерять не стала, постеснялась.

    - Куда мне, старухе, такой яркий? Не по роже кожа. Его бы Нюрке Молчунье подарил, девка то и дело о тебе спрашивала, полагалась на тебя. А нам сколько добра сделала - и не сказать!

    Павел на это ничего не ответил. А когда вошел с ведром воды Шурка, он взял белый мягкий шарфик, встряхнул его, как заячью шкурку, и накинул на шею брата.

    - Вот это тебе. От Валерии от моей.

    - Спасибо! - поблагодарил Шурка.

    - Торопился я очень со сборами, а то бы она больше послала всего. Она у меня такая! - хвалился Павел.

    Анисья снова начала благодарить и Павла, и его жену.

    - Да уж видно, что она такая! Уж знала, что послать, чем нас потешить. Как же ты такую бабу себе отхватил, городская ведь она?

    - Городская, бабушка.

    - Чем же ты взял ее, приворожил чем?

    - Да ведь и я теперь не деревенский.

    - А все-таки? Городские, ведь они гордые. А ты еще не совсем, поди, обтерся або совсем?

    - Она у меня умная, бабушка. Она меня сразу увидела: "Ты, говорит, человек с будущим!" - продолжал хвалиться Павел. - Это мы с ней вместе на курорте были.

    - Неужто и она по курортам ездит? - ахнула Анисья. - Скудается она чем або что?

    - Да нет, здоровая. На курорты и здоровые ездят, отдыхают.

    - Ой, паре! - охает Анисья. - Хоть бы Шурку этак-то послали куда-нибудь.

    Павел удивился.

    - А зачем ему это? И за что его? Он в деревне живет...

    - И то верно, - согласилась бабушка. - Не за что. Да и не попросится он никогда. А старая она или молодая, жена-то, что по курортам ездит?

    - Она, бабушка, одна у отца с матерью. И батька ее смолоду на курорты посылал. Вот и встретились.

    - Ну, дай тебе бог! Добрая, видно: ишь, какой шарфик послала.

    - Это для зимы или для лета? - спросил Шурка про шарфик.

    - На всю жизнь хватит - и для лета и для зимы. На беседки будешь в нем ходить.

    - Я же не всю жизнь буду на беседки ходить.

    - Походишь еще.

    - Ладно, спасибо. А тетради для чего? Бабушка неграмотная, мне учиться уже поздно. - Казалось, брат был недоволен подарками.

    - Тетради для писем. Чтобы мне писал. Почему не ответил на письмо? - с упреком спросил Павел.

    - Не знали мы, что ответить, - буркнул Шурка. Он был мрачен.

    Бабушка убрала со стола все, кроме конфет, пряников и чаю, залила воду в самовар, опустила в трубу горящую лучину и угли и вернулась к столу.

    - Ты уж прости, что не ответили, - вмешалась она в разговор. - Это я виновата.

    - Тебе ведь не письмо нужно было, - мрачно заметил Шурка.

    - А что мне нужно?

    - Сам знаешь.

    - А ты думаешь, если я женился, так уж больше ничего мне и не нужно? Все тебе одному? Ты думаешь, легко на ноги становиться?

    - Ничего я не думаю. Только других с ног не сбивай.

    - Я свое требую.

    Шурка заморгал глазами.

    - Ты требуешь? Нам показалось, что ты просишь. Чего ты требуешь?

    - Того и требую!

    - Ну говори, говори!

    - Ладно, успеем еще, поговорим.

    - Да уж говори сразу, чего тут.

    - Ладно.

    Похоже было, что братья начали горячиться, и бабушка встревожилась:

    - Вы что, родненькие, о чем вы, родненькие! Ну-ка не сходите с ума, помолчите. Вот сейчас самоварчик спроворю, вот сейчас на стол его.

    А Павел удивлялся, как это младший брат может в чем-то не соглашаться с ним.

    Когда самовар закипел, бабушка хотела сама подать его, но Шурка вскочил с лавки, крупно шагнул в кухню, не грубо, но решительно отвел локтем ее руки, сдунул с крышки самовара угольную пыль и легко перенес его на стол. Пар столбом ударил в висячую лампу, стекло которой мгновенно запотело. Бабушка заметила это и испуганно передвинула самовар вместе с подносом чуть в сторону. В медных начищенных боках его, искаженно отразивших светлые прямоугольники окон, сахарницу с карамельками и стаканы на блюдцах, теперь не прекращалось движение. Вот бабушка уселась на табуретку перед краном, заварила чай из пачки, привезенной Павлом, и поставила белый с синими горошинками чайник на конфорку - руки ее мелькали в выпуклой медной глубине, то уменьшаясь, то увеличиваясь до чудовищной уродливости; вот Павел залез за стол, придвинул к себе чашку, еще пустую, и взял в рот из сахарницы пузатенькую карамельку с выдавленной липкой патокой - в отражении рот его разверзся до нелепых размеров и быстро захлопнулся; с другой стороны стола к самовару придвинулся Шурка, голова его была опущена, и в медном зеркале отразились не лицо, не руки, а темя да затылок, и длинные, как девичьи, волосы свесились до самого стола, от конфорки до поддувала.

    Анисья разлила чай по стаканам, и все усердно начали дуть на горячий чай, тянуть его с блюдцев, пофыркивая. Бабушка брала поочередно то карамельку, то мятный пряник. Павел брал и то и другое, Шурка ничего не брал и пил чай без сладкого, вприглядку.

    - Вот какие у меня мужики выросли! - хвастливо, как бы про себя, говорила старушка, подливая чай то одному, то другому внуку.

    Особенно внимательно следила она за стаканом Павла, ей хотелось ухаживать за гостем, но угощать его тем, что сам привез, было как-то неловко, и оставалось одно - разливать чай, пока есть кипяток в самоваре.

    Братья теперь могли сойти за одногодков, только у Павлуши лицо было длинное, вытянутое, а у Шурки круглое, словно происходили они от разных родителей.

    По середине улицы мимо дома дважды, туда и обратно, прошли девушки. Они громко разговаривали, неестественно громко смеялись и искоса поглядывали на окна, стараясь обратить на себя внимание. В толпе девушек пряталась Нюрка Молчунья, бледная, с возбужденно горящими глазами. На что она надеялась, чего хотела, - просто увидеть Павла и ничего не сказать ему или сказать что-нибудь такое, чтобы сразу надорвать ему всю душу, подкосить его на веки вечные?

    Последний раз, проходя под окнами, девушки пропели частушку:

    Я березу белую
    В розу переделаю.
    У милого моего
    Разрыв сердца сделаю!

    И скрылись.

    Разомлев от крепкого чая, Павел чуть отодвинул от себя самовар, труба которого опять оказалась как раз под лампой. Через какую-то минуту ламповое стекло в струе пара щелкнуло, и его опоясала светлая трещинка, будто полоска блестящей фольги.

    Бабушка охнула так, словно кто ее кулаком в живот ударил: стекол больше не было ни в доме, ни в магазине, - но промолчала.

    Шурка тоже промолчал, лишь двинул самовар на прежнее место.

    * * *

    В сенях залаяла собака, и в избу, не стучась, вошел председатель колхоза Прокофий Кузьмич. Павел поднялся из-за стола, навстречу ему. При этом он отметил про себя, что на заводе директор, входя в рабочую квартиру, обязательно постучится и спросит разрешения: в цехе он - хозяин, в квартире рабочего - гость, не больше, а Прокофий Кузьмич входит в избу колхозника, в любую, как в контору правления, по-хозяйски. Раньше такие мысли Павлу в голову не приходили.

    Настроение у председателя было веселое.

    - Почему не докладывают? Гость появился, а я узнаю о том в последнюю очередь, - заговорил он еще от порога и, не останавливаясь, прошел вперед, подал руку Павлу и сел к столу.

    - Проходи, Прокопий, садись чай пить с гостинцами! - с запозданием, но дружелюбно пригласила его бабушка.

    Председатель за столом снял кепку и отряхнул ее от сырости.

    - Можно и чаю, хотя его, как говорится, много не выпьешь, - засмеялся он.

    В последнее время Прокофий Кузьмич не стеснялся заходить то в один дом, то в другой, когда ему хотелось выпить, и колхозники потворствовали этой его слабости, добывали водку, рассчитывая, в свою очередь, на разные поблажки с его стороны.

    Анисья оделась и молча вышла из избы.

    - Ну здравствуй, Павел! - сказал Прокофий Кузьмич, подняв глаза на Павла, словно только что заметил его, и сразу поправился: - Здравствуй, Павел Иванович! С приездом, брат! Давно тебя ждем. Исчез, голоса не подаешь - в чем дело? Я уж о тебе плохо стал думать.

    - Что вы, Прокофий Кузьмич, зачем плохо думать? - ответил Павел. - Вот я приехал.

    - Вижу, приехал. Давай рассказывай!

    Павлу польстило, что председатель колхоза назвал его по имени и отчеству, и, выпрямившись, он искоса, с некоторым торжеством взглянул на младшего брата. Брат сидел, опустив голову.

    - Да что ж рассказывать?

    - Как что? С чем приехал, какой багаж за спиной? Ты же меня понимать должен. Может, с ревизией уже ко мне или с руководящими указаниями прибыл?

    - Рано еще, Прокофий Кузьмич.

    - Не допер?

    Павел промолчал.

    - Говори, говори, - настаивал Прокофий Кузьмич. - Кто ты сейчас, кем служишь?

    - Училище я окончил, Прокофий Кузьмич.

    - Так. Дальше!

    - Техникой владею.

    - Дальше.

    - Что ж дальше, Прокофий Кузьмич?

    - Говори, говори!

    - Что ж говорить-то, Прокофий Кузьмич? - Павел либо оттягивал разговор, либо и верно не понимал, о чем его спрашивает председатель.

    - А ты не тяни. Ишь, как отмалчиваться научился! - засмеялся Прокофий Кузьмич. Смех был веселый, добродушный, и настороженность Павла постепенно исчезала. - Ты же меня понимать должен! - повторил Прокофий Кузьмич.

    - Да я понимаю вас.

    - Ну, дальше что?

    - Времена меняются, Прокофий Кузьмин.

    - Так, значит, времена меняются? Вишь ты, черт! - опять засмеялся председатель. - Ну, тогда наливай хоть чайку, что ли.

    Павел поспешно пересел к самовару на бабушкино место, налил стакан крепкого чаю, подвинул его председателю, подвинул и мятные пряники, и карамельки.

    - В партию вступил? Или в комсомол? - снова начал спрашивать его Прокофий Кузьмич. - Это надо, брат! Да говори ты хоть что-нибудь.

    Павел не успел ответить, вернулась Анисья. Она принесла от соседей поллитровку водки. Прокофий Кузьмич, сделав удивленное лицо, встретил ее прибаутками:

    - Ох, и догадлива старуха! Дружку - стакан, от дружка - карман. А я-то думаю, куда она скрылась-удалилась? Ох, и научилась бабка с начальством ладить. Далеко пойдешь! А то чай да чай!..

    Павел освободил бабушке стул, она села к самоварному крану, выбила картонную пробку из бутылки, слегка ударив в ее дно своей костлявой ладошкой, разлила водку по трем стаканам, а остаток выплеснула себе в чай.

    - Ловко ты пробки выколачиваешь! - засмеялся председатель.

    - Ладно уж, выпейте лучше, будет вам зубы-то скалить! - сказала Анисья, довольная, что вернулась не с пустыми руками.

    - А что - зубы скалить? С начальством, говорю, умеешь жить в мире. Вот сейчас у тебя свой начальник в доме, теперь Павлу Ивановичу угождай, держись Павла Ивановича, с ним далеко пойдешь.

    Всерьез говорил председатель или шутил, только Анисья ответила ему всерьез:

    - Дальше могилы мне идти некуда, а уж Павла Ивановича я никогда не обижала и не обижу. Это уж верное слово! Выпейте на здоровье!

    Выпили все. Выпил и Шурка. Павел пил свободно, не морщась, даже с заметным удовольствием, - видно, водка стала для него привычной. Прокофий Кузьмич посмотрел на стакан к свету, сказал: "Опохмелимся!" - мелкими глотками вытянул его до половины и закусил мятным пряником. Анисья вылила свой пуншик на блюдце и, подняв на растопыренных пальцах, пила, как чай.

    - Вот так-то оно лучше, а то чай да чай, - снова похвалил ее Прокофий Кузьмич. - Правильно, Анисья, внука своего встречаешь. Так и надо, чтоб не обижался. Он теперь знаешь кем у тебя будет? Не знаешь? Так я тебе скажу. Сказать ей, Павел Иванович? - обратился он к Павлу и опять весело и хитровато засмеялся.

    Шурка поднял голову, Павел насторожился.

    - Я же его к себе в заместители прочил, смену себе в нем видел. Сам стар, песочек уже, - ха-ха! - на покой пора. А он - вот он, своя кадра, и техникой владеет... Как, Павел Иванович? Поживешь, поосмотришься, попривыкнешь к делу - и с богом! Ха-ха! Как, Павел Иванович?

    - Спаси Христос, неужто правда это, Пашута? - охнула Анисья, не зная, чему верить, чему нет.

    - Это еще как народ пожелает, Прокофий Кузьмич, - сказал Шурка. - Как мы пожелаем...

    - Ты помолчи, зелен еще и неучен! - прикрикнул на него председатель. - Это как мы с Павлом Ивановичем пожелаем. Верно, Павел Иванович?

    Павел смотрел на председателя во все глаза и ничего не говорил.

    - Неужто обманул, сукин сын? - вдруг спросил его председатель и засмеялся. - Я так и знал, что обманешь. Обманул, Павел Иванович, да?

    - В стаканах-то у вас еще водка есть, - встрепенулась Анисья. - Выпейте остаточки, оно веселее будет.

    - Да нам и так весело! - Прокофий Кузьмич засмеялся еще громче. А потом начал журить бабку: - Ох, Анисья, Анисья, совсем ты меня не боишься! Споить, наверно, хочешь? Да разве трех мужиков одной поллитровкой споишь? По ведру на человека надо!

    Анисья понимала, что председатель шутит, и сам Прокофий Кузьмич хотел, чтобы эти слова его понимали как шутку, но, кажется, не стал бы возражать, если бы на столе появилась и еще бутылочка. По тому, как быстро он пьянел, Анисья догадывалась, что председатель пришел к ним уже навеселе.

    Выпили остаточки, и Прокофий Кузьмич сказал:

    - Не пить я к вам пришел. Пришел я, чтобы на Павла взглянуть, каким он теперь стал. Ведь когда-то я тебя в ученье отвез, помнишь, Павел Иванович? И вот не ошибся! А разве я о себе хлопотал? Нет, не о себе. О колхозе я хлопотал. Неужели ж обманул? - еще раз спросил он Павла. И сам же ответил снова: - Конечно, обманул! Тогда давайте выпьем еще. Э, да у вас уже ничего нет. Обижаешь ты, Анисья, Павла своего, плохо тебе будет.

    - Когда это я его обижала? - возразила старушка, просто чтобы поддержать разговор.

    - А помнишь, как ты его чуть до смерти не запарила в пивоваренном чане? В душегубке этой?

    Павел обрадовался перемене разговора, с удовольствием поддержал новую шутку председателя:

    - Верно, бабушка, ты же меня, как белье, бучила. Если бы не санаторий, мне бы тогда нипочем не выжить. Щелок ты подо мной кипятила или воду?

    - Водку надо было кипятить! - смеялся председатель.

    - В чане градусов было побольше, Прокофий Кузьмич! Я тогда, можно сказать, на том свете побывал! - засмеялся и Павел.

    Анисья почувствовала в этом веселье что-то обидное для себя. Она поставила недопитое блюдце на стол, вытерла губы и с упреком промолвила:

    - Я тебе, Паша, худа не желала. А если бы умирать пришло время, так и санаторий бы не помог.

    Но Павел и Прокофий Кузьмич продолжали смеяться.

    - А все-таки щелок был или вода? Чем ты меня пользовала? - допытывался Павел.

    Они смеялись, пока не довели старуху до слез. Анисья подняла фартук к лицу и захлюпала. Шурка тяжело засопел. Казалось, он вот-вот взорвется. Тогда Прокофий Кузьмич вернулся к старому разговору с Павлом.

    - Кто же ты сейчас, Павел, рабочий или уже мастер? Рабочий тоже, конечно, дело великое. Но ты мне вот что скажи, как на духу: вернешься в свой колхоз или не вернешься? Прямо скажи! Я, конечно, не верю, что вернешься. У нас такого случая еще не было, а все-таки вдруг вернешься? Ученых людей у нас, понимаешь, мало.

    - Я пока не думал об этом, Прокофий Кузьмич!

    - Не думал. И думать не будешь. Я уж знаю. Везде возвращаются, только у нас не возвращаются, все в индустриализацию идут. А мы давай так дело поведем: пускай не возвращаются! Для колхоза это не хуже. Понимаешь, что нам надо? Нам надо, чтобы в каждом городе у нас были свои люди, земляки. Вот наша установка на сегодняшний день!

    Анисья, довольная, что ее больше не затрагивают, снова начала разливать чай в стаканы.

    - Только земляки колхозу помочь могут, - продолжал Прокофий Кузьмич. - Они обеспечат нас всем, и мы выйдем из прорыва. Мы отстающие, пусть! Но отстающим помогать должны, нас вызволять из беды надо. Недоимки есть? Списать. Ссуду? Выдать! С уборкой не справляемся - горожан на недельку в колхоз. Вот где главное звено на сегодняшний день. Теперь, Павел Иванович, к тебе дело: мы тебя выдвинули, так смотри, не забывай своих при случае. Будь на посту! - Захмелевший председатель поощряюще хлопнул его по плечу. - А может, вернешься? Ты вот что запомни: если захотим, силой вернем. Думаешь, я в деревню добровольно приехал?

    - Не вернется он! - вставила свое слово Анисья. Кипятку в самоваре больше не осталось, и она, повернув стакан кверху дном, отодвинула его от себя. - Как же он вернется, коли женился?

    Самовар уже не парил, только иногда в трубе еще попискивало. Прокофий Кузьмич тоже отставил свой стакан.

    - Кого взял?

    - Валерию! - ответила бабушка.

    - Чья это?

    - Спроси его.

    - Чужая, значит? - притворно обиделся председатель. - Разве у нас своих невест мало? Нам своих невест девать некуда, а ты - Валерию. Измена это, братец ты мой, предательство.

    - Я, Прокофий Кузьмич, своему колхозу никогда не изменю, - запальчиво стал уверять его тоже опьяневший Павел. - Я принимаю все ваши указания и буду на посту. Я сейчас на складе инструменты выдаю. Я свое еще возьму. Я далеко пойду! Вот только и вы меня поддержите на первых порах. Трудно мне сейчас, женился я, дом надо подновить, а лесу нет. Дали бы вы мне десятка два бревен, за мной не пропадет, отблагодарю.

    Председатель не то задумался, не то задремал.

    - Помните, как я достал для вас запчасти, - продолжал Павел. - Сейчас я больше могу. За мной не пропадет. Выручите, Прокофий Кузьмин!

    - Да разве я когда-нибудь своих людей оставлял в беде? - оживился председатель, видимо приняв какое-то решение. - Я своих людей никогда в беде не бросал. Только ведь осень, как же ты по таким дорогам увезешь строевой лес? Перевозка дороже будет стоить.

    - Об этом вы не затрудняйтесь, Прокофий Кузьмин. Своя ноша не тянет. Мне тесть обещал достать машину на несколько рейсов, ему по службе устроят. Деньги тоже нужны, но в этом я надеюсь вот на бабушку да на брата, на Шурика. Они меня выручат.

    Прокофий Кузьмин опять задумался. Порожний самовар пискнул в последний раз и затих. Тогда заговорил Шурка.

    - Нет у нас денег! - сказал он, словно кулаком по столу ударил. - Не выручим!

    Павел опешил, но за него заступилась бабушка. Она почувствовала, что назревает ссора, и заранее решилась не допускать ее, чего бы это ни стоило.

    - Что ты, Шурик, говоришь? Как же мы его не выручим, мыслимое ли это дело? - накинулась она на Шурку. А старшего внука стала успокаивать: - И не сомневайся, Пашута, все сделаем, и поросенка продадим, и Прокопий, председатель, вот поможет нам.

    "Только б не это, только бы не наперекос, - думала она между тем. - Упаси господи их от несогласья. Всю жизнь им отдала, отца с матерью заменила, вынянчила, вырастила, а теперь, того гляди... мыслимо ли это!"

    - Не выручим! - крикнул еще решительнее Шурка.

    Руки у старушки задрожали, и губы, бледные и тонкие, задрожали, и не знала она, что говорить ей и что делать - встать ли из-за стола и начать убирать посуду, или остаться на месте, или кинуться к обоим на шею, гладить их по головам да целовать поочередно.

    - Не продадим поросенка! - упрямо заявил Шурка. - У него свой поросенок есть. И председатель ему не поможет!

    - Ну уж за себя-то я сам все вопросы решаю, - весело сказал Прокофий Кузьмин. - Ты, братец, это брось, молод еще!

    Шурка впервые прямо и строго посмотрел в его глаза и ответил спокойно, без крика:

    - Не брошу! Работать нужно - так я не молод, а дела решать - молод.

    А Павел, почувствовав, что на его стороне и бабушка и председатель, а стало быть, и правда на его стороне, решил отстаивать свои законные права твердо. К тому же по голосу, по повадке Шурки он сейчас понял, что брат уже стал взрослым, значит, и разговаривать с ним можно как со взрослым. Да и водка горячила Павла.

    - До моего поросенка тебе дела нет. А долю мою отдай! - привстал он за столом.

    - Какую долю? - удивился Шурка и уставился на Павла наивно и добродушно. Он снова перестал понимать своего брата. - Какую долю? Чего ты орешь?

    - Такую долю! Ты не один в доме, нас двое. Отцовское добро для обоих одинаково. Я от своей доли не отказывался, я не пасынок у своих родителей.

    Шурка все еще не понимал брата, но то, что Павел в который раз исключает из разговора, из каких-то своих расчетов, бабушку, словно ее нет в живых, это он понял сразу и возмутился.

    - Нас двое, нас двое! А про бабушку забыл? Забыл, кто тебя выходил?

    - Бабушка бабушкой, а ты мою долю отдай!

    - Какую долю? - опять удивился Шурка.

    - Господи, он же делиться хочет! - вдруг догадалась и ужаснулась бабушка. - Он же дом разорить хочет! Кто это тебя надоумил, Пашка? Мыслимое ли дело - отцовское гнездо разорять? Выродок ты эдакой!

    Семейные дележи в колхозе ныне явление редкое. Шурке ни разу не приходилось наблюдать их, потому он так долго и не понимал, куда клонит брат, но когда понял, возмутился еще больше. Ему показалось странным, даже кощунственным, что дом, в котором он родился и вырос, в котором жили его отец и мать, а ныне живет его бабушка, нужно как-то делить, что он не вечен. Разве родину делят?

    А старый председатель ничему не удивился, он все принял как должное. Веселое настроение снова захватило его.

    - Делиться - это законное дело, - сказал он. - Конечно, и бабушку надо делить пополам. Делиться придется, раз Павел не хочет жить дома. С колхозом ему делить нечего, он в колхозе ничего не забыл. А с братом - законно. И бабушку разделить. Как ты, Анисья, полагаешь?

    - О, господи! Думала ли я, что доживу до этакого! - вопила бабушка.

    - Я делиться не собираюсь! - заявил Шурка.

    - Придется! - торжествовал Павел. - Делиться - законное дело!

    - Тогда делись сам, делись один, я тебе не помеха. Бери что хочешь. Все бери! Мы с бабушкой проживем без тебя, как жили и до этого. Новый дом выстроим.

    Бабушка уже не плакала, а рыдала и больше не закрывалась фартуком.

    Прокофий Кузьмин заметил, что разговор становится нешуточным, и решил сразу успокоить всех.

    - Делиться вам, братцы мои, нельзя. Незаконное это дело: Шурке еще нет совершенных лет. А бабка престарелая сверх нормы - стало быть, тоже несовершенные года. Суд не возьмется делить. Ждать придется.

    - О, господи! - рыдала Анисья.

    А Шурка стал утешать ее, уже не слушая ни Павла, ни Прокофия Кузьмича:

    - Ничего не бойся, бабушка, и ждать ничего не придется. Пускай делится, никакого суда не будет, не бойся. Буржуи мы, что ли, какие, чтобы по судам ходить. Ты на меня положись, я тебе новую избу выстрою. Пускай все берет - скорей подавится.

    * * *

    Может быть, на этом бы ссора и закончилась, если бы старуха после того, как председатель ушел домой, не начала снова упрекать братьев и уговаривать их помириться. Ребята долго отмалчивались, а она распалялась все больше и больше. Что бы ей остановиться вовремя! Что бы ей, уставшей вконец, трясущейся, забраться на горячую печку, да прикрыться овчинным полушубком, да пожелать внукам, как раньше бывало: "Спите спокойно, ребятки!"

    Нет, не могла вовремя угомониться старая.

    Обоих внуков она любила, обоих будто под сердцем своим выносила; и казалось, бог не простит ей, если не придут они сейчас же, немедля же, к миру, к послушанию.

    И довела она ребят до драки.

    Только подрались они не из-за имущества, а из-за Нюрки Молчуньи.

    Случилось это так. Долго возилась бабушка с посудой на кухне, мыла стаканы, да ложки, да плошки, оставшиеся немытыми еще от обеда, долго, постанывая, бродила из угла в угол и все думала, как бы ей пронять неслухов, пристыдить их, усовестить, и так и этак пробовала заговорить с ними: и разжалобить-то пыталась, и обещаниями всякими задабривала - все молчали внуки.

    Обращалась к младшему:

    - Помоложе ведь ты, Шуренька, тебе бы и смиренья побольше надо. Не возносись перед старшим, уваженье к нему имей, не каждое лыко в строку ставь, не на каждое слово ответ держи, в твоем возрасте и промолчать иногда не грех. Это и мать перед смертью тебе наказывала.

    Но Шурка не поднимал глаз.

    Тогда обращалась бабушка к старшему внуку:

    - Ты - большак, ты - главный в доме, и учился, разуму тебе добавили, как же можешь ты поступать не по справедливости, обижать слабых?

    Но и Павел молчал не по-доброму, не отступал, не смирялся.

    Тогда бабка решила разжалобить его:

    - На кого же ты меня, Пашута, покидаешь? Хоть бы умереть дал спокойно. Нюрку покинул и меня покидаешь, старую.

    Павел ответил угрюмо, устало:

    - Я Нюрке ничего не сулил и голову ей не морочил.

    - Знал бы ты, как она тебя ждала, полагалась на тебя...

    - Я ей хомут на шею не надевал! - еще мрачнее сказал Павел.

    - Прибежит, бывало, то сделает, другое сделает, сама молчит, а в руках у нее так и горит все - на любую работу спорая. Ради тебя все старалась, не раз из беды нас вытягивала. Душа у нее, у девочки, добрая, жалко мне ее...

    - С доброй душой всю жизнь носом землю рыть будет! - как приговор, произнес Павел.

    Но бабушка, словно не слышала его возражений, продолжала расхваливать Нюрку:

    - Такую девушку поискать нынче, хороший она человек. Справедливый человек, правильный!. А уж как брату твоему услужить старалась - все ради тебя. Вон рубашка на нем - это она сшила, и вышивка - ее рук дело.

    Павел пристально и нелюдимо посмотрел на Шурку.

    - Скоро замену нашла!..

    Тогда-то и вскочил Шурка с лавки, вскочил, как выпрямился, - резкий, злой, глаза горят, кулаки круглые.

    Павел отступил, испугался.

    И опять, может быть, на этом бы все и кончилось и Шурка не ударил бы Павла, если бы не увидел вдруг, как тот противно побелел, струсил, но Шурка увидел это и уже не мог не ударить его, просто от одного отвращения. И он ударил его по лицу - раз, и два, и три... Бил его и приговаривал:

    - У, гнида! Сирота казанская!.. Иждивенец!

    Бил, пока Павел Иванович не заревел в голос.

    * * *

    Утром бабушка не смогла слезть с печки.

    Мамыкинский дом - это две некрупные избы под одной двухскатной крышей, с общими сенями. Снаружи он походил на пятистенок. Жилой была только одна изба, вторая служила вместо кладовой. В ней семья не обитала и до войны, потому что покойный Мамыкин, отец, не успел закончить отделку стен и потолка.

    Эту вторую избу и разобрали по бревнам для Павла, когда недели через две из города от потребкооперации пришел грузовик с прицепом. А чтобы крыша, потерявшая c одной стороны опору, не рухнула, подвели под нее столбы, вроде костылей. Подперли столбами и половину мезонина, которая теперь оказалась на весу. Обкорнанный, обезображенный мамыкинский дом стал напоминать инвалида на костылях; его так и прозвали: "увечный".

    - Всю деревню испохабил, - говорили про мамыкинский дом, - никакой красоты из-за него не стало.

    Больная бабушка Анисья тяжело переживала раздел хозяйства, и когда разламывали избу и за стеной с грохотом катились бревна по слегам и устрашающе выл грузовик, она вздрагивала и каждый раз пыталась перекреститься, но рука у нее не поднималась. Не могла она и заговорить, не могла ни на что пожаловаться - язык у нее отнялся еще в тот день, когда младший внучек колотил старшего. Лежала она на печи тихая, безропотная, смотрела на всех сверху вниз и, кто знает, может быть, даже ничего не видела, из глаз ее текли мутные печальные слезы. К ней частенько заходили соседки, приносили еду, разные сладости, приезжала фельдшерица из сельсовета, прописала лекарства, заглядывал председатель. По целым дням сидела у бабушки Нюрка Молчунья, топила печь, доила корову, ставила самовар, кормила Анисью кашей с ложечки, поила горячим чаем, пробуя предварительно то и другое, чтобы не обжечь больную. Шурка стеснялся, когда Молчунья в избе была одна, и уходил из дому.

    Павел заглядывал в избу не часто, но свободно, как хозяин, выказывал бабушке всяческие знаки внимания и следил, все ли для нее делается. С Шуркой он не разговаривал, только иногда шипел в его присутствии:

    - Такую бабушку загубил, каналья, такого человека с ног сбил! - И, обращаясь к ней, спрашивал: - Не хочешь ли, бабушка, покушать чего-нибудь?

    Бабушка смотрела на него без всякого выражения на лице, и только мутные струйки слез текли по ее пепельно-серым морщинистым щекам.

    Однажды навестил старуху и дед Нюрки, колхозный пасечник Михайло Лексеич. Он принес для нее горшочек меду - тот самый горшочек, который Анисья не раз успешно ставила на пуп самому Михайло Лексеичу. Нюрка очень смутилась, увидев деда, вскочила со стула, намереваясь убежать из избы, но дед сказал ей резко: "Сиди!" - и она осталась.

    - Возьми-ка вот и угощай по чайной ложке через час-два, лучше с водой, авось еще и выживет, - приказал он. - А дармоеда, хапугу этого, не подпускай к старухе!

    - Что ты, дедушка! - вспыхнула Нюрка.

    - Молчи! Делай, что говорят. На то ты и Молчунья.

    Бабушка умерла, когда Павел увез на машине последние бревна от избы. Михайло Лексеич взялся стругать доски, чтобы сколотить гроб, но Шурка захотел все сделать сам.

    Хоронили Анисью по-хорошему, был народ, были слезы. Больше всех плакала Нюрка, она словно с молодостью своей прощалась. Простился со старухой и Прокофий Кузьмич. Не было только Павла. Он, должно быть, сразу начал перестраивать городской дом, потому и не успел приехать на похороны.

    1961

    Угощаю рябиной


    Мне и доныне
    Хочется грызть
    Жаркой рябины
    Горькую кисть.

    Марина Цветаева

    Весной в Подмосковье, пряча лыжи на чердак, я заметил развешанные по стропилам кисти рябины, которую осенью сам собирал, сам нанизывал на веревки, а вот забыл о ней и, если бы не лыжи, не вспомнил бы.
    В давнее время на моей родине рябину заготовляли к зиме как еду, наравне с брусникой, и клюквой, и грибами. Пользовались ею и как средством от угара, от головной боли.
    Помню, вымораживали мы тараканов в избе, открыли дверь и все окна, расперев их створки лучиной, а сами переселились к соседям. За зиму таким способом избавлялись от тараканов почти в каждом доме. В лютый мороз пройдет несколько дней - и ни одного прусака в щелях не остается. Вернулись мы в свою избу через неделю, мать принялась калить печь, да закрыла трубу слишком рано, не рассчитала, и к вечеру мы все валялись на сыром полу, как тараканы.
    Не знаю, что с нами было бы, если бы не мороженая рябина. Странно, может быть, но сейчас вспоминать об этом мне только приятно.
    В Подмосковье я собирал рябину больше из любви к этим своим воспоминаниям о детстве, да еще потому, что в прошедшем году уродилось ее на редкость много, и жалко было смотреть, как сочные, красные ягоды расклевывают дрозды.
    На темном чердаке под самой крышей связки рябины висели словно березовые веники. Листья на гроздьях посохли, пожухли и свернулись, и сами ягоды, перемерзшие за зиму, тоже чуть сморщились, вроде изюма, зато были вкусны. Свежая рябина - та и горьковата, и чересчур кисла, есть ее трудно, так же как раннюю клюкву. Но и клюква и рябина, прихваченные морозом, приобретают ни с чем не сравнимые качества: и от горечи что-то осталось, а все-таки сладко, и, главное, никакой оскомины во рту.
    Цвет рябиновых ягод тоже за зиму изменился, он стал мягче и богаче по тонам: от коричневого, почти орехового, до янтарного и ярко-желтого, как цвет лимона. Впрочем, почему это нужно сравнивать рябину с лимоном, а лимон с рябиной?
    Попробовав ягоды тут же на чердаке, я первым делом обрадовался, что опять смогу как-то побаловать своих детей и лишний раз доказать им, что деревенское детство не только не хуже, а во многих отношениях даже лучше детства городского.
    Не знаю, как это передать, объяснить, но всю жизнь я испытываю горечь оттого, что между мною и моими детьми существует пропасть.
    Нет, дело не в возрасте. Дело в том, что я был и остаюсь деревенским, а дети мои городские и что тот огромный город, к жизни в котором я так и не привык, для них - любимая родина. И еще дело в том, что я не просто выходец из деревни, из хвойной глухомани, а я есть сын крестьянина они же понятия не имеют, что значит быть сыном крестьянина. Поди втолкуй им, что жизнь моя и поныне целиком зависит от того, как складывается жизнь моей родной деревни. Трудно моим землякам - и мне трудно. Хорошо у них идут дела - и мне легко живется и пишется. Меня касается все, что делается на той земле, на которой я не одну тропку босыми пятками выбил, на полях, которые еще плугом пахал, на пожнях, которые исходил с косой и где метал сено в стога.
    Всей кожей своей я чувствую и жду, когда освободится эта земля из-под снега, и мне не все равно, чем засеют ее в нынешнем году, и какой она даст урожай, и будут ли обеспечены на зиму коровы кормами, а люди хлебом. Не могу я не думать изо дня в день и о том, построен ли уже в моей деревне навес для машин или все еще они гниют и ржавеют под открытым небом, и когда же наконец будет поступать запчастей для них столько, сколько нужно, чтобы работа шла без перебоев, и о том, когда появятся первые проезжие дороги в моих родных местах и когда сосновый сруб станет клубом, и о том, когда мои односельчане перестанут наконец глушить водку, а женщины горевать из-за этого.
    А еще: сколько талантливых ребятишек растет сейчас в моей деревне, и все ли они выбьются в люди, заметит ли их вовремя кто-нибудь, и кем они станут?..
    По утрам я будто слышу, как скрипят колодезные журавли на моей неширокой улице и холодная прозрачная вода из деревянной бадьи со звоном льется в оцинкованные ведра. Скрипят ли журавли теперь? Уцелел ли тот колодец вблизи нашей избы, из которого я сам много лет носил воду на коромысле?
    Что до всего этого моим сыновьям и дочерям? Во всяком случае, они не крестьянские дети и потому не чувствуют, как мне кажется, и не понимают моего детства. Разные мы люди, из разного теста сделаны и, должно быть, по-разному смотрим на мир, на землю, на небо.
    Но, может быть, я не прав, попробуй разберись в этом.
    Ревность и обида мучают меня, когда между нами опускается вдруг некий занавес и мои многознающие отпрыски вдруг начинают даже бунтовать, подтрунивать надо мною из-за того, что меня каждое лето тянет не в теплые края, не к синему морю, а все в мои северные дебри, к комарам да мошкам. Они же комаров и мошек терпеть не могут. Да и то сказать, не каждый человек способен свыкнуться с этой нечистью на земле.
    Запах скотного двора, унавоженных полей и соломы меня бодрит, я вспоминаю о свежеиспеченном хлебе, а для моих детей запах навоза только вонь, и ничего больше.
    У художника Серова есть замечательная картина «Волы» - у старого Серова, не у нынешнего. Вряд ли мои дети чувствуют всю прелесть этого серовского шедевра. Даже когда сыновья мои попадают в деревню, их привлекает больше трактор, а не живая лошадь, совершеннейшее из созданий природы. С машиной управляться легче, чем с живым существом.
    Правда, и деревенские ребятишки теперь охотнее играют не в лошадки, а в трактор; в автомобиль, как во время войны играли в войну. И может быть, мои страхи преувеличены. Но все-таки мне почему-то жаль иногда своих детей. Жаль, что они, городские, меньше общаются с природой, с деревней, чем мне хотелось бы. Они, вероятно, что-то теряют из-за этого, что-то неуловимое, хорошее проходит мимо их души.
    Мне думается, что жизнь заодно с природой, любовное участие в ее трудах и преображениях делают человека проще, мягче и добрее. Я не знаю другого рабочего места, кроме земли, которое бы так облагораживало и умиротворяло человека.
    В общем, жаль мне своих детей, но я люблю их и потому не упускаю случая постоять перед ними за свою сельскую родословную, за своих отчичей и дедичей.
    И сейчас, обнаружив забытую на чердаке рябину и вспомнив, с каким наслаждением мы в детстве ели ее, мороженую, я опять решил про себя: вот угощу - и почувствуют мои птенцы, что значит настоящая природа, настоящая Россия, и мы больше будем понимать друг друга.
    Кстати, и цветет-то рябина удивительно красиво, пышно и тоже гроздьями. Каждое соцветие - целый букет. Но весной разных цветов так много, что эти белые кремовые гроздья на деревьях как-то не бросаются в глаза. К тому же весной детям моим не до цветов, не до красот природы, не до поездки в деревню. Школьные перегрузки, часто нелепые, не оставляют времени у них и у преподавателей, чтобы интересоваться живой землей. Да и осенью, когда на полосах поспевает горох, на грядках овощи, а в лесах грибы, брусника; княжая ягода, они, дети, должны быть в городе; за партами, и если что видят, то лишь на торговых лотках. А все-таки...
    Но прежде чем встретиться со своей семьей, я со связкой рябины на веревке появился в кругу товарищей по работе. Всегда приятно чем-нибудь одаривать людей, и потому я особенно обрадовался, когда рябина моя взволновала моих знакомых.
    Один из них, ширококостный, шумный, автор колхозных романов, первый шагнул мне навстречу, сказал «ого!», взял связку из моих рук, чтобы сначала ощутить ее тяжесть, покачал вверх-вниз и, как знаток, понюхал.
    - Ого! - повторил он. - Вот это да! Рябина! Можно?
    Он отщипнул одну ягодку, затем другую, взял на язык, почмокал, разжевал.
    - Неужель с родины?
    - Нет, здешняя, подмосковная.
    - Ты смотри! Сколько ни обламывают, а все жива... Вот что значит русская рябина!
    И он стал осторожно перебирать сухие, плотно слежавшиеся бурые и серые листья и открывать, как бы развертывать, гроздья янтарных и красных ягод.
    - Да, северный виноград! Витамины! - причмокивал он. - У нас раньше под каждым окном в деревне два или три дерева обязательно росли. Были одноствольные, а то - кустом, от корня в четыре-пять стволов. Весной аромат по всей избе. Что за дом без своего садика под окнами! Мало под окнами, у нас даже за двором, на участке, где-нибудь около гумна отводили уголок для деревьев. Черемуху на участке обычно не сажали, от нее заразы много, на сладкое, как известно, всякая пакость лезет. А рябину сажали частенько. Наверно, ведь и в ваших местах палисаднички были? Все помнишь?
    - Как не помнить! Любили и мы по черемухам да по рябинам лазить, хлебом не корми.
    - Вот, вот, - обрадовался он, - хлебом не корми! А наши дети растут! Даже по крышам не лазят. Что за детство! Лошадей да коров только на картинках видят. Один рвется к бильярду, хлебом не корми, другой мечтает за руль сесть. И развязные какие-то... Мой младший на днях встретил старика Чуковского, Корнея Ивановича, - живого Чуковского! - и спрашивает: «Как жизнь?» Вроде по плечу похлопал. А потом заглянул к нему в открытый гараж и говорит: «Я и не знал, что у вас ЗИМ!» Корней Иванович, конечно, расхохотался. Расхохочешься!
    «Ну, к моим детям это не относится, - с удовлетворением подумал я, - Мои не такие, и, может, потому, что у меня их много, и не так им просто и легко живется».
    А он продолжал:
    - Между прочим, у нас раньше пироги пекли с черемуховыми ягодами. Зубы у всех были крепкие, ешь - хруст стоит. А из рябины не помню, что делали... Спелые кисти ее раскладывали на зиму промеж оконных рам, это уже для красоты. На белых листочках из школьных тетрадей - красные крапинки... И на рушниках вышивали рябину - хорошо!..
    Воспоминания сельского романиста, его красноречие уже невозможно было остановить. Я слушал и ждал: вспомнит ли об угаре?.. Вспомнил!
    - Знаешь ли, что в деревнях рябина спасает людей от угара? Зимой печи топят жарко, поторопится баба закрыть трубу, чтобы тепло сберечь, - и все в лежку лежат. Ну, принесут этакую вот связку с потолка и жрут. От наших морозов тараканы валятся, а рябина становится только слаще. Как говорится, что русскому здорово, то... и так далее. Что ты скажешь, проходит угар, голова не трещит. К чему все эти пирамидоны, анальгины, тройчатки? То ли дело натуральная целебная сила! - И он, шумный, так захохотал, что можно было подумать, не смеется, а кричит на кого-то. - Твоя ягодка уже оттаяла, а все еще вкусна. Я возьму веточку с собой?
    - Бери, пожалуйста, не одну.
    Он взял и снова начал настраиваться на воспоминания:
    - Да, вот ведь как, рябина... А все-таки, что мы такое из рябины делали?..
    - Настоечку, настоечку из рябины делали, вот что! Как же забыть такое? - заинтересованно вклинился в разговор другой мой знакомый и тоже с удовольствием стал сощипывать ягоду за ягодой.
    А третий неожиданно спросил:
    - Что это?
    - Рябина, конечно.
    - Да? Рябина? - удивился он. - «Что стоишь качаясь»? Откуда она у вас?
    - Осенью красовалась под окном, а зимой висела на чердаке.
    - Это интересно, расскажите, расскажите!
    Еще не разобравшись толком, действительно ли ему это интересно, я стал рассказывать. Но что, собственно, было рассказать? Чего такого он мог не знать про рябину?
    - Пожалуйста, спрашивайте, что вас интересует.
    - Как что интересует? Прежде всего - дикая рябина или садовая?
    - Была дикая, сейчас растет на участке. Принес из лесу несколько тоненьких, задавленных кустиков, пересадил под окна, на свободе они принялись, похорошели. Пока за рябиной ухаживаешь, заботишься о ней - она не дикая, и ягода крупнеет, добреет, а перестань заботиться - одичает рябина, запаршивеет, и ягода станет мелкой, горькой, чуть ли не ядовитой.
    Любознательный друг мой засиял от догадки:
    - Происходит, собственно, то же, что и с людьми?
    - Собственно, то же, - подтвердил я. - Вот уже вторую осень от дроздов на моей рябине отбою не было.
    - Очень интересно! И дрозды, значит, рябину любят?
    - Как же, любят! Есть дрозд, которого так и зовут: рябинник.
    Тут первый знакомый снова включился в разговор.
    - А ты не замечал, - обратился он ко мне, - когда на рябину урожайный год, дрозды, что ты скажешь, зимовать остаются? Не замечал?
    - Замечал, - ответил я.
    - Конечно, не все, а которые посмелее, самые отчаянные, так сказать.
    - И не одни дрозды, наверно. Кстати, в этом году так и случилось: большие стаи птиц в наших перелесках остались на зимовку, уразумели, что от добра добра не ищут.
    - Очень интересно, - заговорил опять городской книгочий. - Вот ведь какое дело! И как же вы ее приготовили, рябину?
    - Что ее приготовлять? Обломал гроздья с дерева, прямо с листьями, как видите, взял веревку, привязал к ее концу палочку-выручалочку и нанизал гроздья на веревку. Вот и вся работа.
    - Удивительно интересно! А что потом?
    Я начал улыбаться забавной обстоятельности его вопросов. Но вправе ли я был ожидать и тем более требовать, чтобы и этот мой товарищ, у которого свой круг жизненных интересов, отличный от моего, но одинаково важный и нужный, чтобы и он смотрел на мою рябину так же, как я на нее смотрю? Не было у меня такого права. Значит, неуместна была и моя ирония. Другое дело, если бы дети мои так же интересовались всем, что касается моего детства!
    - Что потом, говорите? А попробуйте! - И я с готовностью протянул ему раскачивающуюся цветастую гирлянду.
    - И что же, ягоды замерзли зимой? - продолжал допрашивать меня горожанин.
    - Ледышками стали. Да вы отведайте, не бойтесь!
    - А вкус их изменился от этого? Кислые они или какие?...
    Один раз он даже тронул листья, пошуршал ими, но так и не решился взять в рот ни единой рябиновой ягодки. Что же, выходит, я должен жалеть и его? Хватит ли у меня жалости на всех?
    - Ах, что за прелесть, что за прелесть! - восторженно заахала вдруг накрашенная немолодая дама, печатавшая в газетах очерки на морально-бытовые темы. - Это же диво дивное, чудо чудное! И как пахнет! Можно, я понюхаю?
    - Может быть, хотите и попробовать?
    - С удовольствием! И вы не пожалеете?
    Она быстро клюнула ягодку, съела ее, сморщилась и заахала еще энергичней.
    Я снял сверху несколько кистей, протянул ей.
    - Ах, что вы, ах, зачем вы! - обрадовалась она. - Разъединить такую прелесть, такое творение природы! Как можно! - Но гроздья рябины приняла. Приняла бережно, из рук в руки, как если бы это был сигнальный экземпляр ее новой книжки. Затем вынесла из своей комнаты огромный оранжевый апельсин и не отступилась, пока я не согласился взять его взамен рябины.
    - За добро надо платить добром! - многозначительно сказала она.
    А рябиновые кисти тут же опустила в стакан с водой
    - «Вот так!» - и не переставала ахать от восторга и удовлетворения:
    - Какой букет, ах! Он у меня будет стоять на письменном столе. Это же сама Россия!
    Сама Россия!.. Я вспомнил о Бобришном Угоре на моей родине. Осенью, когда похолодает, и по утрам река светла до дна, и лесные опушки просвечивают насквозь, когда на мокрой от росы траве посверкивает паутина, а в ясном, прозрачном воздухе носятся стаи молодых уток, - вдруг из всех перелесков выдвигаются на передний план нарядные, увешанные гроздьями рябины: вот они мы, не проглядите, дескать, не пренебрегайте нашей ягодой, мы щедрые! Ветерок их оглаживает, ерошит сверху донизу, и птицы на каждой ветке жируют, перелетая, как из гостей в гости, с одной золотой вершины на другую, а они стоят себе, чуть покачиваясь, и любуются сами собой...
    Хлынет дождь - и засверкает весь речной берег. Стекает вода с рябиновых кистей, капелька за капелькой, ягоды красные и капли красные; где висела одна ягода, сейчас их две, и обе живые. Чем больше дождя, тем больше ягод в лесу...
    Все, конечно, может примелькаться, ко всему со временем привыкаешь, но такое не заметить трудно. Вскинешь голову и неожиданно для себя, как после долгой отлучки, и словно бы уже не глазами, а каким-то внутренним, духовным зрением увидишь всю эту красоту в удивительно чистом завораживающем сиянии. Увидишь, как в первый раз, все заново и радуешься за себя, что увидел. Ни наяву, ни во сне этого забыть никогда нельзя. Вот она какая, наша рябина!
    Недаром же, истосковавшись по родине, русская поэтесса, сколь ни уверяла себя и других, будто ее уже ничто не может обольстить, что ей «все - равно и все - едино», все безразлично, под конец стихотворения призналась:

    Но если по дороге куст
    Встает, особенно - рябина...


    Дальний мой родственник, химик Аркадий Павлович Ростковский, которого судьба забросила на всю жизнь в знойный, раньше далекий от России Ташкент, влюблен был в экзотику Востока, во все эти древние мозаичные медресе, и лепные мечети, и караван-сараи, даже чай пил только из пиалы, а все-таки настойчиво, до конца дней своих пыталс заставить расти у себя под окном простую русскую рябину. Правда, не удалось это ему...
    Конечно, и рябина может примелькаться. Однажды ко мне на Бобришный Угор, в мою охотничью избу, приехал осенью друг из Ленинграда. Я не знал, чем порадовать его, а он глянул поутру из окна и, как заговорщик, шепнул мне:
    - Под окном-то у вас красавица стоит, не видите?
    Я с перепугу принял его слова всерьез, бросился к окну и ахнул: под окном действительно стояла настоящая красавица. Рябина! Как же я раньше ее не заметил?
    Сама Россия!.. Вспомнился и о цветочных горшках на окнах городских квартир, о маленьких жалких клумбочках во дворах многоэтажных зданий, а то прямо к лестнице, справа и слева от входных дверей, о клумбочках, выхаживаемых кропотливо и бережно горожанами. Все они, сознавая или не сознавая, тоскуют по настоящей природе. Горшки и клумбы - разве это природа?
    - Позвольте-ка причаститься и мне! - протиснулся к рябине сквозь толпу пожилой грузный литератор с седыми усами, в коричневом шерстяном свитере, в черной академической шапочке на голом черепе. - Редко я сейчас ее вижу, а в юности, бывало, мы носили ее с реки целыми корзинами, пестерями. А то затянем пояса потуже и набьем под рубахи вокруг себя, прямо к голому телу, сколько могло уместиться. С реки отправляемся толстые, как бочки, а по дороге едим да в дудочки постреливаем, и чем ближе к дому, тем тоньше становимся. Как это точно сказать: тончаем, тонеем, утончаемся? (Начались муки слова!) Нет! «Утончаемся» сказать нельзя, смысл другой... Самая бесподобная рябина, конечно, мороженая. Кстати, от угара хорошо помогает...
    И он стал вспоминать о том самом, о чем мы уже переговорили. Мы не перебивали его.
    - Человек не может не тянуться к природе, он сам ее творение, - сказал он наконец.
    - За чем же дело стало? - спросили его не без упрека сразу в несколько голосов. - Ехали бы в деревню, жили бы на подножном корму, примеров немало.
    - Э, молодые люди! Вы, кажется, злитесь? А рассуждали, наверное, о союзе с природой, о том, что она смягчает нравы? Дело простое: сначала нужен был институт, затем потребовались издательства, журналы... Затем городская жена появилась... Сейчас, к сожалению, я уже не могу спать на сеновале и носить воду с колодца. Вот в будущем, на которое мы сейчас работаем, должна наступить гармония между городом и лесом. Зеленоград! Для меня это звучит, как, наверное, для первых русских революционеров звучало слово «социализм»...

    По-разному относились знакомые к моему угощению и разными глазами на него смотрели.
    Какая-то девушка воткнула рябиновую кисть себе в прическу и тотчас побежала к зеркалу: в черных волосах ее заблестели почти настоящие рубины. Потом она попросила еще две-три кисти ягод, чтобы сделать из них бусы.
    - Я каждую ягодку лаком покрою, - объяснила она.
    Молодой поэт сказал:
    - Сколько песен сложено о рябине, а еще хочется. Ветку рябины надо бы вписать в наш герб...
    Случись художник, и он, вероятно, сказал бы нечто подобное:
    - Сколько картин написано, а еще одной не хватает. Моей! Странно, что в лепных орнаментах у наших архитекторов много винограда и нет рябины...
    А гардеробщица Поля подошла к делу чисто практически:
    - Я вот заморю эту веточку по-нашему, по-рязанскому, да чаек заварю, побалуюсь, молодое житье вспомню. Раньше у нас девки рябиной милых привораживали. Помогало. Я уж отворожила...
    Ягод у меня было много, я не боялся, что их не хватит Для моих детей, только неотступно думал о том, как они примут их, понравится ли им моя северная, моя деревенская снедь.
    Но больше всех поразил меня последний из подошедших. Он просто по-дружески сказал мне:
    - Слушай, Сашка, продай мне все это!
    - Как это продай? - растерялся я.
    - Ну так, все эти «витамины». А не хочешь продать - отдай так, я тебе тоже подкину какой-нибудь сувенирчик. - И он стал рыться в своих многочисленных широких карманах, небрежно раздергивая серебристые змейки-«молнии».
    Нужна ему моя рябина! Но я все-таки дал веточку и ему. При этом мне очень хотелось сказать: «Поешь, может, на пользу пойдет!»
    Но я ничего не сказал.
    После разговора с ним я быстро покинул дом, где жили и творили мои товарищи.

    А дети мои взялись за рябину сначала недоверчиво, морщась и вздрагивая так же, как осенью, когда ели упругие и сочные ягоды прямо с дерева. Но скоро они набросились на рябину азартно, съели ее всю с удовольствием и все упрекали меня за то, что я не угощал их такой вкуснотой раньше.
    - Это же совсем разные вещи! - говорила мне старшая дочь. - Неужели ты не понимаешь? Это разные рябины.
    Вот оно как, я же и виноват оказался. Ладно, кушайте, раз по душе пришлось! И пусть она спасает и вас от любого угара, наша рябина.
    А под конец, когда все успокоились, я услышал один доверительный и добрый голос:
    - Папа, разве там, на твоей родине, много такой рябины? Может быть, осенью съездим, наберем, а? Той, вашей!
    Только ведь осенью опять в школу надо...

    Март 1965 г.

    СЛАДКИЙ ОСТРОВ

    КОГДА МЫ УЕДЕМ?

    Мы не знали, куда едем, какой-такой необитаемый Сладкий остров вдруг обнаружился в Белозерье и как мы там будем жить. Думалось - едем дней на десять, не больше. Отдохнем, половим рыбку и обратно. Почему-то представлялось, что этот остров находится вблизи Кирилло-Белозерского монастыря, куда в свое время не раз наезживал Иван Грозный, где была заточена одна из его жен и отбывал ссылку архиепископ Никон; либо этот остров около другого архитектурного памятника русской старины - Ферапонтовского монастыря, в котором еще и поныне живы фрески гениального Дионисия.

    Казалось даже, что Сладкий остров находится на самом Белом озере. Но на Белом озере никогда не было и сейчас нет никаких островов.

    Сладкий остров мы нашли в не менее примечательных местах - на Новозере. И не там и не таким, каким представляли его по рассказам. Обычная история: сколько ни читаешь, сколько ни слушаешь о чем-нибудь, а когда сам увидишь и испытаешь - оказывается все не так. Северные сияния видали на картинках, все видали, и читали о них много, все читали. А, уверяю вас, они совсем не такие, какими вы их себе представляете. Никакая литература, никакие очевидцы, даже отец родной, не могли мне дать правильного представления о войне, пока я на ней сам не побывал. Зато, побывав и в огне, и в ледяной воде, я совершенно по-новому стал читать Льва Толстого. Он лучше всех передает состояние человека на войне.

    Итак, мы переправляемся на лодках из деревни Анашкино на Сладкий остров, сначала в большой компании. Почему остров этот называется Сладким? Всегда ли, для всех ли он был сладким?

    Местные люди рассказывают, что вблизи острова Сладкого, на острове Красном, процветал в свое время Новозерский монастырь. О красоте его можно судить по сохранившимся до наших дней крепостным стенам, которые вырастают прямо из воды, и по остаткам церквей и прочих монастырских заведений. На каком бы берегу Новозера люди ни находились, на низком болотистом, где собирают клюкву и морошку, на лесистом ли высоком, где грибы и малинники и всякая боровая дичь - отовсюду, конечно, видны были золотые луковки куполов и далеко по озерной глади разносился медный гул и звон с высокой колокольни - "малиновый звон". Красного острова, по существу, не было и нет - ни клочка голой, не огороженной камнем земли. Просто посреди озера вознесся к небу сказочный град-крепость, будто один расписной волшебный терем, подобие которому можно найти лишь на самых замысловатых лубках и древних иконах. Он был весь "как в сказке" и в то же время был на самом деле, существовал, красовался.

    А на примыкающем к монастырю, тоже небольшом, но совершенно плоском и очень зеленом островке господствовало и процветало православное купечество. В престольные праздники, особенно в дни "Тихвинской", здесь работали и лавки, и палатки, и лотки, бродили шумные коробейники - шла оживленная торговля. Купить можно было все - от заморских шалей и полушалков до детских пряничных петушков.

    Но особенно славились новозерские базары сладкими винами и сбитнем. Что такое сбитень - выяснить точно не удалось. Это какой-то безалкогольный горячий напиток, приготовленный на патоке или подожженном меде со специями, с пряностями. Может быть, это нечто вроде кока-кола или наших ситро и лимонада. Продавали сбитень, как и все другое, с шуточками-прибауточками: "Сбитень горячий пьют подьячие; сбитень-сбитенек пьет щеголек!" И верно, горячий сладкий сбитень любили все от старого до малого, сладкие леденцы и пряники тоже.

    Христолюбивым чадам, только что приобщившимся к святым тайнам и отведавшим сладкого причастия, не менее сладкими казались и русская горькая, и сивуха. Большие народные гулянья с торжественными обрядами и недолгие пиры скрашивали нелегкую крестьянскую жизнь - в престольные праздники, на миру, она казалась порой и обильной и сладкой. Потому будто бы и остров этот стали звать Сладким. Так рассказывают старые люди.

    Позднее оба острова были использованы для других надобностей. А сейчас монастырская крепость пустует. Летом в ее стенах сторож Сергей Федорович, колхозник из деревни Карлипки, заготовляет сено для своей личной коровы - это его собственное угодье, и тут никто ему не указ.

    Опустел и Сладкий остров. Догнивают на корню и рушатся березовые аллеи. Догнивают и разваливаются всевозможные постройки, постепенно исчезает разное мелкое имущество. Все оно не бесхозное, все где-то зарегистрировано, занесено в книги, но бывшим хозяевам оно теперь ни к чему, а передать его тем, кому оно необходимо или может пригодиться, они не удосужились. Вероятно, когда все служебные помещения, жилые дома и прочие постройки догниют, а имущество будет до конца расхищено - все будет просто списано по акту, как непригодное. Так у нас часто водится.

    Поговаривают, что после этого на Сладком острове будет строиться дом отдыха леспромхоза или Вологодского отделения Союза писателей, либо колхоз организует здесь крупную утиную ферму.

    Первое, что нас поразило на острове, - тишина.

    Приехали мы туда поздно вечером, и это особенно усилило впечатление удивительной устойчивости, неколебимости всего, что нас окружало. Воздух был неподвижен, вода тоже. На Новозере даже ряби никакой не было, не только волны, разве что иногда рыба всплеснет. Деревья стояли на земле прочно, ни один листочек не вздрагивал. Свистели утиные крылья да гудели, пели, звенели комары. Комариный писк воспринимался, как вечный шум в морской раковине, как пенье самой земли. Он не нарушал тишины, а только усиливал ее. Ночью вокруг озера запели петухи да где-то далеко-далеко вскрикивали журавли.

    Эхо отзывалось на всякий звук. В горах эхо, кажется, присутствует всегда, оно не исчезает. А здесь эхо - гость нечастый, и потому, когда оно появляется, с ним хочется разговаривать, дурачиться и детям и взрослым.

    - Какой цветок вянет от мороза? - кричит почтенная мать семейства. И радуется, когда эхо отвечает ей: "Роза! Роза! Роза!"

    - Что болит у карапуза? - озорно вопрошает отец.

    "Пуза!"

    Ах, до чего весело, до чего остроумно!

    И вдруг эхо замолчало. Почему?

    Старший сын едет за молоком, и в вечерней тишине плеск весел разносится по водной глади и повторяется многократно. Это тишина. Что может быть дороже тишины на свете?

    Посмотрите кинокартину "Встреча с дьяволом" - люди, побывавшие в кратерах действующих вулканов, утверждают, что самое большое в мире достояние - тишина. Я понимаю их. Я живу в большом городе.

    Тишина осталась и утром, и на весь день и уже казалась непреходящей. Утром по берегу из деревни Карлипки в деревню Анашкино и дальше к деревне Артюшино - центральной усадьбе колхоза "Заря" - проходила грузовая машина с молоком, только одна грузовая машина - вот и весь шум, а хватало его на весь день. След машины отмечался скорей не шумом, а пылью. Пыль, как дым, клубами поднималась над лесом вдоль берега озера и долго-долго не рассеивалась. По пыльному следу хорошо было видно, где проходит дорога, все изгибы, все неровности ее.

    Но до Сладкого острова не доплывала и эта пыль. Здесь воздух был абсолютно стерильным. И потому так ярко горели здесь закаты и восходы, тысячекратно повторенные в воде. Весь остров просвечивался, вода была видна отовсюду, и он всю ночь сиял в огнях снизу доверху - летние ночи здесь очень коротки. Не успевал потухнуть закат, как рядом с его кострами возникало зарево восхода.

    - Когда же мы спать будем? - радостно и встревоженно спрашивали мы друг друга.

    Для детей наших, питомцев большого города, все казалось особенно диковинным и волнующим.

    - Как? Это и есть белые ночи? Значит, мы уже на настоящем севере?

    Мы облюбовали один из домов, заняли половину его, наносили в комнату, предназначенную служить спальней, свежего сена, расположились и сказали себе:

    - Десять дней мы здесь проживем. Это уже ясно. Сможем ли только уехать отсюда через десять дней?

    Новый быт складывался сам собой. Мы стали ходить сначала в трусах и майках, потом только в трусах. Затем перешли к плавкам, чтобы лучше загореть. Под конец кое-кому и плавки показались лишними. Умывались мы в озере, завтракали на берегу озера прямо у костра. Купались по нескольку раз в день. Обыкновенные пластмассовые мыльницы нас перестали удовлетворять, и мы заменили их створчатыми ракушками. Любой кусок, мыла на перламутре казался совершенством. Зубы продолжали чистить, но неохотно, - вероятно, надо было заменить простой зубной порошок святым озерным песочком.

    Миша мыл руки в озере и удивлялся: не скрипит.

    - Почему-то мыло не смывается? - спрашивал он.

    - Потому, что здесь вода очень мягкая.

    - Как это - мягкая?

    - Не могу тебе объяснить, - в свою очередь, удивлялась мать. - Наверно - ласковая!

    - А, понятно! - удовлетворялся Миша.

    Конечно, легко сказать: завтракали, обедали и ужинали на берегу озера, прямо у костра. Но ведь скатерти-самобранки у нас с собой не было. Не захватили. Значит, кто-то должен был разжигать костер, готовить завтраки, обеды, ужины, мыть посуду. Кто же? Конечно, мать. Мать и на озере оставалась матерью. Отдыхала ли она сама - трудно сказать. Но нам казалось, что она больше всех довольна, что приехала сюда. Она ликовала. Она во всем находила что-то прекрасное и радовалась не одним закатам и восходам. Она сочиняла сказки, сочиняла сказки для всех. Отец, конечно, писать не смог, здесь было слишком хорошо, и это ему мешало. Ему всегда что-нибудь мешало: слишком хорошо - плохо, и слишком плохо - не хорошо. А мать мыла посуду в озере и радовалась: как хорошо - оказывается, и в озере вода течет. Полоскала с мостика наши трусы и майки и говорила:

    - Удивительно, как быстро и легко прополаскивается!

    Теперь я понимаю, почему в русских городах, где есть уже и водопровод, и ванны в квартирах, женщины все-таки предпочитают полоскать белье в реке, на речке. В Вологде у причалов стоят новенькие обтекаемые катера, теплоходы с канала Москва - Волга, по асфальтированным улицам носятся сверкающие лаком и никелем автомобили, а на берегу реки, напротив педагогического института, вологодские хозяйки, как и восемьсот лет тому назад, с мостков, с дощечек полощут свое белье, выжимая и перекладывая его с левой стороны на правую, с правой стороны на левую. Складывают его в плетеные корзины и на коромысле уносят домой. Попробуй после половодья не навести мостки в срок - поднимут бунт! Зимой они полощут его в прорубях, обставленных вокруг зелеными елочками - от метелей, а потом развешивают на морозе на веревках. Вот и становится белье белоснежным и попахивает ледком, морозом. Как хорошо!

    Мы радовались всем маминым радостям и на многое смотрели ее глазами. Интересно было, когда она вдруг замечала в жизни, в природе что-то такое, мимо чего мы проходили, не обращая на это внимания. Она часто заставляла нас как бы прозревать.

    - Обыкновенная лебеда, а тень от нее богатая, узорная, как от диковинного цветка...

    Узнала от рыбаков мать, что лещ рыба мирная, не хищная, питается насекомыми, червяками, любит жить в траве, в хвоще, а растет быстро и достигает размеров необыкновенных. Силища у этого водяного вегетарианца страшная. Посмотрела мать на леща, подняла золотистого, влажного, чешуйчатого великана и сказала:

    - Вот, ребята, озерный лось. Заходит он в камыши, как лось в осиновую рощу, питается травкой, личинками, червячками, сам никого не обижает, а его все боятся. Озерный лось!

    - Это надо записать, - сказал папа, - может, пригодится.

    Серебристую плотву мама сравнивала с сыроежкой. Сыроежка гриб вкусный, но портится быстро, легко крошится, белая гребеночка ее снизу шляпки осыпается. Плотичку тоже надо немедленно чистить и варить или жарить, не то загниет. А чуть переваришь - вся разлезется, есть станешь - костей не оберешься. Не крепкая рыба, что и говорить.

    - Записать надо, это интересно: плотичка что сыроежка. А ведь похоже! - восхищался отец, отдавая должное маминой наблюдательности.

    Мы купались ежедневно и утром, и днем, и вечером, а почувствовали всю прелесть лишь после того, как выкупалась в озере мать и, выкупавшись, повернулась к озеру и поблагодарила его, а затем наклонилась к воде и поцеловала ее.

    - Когда купаешься, плывешь - все тело пьет воду.

    - Это правильно, - сказал отец, - это надо записать.

    А Миша сказал:

    - Не понимаю, почему папа писатель, а мама не писатель.

    - Что ж, сынок, бывает и так. У нас это бывает, - согласился отец. Он не обижался. Кажется, он думал так же.

    9 августа 1960 г. Череповец - Москва

    ЧАЙКА

    Какой только рыбы не водится в Новозере, каких только птиц не летает над ним. Однажды утром Миша вышел на песчаную косу, чтобы послушать, как далеко-далеко на болотах, за береговой излучиной, кричат журавли. Солнце уже всходило, и озеро то и дело меняло цвета, будто примеряло разные наряды - какой из них больше подойдет на сегодняшний день. На небе солнце взошло одно, а в озере их отразилось тысячи.

    Журавлей Миша никогда не видел. Не увидел он их и сегодня. Зато на песчаную косу вдруг спустилась с неба удивительная птица: вся розовая, только клюв черный да черное пятнышко на голове. Миша видел, когда птица летела, и ее длинные тонкие крылья показались ему похожими на гребни волн. Он всегда рисовал море с такими волнами. Села розовая птица на песчаный откос и так неторопливо сложила свои волнистые крылья, будто кружевной подол платья подобрала.

    Прибежал Миша домой, рассказал маме, какую он удивительную птицу видел, а мама выслушала и оказала, что это была чайка.

    - Нет, мама, это была не чайка. Чайка же белая!

    - Да, это правда, что чайка белая.

    Вечером того же дня Миша увидел еще одну необыкновенную птицу - совершенно голубую. Голубую, как вечернее предзакатное небо.

    Рассказал он маме и об этой птице, а мама подумала и опять сказала, что и это была чайка.

    - Нет, мама, это была не чайка, а какая-то небывалая птица. Чайка же белая.

    - Да, чайка бывает белая, это верно. Сходи на берег, присмотрись к ней хорошенько еще раз.

    Вернулся Миша на берег озера, когда солнце уже садилось и его нетленный огонь разгорался все больше и больше. Это уже был целый костер. Казалось, коснется солнце своим краем озерной глади, и закипит, забрызжет, запенится под ним вода.

    В этом закатном огне увидел Миша в небе целую стаю птиц, похожих на чаек, и все они были золотые, огненно-золотые.

    - Как в сказке! - сказал про себя Миша. - Но это же чайки. Это все одни и те же чайки.

    - Это чайки, мама! - согласился наконец Миша.

    - Ты их видел белыми?

    - Нет, я не видел их белыми. Они белые, но на этом озере все, как в сказке, все сказочное - и восходы, и закаты, и лунные ночи. И птицы и люди - как в сказке.

    5 августа 1960 г.

    ТЫСЯЧА ПЕРВАЯ ПЕСНЯ

    В Новозере было очень много рыбы, но питаться одной рыбой скоро надоело, она, как говорится, приелась. К тому же для шестилетнего Миши из-за болезни почек была противопоказана пища, богатая белками. На уху он уже смотреть не мог, ел иногда лишь жареных окуньков.

    Из-за этой Мишиной диеты мы, собственно, и побаивались отправляться из Москвы в далекое путешествие. Но раз уж приехали и заняли на Новозере необитаемый островок - Сладкий остров, и погода была на редкость хорошей: мы купались по нескольку раз в день, и загорали, и жили всласть, - то надо было подумать не только о рыбе, но и о мясе.

    Председатель колхоза, на земле которого мы устроились летовать, сам предложил нам либо гуся, либо утицу, либо куру на выбор. Молоком и творогом мы пробивались на соседнем островке, на котором жили-были старик со старухою.

    Колхозная птицеферма находилась от Сладкого острова километрах в трех. Мы отправились туда на лодке втроем - я, Саша и Миша, то есть отец и его сыны.

    Уток и гусей считали в колхозе тысячами, кур и того больше. Район в течение одного года резко увеличивал производство мяса, и колхозам разрешено было часть птичьего поголовья сдавать на сторону, помимо плана: все равно для трудящихся, для рабочего класса.

    - Прибыльное ли это дело - гуси и утки? - спросил я бригадира, человека немолодого и, по-видимому, в колхозных делах сведущего. В недавнем прошлом он сам был председателем колхоза, одного из тех двенадцати, которые объединились в нынешнем, укрупненном.

    - Пока не очень прибыльное! Не очень! Не прибыльное! - ответил бригадир. - Новое оно для нас - дело это. Цыплята привозные, по четыре рубля за штучку. Инкубаторные, растут без отца без матери, вроде приютских ребят, сироты. Ну, и дохнут. В чем причина, не выяснено. Кормим, даже рыбий жир даем против авитаминоза. Специалистов привозили - ничего сказать и они не смогли. Может, партия яиц попалась плохая, потомство слабое. Конечно, убыток. Посудите сами: за матку платили по тридцать восемь рублей, а на мясо сдаем утицу за двенадцать рублей; вес ее - килограмма два. Маток оставляем на зимовку штук пятьсот, на каждую уходит семьдесят килограммов пшеницы. Яиц они почти не несут. Линяют раньше срока. Куда что девается? Убыток один. Но дело это новое, поэтому все списывается по акту.

    - И семьдесят килограммов пшеницы списывается?

    - Как же, приходится. И рыбий жир списываем.

    Бригадир рассказывал обо всем этом с точным знанием дела, памятливо, с цифровыми выкладками и с таким искренним огорчением за колхоз, что я решился спросить:

    - Простите, но ведь за всем не уследишь. Может, не все птице перепадает, что ей положено?

    Бригадир огорчился еще больше:

    - Ну что вы! Ни утки, ни гуси, ни куры не обижены. Уток моя жена сама кормит. На моих глазах. Тут злоупотребления исключены.

    Мы решили взять для Мишиной диеты двух кур. Бригадир предложил петуха и куру. Мы согласились. На птицеферме начался переполох. Птичница ловила то курицу, то петуха, бригадир сам ощупывал их и браковал:

    - Давай пожирнее. И где ты таких драных находишь?

    Птичница молчала, ловила следующих. Наконец и петух и курица были отобраны. Мне они не показались жирнее предыдущих, но были красивы, кремово-белы.

    Хороши были обе птицы. У петуха, конечно, был королевский вид, и красная раздвоенная борода, и красная корона на голове. Но ежели петух - король, то курица выглядела королевой. В ней было столько врожденной женственности, что ее гребешок скорее походил не на корону, а на старинный северный кокошник. Узорчатый зубчатый верх кокошника свешивался на сторону, словно бархатные кисти и расшитые бисером многоцветные подвески.

    Миша повизгивал от радости.

    - И у царицы есть бородка, - кричал он, - только маленькая. Ну дайте же мне подержать курочку, я всю жизнь не видел ее так близко.

    Петуха он пока побаивался.

    Но и петух и курица были предназначены для заклания, поэтому четырехклассник Саша считал необходимым держаться в данном случае солидно и покровительственно относился ко всем Мишиным восторгам. Он только с пониманием посматривал на отца: пускай, дескать, малый потешится, от этого аппетит его хуже не станет. Отец сам любовался птицами и почти по-детски радовался им, будто видел таких впервые. Он в свое время учился довольно долго, но в жизни чаще всего требовалось знание только четырех действий арифметики, и ничего больше, поэтому его образование в настоящее время уже сравнялось с образованием старшего сына, четырехклассника.

    Птиц, не связывая, положили в мучной мешок, и Миша понес их сам, сначала осторожно, на вытянутых руках, впереди себя, а потом просто перекинул их через плечо.

    В лодке на середине озера курица выбралась из мешка. Первый заметил ее Саша, - он сидел на корме с доской вместо рулевого весла, а мешок с курами лежал на носу, за спиной отца, который сидел на веслах.

    - Курица, курица! - вдруг завопил Саша. - Улетит!

    Все обернулись. Курочка сидела у борта лодки и недоуменно осматривалась. Кокошник и бородка ее были белы от муки. Она никуда не хотела лететь: кругом вода, ни земли, ни крыши. Она казалась совершенно спокойной, но когда ее стали брать в руки, она всполошилась, закудахтала: "Куда, куда, опять в мешок?!" - и попыталась ринуться в озеро. Все-таки свобода, даже куриная, была ей дорога.

    Миша радовался, еще больше кричал, визжал, кудахтал.

    - Ой, спасибо вам, товарищи! - то и дело говорил он отцу и брату.

    Саша покровительственно улыбался.

    На острове нас встретила мать. Смертельно уставая возиться с утра до вечера с рыбой, с рыбьей чешуей, с рыбьими костями и колючками, из-за которых у нее болели все пальцы на руках, она обрадовалась не так нам, как птицам.

    Начался детский шум, рассказы вперебой, взахлеб, словно мы вернулись из дальнего пионерского похода.

    Птиц мы выпустили на свободу. Петух долго не мог прийти в себя. Он задыхался от жары и мучной пыли, стоял с раскрытым клювом, уставившись в одну точку, и казался очумелым.

    - Папа, он умирает, - перепугался Миша.

    Но петух не умер. Голова его наконец задвигалась, бородка дрогнула, словно бархатный занавес перед началом спектакля, он переступил с ноги на ногу, увидел курочку, зелень, деревья, увидел небо и воду, что-то бормотнул, квокнул и начал щипать траву. Первого же червячка или букашку, а может - какое-то зернышко, которое он нашел в траве, он подарил своей курочке. Чья же она и была, если не его? Не могла же она быть ничьей? Курочка не жеманилась, не отбивалась, а приняла подарок, как должное, подбежала и клюнула что-то, видное лишь им одним.

    Когда их стали кормить хлебом, петух взял в клюв первую крошку и опять деликатно позвал свою курочку, и та уже опрометью бросилась на его зов, к его крошке, хотя рядом лежала целая хлебная горка.

    Покушав, петух тут же без ханжества и блудословия потоптал свою подружку, и вместе они стали закусывать, заедать хлеб травой. Они были как дома, они были на земле.

    А когда петух впервые кукарекнул, необитаемый дотоле остров стал и для нас совершенно обжитым.

    До вечера мы их не трогали. Только посоветовались, которого порешить первым. Мать сказала:

    - Надо примечать, кто первым затоскует. Птица тоже чует свой конец.

    Ни курица, ни петух своего конца не чуяли.

    Миша целый день ухаживал за ними, кормил их остатками каши, вареной и жареной рыбой, собирал дождевых червей и предлагал даже кусочки сахара. Сугубо городской мальчик и немного вялый после тяжелой болезни, он оживился и, кажется, розовел на наших глазах.

    Вечером мы стали думать о курятнике, о ночлеге для нашей птицы. Требовался насест.

    - Какой насест? - спросил Миша.

    - Вот не знает! - высокомерно сказал Саша. - Какой насест, мама?

    - Обыкновенный насест, чтобы спать. Жердочки вроде любой ветки, как для любой птицы.

    - Понял? - сказал Саша брату. - Насест - это вроде ветки на дереве. Птицы должны спать на деревьях, высоко над землей. Правда ведь, мама?

    - А разве куры это птица? - удивился Миша.

    - Вот не знает! - сказал опять четырехклассник, обращаясь на этот раз к отцу. - Конечно, птица, раз перья. Правда ведь, папа?

    - Правда, мой старший. Перья и яйца - значит, птица, - подтвердил родитель.

    На ночь решили устроить кур в одной из свободных комнат. Казалось, на одну ночь - что ж тут такого? Ведь пустовал весь дом. Мать выбрала комнату и положила в ней жердочку между подоконником и письменным столом. Канцелярские столы остались здесь во всех комнатах без исключения: когда-то и Сладкий остров был учреждением.

    Курица далась в руки легко. "Ко-ко-ко", - сказала она, и только, и мы посадили ее на насест в канцелярском кабинете. А петух начал носиться по острову, как ракета, резко меняя направления и заранее предугадывая все наши маневры. Никакие оцепления, никакие "котлы" не были для него в диковинку. Щуку в озере поймать было легче, чем его на суше. Когда мы прижимали его к изгороди или к стене дома, он проскальзывал мимо наших ног, когда брали в клещи в крапиве, куст крапивы вдруг взрывался, и петух с криком выносился из него вверх, на крышу.

    - Это гениальный петух! - сказал про него Саша. - Правда, папа?

    Миша пробовал пробиться к петушиному сердцу. .

    - Милый петух! Петенька! Мы же твои друзья, уступи, пожалуйста, тебе давно спать пора. Тебя курочка ждет. Комната отведена, насест приготовлен.

    Петух не уступал.

    - Все они, короли, такие, правда, мама? - сказал Саша и с деланным равнодушием вышел из игры.

    - Он просто жить хочет, - заметил на это Миша. - Как ты этого не понимаешь?

    - Ну да, я не понимаю. Ты все понимаешь...

    Наконец от петуха отступились все. Мама заявила, что слыхала еще от бабушки, будто с заходом солнца куры перестают видеть, и тогда можно будет взять петуха запросто и водворить, куда следует.

    Стали ждать захода солнца. Но когда закатилось солнце - петух исчез. Исчез бесследно. Вся семья снова была поднята на ноги и в течение получаса, не меньше, мы все, островитяне, обыскали каждый уголок родной земли: бурьяны, крапиву, ивняк, полусгнившие домовые пристройки, уцелевшие дровяные сарайчики, баню и предбанник - петуха нигде не было.

    - Гениальный петух: дал мат в три хода! Не так ли, Миша? - попытался заключить старший брат. Миша не ответил ему. Он размышлял вслух:

    - Неужели петух мог решиться на такой перелет? Неужели он пересек озеро? Конечно, он птица, но он тяжелый. Что же он подумал про нас, если решился...

    Миша был огорчен больше всех, что петух исчез. Это же был его петух.

    Мама не верила, что петух мог куда-то улететь с острова, но и она огорчилась. Она уже начинала понимать, словно предчувствовала, что с утра придется ей опять чистить и варить рыбу.

    Петуха нашел отец. Уже в сумерках.

    - Я же старый охотник! - хвалился он, когда семья сбежалась на его крик и еще никто не знал, куда надо смотреть. - Я же бывалый охотник и вырос среди охотников. Сколько этих глухарей я за свою жизнь перебил. Вон где он, вон куда смотрите! - указал отец на березу, огромную и широкую, как дуб.

    В сумерках сквозь ветви березы проглядывало не то небо, не то озеро - и вода и небо были одинаково розовыми. И на этом розовом фоне, в закатном огне отчетливо прорисовывался силуэт большой и гордой птицы с зубчатой короной на голове. Петух сам нашел свой насест - высокий и могучий сук.

    - Глухарь, настоящий глухарь! - восхищался отец. - Эх, куда забрался! Ну, токуй, токуй!

    Петух повернул голову и встревоженно подал голос. Им любовались, как дичью. Он украсил собою этот островок, это озеро, и вечернюю зарю, и эту березу, которая одна теперь сходила за глухую, населенную птицами и зверьем, нехоженую рощу.

    - Если его сегодня не взять, завтра не поймаешь, - сказала мама.

    - Возьми его. Как ты его возьмешь?

    - Он же слепой, солнце уже село. Столкни сейчас- где упадет, тут и сядет и прижмется.

    Нет, этот петух и в сумерках видел неплохо. Сбитый с березы длинным шестом, он долго еще носился по острову, пока не был водружен в канцелярию в принудительном порядке.

    "Ко-ко-ко!" - ласково спросонья сказала курочка, когда он устроился наконец рядом с нею меж письменным столом и подоконником.

    В эту ночь Миша спал мало. Должно быть, не раз заглядывал в соседнюю комнату к птицам. И проснулся он раньше птиц. Когда мать заворочалась в постели, он сказал ей:

    - Такого петуха, мама, нельзя убивать. Лучше я рыбу буду есть, я без диеты поправлюсь. Правда, мама? И курочку надо ему оставить. А то как же он без курочки будет жить на свете?..

    - Правда, сынок, спи!

    И на заре петух запел свою тысяча первую песню.

    4 августа 1960 г.

    ЛУННЫЙ МОСТИК

    Вечером сидел Миша на берегу озера. Днем озеро казалось совсем мелким, а сейчас в него заглянуло небо, и Миша увидел, что у озера, как у моря, дна нет.

    Мише вдруг захотелось попасть на другой берег, где люди с песнями шли с работы, где коровы мычали, возвращаясь с выгона, и трудились грузовики с сеном. Но как попасть?

    Тогда вышла на небо луна и перекинула перед Мишей светлый, будто тесовый, мостик.

    - Беги, мальчик, не бойся, вот твоя дорожка с острова на Большую землю!

    Bеселее стало Мише, вскочил он, кинулся к берегу, чтобы перебежать через озеро по лунному мостику. Но за Мишу испугался ветерок, пожалел его, дунул из-за кустов и раскидал, разрушил лунный мостик.

    - Не верь, мальчик, луне, возьми лучше лодку. Вон в камышах лодка стоит.

    Послушался Миша, спустился к лодке, сел за весла и стал отталкиваться от берега. Но луна рассердилась и на ветер и на Мишу и торопливо скрылась за облака.

    Было светло, как днем, стало темно, как в полночь. Скрылся из глаз большой берег, куда тянуло Мишу. Не стало видно ни земли, ни озера.

    А ветерок опять шепнул Мише:

    - Не спеши, Миша, подожди до утра. Утром солнце взойдет, и не будет страшно. Все успеешь, подожди до утра!

    Заплакал Миша и вернулся домой.

    Утром ему уже не захотелось на Большую землю.

    1960

    ЩУКА

    За месяц до отъезда из Москвы папа начал готовиться к рыбной ловле, и у нас не стало денег. Зато появились спиннинг в чехле, удочки в чехлах, садок для рыбы, сачок, наборы всевозможных лесок, поливиниловых и хлоридных жилок, разных блесен, в том числе даже для зимнего подледного лова (это в июле-то!), глубокомер, разные грузила, поводки, карабинчики, колечки, коробочки - чего только там не было! Приобретены были и резиновые рыбацкие сапоги-бродни, с голенищами, которые подвязывались к ремню.

    - Чем же я вас кормить буду? - говорила мать, обозревая все это снаряжение.

    - На этот раз кормить буду вас я, - убежденно заявил отец. - Рыбой!

    И вот началась ловля.

    Уселся отец на берегу, разложил все свое хозяйство, опустил садок в воду, закинул удочки - нет рыбы. Посидел он с часок, свернул удочки, перенес все добро в лодку и выехал на середину озера, к тресте - так называют здесь озерную траву: хвощи, камыши. Слышал он, что где-то около травы на середине озера проходит каменная гряда, на которой хорошо берет окунь. Облюбовав местечко, отец опустил якоря - кормовой и носовой (это были шестеренки от какой-то машины и обыкновенный кирпич). Закрепил лодку на месте и опять принялся за работу. Нет рыбы! Тогда он решил сменить червей: слыхал, что окунь любит красных червей. Вернулся отец на берег, разыскал глинистое место, накопал красных червей - загляденье, а не черви, один к одному! - и снова принялся за лов с неослабевающим азартом. Клюнуло. Вытащил несколько окуньков, каждый сантиметров на десять в длину, с трепетом опускал их в садок, но скоро заметил, что в садке окуньков нет. Оказалось, что ячейки садка таковы, что сквозь них легко проскальзывает и более крупная рыба.

    Многое из закупленного отцом снаряжения рыболовецкого оказалось либо ненужным, либо непригодным. Но каждое утро он вставал на заре и снова отправлялся на рыбалку, как на службу.

    - Плохо я сделал, что барометр с собой не взял, - сожалел он уже не в первый раз. - Вот посмотрел бы и знал, куда на сегодня садиться надо.

    Отец от кого-то услышал, что рыба меняет места в зависимости от атмосферного давления: высокое давление- рыба стоит на мели, на солнцепеках; понижается давление - она уходит на глубину. Конечно, без барометра какая рыбалка! Да и крючки оказались неподходящими - и великоваты, и не остры, и цвет у них не тот. Вот если бы раздобыть где-нибудь крючки норвежские, или чехословацкие, или датские - вот это крючки! Для таких и наживка не обязательна. А есть еще крючки с искусственными червями - класс!

    - Папа, возьми меня хоть раз! - попросился как-то Миша.

    - Тебе же скучно будет.

    - Я тоже удить буду.

    - Клев плохой.

    - Надо же мне учиться.

    Удочка у Миши маленькая, полутораметровая, а у папы составная трехколенная и с катушкой; леска у Миши грубоватая, белая, поплавок простой пробковый, крючок мушечный, а у папы леска цвета воды, поплавок с колокольчиком. Червяков своих Миша положил в спичечную коробку, а у папы черви в мотыльнице с отверстиями на крышке.

    Измерил папа глубину озера, закинул свой автомат, вытянул ноги в лодке, положил в рот мятную лепешку, сидит посасывает, на поплавок поглядывает, ждет - не клюнет ли. Нет, не клюет. Закинул Миша свою хворостинку у самой лодки, потянуло его поплавок - течением, что ли? - под лодку, потом лег поплавок набок, испугался Миша, не зацепило ли, дернул и потащил по воде что-то большое Да тяжелое - и удочка дугой. Папа вскрикнул, схватился за сачок, и если бы не сачок, не поднять бы леща в лодку. А лещ оказался здоровый, золотистый, шириной в две Мишиных ладошки. (После взвесили - килограмм шестьсот граммов.) Миша визжит, папа чуть не плачет от радости.

    - Как это я успел вовремя сачком подхватить. Если бы не я, нипочем бы тебе, сынок, леща не вытащить на такую удочку.

    - Ой, спасибо тебе, папочка, - кричит Миша. - Сейчас я всех вас буду рыбой кормить.

    Три дня после этого папа не брал с собой Мишу. .

    - Мешает он мне! - говорил он.

    Мама подумала и сказала:

    - Кажется, мы и недели здесь не проживем.

    Но папа не сдался, не покинул острова раньше времени, страсть его не остыла, только оставил он удочки и взялся за спиннинг.

    Ловля на спиннинг забрасыванием с берега и с лодки удачи не принесла, хотя были перепробованы на авось десятки блесен. Тогда отец решил использовать спиннинг в качестве дорожки. При этой ловле важно удачно выбрать блесну и установить наиболее подходящую скорость, с которой нужно тянуть эту блесну за лодкой, чтобы игра блесны напоминала игру рыбки. По-видимому, для каждой блесны скорости движения должны быть разные.

    Поначалу отец сидел за веслами сам, и по этой причине, только по этой причине щуки не шли на блесну. Тогда он пригласил за весла старшего сына.

    - Сколько полагается распускать лески? - спросил Саша.

    - Я сам не знаю, сынок. Попробую побольше.

    Спиннинговая катушка раскручивалась бесшумно и быстро, и почти все пятьдесят метров жилки скоро были спущены за борт. Результат сказался немедленно - щука попалась на дорожку. Это могла быть только щука - рывок был мощным, катушка, поставленная на тормоз, затрещала сильно и нервно и не перестала трещать, пока отец не взвыл: "Назад, назад!" - а Саша не дал задний ход. Весла скрипнули, вода забурлила, последние метры жилки размотались, удилище на мгновение выпрямилось, напряжение его ослабло, а потом дернуло снова, и оно опять пригнулось к воде.

    Отец встал в лодке во. весь рост.

    - Наконец-то попалась! - торжествовал он. - Миленькая, не сорвись, миленькая, не сопротивляйся! Саша, греби назад, родненький, назад!

    Лодка стала подвигаться в обратном направлении, жилка ослабла, и отец начал сматывать ее, то ускоряя, то замедляя вращение катушки.

    - Только бы не сорвалась! - молил он. - Главное сейчас не натягивать сильно, чтобы щуке губу не порвать. Или за что она там зацепилась? Ведь бывает, что щука не берет блесну, а просто идет рядом с ней и играет, и якорек прихватывает ее. Бывает, даже за живот или за спину зацепит. В таком случае все решает мастерство спиннингиста. Вот опять дернула, вот потянула!.. - переполошился он. - Только бы не сорвалась! Ну и щучка, я тебе скажу, сынок, ну и экземплярчик! Вот опять потянула. Греби сильней! Знать бы только, крепко ли она взялась?..

    Отец, по-видимому, совершенно отчетливо представлял себе, как огромная щука хапнула блесну, с остервенением сжимая сверкающий металл в мощных челюстях, рвала и метала и подвигалась навстречу лодке, как стальная торпеда: вот-вот взорвется, что-то тогда будет... У него выступил пот на лбу, лицо его было испуганным - и, кажется, он не так боялся, что щука сорвется, как того, что ее, такую, придется в лодку поднимать.

    - Главное, Сашенька, на сегодняшний день поймать хоть одну, а там пойдет. Начать важно, чтоб перспектива была, чтобы мама веру в нас не потеряла. Бросай весла, сынок, давай сачок!

    Саша бросил весла, леска сразу натянулась, отец изогнулся и начал выбирать ее руками. Саша опустил сачок в воду и ждал. Ему тоже стало страшно. Наконец, у самого борта лодки из воды всплыла небольшая разлапистая елка, украшенная, словно новогодними игрушками, зелеными водорослями, ракушками, тиной.

    - Вот, - выдохнул отец, - так я и знал, что это не щука. Непохоже было. Щука, она рвет, дергает, а елка, понимаешь, просто тянет, тянет и цепляется, потому что лодка-то движется.

    Саша тоже вздохнул с облегчением.

    - Папа, - сказал он, - может быть, щука все-таки была? Просто она метнулась на дно и сорвалась, а потом уже блесна зацепилась за елку.

    - Представь себе, я тоже так думаю, сынок. Все-таки щука была, и не маленькая. Даже очень большая, прямо тебе скажу. Всегда с крючка срывается только самая крупная рыба, спросите об этом любого рыбака. И хорошо, что мы поволновались, пережили все это, хоть и не поймали щуки. Мы ее тащили, вот что важно! Когда первая схватилась, второй взяться будет уже легче. Значит, блесна хорошая, и действовали мы правильно. Завтра начнем сначала.

    На другой день они также с утра ходили с дорожкой целый день, но, кроме травы и коряг, ничего им озеро не дало. А вечером пошли за молоком и попутно, когда уже ничего не ждали, ни на что не надеялись, поймали двух щук. Это было началом. Оказывается, и впрямь, важно было начать.

    Потом отец научился ловить рыбу и удочками. Мать едва успевала ее чистить.

    - Теперь дней десять проживем наверняка, - говорила она.

    Десять дней отец удил рыбу, не разгибаясь, с утра до ночи. Даже спать некогда было. А после десятидневного рыбного угара появились раки.

    10 августа 1960 г.

    РАКИ

    Утром по прибрежью мимо нашего дома пробрела группа деревенских ребятишек, напомнившая нам рыболовов с картины Перова. В мелкой воде ребята переворачивали камни, коряги, ощупывали руками всякие углубления в береге и время от времени что-то клали в ведро. Что?

    Мы - к ним, к ведру:

    - Что у вас?

    А у них полведра раков.

    - Значит, здесь и раки есть?

    - Сколько пожелаете, - важно, по-взрослому сказал один из раколовов.

    - Вот как, значит, их ловят!

    - Да, вот так, значит, их и ловят!

    - А вы любите есть раков?

    - Кто же их ест? Мы их для наживки, - окуни хорошо берут.

    - Здорово! Но почему же мы тут живем, а раков не видим?

    - Смотреть надо уметь!

    Ребятишки ушли, а мы снарядили целую экспедицию и двинулись по отмели вокруг острова раков ловить. Вместо ведра взяли с собой садок, купленный в Москве в магазине "Спортсмен-рыболов" и предназначенный для рыбы, но для рыбы-то и непригодный из-за того, что у него слишком крупные ячейки - рыба чуть поменьше ста граммов из него просто вываливалась.

    Но раков нигде не было. Мы их не видели. Мы привыкли видеть раков красных, а живые они были не красные.

    Первого живого рака в воде увидела мать спустя несколько дней после этого.

    - Я счастливая, - хвалилась она, - мне во всем везет.

    Рак вылез из-под мостков, из груды камней, когда мать чистила свежую рыбу. Он был нетороплив и осмотрителен- вылез и пополз к рыбным остаткам, пополз нормально, вперед, а не назад. Мать ахнула от неожиданности, и он, видимо, заметил ее. Его хвост, знаменитая раковая шейка, вдруг быстро-быстро заработал, загребая воду под себя, клешни вытянулись, и рак поплыл, поплыл на этот раз назад, а не вперед и быстро, как рыба, и мгновенно очутился у самого берега. Теперь его ничего не стоило взять. Но как взять? Чем взять?

    На истошный крик матери: "Рак, рак!" - мы сбежались все, как если бы она закричала: "Волк, волк!"

    Чем взять рака? Руками? Эге! Дураков нет, он живой! И пока мы гадали, мудрили, пока нашли сачок - рак исчез, уплыл от берега так же быстро, как рыба. Не такой уж он неуклюжий.

    Но после этого случая мы стали видеть раков в воде: оказывается, очень важно было разглядеть первого. Потом от них уже отбою не было. Они попадались даже на удочку, когда мы ловили окуней на кусочки плотвы.

    Схватит рак наживку, клешнями поведет, ну, думаешь, сейчас вытянешь из воды какую-то большую рыбу, а это рак, только рак.

    Ловлей раков мы увлеклись на несколько дней. О выезде со Сладкого острова опять и думать было нечего. Тревожило только то, что в Москве остались дочери, жалко было, что их нет с нами. Уж мы бы их поподчевали ухой, придумали бы путешествия и по Новозеру и по Андозеру, угостили бы их раками!.. А главное, некуда было бы нам торопиться - вся семья в сборе. Оттого и торопятся домой, что там кто-нибудь ждет... кто-то остался.

    По утрам мы заглядывали сначала под лодки, перетаскивали их с места на место и собирали раков под ними. Пользовались сачком. Но понемногу стали привыкать брать их руками. Это оказалось не так просто: надо было преодолеть условный страх перед ними. Рак пугал, поднимая свои клешни, и нападал. Но щипки его были слабыми: ухватится он за палец, его и вытащишь. Попробуйте!

    Самым бесстрашным из нас оказался младший Миша, на него условные рефлексы пока не действовали. Он только удивлялся, что живые раки оказались очень мягкими и что они умели быстро плавать.

    - Это они скорости переключают! - пояснял ему Саша. - У каждого, видно, есть коробочка скоростей, как у машины.

    Раков мальчики научились есть быстро, как семечки лущить.

    9 августа 1960 г.

    МОРЯКОМ БУДЕШЬ!

    Лодки на Сладком острове - единственно пригодный и всеобъемлющий транспорт, на все случаи жизни. Ни машина, ни лошадь здесь не пригодны. Нет лодки - вы отрезаны от всего мира. Лодка является и орудием и средством производства.

    На лодке мы добывали себе пищу: ездили за молоком на соседний островок Шиднем, за хлебом и прочими продуктами в Карлипки, на лодке ловили рыбу и просто катались, отдыхали.

    Обычно за веслами сидел отец, старший сын на корме - либо с рулевым веслом, либо со спиннингом, который мы просто использовали в качестве дорожки; мать и Миша - на положении пассажиров и указчиков. Так как все лодки, находившиеся в нашем ведении, безбожно протекали, то либо мать, либо Саша постоянно на ходу вычерпывали воду. Для этого в одной лодке была банная деревянная шайка, в другой ржавое дырявое ведро, в третьей - белый ковш из дюраля без ручки.

    По мере того как мальчишки привыкали к воде и взрослели, им разрешалось все чаще садиться за весла. Миша тоже научился грести - уже по одному этому Сладкий остров должен запомниться ему на всю жизнь. Но Мише этого было мало. Он хотел, чтобы ему разрешили выходить на озеро одному без сопровождения, без указчиков.

    И ему разрешили наконец. Для этого случая выбран был очень ясный, очень тихий день. Только Новозеро отличается в этом отношении удивительным непостоянством. Ветер налетает здесь сразу, словно выжидает удобного случая где-то на берегу в лесной полосе. Налетает - и поднимаются на озере сразу не волны, а валы с гребешками, летит пена, свистят камыши. Говорят, такой же дурной характер и у Белого озера. Только оно еще дурнее. На Белом озере ни одного года не обходится без жертв среди рыбаков.

    Весь наш остров продувается насквозь, так же как просвечивается, и кажется, пронесется ветер с одного берега на противоположный и - конец шуму. Опять озеро становится таким же, как было - спокойным, углубленным в себя, сосредоточенным. Но за эти несколько минут шурум-бурума оно может наделать беды. Особенно если лодка мала.

    А у Миши лодка была небольшая и полусгнившая, к тому же Миша сразу захотел, конечно, похвастаться:

    - Саша, смотри, куда я поеду, на каменную гряду!

    Направил Миша лодку к каменной гряде, к камышам на середине озера, а ветер тут как тут - вылетел из-за укрытия и давай шуровать. Зашумели волны, вздыбилась пена, как в прачечной, в корыте, летят хлопья в лодку. Испугался Миша.

    А на берегу - мать. Не успела толком подумать, как быть, переполошилась и завопила:

    - Миша, назад! Миша, утонешь! О, господи, и отца нет. Где отец?.. Миша, утонешь!

    Услышал Миша крик матери, испугался еще больше. Разворачивает лодку к берегу, а ее захлестывает волной, справиться силы не хватает. Заплакал Миша и оттого еще больше ослаб, весла из рук вываливаются, совсем мочи не стало. "Утонешь!" - звучит в ушах вопль матери. А тонуть ему не хочется, хочется в Москву вернуться, он еще и в школе не учился. Брызги водяные и слезы слепят глаза.

    И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы в эту минуту не появился на берегу отец.

    Сложил отец руки рупором и закричал, будто ничего не случилось:

    - Правильно, сынок, гребешь, хорошо гребешь! Ничего не бойся, ты теперь станешь настоящим моряком. Слушай меня! Держи лодку носом к волне, к берегу не поворачивай. Против волны греби. Не спеши. Ударь левым веслом, еще раз левым. Молодец, сынок, хорошо! Правильно гребешь!

    Кричит отец, а сам вторую лодку с берега толкает. Стал Миша налегать на левое весло, перестали волны бить в борт лодки, и он успокоился.

    - Я не боюсь, папа, ты не волнуйся, я сейчас! - закричал он.

    Успокоился Миша, и озеро успокоилось, ветер стих, волны спали. И Миша благополучно причалил к берегу. Мать кинулась обнимать его, а отец только руку по-мужски пожал:

    - Молодец, сынок, моряком будешь!

    1 августа 1960 г. Мичуринец

    КРАПИВНОЕ СЕМЯ

    Недобрых людей в народе называют крапивным семенем. Немало на свете и самой крапивы.

    Вокруг нашего дома крапива разрослась густыми большими кустами. Высокая, жирная, ядовитая, она не дает никому проходу. Я говорю сейчас о крапиве настоящей, подлинной, о крапиве в прямом, а не в переносном смысле. Молодую, ее можно еще использовать для щей, а разрастется, загрубеет, не выполешь вовремя - тогда беда с ней. Берет верх, наступает, теснит, наглая, жжет, житья не дает.

    Каково же семя у этой, у настоящей крапивы? Кто его видал - это крапивное семя? Как оно растет, откуда берется? Хоть бы из интересу взглянуть на него. А попробуй взгляни! Как его возьмешь - жжется крапива. Пропадает у людей всякий интерес к крапивному семени. "Лучше не связываться!" - говорят. Сторонятся. И растет крапива рядом с жильем человеческим, на самых обжитых местах, на самых тучных землях - под окнами изб, вдоль заборов и стен, на приусадебных участках, - растет на глазах у всех. Где люди, там и крапива. Растет и жжется.

    А этим летом одолели нас еще комары. Погода стояла дивная весь июль - только бы радоваться ей, снять с себя всю лишнюю одежонку, загорать по целым дням с книжкой в руках, спать на открытом воздухе. А попробуй позагорай, когда вместе с хорошей погодой появились сонмища оводов. Попробуй поспи на воздухе, когда с сумерек, неизвестно откуда взявшись, налетают полчища комаров, как исчадия ада, как тьма тмутараканская, и всю ночь бесчинствуют, жалят, нудят неторопливо, лезут в нос, в глаза, в рот, в уши. Они изводят, выматывают все силы, а слабого, да еще городского, не привыкшего с детства к такому комариному глумлению над человеком, они могут довести до истерики.

    Перед сном мы топили плиту и наполняли всю квартиру дымом и нередко спали в дыму, потому что открывать окна для проветривания или снимать с них марлю боялись. Вдобавок мы натирались кремом "Тайга" - от чего он помогает, мы так и не смогли понять, только не от комаров, и еще старались на ночь одеться так, чтобы открыт был один нос. Но, кажется, ничего по-настоящему не помогало. Комары грызли нас.

    Было лишь одно радикальное средство против них: усталость. Усталость до смерти, до отупения, до апатии, до полного равнодушия ко всему окружающему. При такой усталости, - а уставали мы в основном на рыбалке, - чувствуешь комариные укусы, только пока падаешь в сено.

    - А, проклятые! Крапивное семя! - скажешь, бывало, добравшись до постели. - Ешьте! Все равно придет и на вас погибель. Время свое возьмет. И вас прихватит морозом, осень не за горами.

    Скажешь - и уснешь до утра.

    А утром пригреет солнце, и комары исчезают. Куда? Да куда бы ни исчезли, только бы исчезли, - вероятно, туда, откуда и появились. Не хватает еще, чтобы мы этим интересовались. Обидно только, что ни дожди, ни ветры не могут с ними покончить раз и навсегда.

    Если бы не случай, так ничего и не узнали бы мы ни о комарах, ни о крапивном семени.

    Как-то поздно вечером мы поленились или не успели почистить рыбу, и мать положила ее на ночь в крапиву. Утром за ней пришел Саша и взвыл.

    - Там пчелы, рой! - закричал он.

    А потом:

    - Это комары! Сколько же их тут! Вот оно, крапивное семя!

    Взяли мы палки и пошли вокруг дома по крапивным местам. Ударишь палкой по кусту - действительно комары. Ударишь по другому - больше того. Но только в тени. На солнце днем комары не хоронятся, как, впрочем, всякая нечисть.

    Так вот ты какое, крапивное семя!

    Разыскали мы косу и скосили всю крипиву вокруг дома. Честное слово, легче жить стало. Только надолго ли? Разве всю нечисть можно извести? Только и надежды что на время - оно должно взять свое.

    13 августа 1960 г. Мичуринец

    СУДАРЕВА ЛОДКА

    Был один день, бедственный для Сладкого острова. Казалось, все рушится, вся его прелесть исчезает навсегда. Шестнадцатого июля вслед за ленинградским полковником с семьей приехали вологодские литературные деятели - два поэта, редактор комсомольской газеты с семьей и директор областного издательства с семьей же - итого человек десять - пятнадцать. Ну, можно сматывать удочки - не будет ни рыбы, ни поэзии!

    Но редактор газеты скоро уехал, потому что газету все-таки выпускать надо; полковник отправился добирать свой туристский маршрут, строго вычерченный на военно-топографической карте; самый юный из поэтов, Васенька, жаждал быть на людях, и только на людях, так сказать, в гуще борьбы, где "страсти роковые и от судеб защиты нет"; сыновья издателя подняли бунт против своего папы и сбежали в областной центр, потому что здесь не было ни футбольных ристалищ, ни джазового ерничества. За ними вскоре выехал и сам издатель с женой.

    Остался с нами один позт, настолько же неторопливый и мудрый, насколько немолодой. Он видел в жизни немало всяких роковых перемен, прошел, как говорится, огни и воды и знал цену одиночеству. Писал ли он что-нибудь, неизвестно, - в его положении редко кто пишет, и это, наверно, к лучшему. Он стал работать.

    С соседнего, с Красного острова он привел заброшенную лодку и начал ее ремонтировать. Топор был. Пила была - старая, ржавая, но пила. Были спички, чтобы разводить костер. Ну, и конечно, перочинный нож. Больше ничего не было. А требовалось многое: гвозди разных размеров, пакля, чтобы проконопатить лодку, битум или вар, чтобы замазать щели, запломбировать их, котел, чтобы варить битум, какой-нибудь черпачок для разлива смолистого варева. Как известно, даже Робинзон имел далеко не все, чтобы начать жить и работать на необитаемом острове, но все-таки имел гораздо больше, чем наш поэт.

    Но главное, что необходимо было иметь для ремонта лодки - самое лодку. Ее-то, как выяснилось после, у поэта и не оказалось. Но он усердно взялся за работу. На то он и был поэт, а не Робинзон Крузо.

    Ранним утром поэт выходил из своего особнячка, крылечко которого напоминало предбанник, и, осмотревшись и потянувшись, скрывался за камышами. Нос у него обгорел и лупился. Вскоре его голова без единого всплеска отплывала от берега и повертывалась на воде, как на широкой тарелке. Ни одной волны, ни круга, ни даже ряби! Это было удивительно, потому что даже водомерки, скользящие по озеру, даже мотыльки, упавшие на его зеркальную гладь, и те оставляли за собой какой-то след, пусть мгновенный, незначительный... Поэт не оставлял после себя никакого следа, он не плыл, не порхал, а между тем продвигался вперед, вроде одноклетчатого существа.

    Он переливался, как амеба.

    О том, что поэт не фыркал, не сопел, не отдувался - и говорить было нечего. На поверхности озера не было ничего, кроме живой, бесшумно моргающей и бесшумно передвигающейся головы. Сделав небольшой круг, голова возвращалась к камышам и исчезала. А через пять - десять минут оттуда снова выходил поэт, неторопливый, спокойный и просветленный. Кожа на его красном носу лупилась еще больше.

    Чем и когда и как питался поэт - одному богу известно. Рыбы не ловил, ягод не собирал, ни корней, ни червей из земли не выкапывал. Но он не худел и всегда был благостен и доволен собой, значит, какую-то пищу употреблял, кроме духовной.

    Работал поэт с упоением, но не спеша. Нельзя было сказать, что у него сам топор вот так и ходит, так и тычет долото. Костер не потухал целый день. К костру поэт тащил все, что удавалось найти на острове и в воде. Так, в мусорной яме он обнаружил чугун с отбитыми краями, который заменил ему котел. Паклю натаскал из пазов домика, в котором жил. На подоконниках между летними и зимними рамами буграми лежала вата - он и ее использовал как паклю. Гвозди вытаскивал отовсюду, где находил их, даже из собственной табуретки, из-за чего та в конце концов развалилась. Из воды был извлечен ржавый металлический прут, им поэт пользовался как паяльником, когда заделывал битумом щели в лодке: прижмет кусочек битума к борту лодки и растапливает его каленым прутом.

    Похоже, что эта работа давно была знакома поэту. Мы восхищались методичностью, с какой он проделывал одно и то же по нескольку раз, пока не добивался какого-то результата. Восхищались его терпеливостью и упорством.

    - Труд на пользу! - сказал я как-то, подходя к костру.

    - Спасибо. Но будет ли польза, еще неизвестно. О какой вы пользе говорите?

    - О лодке. Спустите лодку на воду, и она будет служить вам.

    - Я на днях уезжаю. Вероятно, не успею закончить.

    - А вы закончите. Другие сядут в лодку - о вас добром вспомнят. Вот и памятник нерукотворный.

    - Зачем мне памятник? Сам труд доставляет удовольствие. Я о пользе не думаю. Просто работаю, и все тут.

    Самым трудным для него было установить уключины, старые поржавели и погнулись. Поэт отыскал на поваленном и полусгнившем телеграфном столбе два крюка с изоляторами. Изоляторы разбил, крюки раскалил на костре и выпрямил. "Кузнец, настоящий кузнец!" - восхищались мы. Один борт лодки треснул, когда поэт забивал уключины, но это было уже не так страшно. К вечеру все было склеено.

    Два дня ушло на то, чтобы вытесать весла. Для весел поэт снял с крыши своего дома две тесины. "Столяр, настоящий столяр-краснодеревщик!" - восхищались мы.

    Накануне отъезда с острова поэт заявил, что работу он все-таки успел закончить. Правда, сказал он об этом без воодушевления. А мы восхитились еще больше: дескать, для него это обычное дело. Старый мастер! Золотые руки!

    Торжественно проводив поэта, всячески славя и превознося его, мы решили опробовать творение его рук и ума. Сели в лодку трое, налегли на весла, выехали на середину озера и... нахлебались воды. Гнилая лодка развалилась. Ненужная бессмысленная работа! Неужели он так и стихи пишет? Для чего, для кого?

    1 сентября 1960 г. Мичуринец

    НОВАЯ СЧИТАЛКА

    Мы с Мишей играли на берегу Новозера в прятки. Пользовались считалкой про зайчиков.

    Вдруг охотник выбегает,

    Прямо в зайчика стреляет.

    Ай-ай,

    Ой-ой,

    Умирает зайчик мой!

    - Жалко! - сказал Миша.

    - Кого?

    - Зайчика.

    И мы с Мишей решили тут же пересочинить детскую считалку так, чтобы зайчик не умирал.

    Предлагаем нашим друзьям новый, оптимистический вариант старой считалки:

    Раз, два, три, четыре, пять.
    Вышел зайчик погулять.
    Кто-то в зайчика стреляет -
    Он бежит, не умирает,
    Не желает умирать.
    Раз, два, три, четыре, пять.

    Миша несокрушимо верил в силу слова.

    - Теперь зайчиков в лесу будет много! - сказал он.

    - Оптимистическая считалка!

    - Что это такое, оптимистическая? Я просто зайчика пожалел. А так, конечно, охотник его все равно убьет.

    1962

    КАМЕННАЯ ГРЯДА


    Всю жизнь ищет каждый свою
    каменную гряду, каменную гряду жизни.
    Не всякий ее находит.

    Умелый выбор места для ужения - едва ли не самое главное в мастерстве рыболова. Отец обычно уезжал в камыши к соседним островам, либо на середину озера, где также торчала трава из воды, либо на противоположный берег.

    Кто-то сказал, что посередине озера проходит каменная гряда, называли ее даже окуневой. Но где она - никто не открывал: Отец искал ее настойчиво, он готов был промерить шестом все озеро вдоль и поперек, но где взять шест такой длины? И что это за гряда такая - каменная, окуневая? Вероятно, не зря люди секретничают, скрывают ее? Нападешь на гряду - вернешься с ведром пятисотграммовых окуней. А то и по килограмму красноперых наберешь. Вот что такое гряда! Вот где душу бы отвести! В надежде на такую удачу можно бродить по озеру целый день и забираться в отдаленные уголки за два-три километра.

    И отец бродил далеко. С утра он исчезал, и мы не видели его по целому дню.

    А однажды к нашему дому подошли другие рыбаки, колхозники с неводом. И за несколько минут поймали у нас под носом, прямо у мостков, где мать обычно белье стирала, несколько пудов лещей и щук. Закинули они невод с лодки, полукругом, один конец на берегу и другой подвели к берегу, а потом все вышли из лодки и стали вытягивать невод на берег за оба конца. Невод - это длинная однорядная сеть мелкой вязки с кошелем посередине. По низу сети подшиты грузила - во всю длину холщовая кишка, набитая песком, а чтобы верхняя часть невода не тонула, она оснащена поплавками - деревянными пластинками и берестяными трубочками.

    Я не назвал бы прогрессивным способ ловли рыбы неводом, но зато он добычлив: несколько заметов, и весь колхоз обеспечен. И, времени на это уходит немного. А в горячую пору сенокоса время все же ценится.

    Как горевал отец! Волос на себе, конечно, он не рвал, но неистовствовал в полную силу и заново пересматривал всю свою жизнь.

    - Вот, - говорил он, - всю жизнь так. Все куда-то рвешься, бежишь, летишь, а на поверку выходит, никуда лететь не надо. Недаром сказано: не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Неисповедимы пути наши. Темна вода во омутах. Хочешь больше - ничего не получаешь. Не жадничаешь - и жить легче, и удачи - вот они! В детстве так же бывало: спешишь за грибами, за ягодами в Лубники, в Городцы, в даль несусветную, там, дескать, всего много, а какая-нибудь бабка костыляет около деревни, около твоего же дома и - что тебе грибов, что ягод! Ну не обидно ли: всю рыбу забрали у нас под носом, у нас на глазах. Нашу рыбу! Можно сказать, собственную, домашнюю нашу! Даже не выловили, а выгребли, будто из аквариума вычерпали. Только представить себе, что около нас все дно теперь пустое, голое. Даже раков подмели всех до одного, даже ракушки на дне не осталось ни единой. На этом берегу и жить теперь неинтересно. Переселяться надо куда-нибудь.

    Неводом, впрямь, выгребли все живое, что оказалось в этот час на дне вблизи нашего берега. В илистой грязи, в тине, вместе с крупными рыбами барахтались раки, бились десятисантиметровые окуньки и подъязки, плотва и ершики - всякая мелочь и молодь. Полупудовые щуки в этом черном месиве выглядели как огромные плахи на паровозном тендере.

    А рыбаки были недовольны.

    - Откуда столько грязи взялось? - ворчал то один, то другой. - Совсем недавно чистое дно было. Видно, ветер нагнал. Вся рыба ушла под невод с этой грязью.

    - Как вся рыба? А это что?

    - Ну какая это рыба, пуд-два, не больше.

    Отец нервничал целый день, ночью плохо спал, обижался на самого себя. А утром снова отплыл с удочками в какой-то кривоколенный озерной переулок.

    Саша и Миша никуда не пошли и не поехали, а с разрешения матери привязали свою лодочку к траве метрах в трех от берега, как раз там, где вчера колхозники зачистили все дно неводом, и начали таскать лещей, точно таких же, какие в невод попали. И Саша решил:

    - Как быстро рыба растет. За одну ночь и - лещи!

    6 сентября 1960 г.

    МАМИНЫ СКАЗКИ

    (Утро)

    Миша лег в постель и просит:

    - Мама, расскажи сказку!

    - Но сейчас поздно, - отбивается мать. - Все сказки на покой ушли, в камыши спрятались.

    - Как это? - удивляется Миша. - Разве они птицы или рыбы?

    Миша удивляется притворно, он только делает вид, что всему верит на слово, а на самом деле он все понимает.

    - Как это сказки спрятались? - переспрашивает он.

    - А вот так. Встань завтра пораньше, выйди на берег и, может быть, увидишь, как сказки начнут из камышей выплывать. Может быть, они и тебе покажутся. Только пораньше встать надо, засыпай скорее.

    - Хитрая ты, мама! - говорит Миша, все понимая.

    Но поутру он поднялся раньше всех и, наскоро одевшись, вышел к озеру. Ноги сразу стали мокрыми, влажный холодок проник под рубашку, на руках выше локтей появились гусиные пупырышки. Небо чуть-чуть порозовело, но сзади острова, за спиной Миши, поэтому казалось, что утро еще не наступило. Миша спрятался за кустиком напротив камышей и стал ждать.

    Долго ничего не происходило. Густой белый туман над озером побелел еще больше и начал медленно передвигаться. Вдали за озером объявились верхушки деревьев, только верхушки, до этого лес не был виден совсем. Говорят, что утром туман поднимается. Как же он поднимается, если из тумана сначала показались верхушки леса?.. Значит, туман не поднимается, а опускается, уходит в воду. "Хитрые!" - думает Миша.

    Крякнула утка в камышах. Очень интересно крякнула, громко. Еще раз крякнула. Может, она не в камышах, а где-нибудь на чистом месте, только из-за тумана ничего не видно, и кажется, что она в камышах. Утром каждый звук далеко-далеко слышно. Опять крякнула утка. Как-то странно она все-таки крякает... "Не обманешь! - говорит про себя Миша. - Это самая настоящая утка, а никакая не сказка!"

    Почти у самого берега плавают круглые листья, словно зеленые тарелочки, и между ними белые твердые цветы. Это водяные лилии, их очень много. Одни совсем распустились, а есть такие, что как, маленькие зеленые горшочки с трещинками. А в горшочках белое молоко.

    Лилий становилось все больше, они видны уже за камышами, потому что туман уходит в воду. Утром цветы, наверно, холодные и хрупкие. Миша вспоминает, что лягушка-царевна со стрелой во рту сидела вот около таких лилий. А где это он ее видел и когда? Но видел же ведь, точно, без обмана.

    Миша почти не дышит и внимательно вглядывается в чашечки цветов на озерной глади. Тихо-то как! И вдруг из воды, прямо из воды, на глазах у Миши вылезает из воды новый цветок и развертывает во всю ширину свои лепестки. Да нет, Мише это не показалось! Так вот прямо взял да и развернулся целый белый цветок, хоть кричи. Это же удивительно! Это же здорово!

    Но Миша не закричал и даже не пошевелился. И правильно сделал. А вдруг это не цветок вовсе? Вдруг это и есть сказка, самая настоящая? Скрывалась всю ночь под водой, а когда пришло время, когда посветлело да потеплело, она и появилась и развернулась. Ух, ты!

    Потом из камышей выплыла утка. Нарядная, разноцветная и большая. Очень большая. И глаза у нее черные, блестящие, как пришитые круглые пуговки. Миша никогда не видал дикую утку так близко. Только вот в чем дело: если бы утка была далеко, то, конечно, это была бы утка, - понятно. Дикие утки все боязливые, дикие. Но эта совсем рядышком, ну просто невозможно как близко. Разве могут настоящие утки подплывать к человеку так близко? Не могут - в этом все дело. Это же сказка! Видно, мама не обманывала его. Хитрая! Конечно же, это и есть сказка, да еще с серыми утятами, - вот они!

    Утята, серые комочки, выкатились из камышового тростника, как из глухой таежной трущобы, и заскользили вокруг своей матери, брызгаясь и попискивая. Они были очень похожи на куриных цыплят, только сказочные и катышками катались не по земле, а по воде.

    Теперь Миша уже во все мог поверить. Он сидел как завороженный, как зачарованный, и ждал: что же будет дальше? А дальше было вот что: утка исчезла, утята исчезли, и на воде появилась змея. Это была третья сказка. Черный уж плыл по озеру, извиваясь, тела его не было видно, над водой торчала одна черная голова, но почему-то само собой разумелось, что и сам он весь черный. Черный змей плыл по воде, а след за собой оставлял красный, почти кровавый, и Мише стало страшно. Но когда он обернулся, словно хотел найти защиту, то увидел, что с другой стороны острова всходит красное солнце и потому все вокруг становится розовым и красным. Зеленые листья на деревьях побагровели, будто осенью; травяной луг покрылся цветами, на оконных стеклах заиграли отсветы огня, словно в каждой избе затопилась печь. Лодка, стоявшая у мостков, с веслами, опущенными в воду, вдруг стала прозрачной, и вокруг нее заиграли солнечные зайчики. Порозовели даже камышинки на воде, и в этих густых розовых зарослях запела птичка. Вероятно, это была птичка, кто же еще?.. Но какая?.. А черный змей уж доплыл до берега и пропал. Все как в сказке. Начинался день.

    Миша встал на ноги. Начинался день, и он хотел идти домой. Наверно, мама заждалась его, волнуется. Не может быть, чтобы она не заметила, когда он уходил из дому. Но в это время на озере кто-громко чмокнул. Миша замер. Опять кто-то чмокнул - смачно, влажно. Целуются? Нет. Скорее, кто-то чавкает. Все как в сказке. И поет, поет птичка в камышах.

    Чавканье продолжалось. Миша стал догадываться, что под зелеными тарелочками лилий рыба ловит ртом воздух. А может быть, это не рыба? Как же не рыба, если ее даже видно? И зеленые тарелочки вздрагивают и покачиваются после каждого поцелуя.

    А здорово было бы, думает Миша, если бы сейчас вдруг приплыла к нему щука и спросила: "Чего тебе надобно, Миша?" А он бы ей: "По щучьему веленью, по моему хотенью..." Вот бы все ребята удивились! И девочки тоже! И мама бы с ума сошла! И папа бы... И Сашка...

    - По щучьему веленью, по моему хотенью, - шепчет Миша, - чего бы мне такого пожелать?

    Огромная щука подплыла к самому берегу, и Миша ее увидел, но у нее была такая пасть, что ни с каким делом обращаться к ней он не захотел. Это была не та щука, это щука была из страшной сказки.

    - Миша! Где ты? - звала его мать. - Не заснул ли где-нибудь?

    Нет, Миша не заснул. Разве можно было бы столько всего увидеть и услышать, если бы он заснул?

    - Иду, мама! - крикнул он, и сразу все сказки исчезли, и страшная щука уплыла от берега. Только невидимая птичка все пела и пела в камышах, хорошо пела. Она так и не показалась Мише. Наверно, это была самая интересная сказка.

    28 сентября 1960 г. Сладкий остров

    ГРИБНЫЕ ШАШЛЫКИ

    На Сладком острове наша хозяйка с утра до вечера чистила свежую рыбу. Бывало, только управится с одной порцией окуней - мы несем вторую, больше первой. Разделает щук - мы ей подбрасываем лещей да налимов. Исколола она себе руки и наконец взмолилась:

    - Не могу больше, дайте передохнуть!

    Особенно трудно было хозяйке с заготовкой рыбы впрок: для засолки не хватало посуды, а сушить на плите, без всяких приспособлений - муторное дело, плита раскалена, рыба на ней не сохнет, а горит. Разумеется, мы не перестали ловить рыбу, а в ответ на ее мольбы и почти истерические слезы взяли удочки и снова ушли на озеро.

    Не управлялась наша хозяйка с рыбой.

    То же самое получилось и с грибами. В грибную пору мы почти перестали спать. От жилья до ближайшего леска не больше половины километра, и обычно нам еле хватало этого расстояния, чтобы протереть глаза да прожевать утренние бутерброды.

    Кто знает, как возникает, с чего начинается страсть. Первое время мы охотились только за белыми да за рыжиками и возвращались домой с полупустыми корзинами. Терпения и настойчивости было с избытком, умение накапливалось с каждым выходом, но корзины не становились полнее. В чем дело? Неужели грибы в лесу перевелись? Мы изощрялись, лазили в самые густые кусты, куда не забирался ни один грибник, обследовали придорожные канавы, не брезговали уже ни сыроежками, ни волнушками, не отказывались от любых корней. Но все-таки грибов находили мало. Их стало много, когда мы узнали, что в лесу на каждые два десятка съедобных грибов приходится не больше одной поганки. Значит, мы топчем культурные грибы только потому, что не знаем их.

    В здешних местах все неизвестные грибы называются собачьи губы. Их даже в руки брать брезгуют. Зато подберезовики называют здесь обабками, подосиновики - красными грибами, боровые рыжики - бабаухами, волнушки - вовденицами. А собачьими губами оказались и вкуснейшие опята всех видов, и удивительные сочные чушки, или свинушки, или дуньки - где как их назовут, и белые, как грузди, ореховики, и, конечно, лисички, сморчки, чернушки... О грибной лапше, о трюфелях и говорить не приходится, здесь о них просто не слыхали.

    А мы вычитали из книжек, что даже мухоморы многие вполне пригодны для пищи. Вот когда лес заговорил с нами и открыл нам свои кладовые. Чем больше узнавали мы грибов, тем полнее становились наши корзины и ненасытнее страсть. Теперь радостям нашим не было конца.

    Не радовалась только наша хозяйка.

    Первая ее работа была - выкидывать из наших корзин все собачьи губы. Делалось это втайне от нас. При этом она хвалила нас за хороший улов. Затем она сортировала остатки нашей добычи, раскладывая ее на три кучки: для соленья, для варенья, для сушенья. Солить было почти нечего, так как рыжиков мы приносили незначительное количество, а груздей вообще не находили. На варево шли старые подберезовики и подосиновики, огромные и рваные, как ошметки, как лапотные обноски, да изредка белые царские грибы, похожие на заплесневевшие пироги-колобаны. Зато сушить было что. Но как сушить, где сушить? И начались мученья, как с рыбой.

    Хорошо тем, у кого есть широченная русская печь, за широким челом которой, на поду, как на мощеном дворе, может развернуться любая телега. А если вместо пекарки в доме только плита, а в городском доме и плита не дровяная, а газовая, тогда как быть?

    У нас плита дровяная. Пока ее топишь, она раскаляется докрасна, закроешь трубу - с полчаса еще не остывает, а через полчаса хоть снова топи, в духовке даже заварка чая в фарфоровом чайнике через полчаса становится теплой, как помои.

    Хозяйка поначалу раскладывала грибные шляпки прямо на чугунную доску плиты. Они мгновенно пускали сок, пузырились, закипали и не сохли, а варились. После этого она попробовала нанизывать грибы на нитки и развешивать их над жарко топящейся печкой. Работы было много, а толку мало, потому что требовалось, чтобы печка топилась беспрерывно день за днем. К тому же нитки то и дело обрывались. Тогда хозяйка раздобыла камышовой соломы и, застлав его внутренность духовки, раскладывала грибы на камыше. Получалось неплохо, но велик ли под у плиты? На нем умещалось самое большое десять хороших шляпок и столько же корешков в промежутках. Забраковав и этот способ, хозяйка стала в тупик: требовалось что-то придумать новое, а что? На солнышке, что ли, развешивать грибные цепочки? Так ведь осень, когда его, солнышка, дождешься, да и выглянет оно либо нет? А может, просто под навесом, на воздухе попробовать? Заготовляет же белка грибы на зиму и сушит их на воздухе, в том же лесу... Нанизывает она по грибочку на сучок и - ничего, получается. Накалывает на сучок по грибочку... Накалывает...

    Мало-помалу хозяйка нашла способ сушить грибы, вышла из положения. Она стала накалывать грибы на лучинки, как шашлык на палочки, и раскладывать эти палочки в духовке на боковых ее выступах, предназначенных для противня. Грибы просыхали быстро и хорошо, не подгорая, не теряя соков. Мы так и назвали палочки "грибными шашлыками".

    - Может быть, и лучку добавлять надо между белыми шляпками, по нескольку кружочков? - спросил кто-то однажды. - Чтобы уж шашлык так шашлык!

    Хозяйка неожиданно для всех вытащила вдруг такое, что мы даже засмеяться не смогли от удивления, - такое вытащила, будто всю свою жизнь занималась искусствоведением, а не грибами, не рыбой.

    - С лучком - это уже декадентство! - сказала она.

    Вот ведь что делается на белом свете, совсем сравнялась деревня с городом.

    Грибные шашлыки выручили нас всех. Теперь мы, не боясь ничьей воркотни и унизительного недоброжелательства, могли по целым дням собирать грибы, а хозяйка обрабатывала их быстро и надежно, даже с охотой. Видно, шашлыки готовить все же интереснее, чем просто грибы сушить.

    Записал я сейчас эту историю и задумался: а для чего, собственно, я ее записал? Мелко, непроблемно и вряд ли высокохудожественно. Правда, реализм налицо, но, может быть, это уже не реализм, а ползучий натурализм, и, стало быть, ничего, кроме вреда, от него ждать нечего. Скажет кто-нибудь, будто я, вместо того чтобы заниматься своим кровным делом, служить народу, составляю заметки для поваренной книги. Для чего все это?

    А может, не "для чего", а "для кого"? Может, мою заметку и впрямь прочитает не одна домашняя хозяйка и будет при случае сушить грибы точно таким же простым способом, как я описал. А от них научатся другие, и пойдет... И получится, что я все-таки послужу своей заметкой о грибных шашлыках и не думая, что служу...

    17 сентября 1961 г. Мичуринец

    СПАСИБО, ЧТО РАЗБУДИЛ МЕНЯ

    - Прости, родная, что я разбудил тебя.

    - А что случилось?

    - Скорей оденься, и выйдем на берег. Там удивительно хорошо!

    - Ты знаешь, что я и вчера не спала?

    - Знаю, прости, пожалуйста, одевайся скорей!

    В окна проникал свет: то ли сияние неба, то ли сияние озера. По полу и по стенам двигались белые лунные полосы. Женщина тяжело поднялась с постели, набросила на плечи легкий ситцевый халатик, и он тоже засветился на ней.

    - Пойдем скорей, в такую ночь нельзя сидеть в доме, - повторял мужчина.

    - Я не сидела. Я только что заснула. Ты знаешь об этом?

    - Да!

    - Знаешь, что я очень трудно засыпаю?

    - Да!

    - Что я опять принимала снотворное?

    - Да! Я все знаю. Пойдем скорей!

    Когда они вышли на крыльцо, женщина ахнула и заторопилась на берег озера. На ходу она сдернула с плеч халатик и надела его как следует, в рукава. Мужчина теперь шел сзади, он даже отставал.

    Озеро посверкивало и ликовало от берега до берега, все насквозь; и оттого, что оно было рядом, мир казался шире и глубже. Луна сияла одинаково кругло и в небе и в озере, только представлялось, будто в озере отражается ее обратная сторона.

    К черным камышам на середине озера и дальше - к черному лесу на горизонте был перекинут лунный мостик из круглых березовых плашек. Мостик был наплавной, и, если ступить на него, побежать по нему, он, конечно, закачается и начнет прогибаться.

    Женщина остановилась у самого лунного мостика, на песчаной отмели, и повернулась к мужчине.

    - А у твоих ног тоже лунный мостик! - сказала она, сказала так весело, что мужчина заулыбался.

    В этот миг далеко за озером раздался крик птицы, будто потревоженный петух спросонок вскинул голову и спросил кого-то: все ли в порядке?

    Крик повторился. Женщина замерла, как зачарованная.

    - Это петух?

    - Нет. В той стороне только болота, жилья нет.

    - Кто же это?

    - Догадайся сама.

    - Не могу.

    - Это журавли кричат.

    - Почему же они кричат?

    - Не спится, наверно. Такая ночь...

    - Понятно.

    Журавли успокоились, и стало слышно, как над головой зашелестели листья, еле слышно зашелестели, а у самых ног, там, где песок и галька, вдруг легонько плеснула вода. Плеснула, откатилась и опять плеснула. Ночной плеск воды, как плеск времени. Боже мой, как все интересно!

    - Спасибо тебе, родной мой! - сказала женщина.

    - Прости, что я разбудил тебя.

    - Спасибо, что разбудил. Иначе бы я ничего не знала об этих ночах, об этом нашем мире. Спасибо, что ты не даешь мне спать.

    1960

    ЖУРАВЛИ

    (Сила слов)

    Были в детстве моем и праздники, и весна не одна, и не одна золотая осень. Много было всего. Были и свои журавли в небе.

    Когда с полей убирали хлеб, поля становились шире и светлее, чем прежде, горизонт отодвигался куда-то вдаль. И над этой ширью и золотом появлялись треугольники журавлей. Для детей это время птичьих перелетов всегда празднично. Мы выбегали из домов, неслись за околицу и кричали вдогонку журавлям:

    Журавли, журавли,
    Выше неба и земли
    Пролетайте клином
    Над еловым тыном,
    Возвращайтесь домой
    По дороге прямой!

    Или много раз повторяли, приплясывая, одни и те же слова:

    Клин, клин журавлин,
    Клин, клин журавлин!..

    Птицы шли по небу ровно, спокойно, красиво.

    Но находились озорники, которые не желали добра птицам, хотели расстроить их порядок. Бывало, какой-нибудь босоногий заводила вдруг вопил истошным голосом:

    Передней птице
    С дороги сбиться,
    Последнюю птицу -
    Вицей, вицей.
    Хомут на шею!
    Хомут на шею!

    Или:

    Переднему - хомут на шею,
    Заднему - головешку под хвост!..

    И часто журавлиный треугольник неожиданно начинал ломаться, птицы, летевшие сзади, рвались вперед либо уходили в сторону, а вожак, словно испугавшись, что он остался впереди совсем один, круто осаживал, делал поворот и пристраивался в хвост колонны. Мы удивлялись силе наших слов, визжали от удовольствия. Но кто-нибудь из взрослых давал подзатыльник озорнику, и хорошие чувства брали верх в детской душе. Мы в раскаянье кричали уже хором, чтобы слышнее было:

    Клин, клин журавлин!
    Путь-дорога!
    Путь-дорога!

    Кричали до тех пор, пока журавли не выравнивались.

    И вот опять вспомнилось мне детство.

    В этом году дожди, затяжные, упрямые, начались так рано, что стало казаться, будто вовсе не было лета. Свету недоставало даже в полях, и утром и в полдень было одинаково пасмурно. Сырость пронизала небо и землю, в самом густом лесу не оставалось ни одного сухого места. Дороги испортились, поплыли, шипели, как тесто в квашне, вылезая на стерню, на луговую отаву. Листья на деревьях, всегда мокрые, не желтели и не облетали, сколько ни свистел ветер по ночам. Где же "бабье лето"? Где золотые рощи? Где кружевная паутина на скошенных лугах?.. Наверно, и птицы уже улетели, давно улетели...

    Но вот выдался солнечный денек. Потом другой, третий... И стала осень делаться заново. Пришла тишина, мягко пригрело солнце, подсохла земля, даже дороги стали проезжими. А когда просохли на деревьях листья, оказалось, что они давно желтые. Как-то утром, проснувшись, моя дочка глянула в сад на засверкавшую осинку и ахнула: "Папа, у тебя под окном красавица!" Потом закружилась и листва в воздухе, облетели осинки, березки, тополя, даже дубы начали понемногу оголяться. Совсем сквозным стал орешник, и откуда ни возьмись на опушку рощи выступили вдруг елочки.

    А солнце с каждым днем становилось нежнее к земле, ласковее. Казалось, и так красиво кругом, а оно как выглянет, как начнет наводить порядок - не налюбуешься, не нарадуешься.

    Наконец затрубили, закурлыкали журавли в небе. Все-таки взяла осень свое и на этот раз: появились над полями птичьи треугольники. Странным показалось это: зачем они покидают нашу землю? Все устроилось так хорошо, стало тепло и тихо, сейчас бы жить и жить, а вот улетают.

    Стою я на крыльце, вспоминаю детство, слежу за журавлями и вдруг вижу - нарушился их строй, сбились птицы в кучу, заходили кругами, стремительно набирая высоту. Словно самолет пронесся близко, - завертело их ветром, подкинуло.

    Но мне представилось, что это опять ребятишки-озорники из какой-нибудь соседней деревни сбили журавлей с толку обидными словами. Я поверил в это, и такое доброе чувство к летящим птицам охватило всю мою душу, что я не заметил, как начал, правда, негромко, почти про себя, но все-таки вслух шептать слова, которые знал с детства: "Клин, клин журавлин! Летите не сбивайтесь, домой возвращайтесь!.. Путем-дорогой! Путем-дорогой!.."

    И вот уже выправились журавли моего детства, угомонились их всполошенные голоса, и, благодарные, полетели птицы все дальше и дальше под ясным солнцем родного края, полетели путем-дорогой.

    1954

    ВМЕСТЕ С ПРИШВИНЫМ

    Paccкaзы

    ПОДАРКИ ПРИШВИНА

    Дунинская дача - на крутом склоне горы, который, по всей видимости, был когда-то берегом реки. Спереди - деревня, садики, заливные луга, открытые солнцу дали, а сзади, на высокой гриве - густой темный лес. Заливные солнечные луга и темный ельник это как два мира, два континента. Ходим по сверкающему берегу реки - одни разговоры, ходим по лесу - и разговоры другие. Даже и погода в этих разных местах словно бы всегда разная. Может быть, это преувеличение, но сейчас мне кажется, что среди цветов и трав Михаил Михайлович ходил бодрее, больше улыбался и шутил чаще; во всем его облике и в его словах было больше света.

    - Все что нужно человеку, то и цветам нужно, - раздумчиво говорил Михаил Михайлович, когда мы ходили по лугам. - Особенно верно это применительно к цветам домашним, комнатным, - продолжал он свою мысль, когда мы возвращались на дачу. Питание давайте им разное - полезен чай, сок лимона... Я даже водкой их пою... И во всем прочем тоже. Если человек долго не умывается, он запаршивеет. Так и цветок. Без омовения он совсем зачахнуть может. Дождь не только поит, но и умывает. Цветы очень чистоплотны, очень!

    На Михаиле Михайловиче просторный полотняный костюм. Почему-то хотелось думать, что полотно это из нашего вологодского льна и выткано на нашей Красавинской фабрике близ Великого Устюга. Злата Константиновна сейчас вспоминает, что, может, всего-то раза два-три видела Михаила Михайловича в этом полотняном костюме, но после, в чем бы он ни появлялся, ей все представлялось, что неизменно на нем широкий, подбитый ветерком светло-серый пиджак и такие же серые брюки. Да и поныне она ни в чем ином не может себе представить Михаила Михайловича. Пришвину полотняный костюм шел, как шла длинная вельветовая рубаха к облику Льва Толстого.

    Палка у Михаила Михайловича - складной стульчик. Воткнет он палку в землю - ручка раскроется, и он сидит на этой ручке, как на стуле, отдыхает. Кажется, точно такая же палка была и у старого Льва Николаевича. И к тому же оба они были такие русские.

    С годами палка не всегда выручала Пришвина. Он не мог ходить с нами за реку по узкому шаткому мостику-лаве в дальние села, на заречные сенокосы. Но, возвращаясь, мы рассказывали ему о местах, где были, и оказывалось, что он все эти места знал, все помнил и понимал нас с полуслова. И получалось так, будто он был вместе с нами повсюду.

    - Там обрыв крутой и две колодинки через ручеек, у одной сучок застарелый смолевой, - подсказывал он и спрашивал: - Не сгнили ли колодинки?

    Или еще:

    - Крапива там справа. По-прежнему растет или нет? Вы не обожглись? - и смотрел на босые ноги Златы Константиновны.

    По тому, какие цветы мы приносили с собой, Михаил Михайлович узнавал, где мы были.

    - С того лужка никто без цветов не возвращается! - радовался он. - А если для цветов не время - несут сосновые ветки либо дудки. Богатые места, веселые...

    В хвойном лесу на высокой гриве Михаил Михайлович больше молчал. А может, это мне сейчас так кажется?

    Лесом ходили мы чаще по дорогам, а не по тропинкам. По тропинке идти - надо в затылок друг другу и то и дело кланяться, пролезать под деревьями, отгибать тяжело опустившиеся ветви - и света не увидишь. А по дороге можно двигаться всем троим рядом.

    Все-таки Михаил Михайлович в лесу был менее разговорчив, чем на реке, на открытых местах. Он внимательно провожал глазами каждую птицу, перелетавшую через дорогу, была ли то ворона, или сойка, или синичка: Казалось, он истосковался по ним.

    Однажды Злата Константиновна подарила Михаилу Михайловичу двух птиц. Случилось это так. Впереди нас на деревья уселись ворона и сорока. Сорока-непоседа перепрыгивала с ветки на ветку, а ворона как опустилась на сучок, так ни разу и не передвинулась на нем, только сучок от ее грузной посадки раскачался, и ворона показывалась то в тени, то на солнце да изредка для равновесия чуть взмахивала хвостом: вверх-вниз, вверх-вниз. Пока ворона раскачивалась на одном и том же суку из света в тень, из света в тень, сорока на своем дереве пять или шесть ветвей переменила.

    Злата Константиновна пригляделась к ним и сказала:

    - Михаил Михайлович, примите от меня в подарок этих птиц, они не простые.

    Пришвин поддержал игру, принял подарок и начал внимательно осматриваться вокруг. Когда мы уже выходили из леса к полю и за бугорком дороги показалась крыша амбара с двумя скрещенными над коньком жердочками, как с усиками, он обрадовался:

    - А я вам дарю этого жука! - и указал на выдвигавшуюся из-за холма крышу с усиками, в которой мы, приглядевшись, действительно признали сходство с каким-то большим сказочным жуком.

    Неумеренно ликовала Злата Константиновна, и довольно улыбался в усы Михаил Михайлович. Той порой ворона и сорока снялись с деревьев и улетели, а жук стал амбаром. Но подарки уже были сделаны друг другу, поэзия посетила нас.

    - А мне? - ревниво взмолился я. - Ну хоть что-нибудь, Михаил Михайлович!

    Пришвин подошел к толстой березе с поперечными черточками на коре, словно строчками стихов, разбитыми лесенкой, осмотрел ствол с одной, с другой стороны и сказал:

    - Тут записей разных немало. Поэзии на целую книжку хватит. Сколько разберете - все ваше.

    Потом выбрал на стволе место почище, огладил его ладошкой, - на землю полетела белая шелуха, - и добавил:

    - Вот вам и обложка для книги стихов.

    Я вынул перочинный нож.

    - Маловато будет для книжки, но, ладно, попробую.

    - Уберите нож, - сказал Михаил Михайлович. - Сфотографируйте крупным планом и дайте художнику, все остальное сделает он.

    Я понял, но возразил:

    - Темно, ничего не выйдет.

    - А вы утром приходите, солнце с дороги подсветит...

    30 января 1961 г.

    ВИЛЫ

    Кто собирал грибы, знает: стоит найти хоть один приличный гриб, и уже нет сил оторвать глаз от земли. Идешь по перелеску, по опушке, по лужайке и ничего не видишь, кроме мха, да кочек, да опавших листьев, ничего дальше своего носа. Мало того, и листья-то частенько принимаешь за грибные шляпки. Азартные грибники так привыкают за лето ходить с опущенным взглядом, что и в зимнюю пору, оказавшись в лесу, уже не могут глаз поднять.

    А я знаю еще таких, что как тронутые ходят по асфальтовым шоссе и все чего-то ищут, что-то подбирают. Чаще всего это автомобилисты-любители, собирающие на трактах всевозможные гайки, болтики, все нужное и ненужное: авось в хозяйстве пригодится.

    Но есть люди, что смотрят в лесу те под ноги, а в небо.

    Деревня не может обойтись без вил. Раньше они были нужны каждому хозяину - на сенокосах, на гумне, на скотном дворе. Нужны не меньше и теперь. Какие бы хитроумные стогометатели мы ни изобрели, и даже если они будут работать безотказно, вилы всe равно необходимы и в колхозах. А вилы эти березовые, металлическими их не заменишь, и растут они в березовых рощах. И надо оглядеть сотни, тысячи березовых вершинок в небе, чтобы обнаружить одну трехрогую, а то и четырехрогую, из которой могут получиться настоящие добротные сенные вилы. И чтобы рога эти были не сучьями, а рогами, расходящимися в стороны на одной высоте, из одного основания, и чтобы они были приемлемой толщины, и чтобы черенок тоже был не слишком толст и достаточно длинен.

    И вот куда бы мужики ни шли, ни ехали, чем бы ни занимались, а в березовых лесах они задирали к небу головы, вытягивали шеи, прикрывали ладошкой глаза от света, и выпяченные острые мужицкие кадыки торчали, как твердые грибные наросты на березовых стволах.

    Не любил крестьянин покупать то, что сам в своем лесу добыть мог. Каждый старался сделать для себя и сани, и дугу, и оглобли для телеги, и вилы. Но не все были удачливы.

    Помню я одного мужика, Степу Оганенка. Был он беден, многодетен, гнедка имел старого, слабого, обладавшего разве что четвертью лошадиной силы, и коровенку одну, а вилами мог обеспечить несколько деревень. Степины вилы славились легкостью, прочностью, красотой. Имея всегда большой запас, он отдавал свои вилы по дешевке, поэтому многие предпочитали покупать их у Степы, а не искать в лесу. А Степа по привычке всю жизнь ходил с высоко поднятой головой и даже в деревне часто спотыкался о камни, об изгороди, наступал посреди улицы на поросят и коз. Над ним смеялись, но беззлобно, говорили, что он не от мира сего, рассказывали про него всякие побаски и небывальщины. Однажды он будто бы упал в колодец, и когда его вытаскивали, он, сидя на бадье, разглядел в небе, почти под облаками, вершину березы с отличными четырехрогими вилами, которые можно было обнаружить только из глубокой колодезной трубы. Несмотря на то что береза росла у соседа под окном, ничто уже не смогло ее спасти от топора Степы Оганенка.

    Рассказывали еще, что Степа все же уставился как-то и в землю. Было это на росстанях, на развилке трех проселочных дорог. Увидел он развилку и замер и долго стоял пораженный, сосредоточенный на чем-то своем. А когда глубинная работа мысли закончилась, он произнес:

    - Дык это ж вилы! Надо же!..

    И двинулся дальше, опять вскинув голову к небу.

    - Запнешься, Степа! - кричали вдогонку взрослые и ребятишки, когда он шел по деревне, уставясь на облака, и открытый кадык его, казалось, готов был выскочить из дряблой загорелой кожи.

    - Что там, Степа? Как там в раю живут? - спрашивали его.

    - Ты землю-то хоть видал ли, Степа, какая она?

    Об этом мужике я не раз вспоминал, когда думал о Пришвине. Пристальность, с какой вглядывался он в окружающий нас мир, в даль полей и лугов и в лесное многоэтажье, поражала меня.

    Земляк мой Степа вряд ли видел в вершинах деревьев что-либо, кроме своих вил. При этом он топтал цветы.

    А Пришвин видел и небо, и землю, всю глубину леса с его многонаселенностью, и все луговое многотравье, каждое зернышко в колоске, и каждую тычинку в соцветии, и никогда ни к чему живому не был равнодушен. Многие десятилетия он как одержимый бродил по земле-матушке от зари до зари то с ружьем, то с записной книжкой - то вскинув голову к небу, то не отрывая глаз от земли. Он дружил с природой не заискивая, без низкопоклонства, дружил на равных началах, и природа ничего от него не прятала.

    Рассказал я Пришвину на прогулке о своем Степе, о том, как он всю свою жизнь в небо смотрел. Михаил Михайлович остановился, вгляделся в меня, задумался, при этом губы его в глубине усов и бороды сделали какое-то чмокающее движение, и заметил:

    - Ни земли, ни неба не видел ваш Степа Оганенок. Жалко мне его.

    31 января 1961 г.

    ПРИШВИНСКИЙ МОСТИК

    На крышу дома отдыха нередко садилась ворона. Конечно, ворону от вороны отличить трудно, но когда я понаблюдал, то определял, что летает все одна и та же птица. Потом я обнаружил, что она лазит в кирпичную трубу. По-видимому, труба была вытяжная, вентиляционная, а если и печная, так летом все равно печи не топят.

    Утром мы с Михаилом Михайловичем сидели на садовой скамейке, я ждал, когда прилетит ворона, чтобы показать ему, какие чудеса творятся на нашей крыше. Ворона прилетела и, оглядываясь и неторопливо переступая с места на место, осторожно приблизилась к трубе, затем сразу взлетела на нее и резко юркнула вниз.

    - Видали? - торжествуя, спросил я, словно все это было делом моих рук.

    Пришвин не удивился - как сидел, чуть согнувшись и опираясь обеими руками на самодельную палку, так и остался сидеть, только заметил как бы между прочим:

    - У нее там гнездо и три свежих яйца.

    - И вы не ошибаетесь?

    - Я предполагаю. Время!

    - А что, если мне слазить, заглянуть?

    - Загляните, если вас это интересует.

    Когда я забрался на крышу, Пришвина на скамейке уже не было. В трубе оказалось воронье гнездо, и в нем три яйца. Одно я взял сыну для коллекции. Мне казалось, что Михаил Михайлович осудит меня за этот разбой, но он равнодушно сказал:

    - Ничего. Ворона добавит.

    Утром мы с женой принесли из лесу в носовом платке несколько ранних грибов (сморчки - фигурные шоколадки). Зашли в комнату Михаила Михайловича, разложили их перед ним на рабочем столе: смотрите! Он надел очки, взял один гриб, повертел его, понюхал, взял другой, понюхал - и сказал:

    - Да, снежком пахнут! В следующий раз загляните вон туда, за речку, там на склоне получше наберете, - и показал рукой за окно, куда надо идти следующий раз. Показал и отвернулся от грибов, - казалось, больше они его не интересовали.

    Но это нам так казалось, что не интересовали.

    Потом Пришвин почмокал губами и встал из-за стола:

    - Пойдемте завтракать!

    - А что с грибами будем делать? - спросила Злата.

    Михаил Михайлович опять неторопливо почмокал губами, словно хотел что-то сказать, но слов подходящих еще не находилось, и потому только равнодушно повторил:

    - Пойдемте завтракать!

    "Откуда у него это равнодушие? - думал я. - От усталости или оттого, что любопытство, с которым я отношусь ко всему живому в окрестностях дома отдыха, для него лишь детские забавы? От этих мелочей он давно уже ушел - так, что ли? И я в его глазах только начинающий натуралист, школьник, впервые заглядывающий в птичьи гнезда, а он как бы доктор естествознания? Я юнга, а он маршал? Так, что ли?.."

    Свежие грибы на кухне поджарили к обеду, и мы поделились закуской с Пришвиными. Михаил Михайлович был доволен несказанно, обстоятельно и подолгу разглядывал каждый кусочек, поддетый на вилку, вдыхал его аромат.

    - Да! - говорил он. - Да-а!..

    "А, проняло! - думал я. - Проняло! Но когда же он пойдет с нами вместе, как бывало раньше: за речку, в лес, в поля? Когда же хоть заговорит об этом?"

    Мы снова и снова бегали за Вертушинку, по мягкой пахоте, по свежей зелени, по молодому брусничнику, в район пионерских лагерей, к Москве-реке, к Рузе-реке. А возвратившись, рассказывали, что где нашли, что видели, что слышали. И каждый раз несли что-нибудь из лесу. Нельзя же побывать в лесу и ничего не принести с собой. Кто-то несет из лесу вязанку дров, кто-то веники березовые, кто грибы, кто ягоды. Мы приносили либо веточку сосновую, либо горсть цветов, либо прутики черничника или вереска. Хорошо также взять прямо с земли кукушкин лен и пересадить его к себе под окно. Просто шишек разных набрать и то уже интересно.

    А если совсем ничего не найдешь и вернешься с пустыми руками, то хорошее настроение обязательно принесешь с собой. Мы возвращались из лесу всегда с хорошим настроением.

    Почему же Пришвин так безучастно относится ко всем нашим походам? Уж не завидует ли он?

    А Михаил Михайлович тоже уходил, куда-то почти ежедневно. Но куда и далеко ли?

    Нашли мы как-то в поле, на пустыре, под можжевельником, маленькое теплое гнездышко с четырьмя пестрыми яичками. И птичку видели, и голос ее слышали, а что это за птичка, определить не смогли. Торопимся к Пришвину, несем ему пару яичек. Уж он-то скажет сразу, чье гнездо мы нашли.

    Пришвина ни в доме, ни поблизости от него не оказалось. Спрашиваем всех знакомых:

    - Не знаете ли, где Михаил Михайлович?

    - В лес ушел.

    - Как в лес, куда?

    - Вот туда, за речку Родинку.

    Спешим к речке - а это совсем рядышком - и видим: на берегу бушующей весенним половодьем Родинки стоит Пришвин, с палкой в руке, стоит, голову опустил, не шевелится. Спуск к речке крутой, скользкий, переход через нее есть, да ненадежный: мостик не мостик, два-три горбыля с поручнем, не каждый решится перебираться на другой берег через глубокий овраг. Должно быть, и Пришвин не решился.

    Подбегая сзади по узенькой тропиночке, я кричу первые попавшиеся слова:

    - Михайлo Михайлович! Вот вы где, оказывается!

    Обернулся Пришвин на голос, и мы увидели в его глазах тоску, самую настоящую тоску, не пришвинскую. Это были глаза прикованного Прометея. Лес рядом, а не войдешь в него. Рядом - а не переберешься. Лазать по колодинкам да по жердочкам - возраст не позволяет, силы не те. И - тоска в глазах.

    - Да, да... - заговорил Михаил Михайлович тихо и не сразу, будто возвращаясь мыслями откуда-то из далека-далека. - Я сюда часто хожу. Вот стою, слушаю. Велика ли речушка, а тоже рекой хочет стать. Переход неверный. Мостик был старый, должно быть, подмыло его, снесло.

    - Пробовали перейти?

    - Пробовал? Да, конечно, пробовал...

    И он опять тоскливо посмотрел на противоположный берег, откуда начинался густой хвойный лес, а в лесу таились всякие чудеса, конечно же, неизведанные, потому что каждая новая весна для человека - это новое чудо. Весной любого из нас тянет вдаль, а о Пришвине и говорить нечего. Когда-то Михаил Михайлович в это время обитал уже в своем домике на колесах. И вдруг мутная речушка сносит старый подгнивший мостик и преграждает ему путь к чудесам.

    Пришвин! А через речушку не может. Какое уж тут равнодушие...

    Конечно же, в глазах его мы увидели тогда тоску смертную. Неужели мы могли ошибиться?

    Мостик через Родинку построили новый, высокий, с прочными перилами, со ступенчатым спуском к нему с обеих сторон. Теперь через овраг нетрудно было переходить.

    И стал этот мостик привычным местом прогулок для Пришвина. Он приезжал в дом отдыха в разное время года, чуть ли не ежегодно, и любил подолгу стоять на берегах Родинки. Спустится, бывало, на мостик, перегнется через перила, смотрит в глубину рва, прислушивается к журчанию воды, к пению птиц, иногда что-то записывает в блокнотик. Издали можно было принять его за одержимого рыбака, который следит с мостика за неподвижным поплавком. А это - Пришвин!

    И стали мы этот мостик называть Пришвинским. Сначала только мы с женой, потом и другие - разные наши знакомые и товарищи, из тех, что бывали здесь вместе с Пришвиным и тоже не раз видали Михаила Михайловича перекинувшимся через деревянные перила, тихого и сосредоточенного. Дали мы его имя мостику, не сговариваясь друг с другом, а потом сговорились вкоренять название это в обиход, объяснять всем людям, почему мостик через речку Родинку должен называться Пришвинским. Больше того, мы захотели, чтобы на мостике, на одном из столбиков его, справа или слева, была приколочена дощечка с надписью "Пришвинский мостик".

    Вот тогда-то вопрос о названии и пошел по инстанциям, сначала снизу вверх, и стали его согласовывать да увязывать, рассматривать да обмозговывать, как великую государственную проблему. Это согласовывание да увязывание не завершено и доныне, а когда оно будет завершено, то вопрос должен пойти уже сверху вниз и дойти наконец до кабинета директора дома отдыха. Когда дойдет - никому не известно. Может, и не дойдет. Сохранится ли до того времени мостик - тоже неизвестно: все-таки он деревянный, а не каменный и не железобетонный какой-нибудь. Пришвина уже давно нет в живых, а вопрос о мостике все еще ходит где-то по инстанциям.

    А все читающие Пришвина, все любящие его животворные книги и благодарные ему, ничего не согласовывая и не увязывая между собой, а просто повинуясь велениям своих сердец, давно уже зовут деревянный мостик над речкой Родинкой Пришвинским мостиком.

    Пусть так оно и будет навеки.

    1 февраля 1961 г.

    ЖИТЕЙСКИЕ БУРИ

    Был я близок с одним очень видным, ныне уже покойным писателем. Старик стоял вроде бы в стороне от "житейских бурь" и мелкой борьбы писательских самолюбий, ему принадлежало будущее - он это знал, и все-таки много лет мечтал, как прочие смертные, о государственной премии. Втихую мечтал.

    Поначалу это казалось странным. Но если задуматься, подойти ко всему по-человечески - ничего в этом странного не было. Старик жил не в безвоздушном пространстве, он любил свою страну, почему же было не мечтать и ему о тех знаках внимания, которые оказывались другим от имени народа. Почему одни получают высокие юбилейные награды, другие, не менее достойные, не получают ничего, либо получают не то, чего они заслуживают в ряду других?

    Я решил "хлопотать" за старого писателя перед Фадеевым. Возможно, это выглядело наивным.

    Александр Александрович тоже удивился поначалу:

    - Неужели он этого хочет? - засмеялся он.

    - Читатели этого хотят. Вы должны этого хотеть. Я этого хочу.

    - Вы разбираетесь хоть немного в литературной политике?

    - А вы читали его последнюю повесть?

    - Читал.

    Фадеев читал бесконечно много. О каком бы новом произведении с ним ни заговорили, оказывалось, что он его уже читал, чаще всего - в рукописи.

    - Это же очень светлое, солнечное произведение!

    - Согласен.

    - И - там люди, большая любовь к людям.

    - Согласен.

    - Так в чем же дело? От этого будет только выигрыш.

    Фадеев опять засмеялся. На этот раз, кажется, уже надо мной.

    - Вот будет президиум - выступите. А я не всемогущий.

    Я выступал на президиуме. Ничего из этого не получилось. Почему не получилось - до сих пор не могу понять.

    И до сих пор считаю ошибкой, что не осуществилась маленькая затаенная мечта большого русского художника.

    Должно быть, я действительно уже и тогда ничего не понимал в литературной политике.

    А порой мне кажется, что сам Фадеев теперь отнесся бы ко всему совершенно по-иному.

    [1961}

    ТЮЛЕВАЯ ЗАНАВЕСКА

    Что поделаешь, я не знал Пришвина молодым. Ни разу не ездили мы с ним на охоту, не коротали ночи у костра, не путешествовали вместе по белозерским лесам. Обо всем этом мы могли только разговаривать. А я все мечтал, что это еще будет, что все еще впереди. Однажды Михаил Михайлович показал мне свое трехствольное ружье - бокфлинт: два ствола дробовых двадцатого калибра, один нарезной для пули. Показывал и хвалился его удивительной легкостью.

    - Для меня, - говорил он, - охота давно уже приобрела чисто спортивный интерес. Я не промысловик, не добытчик, поэтому не люблю, да, пожалуй, и не любил никогда стрелять из двенадцатикалиберной пушки, когда дичь осыпаешь сразу целой пригоршней дроби. То ли дело ударить влет из двадцатого калибра и свалить летящую птицу прямо к ногам. Прицел в этом случае должен быть точным, верным, а это высокое искусство. Да и тяжело уже таскать большое ружье.

    Слушал я его рассказы, смотрел на бокфлинт и верил, убежден был, что мы обязательно побродим еще с ним по полям-лесам, что не поздно еще...

    Но верил ли в это Михаил Михайлович - не знаю. Человеку не всегда удается заставить поверить другого в то, во что он верит сам.

    В июле месяце 1952 года я вернулся в Дунино со строительства Волго-Донского канала. Пришвин пригласил нас к себе на дачу. Обстановка на даче Пришвиных была в то время скромная, слишком скромная, комнаты производили впечатление почти нежилых; грешный человек - я иногда подумывал: не от скупости ли это?

    Сидим в столовой. Кажется, пообедали. Кажется, был пущен в ход графинчик-уточка из-под ликера. И опять то же: нальют тебе рюмочку с наперсток, меньше глотка, выпей и жди - предложат еще или нет? Да не хватает у них, что ли, на водку?

    И вдруг овладело мною страстное желание уговорить во что бы то ни стало Михаила Михайловича поехать, и по возможности немедленно, вместе со мной в Сталинград, в волгодонские степи, к людям, сооружающим канал и Цимлянское море, к шагающим экскаваторам, к великанам бульдозерам и скреперам, к мощным земснарядам. Желание до того сильное, и таким все мне представилось простым, осуществимым, реальным, что я, наверно, был даже красноречив. Я гарантировал все удобства: немедленно мягкий вагон, в Сталинграде, в Калаче и по всему каналу легковые автомашины, где нужно - катера, номера в гостиницах, необходимое питание - все, все. Я предлагал себя целиком в распоряжение Михаила Михайловича. И руководила мною не только любовь к писателю-кудеснику, мне представилось, что, вытащив его на "великую стройку коммунизма", я сделаю большое дело для советской литературы, - а ради этого можно ли перед чем-либо останавливаться? Я говорил, что для Пришвина это будет прямой литературный путь из "края непуганых птиц" - и с Беломорско-Балтийского канала на Волго-Дон и дальше, до Черного моря, путь из первой пятилетки в четвертую, в пятую и без пересадки в коммунизм. Я все учел и все принял во внимание, кроме разницы в возрасте между нами.

    Порой мне казалось, что я уже добился своего, что Пришвин уже загорелся, уже согласился, Валерия Дмитриевна уже собирает необходимые вещи в дорогу...

    А Михаил Михайлович вдруг сказал, что он смотрит на меня так, как если бы я был в освещенной комнате, а он на улице, и между нами легкая тюлевая занавеска: мне его не видно, а ему меня видно всего; легкий прозрачный тюль - это время, это его, пришвинский, возраст и жизненный опыт.

    Однажды мы ехали на машине из Дунина к Москве: я, Михаил Михайлович и Злата Константиновна.

    В последние годы Пришвин имел "москвича", предпочитая его всем прочим маркам, и водил его сам. Только я не могу представить, чтобы он всегда, всю жизнь водил автомобиль так, как этого последнего "москвича", а у него бывали в руках разные машины. Что-то такое произошло, из-за чего водитель потерял контакт со своей машиной, не доверял ей, не чувствовал ее. Дело доходило порой до курьезных вещей. Перед каждым подъемом и спуском Михаил Михайлович терялся и спрашивал:

    - Переключать скорость?

    Или:

    - На какую скорость ставить?

    Кончилась эта растерянность тем, что Пришвин вообще перестал переключать скорости и ездил только на первой, в крайнем случае на второй, никогда на третьей. А от Дунина до Москвы - около пятидесяти километров. Пришвинский "москвич" был в совершенно запущенном состоянии, хотя хозяин любил его и никому не доверял, доверил один раз только Злате Константиновне.

    При езде по улицам Москвы Михаил Михайлович, должно быть, частенько ошибался и нарушал правила движения. Когда его задерживал милиционер, он предъявлял удостоверение, затем хитро обращал внимание на свой год рождения и говорил миролюбиво:

    - Сынок, как же мне не нарушать? Доживете до моих лет, и вы нарушать будете.

    На московских регулировщиков, как рассказывал сам Михаил Михайлович, это действовало безотказно. С ними у него был полный контакт, не то что с машиной.

    Итак, мы ехали из Дунина к Москве - на этот раз на моем "москвиче". Сразу за дунинским полем, в лесу, где часто приходилось пробираться в объезд грязи почти без дороги, по корням и кочкам, мой "москвич" сел диффером на пень. Ну, конечно, не сам он сел, я его посадил. Вышли мы из машины, осмотрелись. Ноги погружаются в мягкий мох, кругом и сверху еловая хвоя, неба не видно. Помощи ждать неоткуда. А мы куда-то спешили. Михаил Михайлович, опустившись на колени, сам заглянул под задний мост и, видимо, прикинув свои силы, поднялся и попробовал один сдвинуть "москвич" с места. Конечно, ничего из этого не вышло. Злата Константиновна перепугалась за него и потребовала, чтобы Михаил Михайлович к машине даже не приближался. Если бы не это, он, вероятно, и сам бы не пытался больше поднимать машину, но волнение жены моей его раззадорило. Он снова почувствовал себя чуть ли не богатырем. Он поверил в свои силы, поверил, что для него все доступно. И оттащить его от "москвича" теперь было уже невозможно.

    Прибегать к помощи домкрата мне не хотелось, это отняло бы слишком много времени, да не помню уже - был ли домкрат-то с собой. Только я сделал все, чтобы "москвич" слез с пенька сам. Сел я за руль. "Отойдите!" - говорю, дал газ, и машина рванулась вперед. Но Пришвин все-таки успел подбежать к ней сзади и, по-видимому, изо всех сил рванул буфер кверху. Получилось впечатление, что он таки поднял "москвич". Мы не стали разуверять его. Мы поверили, что Михаил Михайлович один поднял машину и стащил ее с пенька. Поверил и он сам. И до чего же ему было хорошо оттого, что он поверил в это. Такая вера делает человека неодолимым, удлиняет его жизнь. Верить в свои силы стоит!

    А все-таки мы с ним и на охоту не сходили, и на Волго-Донской канал не съездили.

    3 февраля 1961 г.

    ЯБЛОЧНАЯ ДИЕТА

    Яблоки я увидел и отведал впервые в жизни, когда мне было уже лет шестнадцать - семнадцать. До той поры перепадали и то не ежегодно, как и всем моим сверстникам-односельчанам, лишь дикие кислые и мелкие, как грецкие орехи, плоды с единственной яблони, раскинувшейся на нашей деревенской улице, в палисаднике Сеньки Каренка. Дерево это было широченное и высоченное и действительно больше походило на дерево грецкого ореха, чем на яблоню. Мощной кроной своей оно закрывало весь фасад старинного пятистенка с резным коньком на крыше, а куполообразной вершиной, казалось, достигало облаков. Мы нарочно проезжали под ним верхом на лошади либо сидя на возу сена или соломы, чтобы успеть на ходу сорвать несколько веточек с плодами. На огромном дереве этом яблоки вырастали не крупнее грецкого ореха, даже мельче и висели не по одному, а по два, по три и даже по четыре вместе. А вкус их был таков, что меня до сих пор передергивает всего от затылка до пят, стоит лишь вспомнить и представить себе, как я раскусывал и разжевывал эту деревянистую кислятину. Кажется, даже черви не трогали этих даров северного лета.

    Тем больше мечтал я о яблоках настоящих, культурных, южных. И когда впервые испробовал их - тем вкуснее, тем сказочнее показались они мне.

    Редким, божественным, царским лакомством остаются они в моих глазах и по настоящее время.

    И вдруг Михаил Михайлович Пришвин, царь зверей и птиц, бог русских лесов, заявляет, что ненавидит - ненавидит! - яблоки.

    Мы пришли к Пришвиным на квартиру в зимний день. Уже в коридоре обдало нас, как теплом, запахом яблок. В столовой нас стали угощать яблоками. На столе стояла широкая тарелка яблок - свежих, сочных, каждое величиной с хороший кулак, кажется, они только что были принесены из сада, у многих еще не отвалились черенки с листиками, капельки воды на кожуре блестели, как утренняя роса.

    А какого же были они цвета, эти яблоки? Нет, только не кисло-зеленого.

    Была в них янтарная желтизна осени, была розоватость и краснота, глубина и прозрачность.

    Любое из этих яблок могло бы сойти за то самое, наливное, из старых сказок, которое подавалось только на серебряном блюдечке.

    Из-за любого могла бы впасть в долгий волшебный сон царевна-красавица со всем своим многонаселенным царством.

    Любое может ввести в грех или стать причиной раздора.

    А он их ненавидит.

    Как можно ненавидеть такие яблоки?..

    Оказывается, можно.

    У Михаила Михайловича раз или даже два раза в неделю по строжайшему предписанию врачей были дни, когда он имел право есть только яблоки, и ничего больше. А он - русский человек, и покушать любил плотно, основательно. Что для него это яблочное меню? Как для журавля каша, размазанная лисой на плоской тарелке.

    И вот ради Михаила Михайловича в эти разгрузочные дни все в доме ели только яблоки. Случайных гостей и знакомых, забредших на огонек, угощали тоже яблоками, только яблоками. Яблочный запах стоит даже в кабинете Пришвина.

    На щеках Михаила Михайловича яркий стариковский румянец с красными прожилками тоже заставляет думать о яблоках, об их окраске.

    Михаил Михайлович предлагает гостям отведать яблок и сам смущенно чмокает губами - ему неудобно, он извиняется, но что ж делать, приходится мириться с медициной и с обстоятельствами.

    - Конечно, Валерия Дмитриевна на кухне перехватила чего-нибудь, - сообщает он с проницательностью заговорщика, - но то, что женщинам позволительно, для нас с вами не положено.

    - А я люблю яблоки! - говорю я. - Очень люблю.

    Михайло Михайлович взглянул на меня сначала сбоку, потом еще более внимательно поверх очков, ну, думаю, сейчас что-то скажет особенное, - и сказал очень простое:

    - Я тоже любил, пока они не стали для меня обязательными.

    В ту пору я любил спорить, праведность моя не давала мне покоя.

    - А положение об осознанной необходимости? - сказал я. - Все обязательное перестает быть тягостным, если воспринимается как осознанная необходимость.

    Пришвин спорить уже не любил. Особенно с безусыми праведниками. Он просто смотрел из-под очков и, видимо; обдумывал своего собеседника. Но на этот раз он ответил мне:

    - Есть люди, любящие природу, перелески, луга, любящие жить в лесу. Но если такому человеку сказать, что он должен жить в лесу, - он сочтет это за высылку, и приятная жизнь в лесу станет для него наказанием.

    - Да, но...

    - Кушайте яблоки. Старость - ведь тоже осознанная необходимость. Но когда вы состаритесь, вы поймете, что не со всякой необходимостью человек мирится охотно и легко. Кушайте яблоки, пожалуйста!

    14 марта 1961 г.

    "СОЛНЕЧНАЯ КЛАДОВАЯ"

    Приходилось ли вам навещать винные подвалы - эти пещерные галереи бесконечной длины с причудливыми разветвлениями в глубине скал? Мастер-винодел водит вас по сказочным лабиринтам, и открывается глазам чудо за чудом. Так художник в своей мастерской открывает полотно за полотном, раму за рамой.

    В винных подвалах вдоль влажных каменных стен, по обе стороны от прохода, ровными рядами лежат поленницы бутылок. В них бродит сгущенная солнечная энергия.

    Еще внушительнее выглядят сотни и сотни бочек, расположенных в строгом порядке. В одном туннеле - "емкости" по пять сотен литров, в другом - по тысяче литров, в третьем - бочки-великаны таких размеров, что их даже бочками назвать неудобно, это скорее дубовые цистерны, резервуары на четыре с половиной тысячи литров каждый. В одних виноградный урожай одного года, в других - другого.

    Один купаж...

    Другой купаж...

    Вина сортируются не только по сортам, но и по возрасту, и главным образом по возрасту. Есть драгоценные многолетние вина, бутылки столетнего возраста, а есть многовековые...

    Винные поленницы называются коллекциями, библиотеками. Библиотеками!.. Хранятся они, как древнейшие пергаментные рукописи в ереванском Матенадаране, с соблюдением строжайшего постоянства влажности и температуры.

    Я бывал в массандровских подвалах завода шампанских вин "Новый свет" на южном берегу Крыма и в криковских близ Кишинева. Нескончаемые ряды бочек разных размеров. Государственные винные библиотеки!..

    Мне вспоминаются эти винные подвалы и все, какие я только видел на своем веку, в квартире Михаила Михайловича Пришвина на шестом этаже дома в Лаврушинском переулке. В коридоре, в комнатах стоят шкафы, просторные, как погреба, и в каждом шкафу рукописи - ряды папок тонких и толстых. А есть и несгораемые сейфы. Что вмещают они в себе? Какая сила, какая энергия заключена в этой солнечной библиотеке?

    Папки расположены по годам, по десятилетиям. В них целая жизнь, и не одного Михаила Пришвина, а нескольких поколений людей, жизнь лесов и полей, зверей и птиц, вечная смена времен года - весны света, весны воды, весны тепла...

    На мелких разрозненных листочках из карманных блокнотов бисерным почерком то карандашом, то самопиской занесены мысли, наблюдения, сюжеты, образы. Делалось это в далеких путешествиях, на охоте, на рыбалке, часто на ходу, а то сидя на какой-нибудь колодинке, на пеньке. Бисером - слово к слову, росинка к росинке, птица к птице, травинка к травинке...

    Листочки из блокнотов собраны в пачки, пронумерованы и связаны бечевкой либо скреплены резинками. Многое уже прочитано, перепечатано, подшито.

    Вот она где, пришвинская солнечная кладовая!

    Вот где хранятся его неисчерпаемые дневниковые богатства на каждый день за много десятков лет:

    Купаж 1930 года...

    Купаж 1940 года...

    Купаж 1950 года...

    Сгущенная энергия добра и красоты. Пришвинская государственная библиотека! Пришвинская кладовая солнца!

    Главный хранитель пришвинских подвалов - Валерия Дмитриевна неторопливо раскрывает шкаф за шкафом, словно ведет вас по широкой галерее, и папки на полках, будто бочки на подставках, одна к одной, десяток к десятку.

    Много лет нужно, чтобы разлить все это вино по бутылкам и доставить его людям. Не одно человеческое поколение еще будет благодарно припадать к этой драгоценной живой воде, утолять ею свою духовную жажду, вспоминая добром великого жизнелюбца.

    ...Не так давно в Вологде вышла новая книжка Пришвина "Незабудки", составленная из его дневниковых записей. Я знаю, из каких подвалов она взята.

    1962

    ОН ДАЛ ИМЯ ЧЕЛОВЕКУ

    Первого марта 1951 года Михаил Михайлович Пришвин подарил нам книгу "Моя страна" с надписью: "Злате Константиновне и Александру Яшиным от счастливого обладателя пика на Кавказе, озера и мыса на Курильских островах".

    В 1950 году Географиздат выпустил четыре повести М. М. Пришвина под названием "Моя страна". В предисловии этой книги сообщалось, что Географическое общество присудило ему медаль и что он является старейшим действительным членом Географического общества. А в 1951 году Географическое общество назвало его именем пик на Кавказе, озеро и мыс на Курильских островах.

    Каждая книга Пришвина была не меньшим пиком, чем тот, который ему подарили, но, кажется, ничем больше не гордился он в эти дни так, как гордился, что его имя носят гора, мыс и озеро.

    Я расскажу, как Михаил Михайлович дал имя человеку.

    В 1953 году у меня родился сын, и мы долго не могли подобрать для него подходящего имени. Он был седьмым, и казалось, что все возможные и приемлемые имена уже использованы. Прошел месяц, пошел второй, а наш сын все еще был "не окрещен". Из загса прислали предупреждение, что за промедление регистрации новорожденного человека мы будем подвергнуты строгому административному воздействию - штрафу.

    В который раз мы прибегали к всевозможным уловкам. Тянули жребий: писали на бумажках до десяти приличных имен, добавляли к ним одну пустую, и дочка Наталья вытягивала из шапки почему-то обязательно бумажку без имени. Загадывали: кто первый утром придет, именем того и назовем своего сына, - приходила обязательно женщина. Обращались даже к святцам - не помогло.

    Нелегкое это дело - дать имя человеку! Ведь на всю жизнь. А вдруг оно к нему "не пристанет" или, как говорится, будет "не к лицу". Неподготовленность наша объяснялась еще тем, что до последней минуты мы ждали дочь - так все врачи предсказывали, и имя было приготовлено для дочери.

    С таким же трудом подбирается иногда название для готовой книги или даже для небольшого стихотворения. Все есть - нет только названия. Правда, со стихами проще: можно поставить три звездочки - и все тут, и сдавай в печать. Но в загс с тремя звездочками не придешь.

    Я решил позвонить Пришвину.

    - Михаил Михайлович, сын родился.

    - Знаю, мы уже поздравляли вас.

    - Имени подобрать не можем.

    - Да? Подумать надо.

    - Нам уже штрафом грозят, - думали, да в сроки не уложились.

    - Подумать надо! - Михаил Михайлович явно тянул, думал. - Есть два хороших имени, - наконец сказал он.

    - Говорите!

    - Первое - Дмитрий.

    - Так! А второе?

    - Второе... А может быть, лучше не сразу?

    - Почему не сразу?

    - Может быть, вы еще сами подумаете?

    - Не понимаю вас.

    - Тогда вот второе - Михаил.

    - Спасибо, Михаил Михайлович, - говорю я. - Мы подумаем, - и вешаю трубку.

    Мне становится понятным, почему он так медлил называть второе имя.

    После этого разговора мы подходим к новорожденному.

    Надо сказать, что дед мой тоже был Михайло Михайловичем. В деревне он всю жизнь, от рождения до смерти, назывался Мишей Малым, соответственно Михайловичем был мой отец. Мишей был мой брат, военный моряк, погибший при отражении первого натиска немцев на Сталинград, - значит, с именем этим мы уже давно не то что свыклись - сроднились.

    Вглядываемся в новорожденного и видим, что он абсолютный, ну совершеннейший Михаил, иного имени у него и быть не может, да, собственно, он и родился с этим, уже готовым, именем. Как же мы этого раньше не замечали?

    - Ах ты, мой Михайлo Михайлович! - говорит довольная и счастливая мать, радуясь тому, что наконец-то загадка разрешилась. - Прямо-таки гора с плеч!

    - Ах ты, мой Миша Малый! - говорю я, находя в сыне черты Михаила Михайловича, своего деда, и Михаилы Михайловича Пришвина одновременно.

    Так стал Пришвин крестным отцом нашего Михаила и дедом его: ни одного своего родного деда увидеть ему не довелось.

    Долго мы звали, да и сейчас еще зовем иногда Мишку Михаилом Михайловичем или Мишей Малым. Потом начали сокращать и варьировать это имя: Мих-Мих, Михай, Топтыгин и тому подобное. А затем, когда сын подрос, пришлось все чаще называть его разбойником, по сходству. Но первое имя - Михайлo Михайлович - не забывается и поныне.

    Знакомые иногда удивляются:

    - Почему вы называете Мишу Михайловичем?

    Мих-Мих теперь отвечает сам:

    - Я - в честь Пришвина.

    16 апреля 1961 г.

    ПОСЛЕДНЯЯ ТРОПИНКА

    Квадратный двор многоэтажного дома по Лаврушинскому переулку, в котором мы живем, неширок, но глубок. Такие дворы обычно называют колодцами. На уровне верхних этажей летают голуби. На крышах телевизионные антенны и круглая бетонная водонапорная башня.

    Под окнами почти всех квартир, внутри двора, - балконы: простые, грубые, узкие, но достаточно длинные - по ним можно прогуливаться. Зимой балконы заставлены разными ненужными вещами, цветочными ящиками, старой мебелью, и редко кто выходит на них ради прогулки, разве что на мгновение откроют дверь да высыплют кулек корма для голубей.

    Балкон Пришвиных также был всегда загроможден. Но в эту зиму его очистили. В любую погоду в середине дня Михаил Михайлович, одетый в шубу и валенки, закутанный в шерстяной платок, выбирался на балкон и ходил по нему из конца в конец, изредка останавливаясь, отдыхая. Красивая борода, усы и пышные стариковские брови его от мороза индевели, курчавились и были не просто седыми, а белыми. Когда сыпал снежок, Михаил Михайлович походил на деда-мороза.

    Пришвин заболел и никуда не выходил из дому, кроме как на балкон. Да и балкон-то был в его распоряжении не весь - часть его, отделенная барьерчиком, принадлежала соседям.

    До чего же укоротились пришвинские тропинки!

    С балкона открывается только небольшой кусочек Москвы - несколько железных крыш в просвете колодца, Баженовская, недавно отремонтированная церковь, да вдали шпили высотного дома на Котельнической набережной, и еще голуби в небе. Вот и все.

    А в каких только краях не бывал этот неутомимый следопыт, сколько дорог исходил он за свою жизнь! И вот из всех дорог осталась одна, и не дорога, а тропинка, да и та за решеткой балкона, вдоль стены, от угла до угла, в колодце сумрачного двора. Правда, рядом и над головой опять непуганые птицы, но это же московские голуби, они что куры: и птицы, а невольницы. Разве они понимают, что такое настоящие просторы, настоящая свобода!

    Пришвин ходил по балкону неторопливо, держа голову высоко, и смотрел на стены домов, на окна соседских квартир, на крыши и в небо, главное - в небо. Иногда по старой привычке он пытался сцепить руки за спиной, но это ему не удавалось, может, из-за болезни, а может, потому, что на нем было слишком много теплой одежды. Порой он останавливался и клал руку на перила либо брался за металлические балясины, а однажды на ходу по-озорному провел по балясинам деревянной палочкой, как по клавиатуре ксилофона.

    Как-то выглянуло солнце, мы открыли свой балкон, напротив пришвинского, и выкатили на воздух коляску с ребенком. Я крикнул:

    - Как здоровье, Михаил Михайлович?

    Он поднял палочку к небу:

    - Солнце-то какое, а весны еще нет и в помине!

    Мне показалось, что он не чувствует себя за балконной решеткой и видит вокруг не стены и крыши, а что-то другое, далекое.

    Но вот он спросил глуховатым голосом:

    - Как сын?

    - Все еще без имени, - ответил я. - Второй месяц пошел.

    Чуть позднее он дал имя моему сыну.

    В конце декабря на пришвинском балконе появилась лесная гостья - свежая лохматая елочка для встречи Нового года. Михаил Михайлович несколько дней не показывался на балконе, и мы, посматривая во двор из окон своей квартиры, решили, что он начал выходить гулять на улицу. Елочка стояла в углу чуть запорошенная снежком, к ней никто не прикасался, никто ее не шевелил. Казалось, сам лес пришел к Пришвину в гости.

    День стоит елка, два дня стоит...

    Я перед Новым годом попал в больницу, а жена моя не выпускала елочку из глаз. На балкон к ней время от времени выбегала Жалька - последняя собака Пришвина.

    Наступило тридцать первое декабря. Со всех балконов елки давно исчезли. По вечерам они, наряженные, сияли огнями в окнах квартир. А пришвинская елочка так и осталась на морозе не обласканная, не праздничная.

    Злата Константиновна почуяла недоброе, заволновалась, но, вспомнив, что Пришвины по давней традиции справляют Новый год по старому календарю, успокоилась.

    Только прошло и тринадцатое января, а Михаил Михайлович ни разу за все это время не появлялся на балконе, и елочка от ветра упала. Так и не внесли ее в квартиру, так и не нарядили.

    - Значит, не до нее! - решили соседи. - Значит, не состоится в эту зиму в пришвинской семье новогодний праздник.

    - Нет, праздник все-таки состоялся, - рассказала после Валерия Дмитриевна Пришвина. - Вышла "Весна света", и друзья из "Молодой гвардии" вместе с первым экземпляром книги принесли Михаилу Михайловичу небольшую елочку от издательства.

    А та елочка пролежала под открытым небом до снеготаяния. Короткая тропинка на расчищенном узеньком балконе с хвойным клочком леса на уровне шестого этажа стала последней тропинкой Пришвина.

    Но вот что удивительно: с годами и я перестал видеть, что она - за балконной решеткой и что она - короткая и узкая.

    Она - широкая и уходит далеко-далеко, через Дунино и Загорск, через мою Вологду, откуда Пришвин начинал свое первое путешествие в края непуганых птиц, к карельским озерам, - бежит она в приморские дебри, где растет жень-шень, к былинному Китеж-граду, к животворным родникам Берендея, в гущу народную, к тем, кто работает на земле и в лесах, и сказки складывает, и песни поет, и на ком вся земля держится, - к людям, к людям. Бежит и разветвляется на много разных тропинок, таких же бесконечных и непохожих одна на другую.

    И кажется мне, что по одной из этих тропинок, уже не по пришвинской, а по своей, иду я сам. И может статься, еще не поздно, я расскажу людям обо всем, что увижу и услышу на своей родной стороне...

    1961-1963

    ДВЕ БЕРЛОГИ

    I

    Мне сообщили друзья из родных вологодских мест, что найдены две медвежьи берлоги. На сборы ушло два дня, ночь - в поезде, сорок минут в самолете АН-2; дальше можно продвигаться только на "газике" малой скоростью и, наконец, на лыжах.

    Первое, о чем я спросил:

    - Обложили?

    - Кого, чего?

    - Медведей?

    - Не обкладываем. Здесь это ни к чему.

    - Ну хотя бы лыжню вокруг берлог проложить надо было, зарубки на деревьях зарубить, чтобы мету свою оставить, вроде печатью хлопнуть.

    - По берлогам, что ли? Никто их не тронет. Чего-чего, а живых медведей у нас еще не воруют. И сами они никуда не уйдут. Надежное дело!

    Всю первую ночь мы не спали: я волновался так, словно шел на охоту впервые и все для меня было внове, а друзья-охотники пили водку - калым за неубитых зверей. Всю ночь от страшных и смешных бывальщинок и побасок то лезли глаза на лоб, то скрючивало от хохота.

    Неправда, что северяне угрюмый, неразговорчивый народ!

    Ко мне охотники относились благожелательно, но с явным снисхождением: дескать, москвичи, чего они видали, каждому слову верят.

    А сидели мы в доме председателя колхоза.

    Павел Евгеньевич Сорокин, главный бухгалтер колхоза "Каменный", давно известен в районе как один из бывалых и неутомимых охотников, для которого по этой причине бухгалтерия время от времени становится обременительным отхожим промыслом. На боевом счету Павла Сорокина с десяток убитых медведей и, вероятно, не один десяток неубитых. К своим рассказам о разных происшествиях на охоте он относится чрезвычайно серьезно и, я бы сказал, творчески: не помню случая, чтобы он когда-нибудь повторялся, хотя о каждом правдивом своем приключении рассказывает по нескольку раз.

    В эту ночь он углубился в психологию: со всеми подробностями расписал, как год тому назад приезжий городской охотник, весьма обеспеченный торговый деятель, рядился, покупая у него найденную берлогу, как нудно и обстоятельно отвоевывал у него, у колхозника, каждую десятку и до того надоел, что Павел Сорокин готов был уже плюнуть на все и отдать медведя задаром. А через два дня после этого мудрый медведь, не поглядев на первоклассное охотничье обмундирование и снаряжение торгового воротилы, при первом же свидании снял с него голову и ушел восвояси. Слова "интуиция", "возмездие" Павел Евгеньевич в рассказе не употреблял, он говорил по-охотничьи: "чутье", "судьба", "бог шельму метит", - и черные глаза его при этом серьезно и пытливо посматривали на собеседников.

    Сорокин не производил впечатления богатыря или отчаянного человека: он худощав, невиден, но жилист и, по-видимому, очень крепок. А о выдержке и смелости его на охоте мне рассказывали многие очевидцы. Павел Евгеньевич никогда не позволял себе избегать поединка с медведем, даже если ружье у него оказывалось заряженным обыкновенной дробью. Почти в упор бил он зверя дробью по глазам и хватался за нож. Отступать мог только медведь.

    С Сорокиным вместе я готов пойти еще не на одну берлогу.

    Второй мой товарищ, Валентин Степанович Сажин, напротив, казался именно богатырем, а таков ли он на самом деле, сказать и сейчас не могу. Но по одному тому, что он - давний водитель вездесущих райкомовских "газиков", причем мне ни разу не приходилось видеть, чтобы он когда-нибудь выходил из равновесия, а это при здешних дорогах, одинаково жутких зимой и летом, предполагает наличие в человеке истинного стоицизма, - по одному этому я готов и впредь полагаться так же и на Сажина при любых обстоятельствах. Правда, на первой охоте он немного сплоховал, но это извинительно, и об этом потом. Я убежден, что, посади Валентина Степановича хоть сегодня в любой космический корабль, он только спросит: "Горючего хватит?" - и полетит.

    Сажин привык, что в райком обращаются разные, корреспонденты "за фактами", и, рассказывая о случаях на охоте, время от времени осведомляется: "Может быть, вы это используете?" Или: "Может, вам такой фактик подойдет? А вот еще один материальчик!"

    По-моему, приврать он не умеет. Он скромен.

    - Мне больше приходится тетеревов да глухарей бить, - рассказывает он о себе. - А медведей я не бивал. У меня в "газике" всегда малокалиберка лежит. Едешь поутру, а тетерева на березах, как головешки. Машин они не боятся, подпускают рядом. Подкатишь и, не выключая мотора, приоткроешь дверку и начнешь снимать с нижних веток. Нижний падает - верхних не пугает. А глухари те в весеннее время на зорьке по дорогам гальку собирают да в лошадином помете ковыряются. Ну тоже так: ветровое стекло подымешь и выцеливаешь, поверх капота, как с тачанки. А медведей я не бивал.

    - Неужели ни одного, Валентин Степанович?

    - Нет, одного-то убил. Так, на ходу, без подготовки, неинтересно. Подвернулся - и убил.

    Вслед за этим Валентин Степанович спрашивает:

    - А вот такой сюжетик для вас не пригодится? Старый, хитрый медведь целое лето резал скот у самой деревни, и чего только не предпринимали охотники, а справиться с ним не могли. Перехитрил медведя пятнадцатилетний мальчишка. Что делал медведь? Он выжидал, когда какая-нибудь корова отстанет от стада и заночует в лесу, и драл именно ее. Над мальчишкой посмеялись, когда он похвастал, что все равно пристрелит эту хитрую лису, а отец даже пригрозил выпороть его. Что сделал мальчишка? Он отправился в лес во время какого-то праздника, когда отец и мать были в гостях, и с собой взял одностволку да еще колоколец с коровы. В сумерки он выбрал место среди деревьев с хорошим круговым обзором; стоит, дрожит от страха, а сам нет-нет да брякнет в колоколец. Заночевавшие коровы тоже так изредка позванивают, когда муха укусит, много шуметь боятся. И хитрый медведь пришел. Мальчишка перепугался, когда медведь, почуяв человека, взревел и встал на дыбы, но все-таки выстрелил и сам убежал, бросив ружье. А ружьишко-то было старое, запущенное, но все-таки ружье. Мальчишка дома до утра ничего не говорил, а утром сказал, что ружье бросил в лесу. Отец покричал, покричал, но собрал мужиков, и пошли в лес. Нашли ружье и медведя пудов на восемнадцать - пуля пришлась в хорошее место, наповал его срезала. Если хотите, мы при случае съездим к этому мальчишке, осмотрите все на месте. Кажется, что Павликом зовут.

    Хозяйка вторично согрела самовар, подносила закуску - свиной холодец, капусту, рыжики, моченую бруснику. В прошедшую осень был редкий урожай грибов и ягод, боялись даже, не к войне ли.

    Знаете ли вы, например, что такое шировега? Шировега - это замешанная с толокном на сладком соку журавлиха. А журавлиха - клюква. А что такое дежень с простоквашей? Конечно, тоже не знаете? Дежень - густо замешанное уже на соленой воде толокно и политое простоквашей. Удивительно вкусная еда, особенно когда за всем этим стоит детство.

    Шировегу и дежень в больших белых мисках ставила на стол наша добрая хозяюшка, ставила и суеверно упрекала нас всех:

    - Отпетые головушки, кто же неубитого медведя пропивает, потерпели бы хоть немного!

    - А вот однажды я сам видел, - начал новый рассказ Павел Сорокин, - медведь залез на столб к электрическим проводам, думал, видно, что там пчелы гудят, током его дернуло, он грохнулся на землю, лежит и лапами от пчел отмахивается. Бить его было очень просто.

    - Убил, что ли?

    - Убил, только мы с ним долго вокруг столба друг за другом бегали. Это все-таки не в берлоге. В берлоге медведя убить просто, все равно что к теще на блины сходить.

    Сорокин бьет не только медведей, он ставит капканы, петли и на некоторых других зверей. Было как-то, в его проволочные витые петли попали корова и две телки. Попали и стоят, не задохлись, потому что колхозные, привыкли к привязному содержанию.

    Почти весь вечер молчал третий наш товарищ, сотрудник редакции районной газеты Каплин Вадим Николаевич. Зато он хорошо слушал и не пропускал, не записав, ни одного сюжетика, которые подкидывали Валентин Степанович и Павел Евгеньевич. Каплин готовится к большой работе в литературе.

    Но надо сказать, что Каплин каждое лето сам вскапывает лопатой где-то в дальних лесах небольшие полянки и засевает их овсом для медведей. На краю каждой такой полянки он заранее строит лабазы. Молчун, молчун, а охотник он настоящий!

    Был с нами, конечно, и хозяин дома - отличный, остроумный собеседник и милый товарищ, председатель колхоза Воронин Николай Михайлович. Он не собирался на охоту, и потому о нем говорить я буду меньше всего. Он только что вернулся из Москвы с совещания, отчитался о поездке перед колхозным активом и воспользовался нашей безобидной компанией просто, чтобы немножко отдохнуть, поразвлечься. Правда, он сам больше развлекал нас.

    - С этой работой и поездкой я всю пьянку запустил, - говорил он. - Давайте наверстывать.

    В курятнике у порога запел петух. Это было первое предупреждение, что пора расходиться. Но с места никто не поднялся.

    - А вот еще случай, - начиналась очередная байка, - пошел я на овес медведя подсидеть и взял с собой бабу: пускай, думаю, хоть раз в жизни посмотрит, как я медведей бью. Забрались мы на лабаз меж двух елок, бабу я посадил повыше себя: так, думаю, целее будет, - сам сижу как раз под ее сарафаном. Стемнело: в лесу темнеет быстро. Стихло, только далеко где-то молоковоз проехал - пустые бидоны прогремели, да какие-то пастухи с коровами запоздали, кричат на весь лес, друг друга подбадривают, чтобы не бояться. Совсем стихло, слышно, в овсе мыши шуршат, заяц пробежал. Баба у меня сморкаться начала, мелко трясется, переживает. Потом ее икота одолела. Я тычу ей снизу, молчи, дескать. И ведь, что удивительно: медведь все-таки пришел. Елозит он по овсу, чавкает, а видимость еле-еле. Я приладился с ружьем, направил стволы, только бы выстрелить... Вдруг баба прямо на меня...

    - Что?

    - То-то что...

    - Грохнулась?..

    - Кабы грохнулась...

    - Так и не убил медведя?

    - Какой уж тут медведь!

    Опять запел петух у порога, а с места никто не поднимается. Председатель Воронин больше оставаться с нами не мог.

    - Вы тут допивайте, а я пойду драку организую, чтобы не скучно было, - пошутил он в последний раз и ушел куда-то, наверное, спать.

    * * *

    После обильного снегопада лес отяжелел, стал седым и старым. Даже сосновые ветви, не только еловые, опустились вниз, провисли. Появилось бесчисленное множество пригнутых к земле тонких, длинных стволов. То крутые, то пологие, они напоминали городские новогодние арки: казалось, сбрось снег с такой и прочтешь: "Добро пожаловать!" Либо - ямщицкие дуги: стоит тряхнуть посильней, и зарокочут под свадебной дугой переливчатые бубенчики.

    Снегу намело много. Дороги и тропинки в лесу исчезли, если не считать заячьих стежек. Сугробы мягкие, пышные, сдобные, местами снег ровен, а чаще лежит огромными буграми. Приближаешься к такому бугру и заранее настораживаешься: и здесь не медвежья ли берлога?

    Хвойный лес, особенно густой после метели, страшноват, а голый - березничек, осинничек - сказочно легок и прозрачен, весь в инее, в изморози и светится.

    Четверо, мы заходим все глубже в густой хвойный лес.

    Конечно, хорошо бы первые километры проехать на санях, но лошадей в колхозе просить постеснялись: мало их осталось, сейчас на них вoзят сено и дрова. К тому же целина снежная началась почти от самой деревни.

    Собак так же не взяли, потому что медвeжатниц ни одной не нашли, а пустолайки могли только помешать нам. Хотя обе берлоги обнаружены были именно пустолайками, о которых говорят, что охотятся они лишь за норками да за хлебными корками.

    - Охотников настоящих не стало, и собак не стало! - как-то сказал об этом Сорокин. - Вот у охотника Ивана Осина из Кьянды была медвежатница, так он ее дороже всего своего дома ценил. Когда делился с сыновьями, все хозяйство им отдал, себе только собаку-медвежатницу оставил. Зато уж и бил зверей! Старуху в решете, говорит, не найти, а медведя в лесу я завсегда найду.

    Меня очень подводят мои беговые многослойные лыжи таллинского производства: они слишком узки для таких снегов, я то и дело прoваливаюсь. А товарищи мои - Сорокин, Каплин и Сажин - идут на самодельных, подбитых лосиной шкурой: лыжи эти широки и недлинны, потому маневренны в любых зарослях, а главное, не соскальзывают назад при подъемах. Мне сочувствуют молча.

    Сегодня мы все немногословны. Немногословны с самого утра - как встали задолго до рассвета, умылись в очередь, поели жирного свиного супу, конечно, без всякой опохмелки, оделись и обулись неторопливо, я бы сказал, старательно, проверили ружья и пантронташи на ремнях, прицепили ножи на пояса, я - широкий сверкающий номерной, молчим и после того, как стали на лыжи и тронулись в путь полем, к реке, потом за реку, в лес, в ельник. Никаких анекдотов, даже шуточек, никаких рассказов о медведях. Вековые охотничьи суеверия вступили в силу, их власть распространилась и на нас: идешь на пожар - над огнем не смейся. Медведь, еще не убит, с этим шутить нельзя. Вчера пошутили, и достаточно. Более того, всем казалось, что вчера шутить столько не следовало. А сегодня даже упоминать о медведе не полагалось, а если уж без этого обойтись было невозможно, то говорили сдержанно, уважительно и называли зверя только местоимением: он.

    - Он должен сегодня лежать крепко, погодка подходящая!

    Я позволил себе однажды спросить:

    - А если - она?

    Меня даже не удостоили ответом. И молчаливая сосредоточенность стала еще выразительней. Может быть, страх вступил в свои права? Нет! Не все, идущие в бой, думают о смерти, но белье перед атакой стараются сменить все. И все не любят болтать в эти часы и минуты. Мне кажется, что и Сорокин Павел Евгеньевич больше не думал о тещиных блинах.

    Заячьи следы в диком хвойном лесу исчезли - здесь местожительство не для легкомысленных зверьков. Стучат дятлы - и то осторожно, тихо. Пригнутых к земле деревьев здесь так же много, но это уже не березки, не ольхи, не рябинки, а толстые, многолетние стволы елей, сосен, берез. Дуги, да не те! Не медведи ли их гнули? Все больше валежника, колдобин, коряг, выворотней. Чуть подул ветерок - и нас всех осыпало снегом с вершин. Где-то далеко жалобно скрипит дерево. В большом лесу всегда что-нибудь скрипит, без этого не бывает.

    Однажды под самыми моими лыжами взорвался снег: вылетели два рябчика и быстро скрылись за деревьями.

    Это произошло так неожиданно, вдруг, врасплох, что я, вероятно, побледнел: все-таки ведь идешь и думаешь о медведях, а не о рябчиках.

    - Мы, кажется, сбились, не найти, наверно, ничего! - вдруг безнадежно махнул рукой Сорокин.

    Не хочу рисоваться: на какое-то мгновение от этих слов я почувствовал легкость в душе. Подумалось: не найдем берлогу - и все, значит, не судьба. Переживаний всяких и без того уже достаточно!

    Но я быстро справился с собой и заметил с упреком:

    - Я же говорил, что надо было обложить! - И уже искренне боялся, что мы можем ничего не найти.

    - Обкладывай не обкладывай, вьюга мела не одну неделю. Лес узнать нельзя.

    Каплин отошел в сторону и начал осматриваться, принюхиваться.

    Шофер Сажин не спешил вмешиваться в разговор, он еще не считал, что "сели на диффер".

    - Собачку бы теперь!

    Вдруг неторопливый Каплин позвал всех к себе.

    - Не сбились! - сказал он. - Это что?

    - Где?

    - Смотри прямо!

    - Те-те-те!.. Если это и берлога, то не наша, другая.

    - Их здесь, как грачиных гнезд, что ли?

    - Да нет, я не то хочу сказать.

    - Ну-ка, стойте здесь! - Сорокин снял ружье с плеча, пошел вперед один.

    Медвежье гнездо оказалось у основания двух еловых корневищ, вывороченных буреломом и торчащих стоймя под углом одно к другому. Сверху на корневищах лежало еще два небольших сухих ствола, кажется, сосновых. Все это было прикрыто таким мощным слоем снега, что не сразу удалось обнаружить чело берлоги. Даже Сорокин тихонько сказал:

    - Ну и ну! И нам не подойти, и ему оттуда не выбраться. Вон оно - чело! - И он махнул рукой всем, чтобы отошли в сторону: надо было условиться, что кому делать.

    Ружей мы уже не выпускали из рук, я даже спустил предохранитель. Кажется, дрожали колени от волнения.

    Когда мы отошли метров на двадцать в сторону и сгрудились, как заговорщики, Сорокин сказал:

    - Может, придется стрелять в дыру, чтобы вылез. Быстро он тут все равно не вымахнет. Давайте, ребята! Первое слово москвичу - становись вон к той елочке, чуть слева от берлоги. Первый выстрел твой.

    Я немедля двинулся на указанный номер.

    - Подожди, покурим! - остановил меня Сорокин.

    Каплин оказал:

    - Стрелять не надо. Я вырублю жердь, островину, и суну ее в чело. Можно подобраться сверху, с крестовины, с валежин.

    - Провалишься еще и стрелять помешаешь. Неладно.

    - Руби, Вадим, островина - это лучше всего, руби!

    Интересно, что с этого момента мы перестали называть друг друга по имени и отчеству, остались только имена, и никакой неловкости никто при этом не испытывал, все произошло само собой.

    Воровато закурили по папироске "Север". Каплин - в одной руке ружье, в другой топор - сошел с лыж, но провалился по пояс в сугроб, ухнул, как в медвежью берлогу, и, с трудом вскарабкавшись на лыжи, снова двинулся за жердью.

    Все начали осматриваться, поправлять пояса, проверять, - в который раз! - есть ли в стволах патроны.

    А я, разнесчастный человек, опять стал думать о том, как опишу эту свою встречу с медведем, и не упустить бы чего-нибудь, и нельзя ли извлечь, высосать какое-нибудь стихотворение из всего происходящего, - давно я уже не писал стихов! - только бы зацепочку какую-нибудь найти, изюминку бы, мыслю бы!..

    - Давай, ребята, нечего раздумывать! - Это подошел с вырубленной островиной Вадим Каплин. Он, наверно, плюнул сейчас на свое писательское призвание - не до того! Ружье у него на плече, на другом - длинная сучковатая жердь. На таких жердях с сучьями, островинах, развешивают скошенный горох для просушки: тот же озорoд, стог, но тонкий, почти просвечивающий, и продувается насквозь. Медведя выживать из берлоги лучше островиной, а не гладкой жердью, потому что острые сучья заставляют его вылезать на свет неторопливо, и целиться в него легче.

    - Давай, ребята, надо подходить! - командует опять Сорокин. Он все говорит шепотом. - Сашка, бери влево (Сашка - это я) - стрелять сбоку легче и другим не помешаешь. Вадим, подожди, номера займем. Валька (Валька - это Сажин), становись справа, вон - к сушине. Далеко? Нет, метров восемь, в самый раз.

    Валька быстро скользит к своему номеру и сваливается с лыж, как с рельсов. Самый рослый из нас, он все-таки проваливается в сугроб по грудь и, ничего не видя, начинает плясать на месте, приминать, притаптывать снег. Уши его шапки с длинными шнурками от ботинок мотаются то вверх, то вниз.

    - Шурка, - шипит он мне (Шурка - это тоже я), - отаптывайся!

    Я прыгаю с лыж, рассчитывая, что так же провалюсь, но на моем номере снег оказался мелким. "Хуже это или лучше? - думаю я. - Чело, вот оно, перед глазами. В случае чего и укрыться некуда, а в снегу я был бы, как в окопе. В окопе? Чепуха!.."

    Приминаю снег пошире, топчусь. Валенки у меня большие, брюки ватные, тужурка меховая, летная, полученная в "Литературной газете" еще для поездки в Приморье, очень теплая, шапка сурковая, китайская, жаркая. Вероятно, от меня идет пар гораздо сильнее, чем из медвежьей берлоги. Наде было и мне надеть ватник, "куфайку", как говорят здесь, в "куфайках" все мои товарищи, им жарко не будет. И патронташи у них поверх ватников, а у меня под меховой тужуркой.

    Пашка Сорокин становится шагах в пяти от меня, и я вдруг увидел, что глаза у него смеются.

    - Ну, что? - весело спрашивает он.

    Вот черт!

    И опять где-то скрипнуло дерево. Снег белый, глубокий, небо мутное, зимнее, лес кругом; что еще можно заметить в последнюю минуту!

    - Эй, хозяин! - заорал вдруг над самым моим ухом Сорокин. - Вылезай, перевыборы! - Он настроен по-озорному. Разве уж такое это привычное дело - бить медведя?

    Хозяин не отозвался. Видит он нас или не видит?

    - Эй, хозяин! Сдавайся!

    Ни звука.

    - Давай, Вадим, подберись, ткни!

    У Вадима ружье на плече (это мне запомнилось, удивило меня), в руках сучковатая островина, он бредет по сумету без лыж, все ближе, ближе к медвежьему жилью, сбоку от чела, чтобы не мешать нам стрелять. Лицо его, молодое, сумасшедшее, затененное шапкой, кажется совершенно черным: негр, а не Каплин. Только вряд ли бывают такие низкорослые негры. А снег белый-белый, яркий-яркий...

    "Да ну, скоро ли наконец?"

    - Приготовиться! - кричит кто-то опять, наверно, Сорокин.

    Каплин подобрался к самому челу хозяйской берлоги ("До чего же он неосторожен, а еще писателем хочет стать!") и с трудом просовывает жердь комлем вперед. Я предполагал, что это будет мощный бросок издали либо сверху вниз и что кидать островину будут, по крайней мере, двое - она же сырая, тяжелая. А Каплин просто сует ее не спеша, да еще кряхтит и кричит:

    - Ну, где ты там?!

    И вот медведь заревел.

    Я смущен: написал уже довольно много, но все пока не о самом главном. А когда дошел до самого главного, то, оказывается, и писать больше нечего. Самое главное произошло быстро и, конечно, совсем не так, как обычно предполагаешь заранее, потому показалось неинтересным. Я был разочарован. Борьбы не было - вот что меня разочаровало, я же готовился к борьбе за жизнь, готовился к бою.

    Медведь заревел, по не выскочил из берлоги, не вырвался, не "пошли клочки по закоулочкам", а просто высунул голову и стал принюхиваться и осматриваться. Должно быть, островина ему действительно мешала своими сучьями, но, кроме этого, он был просто ослеплен сиянием снега, дня. Я не видел его глаз, не почувствовал злобности зверя и не сразу сообразил, что уже пора стрелять. Подстегнул меня крик Павла Сорокина. "Дай Шурке!" Это он рявкнул на Вадима, который готовился выстрелить первым. После этого я выстрелил немедля, но, оказывается, попал уже не в голову, потому что, заслышав, голос человека, медведь легко и мгновенно вылетел наружу весь, всей своей двадцатипудовой тушей и поднялся на дыбы. Конечно, никакие сучочки наши ему не помешали, островина просто переломилась.

    Я выстрелил два раза. Но, по-видимому, этого оказалось недостаточно: выстрелил дважды Вадим Каплин и по одному разу Сорокин и Сажин. Сажин в медведя не попал, потому что у него разорвало ствол ружья. Это и было, пожалуй, самым примечательным в нашей охоте, об этом разговаривали и смеялись потом больше всего.

    Медведь упал мордой в снег, шагнув несколько раз вперед, как подобает в честном бою, потом завалился на бок. На чистом снегу он выглядел особенно грязным.

    - Седой, дьявол! - восхищенно сказал о нем не помню уже кто.

    В темных глазах хозяина леса долго не потухала неутоленная ненависть к нам, к людям. Желтые нечистые клыки его обнажились.

    Теперь насчет "двадцгтипудовой туши". Взвешивали мы ее на самодельных рычажных весах, на которых взвешивают возы с сеном, поэтому никто не может поручиться, что медведь весил именно двадцать пудов. А охотничьи ножи нам пригодились только для освежевания зверя - и то уже не в лесу.

    Сажин ружье свое показал не сразу, он понимал, что авария его теперь может вызвать только смех. Так и получилось. Вместо пуль oн забил в свои патроны по блестящему шарику от какого-то подшипника, кажется, от тракторного, не проверив предварительно, проходят ли они по всей длине стволов. В чековом стволе шарик застрял, ствол раздулся, лопнул и отделился от другого ствола. С таким ружьем теперь опасно ходить даже на зайца.

    В наказание за эту оплошность мы без жеребьевки отправили Сажина одного на полусогнутых в деревню добывать подводу для Топтыгина. На полусогнутых - значит, бегом. Он побежал. Вдогонку ему кричали:

    - Шарики не растеряй!

    Разочарование разочарованием, а все же, когда с медведем было покончено, мы были очень возбуждены и расположены к бахвальству. Ощущение удали, молодечества охватило и меня. Вспоминаю, как на Ленинградском фронте в морской пехоте, вернувшись с бойцами из первой удачной разведки, я потребовал у командира батальона по "наркомовской чарочке" для всех и, страшно довольный собой, вылез из окопа, вышел на опушку и красовался на виду у противника. Возможно, что тогда из-за моего молодечества наши позиции были обстреляны из минометов и одного разведчика, только что вернувшегося со мной невредимым, тяжело ранило.

    Сейчас мне опять, как видно, захотелось покрасоваться, и я нырнул в берлогу зверя, на место его лежки. На этот раз ничего страшного, конечно, не произошло, но вылетел я оттуда мгновенно: жутко стало от вони, от ощущения, что на меня набросилась уйма блох и всяких прочих отвратительных насекомых.

    Как мы выволакивали трофей из лесу и везли на длинных санках, на которых женщины обычно таскают белье к речным прорубям для полоскания, как везли медведя по деревне в сопровождении дюжины ребятишек, - это уже рассказ не об охоте, писать об этом менее интересно. Скажу только, что, возвратившись в деревню, к людям, мы как-то само собой, не сговариваясь, восстановили в правах имена и отчества друг друга и отказались от прозвищ, тем более от грубых, бранных. А в лесу такие прозвища, и, надо сказать, весьма остроумные, давались довольно легко.

    До чего же мы были разговорчивы весь этот день, особенно вечером! И постепенно начали чувствовать себя героями! И все совершившееся стало представляться уже необыкновенным. И, конечно, каждый рассказывал об этом по-своему. И опять появились разные байки, бухтины, присказки и сказки. Но только без очковтирательства, все - сущая правда.

    II

    Второй медведь еще не убит.

    Берлогу мы уже навестили и видели, как из нее идет парок - медведь дышит. Больше ничего о нем, о неубитом, сказать пока не могу, чтобы не сглазить ни его, ни себя. Павел Евгеньевич Сорокин почему-то считает, что со второй берлогой следует немного повременить.

    1962