ExLibris VV
Евгений Евтушенко

Избранные произведения

Том 2

Содержание


 

1966

ЭСТРАДА


Проклятие мое,
души моей растрата —
эстрада.
Я молод был,
хотел на пьедестал,
хотел аплодисментов и букетов,
когда я вышел
и неловко встал
на тальке,
что остался от балеток.
Мне было еще нечего сказать,
а были только звон внутри и горло,
но что-то сквозь меня такое перло,
что невозможно сценою сковать.
И голосом ломавшимся моим
ломавшееся время закричало,
и время было мной,
и я был им,
и что за важность.
кто был кем сначала.
И на эстрадной огненной черте
вошла в меня невьтсказанность залов,
как будто бы невысказанность зарев,
которые таятся в темноте.
Эстрадный жанр перерастал в призыв,
и оказалась чем-то третьим слава.
Как в Библии,
вначале было Слово,
но а потом
сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,
дураки!
Слабы, конечно, были мои кости,
но на лице моем сквозь желваки
прорезывался грозно Маяковский.
И, золотая вся от удальства,
дыша пшеничной ширью полевою,
Есенина шальная голова
всходила над моею головою.
Учителя,
я вас не посрамил,
и вам я тайно все букеты отдал.
Нам вместе аплодировал весь мир:
Париж, и Гамбург,
и Мельбурн, и Лондон.
Но что со мной ты сделала
ты рада,
эстрада?
Мой стих не распустился,
не размяк,

но стал грубей и темой
и отделкой.
Эстрада,
ты давала мне размах
и отбирала таинство оттенков.
Я слишком от натуги багровел.
В плакаты влез
при хитрой отговорке,
что из большого зала акварель
не разглядишь —
особенно с галерки.
Я верить стал не в тишину
в раскат,
но так собою можно пробросаться.
Я научился вмазывать,
врезать,
но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней:
когда в пальтишки публика влезала,
разбросанный по тысячам людей,
сам от себя я уходил из зала.
А мой двойник,
от пота весь рябой,

стоял в гримерной,
конченый волшебник,
тысячелик от лиц, в него вошедших,
и переставший быть самим собой.
За что такая страшная награда,
эстрада?
«Прощай, эстрада...» —
хрипло прошепчу,
хотя забыл я, что такое шепот
Уйду от шума в шелесты и шорох,
прижмусь березке к слабому плечу
Но, помощи потребовав моей,
как требует предгрозье взрыва,
взлома,
невысказанность далей и полей
подступит к горлу,
сплавливаясь в слово.
Униженность и мертвых и живых
на свете,
что еще далек до рая,
потребует,
из связок горловых
мой воспаленный голос выдирая.
Я вас к другим поэтам не ревную.
Не надо ничего
я все отдам.
и славу,
да и голову шальную,
лишь только б лучше в жизни было вам.
Конечно, будет ясно для потомков,
что я увы! совсем не идеал,
а все-таки —
пусть грубо или тонко
но чувства добрые
я лирой пробуждал.
И прохриплю,
когда иссякших сил,
наверно, и для шепота не будет:
«Эстрада,
я уж был, какой я был,
а так ли жил —
пусть бог меня рассудит».
И я сойду во мглу с тебя без страха,
эстрада.

* * *

«Но лишь божественный глагол...»
А. Пушкин

Поэзия чадит,
да вот не вымирает
Поэзия чудит,
когда нас выбирает.

Вот малый не дурак,
валидол сосущий,
в портфельчике несущий
отварной бурак.
Ему сейчас бы мусса
да ромовых баб,
но Муза —
ай да Муза!
его за шкирку —
цап!
И мысли лоб сверлят,
и он забыл о ложке,
и он гигант!
Сократ!
в обломовской обложке.

И вот не Аполлон —
тщедушный и невзрачный.
Весь, как обмылок, он
и скользкий и прозрачный.
Но вдруг какой-то свист
в ушах его,
и точка!
И, как боксерский свинг,
по морде века
строчка!

А вот —
валится с ног
шалавая пичужка,
тряпичница,
пьянчужка,
салонный клоунок.
Но что-то ей велит,
и, как зимою ветки,
бог
изнутри
звенит,
и —
мраморнеют веки.

А вот пошляк,
шаман,
впрямь из шутов гороховых.
Ему подай шампань
и баб,
да и не ромовых!
Но вдруг внутри приказ
прорежется сурово,
и он —
народный глас,
почти Савонарола!

Поэзия чудит,
когда нас выбирает,
а после не щадит
и души выбивает.
Но кто нам всем судья?
Да,
для мещан мы «в тлене»,
но за самих себя
мы сами
искупленье.

* * *


Женщина расчесывала косу,
пахнущую утренней рекой,
гладила, потягиваясь, кожу,
и скрипела кожа под рукой.

Свежие и твердые на зависть
выпускала груди из руки,
так что в небо сизое вонзались
остриями темными соски.

Прикасались пальцы, словно к богу,
сладко сознавая наготу,
к втянутому, с бледным шрамом сбоку
и с пушком девичьим животу

По внезапно из-за хвойпых игол,
так жестоко стоя на своем,
голосок девчоночий захныкал:
«Бабушка, когда же мы пойдем?»

И лицо пробилось вдруг из тени
молодо распущенных волос,
и морщинок жалкое смятенье,
выдавая старость, прорвалось...

Ну а тело будто бы летело,
позабыв проклятые лета,
тело, восставая, не хотело
замечать предательства лица.

Женщина укрылась за орешник.
Стоя у обрыва на краю,
прятала в приличные одежды
юность неприличную свою.

И навстречу мне, потупясь глухо,
спрятав свое тело взаперти,
вышла ну не то чтобы старуха,
но уже не женщина почти.

И отвел глаза я моментально,
вроде размышляя про свое,
и пе выдал я, что знаю тайну,
может быть, последнюю ее...

БАЛЛАДА О СМЕРТНИКЕ


И я вздрогну,
и я опомнюсь,
в стол зеленый локтями врыт,
бывший летчик-смертник японец
о Раскольникове говорит
На симпозиуме о романе
он в свои сорок пять
старик.
Он —
как вежливое рыданье.
Он —
как сдавленный галстуком крик
И сквозь нас,
и куда-то мимо
сквозь шимозы
и тень Лазо
желтым отблеском Хиросимы
проплывает,
кренясь,
лицо.
Ну а в горле его —
то ли комья слез
то ли комья кашля.
Император хотел,
чтоб таким он и рос
смирным смертником
камикадзе.
Хорошо по рукам и букетам плыть,
поздравляемым быть перед строем.
Да,
красиво народным героем быть,
по во имя чего
героем?

И бежал из героев он с горсткой друзей,
предпочтя свою славу покинуть,
и остался в живых
Это было смелей,
чем во имя неправды погибнуть!
Ну а я —
я слыву, что я смелый,
но о жизни и смерти своей
что я думаю,
грешный и смертный,
среди грешных и смертных людей?
Все мы смертники.
Все камикадзе.
Ветер смерти свистит в ушах.
Каждый шаг по планете комкастой —
это к смерти невидимой шаг
Пусть я буду разбитым и смятым, —
не за то, что хотел бы тиран,
рычаги
вырывая
с мясом,
я пойду на последний таран.
И тогда я хотел бы, потомки,
чтоб сквозь тело истлевшее,
сквозь
моего самолета обломки
что-то доброе к вам прорвалось.
Но как страшно
себе показаться
погибающим в небе не зря,
а погибнув уже,
оказаться
обманувшимся смертником зла.

МУКИ СОВЕСТИ

Д. Шостаковичу

Мы живем, умереть не готовясь,
забываем поэтому стыд,
но мадонной невидимой совесть
на любых перекрестках стоит.

И бредут ее дети и внуки
при бродяжьей клюке и суме
муки совести странные муки
на бессовестной к стольким земле.

От калитки опять до калитки,
от порога опять на порог
они странствуют, словно калики,
у которых за пазухой бог.

Не они ли с укором бессмертным
тусклым ногтем стучали тайком
в слюдяные окошечки смердов,
а в хоромы царей кулаком?

Не они ли на загнанной тройке
мчали Пушкина в темень пурги,
Достоевского гнали в остроги
и Толстому шептали: «Беги!»

Палачи понимали прекрасно:
«Тот, кто мучится, тот баламут
Муки совести это опасно.
Выбьем совесть, чтоб пе было мук».

Но как будто набатные звуки,
сотрясая их кров по ночам,
муки совести грозные муки
проникали к самим палачам.

Ведь у тех, кто у кривды на страже,
кто давно потерял свою честь,
если нету и совести даже —
муки совести вроде бы есть.

И покуда на свете на белом,
где никто не безгрешен, никто,
в ком-то слышится. «Что я наделал?»,
можно сделать с землей кое-что.

Я не верю в пророков наитья,
во второй или в тысячный Рим,
верю в тихое «Что вы творите?»,
верю в горькое «Что мы творим?».

И целую вам темные руки
у безверья на скользком краю,
муки совести, светлые муки
за последнюю веру мою.

* * *


Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
в нем умирала ты и я в нем умирал.

«Постойте умирать!» — звучало в ржанье с луга,
в протяжном вое псов и сосенной волшбе,
но умирали мы навеки друг для друга,
а это все равно что умирать вообще.

А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,
и бегал еж ручной в усадебных грибах,
и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,
кувшинкою речной держа звезду в зубах.

Дышала мгла в окно малиною сырою,
а за моей спиной все видела спина!
с платоновскою Фро, как с найденной сестрою,
измученная мной, любимая спала.

Я думал о тупом несовершенстве браков,
о подлости всех нас предателей, врунов,
ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
и я тебя губил, как столько же врагов.

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,
насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
в таких, каких любить уже не в силах мы?

Какая же цена ораторскому жару,
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,
хотел я счастье дать всему земному шару,
а дать его не смог одной живой душе?!

Да, умирали мы, но что-то мне мешало
уверовать в твое, в мое небытие.
Любовь еще была. Любовь еще дышала
на зеркальце в руках у слабых уст ее.

Качался старый дом, скрипел среди крапивы
и выдержку свою нам предлагал взаймы.
В нем умирали мы, но были еще живы.
Еще любили мы, и, значит, были мы.

Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!),
когда я разлюблю, когда и впрямь умру,
то будет плоть моя, ехидничая втайне,
«Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару

Но в суете страстей, печально поздний умник,
внезапно я пойму, что голос плоти лжив,
и так себе скажу «Я разлюбил. Я умер.
Когда-то я любил. Когда-то я был жив».

СТАРУХИ


В тот деиь высоким обществом старух
я был допущен к бубликам и чаю.
Царил, спасенный ото всех разрух,
естественной изысканности дух,
какой я нынче редко замечаю.

О лучших людях времени того
мне говорило лучше летописца
воспитанное тонко озорство,
скрываемое тонко любопытство.

И для меня, чья речь бедным-бедна,
как дом, который кем-то обворован,
почти как иностранная была
забытость чисто русских оборотов.

Старухи были знамениты тем,
что их любили те, кто знамениты.
Накладывал на бренность птичьих тел
причастности возвышенную тень
невидимый масонский знак элиты.

Не вмешиваясь в этот разговор,
я чувствовал себя порой от взгляда
нелепым, как мытищинский кагор
в компании «клико» и «монтильядо».

Но обвинить их в барском чем-нибудь,
ручаюсь, было б это, право, скотство.
В их превосходстве не было ничуть
плебейского сознаиья превосходства.

А сколько войн, их души не спаля,
прошло по ним в своих пожарах гневных:
две мировые, и одна своя,
и тыщи беспожарных, ежедневных.

В какие дали кара их гпала!
И в проволочном скрежете, рычанье
мне виделись Инта, Караганда
над чопорными чашечками чаю.

К старухам не пристал налет блатпой,
и в стеганках, служивших им без срока,
одергивали чей-то мат блажной
надменным взором незнакомок Блока.

И, мерзлый грунт копая дотемна,
когда их вьюги страшные шатали,
прославленные чьи-то имена
по праву уменьшительно шептали.

Страна сверхскоростей и сверхнаук,
сверхфизиков, сверхлириков, сверхстроек,
Россия, ты еще страна старух,
быть может, сверхпрощающих, но строгих

...В воротничках немодных отложных,
почти бесплотны, чай старухи пили,
но благодарно видел я, что в них
воплощены черты России были.

Я слушал их, весь обращенный в слух.
А что они от нас еще услышат?
Хочу писать я для таких старух.
Для девочек пускай другие пишут.

ШУТЛИВОЕ


Меняю славу на бесславье,
ну, а в президиуме стул
на место теплое в канаве,
где хорошенько бы заснул.

Уж я бы выложил всю душу,
всю мою смертную тоску
вам, лопухи, в седые уши,
пока бы ерзал на боку

И я проснулся бы, небритый,
средь вас, букашки-мураши,
ах, до чего ж незнаменитый
ну хоть «Цыганочку» пляши.

Вдали бы кто-то рвался к власти,
держался кто-нибудь за власть,
а мне-то что до той напасти, —
мне из канавы не упасть.

И там в обнимку с псом лишайным
в такой приятельской пыли
я все лежал бы и лежал бы
на высшем уровне — земли.

И рядом плыли бы негрешно
босые девичьи ступни,
возы роняли бы небрежно
травинки бледные свои.

.Швырнет курильщик со скамейки
в канаву смятый коробок,
и мне углами губ с наклейки
печально улыбнется Блок.

ПАМЯТЬ АХМАТОВОЙ

1


Ахматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.

Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.

Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.

Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.

И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.

Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза лампады доброты
ни крутоверть, ни мгла не загасили.

Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.

И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же из блаженных и святых —
наивные российские курсистки.

И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен, она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух России,
как быть и двух Ахматовых не может,

2


Ну, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.

Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.

Быть мертвой это райское житье.
За ней впервые люди приглядели
и, словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.

Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.

Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.

Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки.

И думал я. а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук
две разные страны, совсем чужие?!

Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил,
и был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.

Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.

Аристократка? Вся оттуда, где
под рысакамп билась мостовая?
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.

Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.

Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.

Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях

Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.

ЗАПАДНЫЕ КИНОВПЕЧАТЛЕНИЯ


Прочь акатоне,
прочь пеонов —
айда на фильмы про шпионов!
Что Гамлет или Хиросима —
страданья
это некрасиво!
Красиво
чью-то ручку чмокнуть,
и вдруг
наручник на нее.
Красиво
выследить и чпокнуть.
Не жизнь малина,
е-мое!
Что толку шумным быть поэтом,
какая в этом благодать!
А вот бесшумным пистолетом
полезней,
право,
обладать.

Чекист сибирский
Лев Огрехов
вербует водкой бедных греков.
И разбивается на части,
вооруженный до зубов,
внезапно выпрыгнув из пасти
рекламы пасты для зубов.
С мешком резиновым тротила
американец Джон О’Нил
напялив шкуру крокодила,
переплывает ночью Нил.

Следя за тайнами красавиц,
шпион китайский —
тощий Ван,
насквозь пружинами пронзаясь,
ложится доблестно в диван.
И там, страдая,
вместо «Мама»
он грустно шепчет
«Мао. Мао...»
И надо всеми,
как над плебсом,
ведя себя с английским блеском,
целует девочек взасос
Джеймс Бонд
шпион,
Исус Христос!

С ума схожу
Себя же боязно.
Быть может,
я и сам — шпион?
Я скручен лентами шпионскими,
как змеями
Лаокоон.
Вот к вам приходит друг с бутылкой.
Не слишком кажется ли пылкой
вам речь его?
Воркует бас.
А может, он вербует вас?!

Вот с вами женщина в постели,
вам что-то шепчет еле-еле.
В ее глазах такая качка.
А может быть, она стукачка?
Ваш дядя
самых честных правил
купил тройной одеколон.
Он вас подумать не заставил,
что он в душе
тройной шпион?
Вот мира этого Бербанк!
Шпикам на радость мокроносым
скрестил он розу с микрофоном
и положил мильончик в банк.

Но, кстати, знайте, что пеоны
уже давным-давно шпионы.

Мне снится мир под мрачным сводом,
где завербована луна,
где городам и пароходам
дают шпионов имена.
Спешат шпионы-делегаты
на мировой шпионский съезд.
Висят призывные плакаты:
«Кто не шпионит
тот пе ест».
И тысячи живых шпионов,
как совесть наций, честь и суд,
букеты розомикрофонов
к шпионам бронзовым несут.

Реклама,
брось шипеть пеоном!
В моем понятии простом
шпион останется шпионом,
Христос останется Христом.

СЕНЕГАЛЬСКАЯ БАЛЛАДА

Рассказ моего друга поэта из Южно-Африканского Союза, полюбившего на сенегальском фестивале белую американскую девушку ирландского происхождения.

1


Сенегал,
я ныряю на дно кабаков без советчиков п стукачей,
в синяках
от чумных, начиненных нечаянностями ночей.
И плюю
на ханжей всего мира надводного этих и тех,
и плыву
среди стеблей подводных лилово мерцающих тел.
Голося,
две мулатки трясутся на сцене и надают ниц.
Их глаза
как актинии жадные с щупальцами ресниц.
Но, едва
колыхаясь в чаду, меня тянут в себя сквозь века
твои два
карих глаза, как два необманных подводных цветка.
Мы вдвоем
дети разных враждующих, как у Шекспира, семей.
Белый дом,
Серый дом1 — мы прорвались друг к другу
из ваших сетей.
Мы в бегах,
а за нами сирены, ищейки и прочий бедлам.
Мы в ногах
у единой праматери — вечности, гладящей головы нам.
Ланни, лань,
ты ко мне перепрыгнула через ракеты, эсминцы, моря.
Где же грань,
где граница меж нами двоими? — лишь кожа твоя
и моя.
Так возьмись
перепрыгнуть и эту границу и губы бездонные
дай мне до дна.
Так вожмись
кожей в кожу, и станут они как одна.
Ночь, визжи!
В тебе что-то по пьянке опять,
словно атомный смерч, взорвалось,
и ножи
сумасшедшими рыбами пляшут над водорослями волос.
Скрежеща,
стулья в воздух взлетают, кастеты врезаются
с хрустом под дых.
Страшно, а?
Режут белые черных, и черные — белых,
а желтые тех и других.
Рев зверья,
а над свалкой, как будто в библейских льняных облаках,
льдом звеня,
пляшет шейкер у бармена в цепких бесстрастных руках.
Финкой в бок
и мартелем по морде кому-то, а бармен над хряском
костей и когтей
есть же бог! —
наши души сбивает в заказанный богом столетьями
раньше коктейль.
Над ворьем,
над зверьем я за руку твою осторожно берусь.
Мы вдвоем.
«Не боишься?» глазами вопрос, и глазами ответ:
«Не боюсь».
Что мне злость
всех бандитов на свете и что приближенье конца,
если сквозь
эту страшную драку — ко мне приближенье лица?!

Отчего эта драка?
Какое нам дело! А может, все эти ножи
для того,
чтобы сблизило нас и прижало друг к другу
в крутящейся смерчем ночи?
Что любовь?
Это ты, это я,
над кастетами, выстрелами, надо всем.
Что любовь?
Это вечное НАД
поножовщиной рас, предрассудков, сословий, систем.

Что любовь?
Это вечное ВНЕ
всяких драк, всяких свалок
Ромео с Джульеттой союз.
«Не боишься?» глазами вопрос,
и глазами ответ: «Не боюсь».

1 Серый дом — так презрительно называет молодежь дом южноафриканского правительства.

2


Я пришел провожать
с парой темных беспомощных рук
не с цветами.
Мой ирландыш, прощай навсегда..
Ну а может
А вдруг?
До свиданья!
Твое имя пребудет во мне и в последний мой час
свято,
Ланни.
Хоть бы раз мы увиделись в жизни еще, хоть бы раз.
«До свиданья!»
«Самолет на Париж, самолет на Париж, господа!»
.В «каравеллу»
чемоданчик плывет,
как по серой реке в никуда,
по конвейеру
Мы прижались друг к другу затерянно, как дикари,
в тарараме
спекулянтов гашишем,
идеями,
девками,
и
даже нами.
Мы бессильны с тобой,
ну а может, мы просто малы
и безвольны?

Па руках у меня,
на ногах у меня — кандалы,
лишь
без звона.
Уступаю тебя,
да и ты уступаешь меня, как в бою
отступая
Кандалы на руках
и сквозь белую кожу твою
проступают
Мы невольники века,
невольники наших правительств и рас.
Всюду путы.
Настоящей свободы —
ее ни у нас,
ни у вас
лишь минуты.
Отпустив на минуту,
обмякшую жертву питон
дальше душит.
Что любовь?
Это только минута свободы. Потом
даже хуже.
Нету прав у людей,
кроме древнего права страдать,
но и в этом
не хотят нам свободу по выбору нашему дать
кольца века.
Век сдавил наши души,
и, — мнимой свободой дразня,
мнет их люто.
Если вечной свободы попавшему в кольца нельзя —
пусть минута!
А потом меня можете вешать,
ножами тупыми стругать
что угодно!
Только раньше вы дайте мне право свободно страдать,
но свободно.

Пусть нам снова страдать,
если снова мы будем вдвоем —
до свиданья!
Мыслим, значит, живем?
Нет, страдаем и, значит, живем!
До страданья!

* * *


Я разлюбил тебя. Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам к чему ломать комедь!

Лишь не понять щенку лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его скребется в дверь мою.

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь.
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать затягивать конец.

Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».

Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» нахм поезда кричали,
«Не надо обещать!» мычали провода.

Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм ость неосведохмленность,
что без больших надежд надежней для надежд.

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть, таков закон вериг
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг

Гуманней не твердить «люблю...», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст

Не надо обещать. Любовь неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом конец.

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.

ИСПОВЕДАЛЬНЯ


Окошечко исповедальни.
Сюда, во благостную тьму,
потертый лик испитой дамы
с надеждой тянется к нему

Дитя неапольских окраин
в сторонке очереди ждет,
раскрытой Библией скрывая
свой недвусмысленный живот

Без карабина и фуражки
карабинер пришел на суд,
и по спине его мурашки
под формой грозною ползут

Несут хозяйки от лоханей,
от ипподромов игроки
и то, что кажется грехами,
и настоящие грехи.

А где моя исповедальня?
Куда приду, смиряя страх,
с греховной пылью, пылью дальней
на заблудившихся стопах?

Я позабуду праздность, леность,
скажите адрес я найду
Но исповедоваться лезут
уже ко мне, как на беду

Чему научит исповедник
заблудших, совестью больных,
когда и сам он из последних
пропащих грешников земных?!

Он ближним головы морочит,
когда они к ному бегут.
Но говорят, что люди, впрочем,
вовсю на исповедях лгут.

А исповедник, это зная,
и сам спасительно им лжет,
и ложь уютная, двойная
приятно нежит, а не жжет.

Но верить вере я не вправе,
хоть лоб о плиты размозжи,
когда почти как правда правде
ложь исповедуется лжи.

Неаполь

1967

* * *


Мне снится — я тебя уже любил.
Мне снится я тебя уже убил.

Но ты воскресла в облике ином,
как девочка на шарике земном
в изгибисто наивной простоте
у раннего Пикассо на холсте,
и попросила, ребрами моля:
«Люби меня!», как: «Не столкни меня!»

Я тот усталый взрослый акробат,
от мускулов бессмысленных горбат,
который знает, что советы — ложь,
что рано или поздно упадешь.

Сказать мне страшно: «Я тебя люблю»,
как будто выдать: «Я тебя убью».

Ведь в глубине прозрачного лица
я вижу лица, лица без конца,
которые когда-то наповал
или не сразу пыткой — убивал.

Ты от баланса страшного бела.
«Я знаю все. Я многими была.
Я знаю ты меня уже любил.
Я знаю ты меня уже убил.

Но шар земной не поверну я вспять,
люби опять, потом убей опять...»

Девчонка ты. Останови свой шар.
Я убивать устал. Я слишком стар.

Но шар земной ножонками гоня,
ты падаешь с него: «Люби меня».
И лишь внутри таких похожих! — глаз
«Не убивай меня на этот раз!»

КРАДЕНЫЕ ЯБЛОКИ


Кренились от шторма заборы,
и крались мы в тенях озяблых
счастливые, будто бы воры
с рубахами, полными яблок.

Тяжелыми яблоки были,
и есть было страшно-престрашно,
но мы друг друга любили,
и это было прекрасно.

И нас, как сообщница, пряча
от мира, где грязные волны,
шептала монахиня-дача.
«Не бойтесь любить... Вы — не воры...»

И лунного света молочность
шептала сквозь пыльные шторы:
«Укравшие то, что могло быть
украдено жизнью, — не воры...

Был дачи хозяин гуманный
футбольный — на пенсии — витязь,
и фото, мерцая туманно,
шептали: «Не бойтесь — прорвитесь!»

И мы прорывались к воротам
в любовь, как в штрафную площадку,
и делали финт с поворотом
и яблоками в девятку

И крошечны, снились нам будто,
игрушками-игрунами
качались футбольные бутсы
на ниточке тонкой над нами.

«Не бойтесь. шептали, как гномы.
Играйте, и не понарошке...»
и били по шару земному,
такому же, в сущности, крошке.

И мы играли и били.
Игра была, может, напрасна,
но мы друг друга любили,
и это было прекрасно.

А море, лютея от рыка,
предупреждало о чем-то,
но, как золотая рыбка,
плескалась на лбу твоем челка.

И было не боязно думать,
что в будущем, штормом закрытом,
за жадность мою и за дурость
останусь с разбитым корытом.

Пусть буду я сплетнями загнан,
я знаю любовь не для слабых,
и запах любви это запах
не купленных — краденых яблок.

Мы счастливы будем? Едва ли.
Но все бы мы прокляли в мире,
когда б у себя мы украли
возможность украсть эти миги.

Что крик сторожей исступленных,
когда я под брызгами моря
лежал головой на соленых
двух яблоках, краденных мною!

ПОПЫТКА БОГОХУЛЬСТВА


Обращаясь к вечному магниту
в час, когда в душе моей ни зги,
я всегда шепчу одну молитву
«Господи, прости и помоги...»

И господь прощает, помогает,
разводя руками оттого,
что людское племя помыкает
милостями столькими его.

Видно, бог на нас глядит со страхом.
Как бы кто его ни называл —
Иеговой, Буддой и Аллахом, —
он один и богом быть устал.

Будь он даже некая бестелость
или портативный идолок,
как от попрошаек бы хотелось
спрятаться в укромный уголок..

Только ему прятаться негоже,
и, согбенный будто в рабстве негр,
хочет бог поверить в бога тоже,
но для бога в мире бога нет

И когда мы с просьбишками липнем,
забывая отдавать долги,
некому шептать ему молитву
«Господи, прости и помоги...»

ДЕКАБРИСТСКИЕ ЛИСТВЕННИЦЫ

В Киренский острог был сослан декабрист Веденяпин. Чтобы не умереть с голоду, он вынужден был служить писарем в полицейском участке. В городе остались лиственницы, посаженные им.
Л. Андрееву

Во дворе мастерской индпошива
без табличек и без оград,
словно три изумрудные взрыва,
эти лиственницы стоят

И летят в синеву самовольно
так, что даже со славой своей
реактивные самолеты
лишь на уровне средних ветвей.

Грязь на улицах киснет и киснет,
а деревья летят и летят
Прижимается крошечный Киренск
к их корням, будто стайка опят

Воздух лиственниц воздух свободы,
и с опущенных в Лену корней
сходят люди и пароходы,
будто с тайных своих стапелей.

И идет наш задира «Микешкин»
проторить к океану трону,
словно маленький гордый мятежник,
заломив, будто кивер, трубу.

Нас мотает в туманах проклятых.
Океан еще где-то вдали,
но у бакенов на перекатах
декабристские свечи внутри.

Что он думал, прапрадед наш ссыльный,
посадив у избы деревца
и рукою почти что бессильной
отгоняя мошку от лица?

«Что ж я загнан в острог для острастки.
Вы хотите, чтоб смирно я жил?
Чтоб у вас в полицейском участке
я по писарской части служил?

Но тем больше крыла матереют,
чем кольцуют прочней лебедят.
Кто сажает людей, кто деревья,
но деревья они победят...»

Во дворе мастерской индпошива
без табличек и без оград,
словно три изумрудные взрыва,
эти лиственницы стоят.

Говорят, с ними разное было.
Гнул их ветер, сдаваясь затем,
и ломались зубастые пилы
всех известных в Сибири систем.

Без какой-либо мелочной злости
п обид никаких не тая,
все прощали они даже гвозди
для развешиванья белья.

С ними грубо невежи чудили.
Говорили мешают окну
Три осталось. А было четыре.
Ухитрились. Спилили одну

И в окно мастерской индпошива
смотрит, сделанный мало ли кем,
как обрубленнорукий Шива
бывший лиственницей манекен.

Обтесали рубанком усердно
ни сучка, ни задоринки пусть.
По стучит декабристское сердце
в безголово напыщенный бюст

И когда прорываются с верфи
по ночам пароходов гудки,
прорастают мятежные ветви
сквозь распяленные пиджаки...

ВАХТА НА ЗАКАТЕ


Вахту я нес на рассвете вчера.
Сколько мной было загадано!
Ну а сегодня иная пора.
Вахта моя закатная.

Чем-то похож и закат на рассвет,
но, свою силу утрачивая,
свет потихонечку сходит на нет.
Ночь подбирается вкрадчивая.

Солнце уходит на передых,
солнце разбито, рассеяно.
Красного мертвенный переход
в серое, серое, серое.

В ичигах бродит, как будто тать,
сумрак шагами несытыми.
Время, когда еще можно читать, —
свободно, хотя относительно.

Сейчас бы мне чистого спирта глоток,
а закусить хоть галошею.
Сейчас бы мне книгу любую, браток,
любую, но только хорошую.

ЗОЛОТЫЕ ВОРОТА

Э. Зоммеру

Шла самосплавом тишина.
За нашим карбасом волна
обозначалась, как вина
вторженья в область полусна
природы на закате,
и лишь светилась допоздна
крутых откосов желтизна,
и рудо-желтая луна
качалась, в небо взметена,
как бы кусок откоса на
невидимой лопате.

Крутился виит, ельцов кроша.
Однообразно, как лапша,
мелькали сосны, мельтеша,
А как хотела бы душа
не упустить ни мураша,
ни стебля во вселенной,
и как хотела бы душа,
едва дыша, едва шурша,
плыть самосплавом не спеша,
как тишина вдоль камыша,
по Лене вместе с Леной!

Кричали гуси в тальниках,
и было небо в облаках,
как бы в бессонных синяках
под впавшими очами
творца, державшего в руках
мир, сотворенный впопыхах,
погрязший в крови и грехах,
но здесь, на ленских берегах,
прекрасный, как вначале.

Закат засасывало дно,
а облака слились в одно,
как темно-серое рядно,
и небо заслонили,
но от заката все равно
остались, вбитые в темно,
горя чеканкою красно,
ворота золотые.

Был краток их сиянья час.
Сгущались тучи, волочась,
но, зыбким золотом лучась,
мерцали те ворота
над чернотой прозрачных чащ,
как свежевытертая часть
старинного киота.

И тихо верили сердца,
что если с детскостью лица,
а не с нахальством пришлеца
чуть-чуть коснуться багреца
мизинцем удивленным,
то наподобие ларца
в руках дарующих творца
ворота эти до конца
откроются со звоном.

Но был упрям, как д’Артаньян,
бархатноглазый капитан.
Над ним висел железный план
идти вперед, на океан,
где айсберги литые.
Он все предвидел, капитан:
ремонт, заливку и туман,
но в плане был большой изъян:
недоучел железный план
ворота золотые.

И капитан сказал нам: «Ша!»,
нас, подраскисших тормоша,
и карбас, заданно спеша,
по волнам делал антраша,
а мы молчали, кореша,
нам было грустно-грустно;

жизнь лишь тогда и хороша
когда отклонится душа,
перед природой не греша,
от заданного курса.

Я вахту нес. Я сплутовал.
Я втихоря крутнул штурвал,
но было поздно прозевал!
всё тучи залепили,
лишь край небес, алея, звал
туда, где канули в провал
ворота золотые...

БАЛЛАДА О ЛАСТОЧКЕ


Вставал рассвет над Леной. Пахло елями.
Простор алел, синел и верещал,
а крановщик Сысоев был с похмелия
и свои чувства матом выражал.

Он поднимал, тросами окольцованные,
на баржу под названьем «Диоген»
контейнеры с лиловыми кальсонами
и черными трусами до колен.

И вспоминал, как было мокро в рощице
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.)
и рыжую заразу-маркировщицу,
которая ломалась до утра.

Она упрямо съежилась под ситчиком.
Когда Сысоев, хлопнувши сполна,
прибегнул было к методам физическим,
к физическим прибегнула она.

Деваха из деревни кровь бунтарская! —
она (быть может, с болью потайной)
маркировала щеку пролетарскую
своей крестьянской тяжкой пятерней.

Сысоеву паршиво было, муторно.
Он Гамлету себя уподоблял,
в зубах фиксатых мучил «беломорину»
и выраженья вновь употреблял.

Но, поднимая ввысь охапку шифера,
который мок недели две в порту,
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно,
и ощутил, что лоб его в поту

Над кранами, над баржами, над слипами,
ну, а точнее прямо над крюком,
крича, металась ласточка со всхлипами:
так лишь о детях — больше ни о ком.

И увидал Сысоев, как пошатывал
в смертельной для бескрылых высоте
гнездо живое, теплое, пищавшее
на самом верхнем шиферном листе.

Казалось, все Сысоеву до лампочки.
Он сантименты слал всегда к чертям,
но стало что-то жалко этой ласточки,
да и птенцов, детдомовский он сам.

И, не употребляя выражения,
он, будто бы фарфор или тротил,
по правилам всей нежности скольжения
гнездо на крышу склада опустил.

А там, внизу, глазами замороженными,
а может, завороженными вдруг
глядела та зараза-маркировщица,
как бережно разжался страшный крюк.

Сысоев сделал это чисто, вежливо,
и краном, грохотавшим в небесах,
он поднял и себя и человечество
в ее зеленых мнительных глазах

Она уже не ежилась под ситчиком,
когда они пошли вдвоем опять,
и было, право, к методам физическим
Сысоеву не нужно прибегать.

Она шептала «Родненький мой...» — ласково.
Что с ней стряслось, не понял он, дурак.
Не знал Сысоев — дело было в ласточке.
Но ласточке помог он просто так.

АЛМАЗЫ И СЛЕЗЫ


На земле, драгоценной и скудной,
я стою, покорителей внук,
где замерзшие слезы якутов
превратились в алмазы от мук.

Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке.

Я меняла особый. Убытку
рад, как золото копачу
На улыбку меняю улыбку
и за губы губами плачу.

Никого ясаком не опутав,
я острогов не строю. Я сам
на продрогшую землю якутов
возлагаю любовь как ясак.

Я люблю, как старух наших русских,
луноликих якутских старух,
где лишь краешком в прорезях узких
брезжит сдержанной мудрости дух.

Я люблю чистоту и печальность
чуть расплющенных лиц якутят,
будто к окнам носами прижались
и на елку чужую глядят.

Но сквозь розовый чад иван-чая,
сквозь дурманящий медом покос,
сокрушенно крестами качая,
наплывает старинный погост,

Там лежат пауки этих вотчин —
целовальники, тати, купцы
и счастливые, может, а в общем
разнесчастные люди скопцы.

Те могилы кругом, что наросты,
и мне стыдно, как будто я тать,
«Здесь покоится прах инородца», —
над могилой якута читать.

Тот якут жил. наверно, не бедно,
подфартило. Есть даже плита.
Ну, а сколькие мерли бесследно
от державной культуры кнута!

Инородцы?! Но разве рожали
по-иному якутов на свет?
По-иному якуты рыдали?
Слезы их инородный предмет?

Жили, правда, безводочно, дико,
без стреляющей палки, креста,
ну а все-таки добро и тихо,
а культура и есть доброта.

Люди вот что алмазпая россыпь.
Инородец лишь тот человек,
кто посмел процедить: «Инородец!»
или бросил глумливо: «Чучмек!»

И без всяческих клятв громогласных
говорю я, не любящий слов:
пусть здесь даже не будет алмазов,
по лишь только бы не было слез.

ПОВАРА СВИСТЯТ

Т. Коржановскому

Повара свистят,
когда режут лук,
когда лук слезу
вышибает, лют.
Повара свистят,
чтобы свистом сдуть
лука едкий яд,
хоть бы как-нибудь.
Повара свистят,
а ножи блестят,
и хрустят, хрустят,
будто луку мстят.
Повара свистят
и частят-частят,
и поди пойми,
когда впрямь грустят.
Ну а я свищу,
когда я грущу,
когда сам себя на земле ищу.
Ну а я свищу,
чтобы свистом сдуть
мою грусть-тоску,
хоть бы как-нибудь.
А ветра свистят,
тут и там гостят.
Не пойму, чего
те ветра хотят?
Не пойму, с чего,
аж насквозь дождист,
над вселенной всей
раздается свист?
...Повара свистят,
когда режут лук,
когда лук слезу
вышибает, лют..,

МОНОЛОГ БЫВШЕГО ПОПА, СТАВШЕГО БОЦМАНОМ НА ЛЕНЕ


Я был наивный инок. Целью
мнил одноверность на Руси
и обличал пороки церкви,
но церковь боже упаси!

От всех попов, что так убого
людей морочили простых,
старался выручить я бога,
но богохульником прослыл.

«Не так ты веришь!» загалдели,
мне отлучением грозя,
как будто тайною владели
как можно верить, как нельзя.

Но я сквозь внешнюю железность
у них внутри узрел червей.
Всегда в чужую душу лезут
за неимением своей.

И выбивали изощренно
попы, попята день за днем
наивность веры, как из чрева
ребенка, грязным сапогом.

И я учуял запах скверны,
проникший в самый идеал.
Всегда в предписанности веры
безверье тех, кто предписал.

И понял я: ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.

Служите службою исправной,
а я не с вами — я убег
Был раньше бог моею правдой,
но только правда это бог!

Я ухожу в тебя, Россия,
жизнь за судьбу благодаря,
счастливый вольный поп-расстрига
из лживого монастыря.

И я теперь на Лене боцман,
и хорошо мне здесь до слез,
и в отношенья мои с богом
здесь никакой не лезет пес.

Я верю в звезды, женщин, травы,
в штурвал и кореша плечо.
Я верю в Родину и правду
На кой во что-нибудь еще?!

Живые люди мне иконы.
Я с работягами в ладу,
но я коленопреклоненно
им не молюсь. Я их люблю.

И с верой истинной, без выгод,
что есть, была и будет Русь,
когда никто меня не видит,
я потихонечку крещусь.

ПРИСЯГА ПРОСТОРУ

Л. Шинкареву

Могила де Лонга с вершины глядит па гранитную
серую Лену
Простора
навалом,
свободы, как тундры, — немерено,
и надвое
ветер
ломает в зубах сигарету,
и сбитая шапка
по воздуху скачет в Америку
Здесь ветер гудит наподобие гордого строгого гимна.
На кончике месяца,
как на якутском ноже,
розовато
лежат облака,
будто нельмовая строганина,
с янтарными желтыми жилами жира заката.
Здесь выбьет слезу,
и она через час, не опомнившись,
целехонькой с неба скользнет
на подставленный
пальчик японочки.
Здесь только вздохнешь,
и расправится парус залатанный,
наполнившись вздохом твоим,
аж у Новой Зеландии!
Здесь плюнешь
залепит глаза хоть на время
в Испании цензору,
а может, другому —
как братец, похожему церберу

Здесь, дым выдувая,
в двустволку тихонько подышишь,
и юбки, как бомбы,
мятежно взорвутся в Париже!
В руку поднимешь —
она над вселенной простерта...
Простор-то,
простор-то!
Торчит над землею,
от кухонных дрязг обезумевшей,
над гамом всемирной толкучки,
всемирного лживого торга
бревно корабельное,
будто бы перст,
указующий,
что смысл человеческой жизни
в прорыве к простору
и только!
Дежнев и Хабаров,
Амундсен и Нансен,
вы пробовали
уйти от всего,
что оскоминно,
тинно,
пристойно.
Не знали правительства ваши,
что были вы все верноподданные
особого толка —
вы верными были простору.
С простором, как с равным,
вы спорили крупным возвышенным спором,
оставив укущше норы
бельмастым кротам-червеедам.
Лишь тот, кто себя ощущает соперником равным
с простором,
себя ощущает на этой земле человеком.
Мельчает душа от врагов «правоверных» —
до ужаса мелких
О, господи,
их побеждать это даже противно!
Для «неправоверных»
простор
это вечная Мекка.

С ним драться не стыдно.
Он сильный и честный противник
Обижены богом, скопцы, что дрожат за престолы,
за кресла, портфели..
Ну как им не тошно от скуки:
Для них никогда не бывало
и нету простора.
Они бы его у других отобрали, —
да коротки руки!
Диктатор в огромном дворце,
словно в клетке, затюканно мечется,
а узник сидит в одиночке,
и мир у него на ладони.
Под робой тюремной
в груди его —
все человечество,
под стрижкой-нулевкой
простор, утаенный при шмоне.
Убить человека, конечно, возможно.
Делов-то!
Простор не убьешь.
Для тюремщиков это прискорбно.
Простор, присягаю тебе!
Над могилой де Лонга,
припав на колено,
целую гудящее знамя простора.

МОНОЛОГ АМЕРИКАНСКОГО ПОЭТА

Роберту Лоуэллу

Уходит любимая,
будто бы воздух из легких,
навек растворяясь в последних снежинках излетных
в качанье ветвей с почернелою провисью льдышек...
Обратно не вдышишь!
Напрасно щекою я трусь о шершавый понуренный хобот
трубы водосточной...
Напрасно я плачу —
уходит.
Уходят друзья,
кореша,
однолетки,
как будто с площадки молодняка
нас кто-то разводит в отдельные клетки
от пекогда общего молока.
Напрасно скулю по друзьям,
как звереныш...
Друзей не воротишь!
Уходят надежды —
такие прекрасные дамы,
которых я выбрал в такие напрасные даты.
В руках остается лишь край их одежды,
но жалкое знамя
клочок от надежды...
Уходит уверенность...
Помнится
клялся я страшной божбою
о стену бантеу проломить
или стену — башкою.
Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела,

GO

а что со стеной?
Ухмыляется, сволочь-стена,
лишь дворник на ней равнодушно меняет портреты..
Уверенность,
где ты?
Я словно корабль,
на котором все гибелью пахнет,
и прыгают крысы осклизлые в панике с палуб.
Эй, чайки!
Не надо. Не плачьте
жалеть меня бросьте.
Меня покидают мои длинноногие гостьи.
Садятся они, как положено, первыми в лодки.
Прощайте, красотки!
Меня покидают мои краснощекие юнги.
Им хочется жить.
Справедливо.
Они еще юны.
Прощайте, мальчишки!
Гребите вперед.
Вы мужчины.
А я выключаю бессмысленный рокот машины,
и только талант
капитаном небритым и пьяным
на мостике мрачно стоит
капитан капитаном.
Но, грязные слезы размазав по грубой обветренной
коже,
он тоже меня покидает
Он тоже, он тоже..
Эй, шлюпки,
а ну от греха отойдите в сторонку!
Корабль, если тонет,
вокруг образует воронку
Остаться совсем одному
это боль ножевая,
но втягивать я за собой никого не желаю.
Я всех вас прощаю,
одетый в предсмертную пену,
а вам завещаю
пробить ту проклятую стену
и вас призываю
торчащей в завертинах белых трубою
к бою.

МОНОЛОГ БРОДВЕЙСКОЙ АКТРИСЫ


Сказала актриса с Бродвея
разрушенно, будто бы древняя Троя:
«Нет роли!
Нет роли такой,
чтоб всю душу мне вывернуть!
Нет роли такой,
чтоб все слезы мне выреветь!
От жизни такой
хоть беги в чисто поле.
Нет роли!
Как шапка на воре пылает Бродвей.
Нет роли,
нет роли
средь сотен ролей.
Мы тонем в безролье.
Где взять гениальных писателей!
А классики взмокли,
как будто команда спасателей.
Но что они знали
про Хиросиму,
про гибель безвинных,
про все наши боли?
Неужто все это невыразимо?
Нет роли.
Без роли
как будто без компаса.
Ты знаешь, как страшен свет,
когда в тебе копится,
копится,
а выхода этому нет.
Пожалте, гастроли,
пожалте, уют.
Отобраны роли.

Ролишки суют,
Я пью.
Понимаю, конечно, что это безвольно.
Но что же поделать,
когда так безлюдно, безрольно
Пьет где-то рабочий
и грани стакана в нигроле.
Нет роли!
Пьет фермер,
мыча от сознанья бессилья и боли.
Нет роли!
Парнишку шестнадцати лет от безделья дружки
финкарем пропороли.
Нет роли!
Молчавший о зверских убийствах,
истошно вопит на судью,
но где?
на футболе.
Нет роли!
Без роли вся жизнь это тление.
Мы все гениальны в утробе,
но гибнут возможные гении
при невозможности роли.
Не требую чьей-нибудь крови
я
требую
роли!»

БАЛЛАДА О САМОРОДКАХ

Б. Тодду

Ночной Фербанкс притих, устав,
но всюду скрыты
по снежным улицам в унтах
гуляют скрипы.
В оленьей парке расписной
с лицом подростка
спешит работать в бар ночной
стрип-эскимоека.
Бухие летчики-дружки
с военной базы
швыряют в спину ей снежки,
томясь без бабы.
Ну а она несет впотьмах,
сквозь морды, хари,
как розу белую в зубах,
свое дыханье.

С морозу в двери кабака,
седы, как луни,
заходят шумно облака.
Внутри их — люди.
Охотники, и скорняки,
и парни с шахты
все на моржовые клыки
скидают шапки.
Кто представляет чей-то флаг?
Здесь не до флага.
Среди аляскинских бродяг
я свой, бродяга.
И нам превыше всяких благ
святая влага!
Ты пьешь со мною, старый Боб,
мой новый кореш.

Меня ручищами ты сгреб,
щетиной колешь.
Сверкает золотом оскал.
Ты худ и страшен.
«Всю жизнь я золото искал — ты слышишь? —
Я был румяный — будь здоров! —
теперь я череп.
Аэродром для комаров —
мой лысый череп.
Я подвожу теперь черту —
остался рванью.
Сплошное золото во рту,
и медь в кармане.
У мерзлой ямы на краю
собаки выли,
когда я хоронил свою
старуху Впви.
Была девчонка первый класс, —
как на картинках!
Все тело белое, что кварц, —
чуть в золотинках.
Я молодой, глазастый был —
не из несчастных.
Сказал: «Тебя я застолбил.
Ты — мой участок».
Я мучил Виви сорок лет
Я сумасбродно
всю жизнь хотел напасть на след —
на самородки!
Она хотела не тряпья,
а сына робко.
Ей снился сын такой, как я,
мне — самородки.
Я пил.
Но плыли на меня
из мутной водки,
как рыбы желтые, дразня,
те самородки.
И я закрыл свой личный трест,
банкрот хрипатый.
Я сколотил для Виви крест
кирку с лопатой.

Я вез тот гроб — я не забыл! —
на санках мерзлых.
Я не отрыл,
а я зарыл
мой самородок...»
Сгребает центы Боб в горсти.
Он пьян и мрачен.
«Без самородков я — прости.
Поставь мне, рашен!»
Он открывает дверь пинком,
забыв про шапку,
ныряет в облако, и в нем
уходит шатко.
И я, как он, иду во тьме,
дитя шалмана,
и не оттягивает мне
ничто кармана.
Свой трест еще я не закрыл
я слишком робок,
но может быть, уже зарыл
свой самородок.
И рядом спутницей немой
с лицом подростка
бредет измученно домой
стрип-эскимоска.
Мороз. Сосульки у меня
на подбородке,
и звезды падают, звеня,
как самородки.

НЬЮ-ЙОРКСКАЯ ЭЛЕГИЯ

С. Митман

В центральном парке города Нью-Йорка
среди ночей, продрогиувший, ничей,
я говорил с Америкой негромко —
мы оба с ней устали от речей.

Я говорил с Америкой шагами.
Усталые шаги земле не врут,
и отвечала мне она кругами
от мертвых листьев, падающих в пруд.

Шел снег. Себя он чувствовал неловко
вдоль баров, продолжающих гульбу,
садясь на жилы вспухшие неона
у города бессонного на лбу,
на бодрую улыбку кандидата,
пытавшегося влезть не без труда,
куда не помню помню, что куда-то, —
но снегу было все равно куда.

А в парке здесь он падал бестревожно,
и, как на разноцветные плоты,
снежинки опускались осторожно
на тонущие медленно листы,
па шар воздушный, розовый и зыбкий,
о звезды сонно трущийся щекой,
прилепленный жевательной резинкой
к стволу сосны ребяческой рукой,
на чью-то позабытую перчатку,
па зоосад, спровадивший гостей,
и на скамейку с иадписью печальной:
«Здесь место для потерянных детей».

Собаки снег потерянно лизали.
Мерцали белки у чугунных ваз
среди дерев, потерянных лесами,
потерянными бусинками глаз.

Храня в себе угрюмо и сокрыто
безмолвно вопрошающий укор,
лежали глыбы грузные гранита
потерянные дети бывших гор.

Жевали зебры за решеткой сено,
потерянно уставясь в темноту
Моржи, вздымая морды из бассейна,
ловили снег усами на лету

Моржи смотрели горько и туманно,
по-своему жалея, как могли,
потерянные дети океана,
людей детей потерянных земли.

Я брел один, и лишь вдали за чащей,
как будто ночи пристальный зрачок,
перед лицом невидимо парящий
плыл сигареты красный светлячок.

И чудилось искала виновато,
не зная, что об этом я молю,
потерянность неведомая чья-то
потерянность похожую мою.

И под бесшумным белым снегопадом,
объединявшим тайною своей,
Америка со мной садилась рядом
на место для потерянных детей.

МОНОЛОГ ГОЛУБОГО ПЕСЦА НА АЛЯСКИНСКОЙ ЗВЕРОФЕРМЕ


Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой.

И я бросаюсь в линьку Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя.

И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда.

Заезжий мистер на .магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав, — еще не так.

И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу

Однажды, тухлой рыбой пообедав,
Увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.

Вокруг Аляска высилась сугробно,
а я скакал, отчаянный, чумной,
и в легких танцевала твист свобода,
со звездами глотаемая мной.

В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.

Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой.

Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи для свободы слаб.

Кто в клетке зачат тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму родину мою.

И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.

На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мошках.
Теперь нас убивают современно
электротоком. Чисто как-никак.

Гляжу на эскимоску-звероводку
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска.

Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено, предаст.

Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча...
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача!

Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот
Кто меня кормит тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.

РЕСТОРАН ДЛЯ ДВОИХ


Гонолулу,
на спине ты качаешься сонно в серебряно-черном нигде.
Гонит луны
вдоль зазывно-русалочьих бедер твоих ветерок по воде.
Всюду блестки.
По-дикарски ты любишь стекляшки витрин и реклам.
Словно брошки,
пароходы приколоты к влажным твоим волосам.
Ты тасуешь
австралийцев, японцев и янки в шальных шоколадных
руках.
Ты танцуешь,
и звенят золоченые рыбки в стеклянных твоих каблучках.
Лорд-шотландец
в пестрой юбочке пляшет с тобою, пуская слюну,
и, шатаясь,
лезет мокро под юбку, и, кажется, не под свою.
Но, как гномик,
дотянулся до звезд на ходулях — на пальмовых сваях
своих
крошка-домик,
уникальный игрушечный храм ресторан для двоих.
Без антенны
его крыша из листьев — зеленый смешной колпачок.
Его стены
из бамбука и тайны, а что там творится молчок!
Бой-малаец
на подносе эбеновом вносит по лестнице в дом,
ухмыляясь,
запеченный акулий плавник в ананасе насквозь золотом.
Два прибора.
Две свечи. Два лица. Два сообщника. Два беглеца.
Как в соборы,
от содома они убежали к друг другу в глаза.
Ненадежно,
как в фонарике елочном здесь, и, пожалуй, морально
грешно.

В общем, ложно,
в общем, призрачно это, а все-таки так хорошо!
Трепет самбы,
лепет звезд и раскаты прибоя у дамбы — все только для
них!
Я и сам бы
драпанул с удовольствием в тот ресторан для двоих!
Подлым харям
закричал бы я, в пальцах обрыдлый бокал раздавив:
«По-ды-хаю
от тоски среди вас. Я хочу в ресторан для двоих!»
Надо делать
то и это, а этого — ни при каких?
На-до-ело!
Я смертельно устал. Я хочу в ресторан для двоих.
Надо думать
и бороться за что-то? Пытался я. Пробовал. Фиг!
Надоумил
этот домик меня. Я хочу в ресторан для двоих!
Пусть осудят —
удеру! Но бежать — это только для трусов, трусих.
Что же будет,
если каждый запрячется в свой ресторан для двоих?!!
Среди гнойных
всех нарывов эпохи не выход — бежать от тоски
в домик-гномик,
в чьи-то волосы, губы, колени, ладони, виски!
Шепот беса
нас толкает к побегам, а мы не умеем понять:
после бегства
пострашней оказаться на каторге прежней опять.
В звездных безднах,
будто в хрупком кораблике, тихо сидят, нашалив,
двое беглых,
а внизу ожидает с овчарками жизнь, как шериф.
И малаец
на приступочке дремлет внизу — на заветной черте,
умиляясь
так презрительно чьей-то святой и пустой простоте.
Замечает,
что еще полчаса до закрытья, а после катись!
и включает
Для иллюзии рая на пленку записанных птиц.

КЛАДБИЩЕ КИТОВ

В. Наумову

На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся — порядок! —
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг.
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых.
лКиты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты пространства шире.

А ПОД воду пырнуть —
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче — тот умнее.
Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень
беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
далласский китобой
с оптическим прицелом.
Идет большой загон,
а после смерти — ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов у ледяных торосов
нет ханжеских цветов — есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун, —
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.

И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Ио скручены цветы
стальным гарпунным тросом.
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!

КОРРИДА

поэма
Единственное, о чем я жалел,
это о том, что нельзя установить
на бычьих рогах пулеметов...

В. Маяковский

Севилья серьгами сорит,
сорит сиренью,
и по сирени
сеньорит
несет к арене,
и пота пенистый потоп
смывает тумбы.
По белым звездочкам
топ-топ!
малютки-туфли,
по белым звездочкам —
хруп-хруп!
коляска инвалида,
а если кто сегодня груб, —
плевать!
коррида!
Сирень бросает город в раж
дурманным дымом,
питаны у памятников аж
вздымая дыбом.
Кто может быть сегодня трезв?
Любой поступок
оправдан вами, плеск и треск
крахмальных юбок,
а из-под юбок,
мир круша,
срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
сиренью, стервы.

Но приглядись, толпою сжат,
и заподозри:
так от сирени не дрожат,
вздуваясь,
ноздри.
Так продирает, словно шок
в потемках затхлых,
лишь свежей крови запашок,
убийства запах.
Бегом — от банковских бумаг
и от корыта,
а если шлепнешься врастяг,
плевать!
коррида!
Локтями действуй
и плыви
в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
Дави!
Плевать!
коррида!
Смеется, кровь не разлюбив,
Кармен
карминно.
Кто пал — тореро или бык?
Плевать — коррида!
«Я бык.
Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти
и злобы?
Я был
добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим, что меня от тебя
отделили.
Травя,
вонзают в меня то с одной стороны, то с другой
бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете тореро униженно просит
Лизнуть
прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит
Мой лик,

как лик его смерти, в глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я, но понять это, дурень, боится...»
«Мы бандерильи,
двойняшки розовые.
Бык, поиграем
в пятнашки радостные?
Ты хочешь травочки,
плакучих ивочек?
А для затравочки
не хошь
в загривочек?!
Быки, вы типчики...
Вам сена с ложечки?!
Забудь загибчики!
Побольше злобочки!
Ты бредишь мятою
и колокольчиками?
Мы в шерсть лохматую
тебя укольчиками!
По нраву птицы
и небо в ясности?
Мы,
словно шприцы,
подбавим ярости!
Мы переделаем
в момент
без хлыстика
тебя,
абстрактного гуманистика.
Мы колем,
колем,
а ты не зверь еще?
Быть малохольным
дурное зрелище.
Учись рогами
с врагами нежничать!
Гуманна ненависть,
и только ненависть!»

«Я — лошадь пикадора.
При солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора —
нашлепки на глазах.

Поводьям я послушна,
всегда на тормозах.
Такая моя служба —
нашлепки на глазах

Хозяин поднял пику
Тяжел его замах
Но как сорвать мне пытку?
Нашлепки на глазах

Я слышу стоны бычьи
в ревущих голосах.
Вы, в сущности, убийцы —
нашлепки на глазах.

А ты, народ, как скоро
хозяев сбросишь в прах?
Ты лошадь пикадора
нашлепки на глазах».
«Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.
Самой убивать —
это слякотно,
и я,
оставаясь чиста,
глазами вбивала до шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.
Я руки убийством не пачкала,
лишь издали
не упрекнуть!
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.
Я поросль, на крови созревшая,
и запах ее мне родной.
Я, публика,
создана зрелищами,
и зрелища созданы мной.

Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шпажонками,
бодайтесь бодрее, быки!
Бодайтесь, народы и армии!
Знамена зазывней мулет.
Сыграйте в пятнашечки алые
с землей, бандерильи ракет!
Вот будет коррида, —
ни пуговки
на шаре земном! —
благодать!
Да жаль, не останется публики,
чтоб зрелище посмаковать...»
«Мы не убийцы
и не жертвочки,
не трусы мы,
не храбрецы,
мы не мужчины
и не женщины —
мы продавцы,
мы продавцы.
За жизнь дерутся бычьи рожечки,
а у кровавого песка.
«Кому конфетки,
бутербродики,
кому холодного пивка?»
Коррида —
это дело грязное,
ну, а у нас особый мир:
«Кому мороженого, граждане?
Вам крем-брюле, а вам пломбир».
Нам все равно, кого пристукнули, —
нам важно сбагрить леденцы.
Мы никакие не преступники —
мы продавцы,
мы продавцы!»
«Я тореро.
Я в домах принимаем актрисами, графами, даже
прелатами
Все таверны
мои фото на стены свои закопченные гордо приляпали
Только где-то

в одиноком крестьянском домишке, заросшем полынью
и мятою,
нет портрета,
и закрыты мне двери туда, — это дом моей матери.
Взгляд кристален,
будто горный родник. Говорит он мне горько, задумчиво:
«Ты крестьянин.
Ты обязан к земле возвратиться. Земля так запущена.
Ты забылся.
Ты заносчиво предал свой плуг, и поля без тебя —
безголосые.
Ты убийца
тех быков, что лизали нетвердое темя твое безволосое...»
Я тореро.
Мне не вырваться, мама. Я жить не могу без опасности.
Яд арены:
кто однажды убил, должен вновь убивать
по обязанности.
Как вернуться
в мое детство? Какою молитвой убийства отмолятся?
Отвернутся
от меня все цветы на руках моих кровь не отмоется.
И врагами
все быки будут мрачно смотреть на меня, плугаря
незаконного,
и рогами
отомстят мне за братьев, которые мною заколоты.
Знаю старость
будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не
предвидится.
Что осталось?
Посвятить, как положено, бой, — но кому?
От отчаянья — ложе правительства?»

«Тореро, мальчик, я старик.
Я сам — тореро бывший.
Взгляни на ряд зубов стальных —
хорош отдарок бычий?

Тореро, мальчик, будь собой —
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе!

Вон там одна.. Из-под платка
горят глазищи — с виду
два уха черные быка!
Ей посвяти корриду.

Доверься сердцу не уму.
Ты посвяти корриду
не ей, положим, а тому
обрубку-инвалиду

Они, конечно, ни шиша
общественно не значат,
но отлетит твоя душа —
они по ней заплачут

Заплачут так, но доброте,
ненадолго, но все же.
Заплачут, думаешь, вон те,
в правительственной ложе?!

Кто ты для них? Отнюдь не бог
в игре простая пешка.
Когда тебя пропорет рог,
по ним скользнет усмешка.

И кто-то — как там его звать? —
одно из рыл, как рыло,
брезгливо сморщится: «Убрать!»
и уберут, коррида!

Тореро, мальчик, будь собой
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе...»

«Я песок,
золотистый обманщик па службе кровавой корриды.
Мой позор
в том, что мною следы преступлений изящно прикрыты.
Забывать
чью-то кровь если мигом подчищена — это закон
представлений.
Заметать
преступлений следы подготовка других преступлений.
Перестань

любоваться ареной, романтик, — тебя, как придурка,
надули.
Кровь, пристань
несмываемой бурой коростой к арене — фальшивой
чистюле!»
«А мы, метелки-грабельки,
тебя причешем в срок,
чтоб чистенько,
чтоб гладенько
ты выглядел,
песок.
Будь вылизанный,
ровненький.
Что тут не понимать?
Зачем народу,
родненький,
про кровь напоминать?
Ты будь смиренным цыпочкой
и нам не прекословь.
Присыпочкой,
присыпочкой
на кровь,
на кровь,
на кровь!»
«Я кровь.
Я плясала по улицам жил
смуглолицей цыганкой севильской
и в кожу быков изнутри колотила,
как в бубен всесильный.
Пускали меня на песок
всенародно,
под лютою пыткой.
Я била фонтаном —
я снова плясала
и людям была любопытной.
Но если цыганка не пляшет,
то эта цыганка для зрелищ плохая.
Я вам неприятна,
когда я фонтаном не бью, —
засыхаю!
Спасибо за ваше вниманье,
вы так сердобольны,
метелки и грабельки.

Была я — и нету
Теперь на арене ни капельки.
Вы старую кровь,
как старуху цыганку,
безмолвно лежащую в свисте и реве,
убрали с дороги,
готовой для новой, для пляшущей крови.

Логика у вас замечательная.
Логика у вас заметательная...»

«Я песок.
В нашей чудной стране все газеты, журналы, как метлы
и грабли.
Я кусок
покрывала, под чьею парчой золотою засохшая
страшная правда.
Ты поэт?
Тебя тянет писать отрешенно, красиво — не так ли?
Но поверь,
что красивость, прикрывшая кровь, соучастие
в грязном спектакле.
Как я чист,
как ласкаю правительству взор! Ну, а сам задыхаюсь
от боли.
Не учись
у меня моей подло красивой, навязанной граблями
роли...»

«Я испанский поэт
Я, вернее,
хочу быть поэтом.
Хочу я не скрою —
на великих равняться
и жить, как жестокие гении те:
не замазывать кровь,
а учить по учебнику крови.
Может, это одно
и научит людей доброте.
Сколько лет
блещут ложи,
платочками белыми плещут
Сколько лет
продолжается этот спектакль-самосуд!

И полозья российских саней
по севильской арене скрежещут:
тело Пушкина
тайно
с всемирной корриды везут.
Сколько лет
убирают арены так хитро и ловко —
не подточит и носа комар!
Но, предчувствием душу
щемя,
проступают на ней
и убитый фашистами Лорка,
и убитый фашистами в будущем я.
Кровь гражданской войны соскребли аккуратно
с асфальта Мадрида,
но она все течет
по шоссе и проселкам
из ноющих ран.
Треуголки полиции мрачно глядят
Оцепили!
Коррида!
Но да славится кровь,
если ею в тюрьме
нацарапано «No pasaran!».
Знаю я
цену образа,
цену мазка,
цену звука,
но хочу не хочу —
проступает наплывами кровь между строк,
а твои лицемерные длинные грабли,
франкистка-цензура,
мои мысли хотят причесать,
словно после корриды
песок.
Неприятна вам кровь на бумаге?
А в жизни приятно, изранив,
мучить долго и больно,
не зная при этом стыда?
Почему вы хотите вычеркивать кровь из поэм,
из романов?
Надо вычеркнуть прежде
из жизни ее навсегда!

Мир от крови устал.
Мир не верит искусной подчистке песочка.
Кровь на каждой песчинке,
как шапка па воре, горит
Многоточия крови...
Потом — продолженье.
Где точка?!
Но довольно бессмысленных жертв!
Но довольно коррид!
Что я сделать могу,
чтобы публика оторопела
и увидела кровь у себя на руках,
а не то, что вдали,
на песке золотом?..
Моя кровь ей нужна?!
Если надо,
готов умереть, как тореро,
если надо, —
как жертва его,
но чтоб не было крови вовеки йотом».

Севилья — Москва
Апрель — июнь

1968

МОНОЛОГ РЕСТАВРАТОРА


Любовь моя разрушенная церковь
над мутною рекой воспоминаний
у кладбища с крестами жестяными
и звездами фанерными над прахом
безвременно скончавшихся надежд.
Я фрески реставрирую со страхом,
что слишком поздно занялся я ими —
нас лишь руины делают гуманней,
и только время выявляет ценность
разрушенного волею невежд.

Отсыревают ангелы в полете,
и крылья их валяются по свалкам.
Взамен рисуют жирные сердечки.
Неужто же как символ жизни нашей
поверх картины Страшного суда
останется: «Здесь были Миша с Машей»?
Неужто яш картошка и сардельки,
здесь развалясь в самодовольстве жалком,
заменят людям бога навсегда?

Твержу я бог, а думаю искусство.
Ведь это же искусство поднимало
когда-то нас, косматых, с четверенек
и не дает нам вновь покрыться шерстью
и вновь на четвереньках скок-поскок,
и горько видеть мне, скажу по чести,
как в церкви мой косматый современник,
не омрачась косматостью нимало,
так намазюкал: «Нету бога. Скучно»

Эх, дурень, церковь есть, и в этом бог
Она плывет красою безмятежной
из творога не то, не то из снега,
немстительная, как царевна-лебедь,
и сырнохг пасхой на столе народа
сияет, забывая о хамье.
Иу а когда хорошая погода,
река, как будто тайный мой коллега,
снимает с церкви копию, и светят
две церкви, словно складень белоснежный,
одна в воде, другая на холме.

Забвение не лучше оскорбленья.
Распрыгались сегодня, словно блохи,
не богомазы, а богозамазы.
Сейчас нужней не пустобрех-оратор,
кричащий о защите старины,
а нежный и бесстрашный реставратор,
кто смоет бренность надписей убогих,
и кто, поняв, что в этом искупленье,
вернет стране сокровища страны.

Зиянье обращаю я в сиянье
и возвращаю я Победоносцу
коня, копье, чтоб дотоптал он змия.
Себе глаза замазывать не буду,
а очищаю господу глаза,
чтоб увидал предателя Иуду,
которого простите, люди злые! —
подсовременил я, — и вот с доносцем
уже бежит, узрев мои деянья,
кладбищенского сторожа коза.

Когда я пью, я становлюсь косматым,
но не судите, люди, слишком строго
ведь в церкви сразу шерсть с меня спадает,
лишь часть моей косматости на кисти
дрожит, напоминая о грехах.
Отчистить вечность как себя отчистить,
и мой раствор всю грязь с души смывает,
и кисть моя вам возвращает бога,
и мой пацан не чей-то благим матом
орет у богоматери в руках.

ВОЗРАСТНАЯ БОЛЕЗНЬ


Я заболел болезнью возрастной.
Не знаю, как такое получилось,
но все, что ни случается со мной,
мне кажется давно уже случилось.

Приелись и объятья и грызня.
Надеюсь, это временно. Надеюсь,
что я внезапно вылуплю глаза
на нечто, как на небоскреб индеец.

Я в опыте, как будто бы в броне,
и пуля, корча из себя пилюлю,
наткнется, как на медальон, на пулю,
давно уже сидящую во мне.

И радость, залетев на огонек,
в отчаянье сбивая с крыльев блестки,
о душу, как о лампу мотылек,
броней прозрачной замкнутую, бьется.

Попробуй сам себя восстанови!
Переболела плоть, перелюбила,
и жуть берет от холода в крови,
от ощущенья это было, было.

Вот я иду сквозь тот же самый век,
ступая по тому же силуэту,
и снег летит, шиня, на сигарету,
на ту же сигарету тот же снег.

Повторы за познание расплата.
И женщины как будто города,
в которых я уже бывал когда-то,
хотя не помню в точности когда.

Я еще жив! Я чувствовать хочу
все, как впервые, — в счастье и на казни,
но повторяюсь, если ввысь лечу,
и повторяюсь — мордой в кровь — о камни.

Неужто же единственный ответ,
что в жизни, где лишь видимость просторов,
граница есть, когда познанья нет,
а только вариации повторов?

Неужто не взорвусь, как аммонал,
а восприму, неслышно растворяясь,
что я уже однажды умирал
и умираю то есть повторяюсь?

БАЛЛАДА О КОЛБАСЕ


Сорок первый сигнальной ракетой
угасал под ногами в грязи.
Как подмостки великих трагедий,
сотрясались перроны Руси.

И среди оборванцев-подростков,
представлявших российскую голь,
на замызганных этих подмостках
я играл свою первую роль.

Пел мой жалкий надтреснутый голос
под гитарные струны дождей.
Пел мой детский отчаянный голод
для таких же голодных людей.

Был я тощий, одетый в обиоски
в миг, когда на мои небеса,
словно месяц, в ячейках авоськи
круторого взошла колбаса.

Оборвав свое хриплое соло,
я увидел в ознобном жару —
били белые лампочки сала
сквозь лоснящуюся кожуру

Но, пышней, чем французская булка,
дама в шляпке с нелепым пером
на тугих чемоданах, как Будда,
созерцала с опаской перрон.

Да, война унижает ребенка,
как сказал бы историк Тацит,
и сверкали глаза цыганенка,
словно краденный им антрацит

Ну а я цыганенок белявый,
представителем творческих сил
подошел к этой даме бывалой
и «Кирпичики» заголосил.

Упрощая задачу искусства
и уверен в его колдовстве,
пел я, полный великого чувства
к удивительной той колбасе.

Но, рукою в авоське порыскав,
как растроганная гора,
протянула мне дама ириску,
словно липкий квадратик добра.

Ну а баба, сидевшая рядом,
пе сумела себя побороть
и над листиком чистым тетрадным
пополам разломила ломоть.

Тот ломоть был сырой, ноздреватый.
Его корка отлипла совсем,
и вздыхал он, такой виноватый,
что его я не полностью съем.

Баба тоже вздохнула повинно
и, запрятав тот вздох в глубине,
половину своей половины
с облегчением сунула мне.

Ну а после всплакнула немножко
и сказала одно: «Эх, сынки...»
и слизнула ту горькую крошку,
что застряла в морщинах руки...

.Жизнь проходит Как в мареве, страны
проплывают они не про нас,
и качаются меридианы,
как с надкусами связки колбас.

Колбасою я больше не брежу,
в заграничном хожу пиджаке,
да и крошки стряхаю небрежно,
если грустно прилипнут к руке.

В моей кухне присевший на лапах
холодильник как белый медведь,
но от голода хочется плакать,
и тогда начинаю я петь.

И поет не раскатистый голос,
заглушающий гул площадей,
а мой голод, сиротский мой голод,
лютый голод по ласке людей.

Но, ей-богу же, плакать не нужно.
Грех считать, что земля не щедра,
если кто-то протянет натужно
слишком липкий квадратик добра.

По планете галдят паразиты,
по планете стучат костыли,
но всегда доброта нетранзитна
на трясучем перроне земли.

Я люблю мой перрон пуповиной,
и покуда не отлюблю,
половину своей половипы
мне отломят, и я отломлю.

БАЛЛАДА О ПРЕСТУПНОЙ МЯГКОСТИ


Без нимба и денег
у наших столов
ходил, словно дервиш,
тишайший Светлов.

В остротах, как в розах,
легчайше тяжел,
невидимый посох
в руке его цвел.

С улыбкою мудрой
входил он в кафе
ни разу под мухой —
всегда под шафе.

Но то что ребенка,
во взглядах нестрог,
он даже подонка
обидеть не мог

На каждую пакость,
на происки зла
«преступная мягкость»
ответом была.

Любая гримаса
судьбы не страшна,
когда есть Гренада,
Гренада, Грена.

Да вот на саврасом
под сенью знамен
никак не собрался
в Испанию он.

И без укоризны,
угасший уже,
он умер с безвизной
Гренадой в душе.

И как там — не важно, —
его ученик,
я безынструктажно
в Гренаду проник.

Я, думая горько,
о том, что вдали,
взял теплую горстку
гренадской земли.

Со стеблями маков
повез ее я,
преступную мягкость
в душе затая.

Таможенник матом
меня не честил.
Преступно был мягок —
ее пропустил.

Привез я к Светлову
па вечный постой
гренадскую волость
в тряпице простой.

Лопатою ясной,
в работе толков,
нахохлясь, как ястреб,
копал Смеляков.

И круто и крупно,
светясь вдалеке,
скатилась преступно
слеза по щеке.

И, мягкостью ранящ,
слезу свою стер
Семен Ханааныч
мудрец и актер.

А мертвый, как в тайне,
лежал без стыда
в преступном контакте
с землей навсегда.

Земля была грустной
вемлею сырой —
испанской и русской,
и просто землей.

Дышала негласно
земля, как могла,
преступно прекрасна,
преступно мягка...

БАБУШКИ


Простим отцов усталую небрежность
и матерей припадочную нежность
их просто ие хватает на детей.
Россия наша держится на бабушках,
и вся Россия в бабушках, как в башенках
невыветренной совести своей.

О них обыкновенно не заботятся,
и все-таки они всегда в цене,
поскольку ие бывает безработицы
у бабушек в таинственной стране.

С глазами всепрощающе печальными
они в домах ютятся но углам
машинами стиральными, начальными,
машинами, что плачут по ночам.

К любой из них во сне приходит девочка,
которая когда-то на заре
скакала, как ненайденная денежка,
ни на орле, ни решке на ребре.

Но девочку ее легонько сдунули,
как голоногий тоненький обман,
и денежку с усмешкой в старость сунули,
как будто в полный крошками карман.

И бабушки, стирая или стряпая,
когда тоска по детству их берет,
впадают в детство, словпо реки странные,
которые текут наоборот

Под их очками скрыты грады Китежи,
а взглянешь под особенным углом
качается на пальце, как на витязе,
наперсток, будто крошечный шелом.

Жесток наш век, своих детей не балующий.
Мы в мягкости и то порой грубы,
но по земле па счастье ходят бабушки
так мягко, словно ходят по грибы.

Всемирных неразумностей свидетели
они среди пеленок и посуд,
как разума тишайшие светильники,
свои седые головы несут.

И — вечные Арины Родионовны —
с колясками по скверам семеня,
курносые надежды нашей Родины
они толкают впереди себя.

Выть бабушкой нелегкая профессия.
Им грустно впереди небытие,
по у России зубы вновь прорезываются
в руках у грустных бабушек ее...

ТИХИЕ ПРИКАЗЫ


Есть зычные приказы
полку и кораблю.
Они вполне прекрасны,
но тихие люблю.

Восходит под Рязанью
избушек мирный дым.
Живу по приказанью,
подписанному им.

Те избы словно штабы
работы и семьи,
где заседают бабы,
как маршалы мои.

Вот вижу — степь клокочет
Ветра идут войной.
Но каждый колокольчик
как рупор потайной.

И где-то под Сарептой,
прожилист и ребрист,
инструкцией секретной
летит осенний лист

Березы словно стяги,
и струи в вышине,
как провода из Ставки,
протянуты ко мне.

Открытою мишенью
я поднимаюсь в рост,
чтоб выполнить решенье
военсовета звезд.

И днем, и ночью темной,
в болоте и степи,
вся Родина огромный
приказ. «Не отступи!»

И сердце не по-штатски
задира из задир,
как пишмашинка в штабе,
стучит на целый мир.

Стучит оно пристрастно
и ие дает мне спать,
печатая приказы,
как надо поступать...

* * *

И. Тарасову

Страданье устает страданьем быть
и к радостям относится серьезно,
как будто бы в ярме обрыдлом бык
траву жует почти религиозно.

И переходит в облегченье боль,
и переходит в утешенье горе,
кристаллизуясь медленно, как соль,
в уже перенасыщенном растворе.

И не случайно то, что с давних пор
до хрипоты счастливой, до срыванья
частушечный разбойный перебор
над Волгой называется «страданье».

Ручей весенний — это бывший лед.
Дай чуть весны страдавшему кому-то,
и в нем тихонько радость запоет,
как будто бы оттаявшая мука.

Просты причины радости простой.
Солдат продрогший знает всею юшкой,
как сладок даже кипяток пустой
с пушистым белым облачком над кружкой.

Что нестрадавшим роскошь роз в Крыму?
Но заключенный ценит подороже
в Мадриде на прогулочном кругу
задевший за ботинок подорожник.

И женщина, поникшая в беде,
бросается, забывши о развязке,
па мышеловку состраданья, где
предательски надет кусочек ласки.

Усталость видит счастье и в борще,
придя со сплава и с лесоповала...
А что такое счастье вообще?
Страдание, которое устало.

ТРАМВАЙ ПОЭЗИИ

Б. Слуцкому

В трамвай поэзии,
словно в собес,
набитый людьми и буквами,
я не с передней площадки влез
я повисел и на буфере.
Потом на подножке держался хитро
с рукой,
прихлопнутой дверью,
а как наконец прорвался в нутро,
и сам себе я не верю.
Место всегда старикам уступал.
От контролеров не прятался.
На ноги людям не наступал.
Мне наступали
не плакался.
Люди газеты
читали в углах
Люди сидели
на грозных узлах.
Люди в трамвай продирались, как в рай,
полный врагов узлейших,
логику бунта не влезших в трамвай
меняя на логику влезших.
Мрачно ворчали,
вникая в печать,
квочками на продуктах.
«Трамвай не резиновый.
Бросьте стучать!
Не открывайте,
кондуктор!»

Я с темп,
кто вышел и строить и месть,
не с теми,
кто вход запрещает
Я с теми,
кто хочет в трамваи влезть,
когда их туда не пущают
Жесток этот мир, как зимой Москва,
когда она вьюгой продута.
Трамваи — резиновы.
Есть места!
Откройте двери,
кондуктор!

БЛАГОДАРНОСТЬ


Она сказала «Он уже уснул», —
задернув полог над кроваткой сына,
и верхний свет неловко погасила,
и, съежившись, халат упал на стул.

Мы с ней не говорили про любовь.
Она шептала что-то, чуть картавя,
звук «р», как виноградину, катая
за белою оградою зубов.

«А знаешь: я ведь плюнула давно
на жизнь свою. И вдруг так огорошить!
Мужчина в юбке. Ломовая лошадь.
И вдруг я снова женщина. Смешно?»

Быть благодарным это мой был долг.
Ища защиты в беззащитном теле,
зарылся я, зафлаженный, как волк,
в доверчивый сугроб ее постели.

Но, как волчонок загнанный, одна,
она в слезах мне щеки обшептала,
и то, что благодарна мне она,
меня стыдом студеным обжигало.

Мне б окружить ее блокадой рифм,
теряться, то бледнея, то краснея,
но женщина! меня! благодарит!
за то, что я! мужчина! нежен с нею!

Как получиться в мире так могло?
Забыв про смысл ее первопричинный,
мы женщину сместили. Мы ее
унизили до равенства с мужчиной.

Какой занятный общества этап,
коварно подготовленный веками:
мужчины стали чем-то вроде баб,
а женщины — почти что мужиками.

О господи, как сгиб ее плеча
мне вмялся в пальцы голодно и голо
и как глаза неведомого пола
преображались в женские, крича!

Потом их сумрак полузаволок.
Они мерцали тихими свечами.
Как мало падо женщине, мой бог!
чтобы ее за женщину считали.

В ПЕТРОВСКОМ ДОМИКЕ


Я коллегой явился в твой дом —
не каликой,
Петр Великий.
Мне хотели надеть власяницу смиренья,
заржавленные вериги,
а я плотник.
Вериги мешают вытесывать книги.
Мне хотели надеть хитрохвостую душную шубу
боярства,
а я плотник.
Я в шубе замах потерять убоялся.
Я пришел к тебе запросто, Петр,
будто к плотнику
плотник.
Ручку двери музейной,
как ручку пилы,
я тяну
Деревянный твой домик
в кирпичный засажен так плотно,
будто мастер-гуляка
за мат всероссийский в тюрьму
Шла кровавая стружка.
Русь ты брал в оборот
Шла шалавая стрижка
заклопевших бород.

Белокрыло расправясь,
Русь почти наугад
выходила на траверз,
как скрипящий фрегат.

Фейерверки, пирушки,
но, покой не даря,
висли враз по три кружки
на мизинце царя.

руку в бок упирая,
хохотала до слез
Катька кружка пивная
в белой пене волос.

Но глядел ее Питер
истуканом в упор
на топор, что не вытер,
самодержец-топор.

Там кричала кумачно,
била в глаз, а не в бровь
на смоле от фок-мачты
неотмывная кровь.

И все больше с годами
гасла вера в царе,
что смола оправданье
крови на топоре.

И кулак его грохал,
весь в занозах от мачт,
«Кто же буду за гробом —
плотник или палач?»

Кто же ты?
Твой топор оправданьем тебе
и
Петр Великий.
Нет,
не слава тем плахам,
топору палача,
слава плотницким взмахам,
стружкам,
бьющим, журча!
Всем шпыням
ни полславы
и боярам
ни-ни.
Ведь героем Полтавы
был народ не они.

уликой,

И в солдатском мундире
Петр шумел и бурлил,
при Полтаве мортиру
наводя
на Берлин!
Слава звездным фрегатам,
как петровским гонцам!
Слава плотникам атома,
как петровским птенцам!

Я — праптенец гнезда Петрова.
Я хваткой плотницкой богат
и топором веселым слова
Россию строю, как фрегат

Хочу, чтоб шла по чистым водам
тем ходом, что необъясним,
на удивленье всем народам
и даже плотникам своим.

Но если есть мешки балласта
и если что еще не так,
то это бороды боярства
опять запутались в винтах.

От государственных изложниц,
как император крут и яр,
металла требую для ножниц
стригите бороды бояр!

И свой топор над миром смачно
подъемлю плотником Петром
топор в меду смолы фок-мачты
и без кровиночки на нем!

НЕРОН


Однажды на футболе в Лужниках,
когда в момент священный перерыва
сограждане спокойно пили пиво
или, пыхтя, толкались в нужниках —
я увидал, товарищи, Нерона
он нес в руке,
стараясь быть скромней,
бутылку жигулевского
с короной
бумажного стаканчика на ней.
Глаза навыкат, словно у вола.
Надменный лоб.
Массивность подбородка,
а сильный запах выдавал,
что водка
владыкой Рима принята была.
Нерон,
меня толкнувший невзначай,
был живописен:
морда цвета семги,
и от кальсон лазурные тесемки
па черных ботах «молодость, прощай»,
«Узнали?
усмехнулся нервно он. —
Обрыдло.
Вечно с шутками суются.
Я тоже гражданин, член профсоюза!»
И шепотом:
«А все же я — Нерон».

Туг восклицанья были бы пошлы,
и я сдержал восторг на полувздохе:

«Позвольте,
как вы дожили,
дошли
до нашей замечательной эпохи?»
Нерон ответил,
бутерброд жуя
с полтавской подозрительной колбаской:
«Как римский цезарь,
относился я
к любой еде с понятною опаской.
Патриции заели
так их мать!
Я но совету хитрого нубийца
по маленькой стал яды принимать,
чтоб отравить меня не смог убийца.
Я принимал по маленькой любовь
и дружбу
это тоже яд, по сути,
яд кобры,
яд неведомых грибов,
все яды мира
словом, тути-фрутти.
И выработал я иммунитет
Я, как плебейство, стал неотравимым.
Да, Русь уже не та,
и мы не те —
но Рим, товарищ, остается Римом.
И, знаете, неплох двадцатый век.
Есть хлеб
и даже зрелища...
Порядок!
Московским управлением аптек
внесен я в штат
как дегустатор ядов.
И я —
вот был бы Тацит изумлен
без жажды буржуазной лжесвободы
в многотиражку «Красный цитромон»
нишу свои элегии и оды...»

«Так вы бессмертны?
Вам и яд — ничто?»
я закричал,
мысль подводя к итогу

Но цезарь
москвошвейское пальто,
внезапно вздрогнув,
запахнул, как тогу.
Испуганно забился тусклый взгляд:
«Нубиец говорил, что так,
но я-то,
я знаю —
поцелуй ребенка яд,
поскольку нету в нем ни капли яду».
Нерон встряхнулся:
«Ладно, я попер.
Игра идет сегодня гладковато.
Блохин,
конечно, да,
но вот Бобер,
пожалуй, был получше гладиатор».
И, сознавая бренность прочих дел,
Нерон бочком нырнул туда, где арка,
и стадион,
качнувшись, загудел,
как будто императорская арфа.

В ОТСТОЕ


Над Леной сирен пароходных нытье,
утробное,
трудное.
Руку протянешь —
не видно ее:
будто отрублена.
Ты был капитаном,
но как ты мал
и как ты маешься,
когда и вокруг и внутри туман,
туманище.
Сегодня обычный вопрос:
«Как дела?»
пустое,
когда и мысли и катера
в отстое,
и даже «Пушкин»
и даже «Толстой»
везде по Лене
уходят в отстой,
в отстой,
в отстой
до просветленья.
Вмертвую скука зеленая пьет
с черной тоскою.
Тот, кто в движенье прекрасен,
тот
жалок в отстое.
Все мы в отстое перед собой
незащитимы.
Палубу драит, как шваброй,
запой
сизой щетиной.

Боцман играет в очко, босоног,
горькую тянет
Ходит у нас анекдот в боцманах,
спирт капитанит
Штурман хрипит, словно труп, раздут:
«Бабу мне,
люди!» —
а на двоящихся мачтах растут
в родинках груди.
Людям особенно надо иметь
что-то святое
в этом распаде,
похожем на смерть,
в этом отстое.
Что, капитан,
заскучал над столом —
кладбищем самокруток?
Чуб твой в граненом стакане пустом,
как золотой самородок.
Ежели судно твое,
как шалман,
все в перегаре муторном,
лучше идти через внешний туман,
чем подыхать во внутреннем.
И капитан,
гроханув по столу,
вдруг поднимается,
крякая,
и надевает фуражку свою
с килькой,
прилипшей к якорю:
«Встали!
Довольно спиртягу жрать!
Хватит на нас отстоя!
Надо самим идти,
а не ждать
«Пушкина»
и «Толстого»!»

МОНОЛОГ ИСПАНСКОГО ГИДА


«Что за русский вчера появился в Толедо?
Пил он до, и во время, и после обеда.
Пил он красное, белое, виски, коиьяк.
По бубнил он, любой поглощая напиток:
«Я хотел бы увидеть орудия пыток!»
и составилось мненье, что это — маньяк.

Я, сеньоры, работаю в качестве гида,
и возникла, естественно, сразу обида,
почему этот русский почти пренебрег
созерцаньем шедевров Эль Греко и Гойи
и хотел непременно увидеть другое,
то, что нации нашей изжитый порок.

Русский, правда, не высосал это из пальца.
Было так не секрет для любого испанца.
Да, оружия пыток ужасный позор.
Но к чему нам, сеньоры, за прошлым тащиться
и к чему неприятные эти вещицы
выставлять перед миром на общий обзор?

И решили министры, сомненья развеяв,
все орудия пыток изъять из музеев,
а в изъятьях у нас, как известно, размах.
Инквизицией, правда, мы переболели,
по опасные могут рождать параллели
экспонаты подобные в юных умах.

Странный русский не видит он, что в избытке
и орудия пыток, и самые пытки
не в музеях, а в жизни на каждом шагу
Я простой человек, но семья и работа,
словно страшный железный ошейник-гаррота
удушают меня, ну а я ни гугу

Наши вольные мысли так нежно и добро
власть на дыбе фашистской ломает, как ребра.
Цепь на каждом из нас, чтобы смыться не смог.
Нас водою речей наливают до рвоты,
и па души напялили нам, живоглоты,
их систему, как будто испанский сапог.

И, печатая сотни слащавых открыток,
государство гигантским орудием пыток
языки прижигает и гнет нас в дугу
Пытка видеть дитя, что смеется так чисто,
и орудия пыток вопросы туриста,
на которые я отвечать не могу».

У РИМСКОЙ ЗАБЫТОЙ ДОРОГИ


У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.

Кольца на солнце грея,
сдержанно скрытноваты,
нежатся жирные змеи
только что с Клеопатры.

Везли по дороге рубины,
мечи из дамасской стали,
и волосами рабыни,
корчась, ее подметали.

Старый палач и насильник,
мазью натершись этрусской,
покачиваясь в носилках,
думал наместник обрюзглый:

«Пусть от рабочей черни
лишь черепа да ребра,
все мы умрем, как черви,
но не умрет дорога...»

И думал нубиец-строитель,
о камни бивший кувалдой,
но все-таки раб строптивый,
но все-таки раб коварный:

«Помня только о плоти,
вы позабыли бога,
значит, и вы умрете,
значит, умрет и дорога...»

Сгнивали империи корни.
Она, расползаясь, зияла,
как сшитое нитками крови
лоскутное одеяло.

Опять применяли опыт
улещиванья и пыток.
Кровью пытались штопать,
но нет ненадежной ниток.

С римского лицемерия
спала надменная тога,
и умерла империя,
и умирала дорога.

Пытались прибегнуть к подлогу
Твердили, что в крови, когда-то
пролитой на дорогу,
дорога не виновата.

Но дикой травы поколенья
сводили с ней счеты крупно:
родившая преступленья,
дорога сама преступна.

И всем палачам-дорогам,
и всем дорогам-тиранам
да будет высоким итогом
высокая плата бурьяном!

Так думал я на дороге,
теперь для проезда закрытой,
дороге, забывшей о боге
и богом за это забытой.

Дамаск

ПЕТУХ В БЕЙРУТЕ


Во мгле перемазаны, будто в мазуте,
мерцали ограды железные прутья,
покрыты гусиною кожей росы,
когда на какой-то застывшей минуте
меж ночью и утром я вышел в Бейруте
из дома, где в пахнущем драмой уюте
два глаза на стебле с надломом росли.

Кружило мне голову плавно, кальянно.
Шуршала листва, как страницы Корана,
и ветвп сплетались в арабскую вязь,
и город, как будто бы не был казался,
п вместе со мною кальянно качался,
уже расхмелев, но и ие протрезвись.

И в нем и во мне нераспознанно жалась,
как вор в темноте, предрассветная жадность,
и женская горькая светобоязнь,
как будто лучи, по-ребячьи жестоки,
все наши морщины, все складки, отеки,
где прячутся старость, грехи и пороки,
потащат, камнями швыряясь, на казнь.

И город, в загадку играя устало,
позорно хотел, чтобы не рассветало.
Стыдливостью таинства страх извинял,
боясь, что при свете окажется жуток
в опухшей безгримности лиц проституток,
в лохмотьях калек и бесстыдстве менял.

Но вдруг, сокрушая и крыши и горы,
с чьего-то балкона, как с точки опоры,
веревкой прихваченный около шпоры,

щитами приросшими крыльев звеня,
взвыл первый петух торжествующе, дико.
Глаза его брызнули в небо от крика,
как будто ракеты: «Огонь на меня!»

И грянул рассвет, оглушительно грянул,
и крошечным знаменем гребень багряный
над городом гордо себя распрямил.
О, может быть, высшая в мире свобода
приветствовать солнце еще до восхода
и солнце из глотки выталкивать в мир!

И мгла, открывая реальность, линяла.
Да, шли проститутки, калеки, менялы,
и рыскали жирные крысы в порту,
но город напрасно рассвета боялся
ведь то, что скрывает по трусости язвы,
скрывает по глупости и красоту

Прекрасен был дервиш, подобный пророку,
с лицом восковым, обращенным к востоку,
на коврике драном творящий намаз.
Прекрасными были маслин продавщицы,
над гомоном купли-продажи, как птицы,
блестя непродажно маслинами глаз.

И этого города разоблачитель —
немножко мятежник, немножко учитель,
немножко неверный, немножко аллах —
прекрасен был сам в своих перьях атласных
и в мыслях о курицах нежных и страстных,
которыми утренний ветер запах.

И только владелец, торговец заплывший,
вчерашним вином полфазана запивший
и впрок голубями набивший живот,
ворчал, одеяло таща к подбородку,
что надо горлана бы на сковородку,
а то правоверным он спать не дает.

ЛЮБОВЬ ПО-ПОРТУГАЛЬСКИ


Ночь, как раны, огни зализала.
Смотрят звезды глазками тюрьмы,
ну а мы под мостом Салазара —
в его черной-пречерной тени.

Оказал нам диктатор услугу,
и, ему под мостом не видны,
эмигрируем в губы друг к другу
мы из этой несчастной страны.

Под мостом из бетона и страха,
под мостом этой власти тупой
наши губы прекрасные страны,
где мы оба свободны с тобой.

Я ворую свободу, ворую,
и в святой уворованный миг
счастлив я, что хотя б в поцелуе
бесцензурен мой грешный язык.

Даже в мире, где правят фашисты,
где права у людей так малы,
остаются ресницы пушисты,
а под ними иные миры.

Но, одетая в тоненький плащик,
мне дарящая с пальца кольцо,
порту галочка, что же ты плачешь?
Я не плачу Я выплакал все.

Дай мне губы. Прижмись и не думай.
Мы с тобою, сестренка, слабы
под мостом, как под бровью угрюмой
две невидимых миру слезы..,

Лиссабон

ФАТИМА


Был в Фатиме праздник. Глазея, толклись у обочины
собаки, ослы, репортеры, туристы, послы,
а вдоль по шоссе в наколенных бинтах скособоченных,
целуя асфальт, обезумевши, люди ползли.

Со стонами, криками, просьбами, плачем, проклятьями
по лужам, ошметкам навоза, осколкам стекла
ползли потому, что когда-то блаженная в Фатиме
явилась народу и что-то ему предрекла.

Крестьянки ползли. Были горем их лица распаханы,
как будто бы каждая — мать Иисуса Христа
и ей возвратят Наконец ее сына распятого,
растроганно сияв его белое тело с креста.

Ползли Магдалины, корежились, охали, ахали
и сеяли слезы, надеясь на этот посев,
но лишь ухмылялись румяные наглые ангелы,
на спины ползущих, как гадкие мальчики, сев.

И в черных машинах, возвышенны, будто апостолы,
гудками раздвинув ползущих в грязи простаков,
спешили вперед, как на матч, идеологи ползанья,
полиции ткнув индульгенции сверхпропусков.

А на стадионе — усиленным фирмою «Филипса»
голосом —
коммерция верой роняла распевно слова,
над морем застывших голов белоснежнейшим конусом
сладчайше качаясь, как сахарная голова.

Взывала коммерция, руки холеные вытянув,
в то время когда на разбитом шоссе высоты
у бога, ползущего вдаль, на коленях невидимых
закат проступал сквозь туман, словно кровь сквозь
бинты.

И люди ползли. И не знали крестьянки несчастные,
что пастыри стада, послушного вере спроста,
не то что не могут все могут на свете начальники!
а даже не думают снять их сыночка с креста...

ТАНЕЦ ЖИВОТА


В тени бесстрастных пирамид
под взглядами-присосками,
под чей-то хищный перемиг
и под прицокиванье
луною жалкой, как желток,
взошел живот,
ее живот
над пловом
и бутылками,
над ревом
и затылками,
над жиром,
ртами,
над животами.
И фараоны-животы,
аж вывалясь
от полноты
дерьма и чувств,
рыча,
ревя,
с довольством, будто на раба,
смотрели, как себя жует
рабочий взмыленный живот.

Кося затравленным зрачком,
живот себя вертел волчком
и на пол женщину качком
бросал то навзничь, то ничком.

Живот вжимался внутрь, как стон,
и, словно рыба бьет хвостом,
в сети ухмылок, чумовой,
бил об пол женской головой.

Живот озноб изображал.
Живот рожал. Живот дрожал,
как будто всаженный кинжал
все глубже кто-то погружал.

Живот крутило и трясло,
как будто голодом свело.
Артистка в голоде росла,
а опыт — правда ремесла.

Ну, а после в гостинице жалкой
в полумраке рассветном немом
на полу ее туфелька сжалась
под ботинком с нездешним клеймом.

Уходила из тела работа,
и входила тихонько душа.
Гость ей нравился — было в нем что
Просто так бы она не пошла.

Полземли, неприкаянный гений,
поперек он изъездил и вдоль,
и наркотиками впечатлений
он хотел заглушить свою боль.

Знал он женщин всезнающих толпы
в нем была, так сказать, широта
вот не спал по случайности только
с. танцовщицею живота.

Но напрасно, угрюмый сластена,
он, как будто восточных сластей,
ждал каких-то неслыханных стопов
и египетских древних страстей.

Телу было покойно и смирно.
Тело поверху умерло сплошь,
лишь внутри пробегала надмирно
сокровенная звездная дрожь.

К животу, будто что-то ей снится,
она детской ладонью своей
прикасалась, как будто к гробнице
этих танцем убитых детей.

Тело слишком устало для страсти,
и едва шевелились уста.
Для нее было высшее счастье
в неподвижности живота.

* * *


Проклятье века — это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.

Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.

Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт

Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай если не о боге
хотя бы просто о себе.

Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик
пойми: забегавшийся жалок,
остановившийся — велик.

Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.

Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути
вперед на ложные светила
ты не решаешься идти.

Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться
безумством спешки не убий.

Когда шагаешь к цели бойко,
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший бога, —
ты по себе шагаешь сам!

Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова, —
не поспеши, не соверши!

Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и, бомба в воздухе, замри!

О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!

МОНОЛОГ ДОКТОРА СПОКА


Я доктор Спок. Я детский врач, и все же,
как заявляют с некоих трибун,
известный подстрекатель молодежи,
сомнительная личность и крикун.

Хорош я гусь на сковородке склоки
с начинкой вредной, судя по всему!
Но мы давайте разберемся в Споке
и наш диагноз вынесем ему

Прошу вас поудобнее усесться.
Входите, господа, смелее в роль.
Рентгеноснимок. есть намек на сердце.
Кардиограмма есть намек на боль.

Допрашивают Ладно, поднатужусь.
Опрос опрос! не исповедь Руссо.
«Больной, что ощущаете вы?» — «Ужас».
«Больной, на что есть жалобы?» — «На все».

История болезни? Что ж, пространна...
Я заболел особенным детьми,
как солнечными зайчиками, странно
ведущими себя на стенах тьмы.

Я их любил, смешных, беззубых, лысых,
с мозолями от сосок на губах,
с блаженно-мудрой глупостью на лицах
без нашей глупой мудрости на лбах.

И видел я, и до сих пор я вижу
осмысленности больше, не солгу,
чем в смене всех политиков бесстыжих,
в извечно не менявшемся «агу»,

Ребенок и в аду превыше ада.
Но понял я из практики моей:
чтобы спасти детей, сначала надо
родителей лечить, а не детей.

Нет, Белый дом совсем не та аптека.
Там темное ведется колдовство.
Люблю народ и презираю тех, кто
знахарствует от имени его.

И весь наш строй, все наше государство,
зазнайство наше и самохвалеж —
преступное бездарное знахарство,
опасная безграмотная ложь.

О, боже мой, — ведь даже в наши школы,
уже не говорю я о кино,
ведут детей, как будто на уколы
той лжи, еще не спасшей никого.

Исчезла Цель. Живые люди — цели.
И если, как с довольством говорят,
система наша — это панацея,
то что тогда venenura, то есть яд?

Прописывают сволочи и дуры,
не вдунув жизнь хотя бы в пару щек,
пилюли страха, подлостей микстуры
и оптимизма сонный порошок.

В правительство врачей не пригласили.
Напрасно! Заседанья допоздна
похожи на консилиум бессилья,
когда, глотая дрянь, больна страна.

Невежда, говорящий кругло-кругло,
какое бы он кресло ни урвал,
опасен, будто в должности хирурга
дорвавшийся до власти коновал.

Ну как они учить кого-то смеют,
когда нормальны сами не вполне?
Рецепты выдают, а не умеют
поставить даже градусник стране.

Клещами лечат, гайками, тисками,
и кто-то, знаю, к божьему стыду,
хотел бы излечить кровопусканьем
от совести оставшейся страну.

Что плакать! Не заплакать нет угрозы,
Успеется. Заставят. И не раз.
Ведь самое святое в мире — слезы
привыкли газом выжимать из глаз.

А я люблю Америку Иначе,
чем «любят» те, кто на народ плюет.
У нас в стране быть патриотом — значит
носить наклейку «антипатриот».

Но вижу я в глазенках синих, карих
надежду бедной родины моей.
Я Спок. Я — детский врач. Я —
подстрекатель.
Я подстрекаю вас любить детей!

КОГДА УБИЛИ ЛОРКУ


Когда убили Лорку, —
а ведь его убили! —
жандарм дразнил молодку,
красуясь на кобыле.

Когда убили Лорку,
а ведь его убили! —
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.

Поубивавшись малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась —
ведь спать не ляжешь с мертвым.

Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.

Жизнь оставалась жизнью —
и запивохи рожа,
и свиньи в желтой жиже,
и за корсажем роза.

Остались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете все осталось
лишь не осталось Лорки.

И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки,
игрушки-донкихоты.

Пускай царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!

Средь сувенирной швали
Они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: «Где ты, Лорка?

Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счетов,
ведь ты бессмертен, — ибо
из нас, из донкихотов!»

И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.

Мадрид-Москва

БАРСЕЛОНСКИЕ УЛОЧКИ


В Барселоне улочки узки,
как зрачки кошачьи у тоски.

Кто любовью занят, кто расправой —
все напротив слышится в окне.
Если кто-то режет лук на правой,
плачут все на левой стороне.

Женщины в безумье чернооком
то к соседке выплеснут ушат,
то друг дружке, вывалясь из окон,
в воздухе прически потрошат.

И, на подоконниках ликуя,
вниз горшки цветочные свалив,
дети перекрещивают струи
розовых брандспойтиков своих.

Бой идет! У всех мужья рогаты!
Всех распутниц бездны поглотят!
И над головами, как ракеты,
рыбы, морды вытянув, летят.

...Я иду внизу, посередине,
только середина тем шатка,
что в разгар схлопочет по сардине
правая и левая щека.

Я воспел бы жизненную прозу
за одну нечаянную розу
(даже при насмешливом шипе),
если бы хлестнула по щеке.

Хочется, конечно, доброты,
но на мой пиджак, что сшит по моде,
справа низвергаются помои,
слева — мрачно рушатся коты.

Где-то рядом обыски, допросы,
в тюрьмах стонут чьи-то голоса,
ну а здесь грозятся купоросом
вытравить сопернице глаза.

И пока фашистская цензура
топит мысли, как котят в мешке,
кто-то на жену кричит: «Цыц, дура!»
правда, на испанском языке.

Люди так устали. Людям туго.
Все, срывая злость на мелочах,
палачами стали друг для друга,
позабыв о главных палачах.

Мир грозится метлами, ножами.
Обнял бы я мир, да вот те на! —
рук не распахнуть никак! Зажали
правая и левая стена.

В Барселоне улочки узкй,
как зрачки кошачьи у тоски.

ЖИВОПИСЬ НА ИШАКАХ


Князь Мышкин, вы любили ишаков,
как впрочем, и людей, да и жуков.
Но вам — с опасной бритвою в руках —
случалось рисовать на ишаках?

Вернувшись из Испании, где им
жить не дает диктаторский режим,
я постараюсь, не впадая в жар,
вам объяснить простой ишачный жанр.

Берет, к ишачьим диким стонам глух,
машинку парикмахера пастух
и выстригает шерсти не в позор
ну, предположим — шахматный узор.

Затем, свой холст живой ввергая в шок,
опасной бритвой он кладет штришок,
и, отряхнув счастливо шерсть с колен,
он, как Эль Греко, горд собой: «Муй бьен!»

Но как такую живопись спасти?
Имеет свойство шерсть опять расти.
На ишаке хоть выстриги Христа —
все шерсть покроет вновь, густым-густа.

Князь Мышкин, вы любили ишаков
и тщились переделать пошляков,
но зарастает все на дураках,
как живопись на серых ишаках.

* * *


Конгресс в Мадриде «за прогресс» идет,
но я еще не круглый идиот
и думаю с усмешкой и тоской:
«Вы все борцы за мир, но за какой?»

Вот брызгает слюною на меня,
кого-то в аморальности виня,
арап, который аж побагровел —
творец порнографических новелл.

Вот тот, с лицом бифштекса, речь, как храп
с трибуны издает. Он в храпе храбр.
Но где он был, трусливый фарисей,
когда сажали всех его друзей?

Вон тот болтун, в конгрессах умудрен,
как кобру, заклинает микрофон,
но между тем он сам — ручаюсь я —
лукавая опасная змея.

Борьба за мир преступников всех стран
под вечер переходит в ресторан.
Талоны на питание в руках
растят друзей на всех материках.

Один борец, вгрызаясь в огурец,
о гуманизме треплется, стервец.
Другой борец за мировой прогресс
под юбку переводчицы полез.

Но вижу, ночью выйдя на балкон:
внизу стоит, работу кончив, слон,
и ловят звон трамваев, писк мышей
могучие локаторы ушей.

Не принят вами слон в борцы за мир.
Он на цепи. Он, если б мог, завыл,
И слон, потрескавшийся от обид,
как совесть человечества, трубит.

КАИНОВА ПЕЧАТЬ

Памяти Р. Кеннеди

Брели паломники сирые
в Мекку
по серой Сирии.
Скрюченно и поломанно
передвигались паломники,
от наваждений
п хаоса —
каяться,
каяться,
каяться,
А я стоял на вершине
грешником
нераскаянным,
где некогда —
не ворошите! —
Авель убит был Каином.
И — самое чрезвычайное
из всех сообщений кровавых,
слышалось изначальное:
«Каин,
.где брат твой, Авель?»
Но вдруг —
голоса фарисейские,
фашистские,
сладко-злодейские:
«Что вам виденья отжитого?
Да, перегнули с Авелем.
Конечно, была ошибочка,
но, в общем-то, путь был правилен...»
И мне представился каменный
угрюмый детдом,
где отравленно

кормят детеныши каиновы
с ложечки ложью —
авелевых.
И проступает,
алая,
когда привыкают молчать,
на лицах детей Авеля
каинова печать.

Так я стоял на вершине
меж праотцов и потомков
над миром,
где люди вершили
растленье себе подобных.
Безмолнийно было,
безгромно,
но камни взывали ребристо:
«Растление душ бескровно,
но это
братоубийство».

А я на вершине липкой
стоял,
ничей не убийца,
но совесть библейской уликой
взывала.
«Тебе не укрыться!
Свой дух растлеваешь ты ложью,
и дух крошится,
дробится.
Себя убивать —
это тоже
братоубийство.
А скольких женщин
ты сослену
в пути растоптал,
как распятья.
Ведь женщины
твои сестры,
а это больше, чем братья.
И чьи то серые,
карие
глядят на тебя
без пощады,

н вечной печатью каиновой
ко лбу прирастают взгляды...
Что стоят гусарские тосты
за женщин?
Бравада, отписка...
Любовь убивать —
это тоже
братоубийство...»
Я вздрогнул:
«Совесть, потише...
Ведь это же несравнимо,
как сравнивать цирк для детишек
с кровавыми цирками Рима...»

Но тень изможденного Каина
возникла у скал угловато,
и с рук нескончаемо капала
кровь убиенного брата.

«Взгляни —
мои руки кровавы.
А начал я с детской забавы.
Крылья бабочек бархатных
ломал я из любопытства.
Все начинается с бабочек.
После —
братоубийство...»

И снова сказала,
провидица,
с пророчески-горькой печалью
совесть моя —
хранительница
каиновой печати:
«Что вечности звездной, безбрежной
ты скажешь,
на суд ее явленный?
«Конечно же, я не безгрешный,
но, в общем-то, путь мой правилен?»
Ведь это возводят до истин
все те, кто тебе ненавистен,
и человечиной жженой
«винстоны» пахнут
и «кенты»,

и пуля,
пройдя сквозь Джона,
сражает Роберта Кеннеди.
И бомбы землю бодают,
сжигая деревнп пламенем.
Конечно, в детей попадают,
но, в общем-то, путь их правилен,
Каин во всех таится
и может вырасти тайно.
Единственное убийство
священно —
убпть в себе Каина!»

И я на вершине липкой
у вечности перед ликом
разверз .мою грудь неприкаянно,
душа
в зародыше
Каина,
Душил я все подлое,
злобное,
все то, что может быть подло,
но крылья бабочек сломаннью
соединить было поздно.
А ветер хлестал наотмашь,
невидимой кровью намокший,
как будто страницы Библии
меня
по лицу
били...

СЧАСТЬЕ ПО-АНДАЛУЗСКИ


В корсаж
андалузка
засажена ловко.
Два шара земных
распирают шнуровку,
н нижние юбки
слоеным пирожным
хрустят
при движении неосторожном.
А рядом идет напомаженный парень,
в пиджачную черную пару запаян.
В подъятой руке,
словно кожаный идол,
бурдюк из ягненка,
который отпрыгал,
и гордо торчат с напряжением трудным
два зубчика белых
в кармане нагрудном,
Я знаю,
тихонечко стоя в сторонке,
что зубчики эти пришиты к картонке.
Платок покупать —
это слишком накладно.
Снаружи картонку не видно,
н ладно.
Что счастье?
Два шара земных у девчонки,
три зубчика белых,
пришитых к картонке,
да малость вина в этом бывшем ягненке...

РЕВЮ СТАРИКОВ


В том барселонском знаменитом кабаре
встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,
и на эстраде два луча, как два клыка,
всадил с усмешкой осветитель в старика.

Весь нарумяненный, едва стоит старик,
и черным коршуном на лысине парик.
Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:
«Мы труппа трупов начинаем наш концерт!»

А зал хохочет, оценив словесный трюк,
поскольку очень уж смешное слово «труп»,
когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,
девчонке руки на колено положив.

Конферансье, по-мефистофельски носат,
нам представляет человечий зоосад.
«Объявляю первый номер!
Тот певец, который помер
двадцать пять, пожалуй, лет назад...»

И вот выходит хилый дедушка другой,
убого шаркнув своей немощной ногой
и челюсть юную неверную моля,
чтобы не выпала она на ноте «ля».

Старик, фальшивя, тянет старое танго,
а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!»
Старик пускает, надрываясь, петуха,
а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»

Опять хрипит конферансье, едва живой:
«Наш танцевальный номер — номер огневой!
Ножки — персики в сиропе!
Ножки лучшие в Европе,
но, не скрою, — лишь до первой мировой!»

И вот идет со штукатуркой на щеках
прабабка в сетчатых игривеньких чулках.
На красных туфлях в лживых блестках мишуры
я вижу старческие тяжкие бугры.

А зал защелкнулся, как будто бы капкан.
А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»
Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,
ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»

Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,
а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га...»
Я от стыда не поднимаю головы,
ну а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы...»

О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?
Ведь невозможно быть еще подлей и злей.
Вы, стариков любовью грустной полюбя,
их пожалейте, словно будущих себя.

Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,
ведь вы грядущие старушки, старики,
и вас когда-нибудь грядущий юный гад
еще заставит делать, милые, шпагат

А я бреду по Барселоне как чумной.
И призрак старости моей идет за мной.
Мы с ним пока еще идем раздельно, но
где, на каком углу сольемся мы в одно?

Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню, сколько лет назад...»

Барселона-Москва

ЧЕРНЫЕ БАНДЕРИЛЬИ

По правилам корриды трусливому быку вместо обычных розовых в знак презрения всаживают черные бандерильи.

Цвет боевого торо —
траур, с рожденья приросший.
Путь боевого торо —
арена, а после весы.
Если ты к смерти от шпаги
приговорен природой,
помни — быку не по чину
хитрая трусость лисы.
Выхода нету, дружище.
Надо погибнуть прилично.
Надо погибнуть отлично
на устрашенье врагам.
Ведь все равно после боя
кто-то поставит привычно
краткую надпись мелом:
«столько-то килограмм».
Туша идет в килограммах.
Меряют в граммах
смелость.
Туша идет па мясо.
Смелость идет на рожон.
Глупо быть смелым, если
это ума незрелость.
Глупо быть трусом, если
ты все равно окружен.
Что ты юлишь на арене?
Ты же большой бычище.
Что ты притворно хромаешь?
Ноги еще крепки,

Эй, симулянт неуклюжий...
Были тебя почище —
всех в результате вздели
в лавке мясной на крюки.
Кинься космато навстречу
алчущей банде — илп
скользкие бандерильеро
иа утешенье толпе
черные бандерильи, черные бандерильи
факелами позора
всадят в загривок тебе.
В чем же твой выигрыш, дурень?
В жалкой игре с подлецами?!
Тог, кто боится боя,
тот для корриды не гож.
Тощие шлюхи-коровы
нежными бубенцами
сманят тебя с арены,
ну а потом — под нож.
Раз все равно прикончат,
пусть уж прикончат, потея.
Пусть попыхтят, потанцуют
балеруны мясников.
Будь настоящим торо!
Не опустись до паденья
этой толпы, состоящей
сплошь из трусливых быков.
Много ли граммов отваги
миру опи подарили?
И задевают за стены,
шторы и косяки
черные бандерильи,
черные бапдернльп,
будто в дрожащие шкуры,
всаженные в пиджаки...

Севилья — Москва

ИЗ ПОЭМЫ «ПОД КОЖЕЙ СТАТУИ СВОБОДЫ»


Это было в мексиканском городе Чигуагуа.
В доме-музее Панчо Вильи протекала крыша.
Капли дождя, просачиваясь сквозь испещренный разводами потолок, мерно падали в эмалированный облупленный таз, стоявший на застекленном шкафу, где висел генеральский мундир героя мексиканской революции.
Сеньора Вилья с трудом передвигала распухшие ноги в домашних войлочных туфлях по скрипучему полу Ей было нелегко носить свое тяжелое, расплывшееся тело, колыхавшееся под длинным черным платьем, но она держалась величественно.
Надо бы отремонтировать крышу, — сказала сеньора Вилья. По они до сих пор не дали мне пенсии. И ни одного песо на содержание музея. Мне говорят, чтобы я кому-то написала, но у меня есть гордость. Панчо тоже был гордый. Они до сих пор ненавидят его и мстят ему, даже мертвому.
Я вспомнил, как один официальный чиновник поморщился, узнав о моем желании посетить этот дом.
«Панчо Вилья это легенда, придуманная неграмотными пеонами и ловкими кинематографистами. Он совершенно не разбирался в политике. Революция, конечно, нуждалась в таких людях, но лишь на определенном этапе...»
Сеньора Вилья подвела меня к заржавленному старомодному автомобилю, стоявшему во дворе под навесом:
Видите, вот здесь пулевая пробоина. И здесь...
И здесь. Когда в Америке убили молодого президента, я подумала, что моего Панчо они убили точно так же — в открытой машине.
Сеньора Вилья оглянулась, как будто ее могли услышать они, и перешла на лихорадочный шепот
— Я, конечно, необразованная крестьянка, сеньор, но вот что я вам скажу Они — везде и, может быть, сейчас подслушивают нас. Они во всех странах, только в Мексике они говорят по-испански, а в Америке — поанглийски. Это они когда-то распяли нашего бедного Христа и с той поры ищут всех, кто хоть немножко похож на него, и убивают, убивают, убивают Это они придумали налоги и канцелярии. Это они построили тюрьмы и расплодили полицию. Это они изобрели дьявольскую бомбу, на которую не пойдешь с простым мачете.
Сеньора Вилья подошла к застекленному шкафу, вынула генеральский мундир и посмотрела на свет:
Проклятая моль. Она проникает всюду Она разъедает все.
Сеньора Вилья достала из старинной шкатулки нитки, иглу, наперсток и начала штопать мундир, как будто завтра его мог потребовать хозяин.
А над ее седой головой с пожелтевшей фотографии улыбался на лихом коне и в сомбреро ее Панчо генерал обманутой Армии Свободы.

«Панчо Вилья это буду я.
На моем коне, таком буланом,
чувствую себя сейчас болваном,
потому что предали меня.

Был я нищ, оборван и чумаз.
Понял я, гадая, кто виновник,
хуже нету черта, чем чиновник,
ведьмы нет когтистее, чем власть.

И пошли мы, толпы мужиков,
за «свободой» — за приманкой ловкой,
будто бы за хитрою морковкой
стадо простодушных ишаков.

Стал я как Христос для мужичья,
и, подняв мачете или вилы,
Мексика кричала. «Вива Вилья!»,
ну а Вилья — это буду я.

Я, ей-богу, словно пьяный был,
а башка шалеет, если пьян ты,
и велел вплетать я аксельбанты
в челки заслуживших их кобыл.

Я сиял среди шантанных див
в орденах, как в блямбах торт на блюде,
розу, чьей-то пахнущую грудью,
на свое сомбреро посадив.

Было нам сначала хорошо.
Закачалась Максика от гуда.
Дело шло с трофеями не худо —
со свободой дело хуже шло.

Тот, чей норов соли солоней,
стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
Всадники обитых кожей кресел
победили всадников коней.

И крестьянин снова был оттерт
в свой навоз бессмертный, в свой коровник.
Даже в революции чиновник
выживает Вот какой он, черт!

Я у них сидел, как в горле кость,
не попав на удочку богатства.
В их телегу грязную впрягаться
я не захотел. Я дикий конь.

Я не стал Христом. Я слишком груб.
Но но стал Иудою — не сдался,
и, как высший орден государства,
мне ввинтили пулю — прямо в грудь».

У сенатора Роберта Кеннеди были странные глаза.
Они всегда были напряжены.
Голубыми лезвиями они пронизывали собеседника насквозь, как будто за его спиной мог скрываться кто-то опасный.
Даже когда сенатор смеялся и червонный чуб прыгал на загорелом, шелушащемся лбу горнолыжника, а ослепительиью зубы скакали по рту, как дети на лужайке, его глаза жили отдельной, настороженной жнзнью.
Сегодня, в день своего рождения, сенатор был в яркозеленом пиджаке, малиновом галстуке-бабочке, веселеньких клетчатых брюках и легких замшевых башмаках.
Но вся эта пестрая одежда, казалось, была рассчитана на то, чтобы отвлечь гостей от главного — от глаз хозяина.
Энергичные руки сенатора помогали гостям снимать шубы, трепали по стриженым головам многочисленных коннедёнков, составивших домашний джаз и упоенно колотивших по металлическим тарелкам. Тонкие губы сенатора улыбались, хорошо зная, как обаятельно они умеют это делать, и вовремя успевали сказать каждому гостю что-нибудь особенно ему приятное.
Но глаза сенатора два синих сгустка воли и тревоги никого не гладили по головам, никому не улыбались.
Они обитали на лице как два непричастных к общему веселью существа. Внутри глаз шла изнурительная скрытая работа.
Запомните мои слова, — этот человек будет президентом Соединенных Штатов, — сказал, наклоняясь ко мне, Аверелл Гарриман.
За столом владычествовал знаменитый фельетонист Арт Бухвальд, похожий на благодушного, упитанного кота, который, однако, время от времени любит запустить когти в тех, кто его гладит.
Арт Бухвальд артистически демонстрировал свою независимость, с легкой ленцой высмеивая всех и вся, включая хозяина дома.
Умные короли всегда приглашали на праздник беспощадно ядовитых шутов. Шуты высмеивали королей в их присутствии, отчего те выглядели еще умнее. Прирученный разоблачитель не страшен, а скорее полезен. Но это понимали только умные короли.
И Роберт Кеннеди хохотал, восторгаясь талантливым издевательством Бухвальда, обнимал фельетониста и чокался.
Но глаза сенатора продолжали работать.
Между тем затеяли игру в жмурки.
Длинноногая художница, надвинув черную повязку на глаза, неуверенно бродила по комнате, ищуще простирая в воздухе руки, окутанные красным газом.
Ее пальцы с маникюром лунного цвета, чуть шевелясь, приблизились к язычку пламени, колыхавшегося над свечой.
— Осторожней, огонь... — сказал стоявший неподалеку сенатор.
— А, это ты, Бобби, — засмеялась женщина и бросилась на его голос.
Бобби ловко увернулся и отпрыгнул к стене.
Но женщина с черной повязкой на глазах шла прямо на него, преграждая раскинутыми руками пути к отступлению.
Бобби прижался к стене, словно стараясь вжаться в нее, но стена не впустила его в себя... .
Когда праздник уже захлебывался сам в себе, мы стояли с Робертом Кеннеди одни в коридоре. У нас в руках были старинные хрустальные бокалы, в которых плясали зеленые искорки шампанского.
Скажите, а вам действительно хочется стать президентом? спросил я. — По-моему, это довольно неблагодарная должность.
Я знаю, усмехнулся он. Потом посерьезнел. —
Но я хотел бы продолжить дело брата.
— Тогда давайте выпьем за это, — сказал я. — Но чтобы это исполнилось, по старому русскому обычаю: бокалы до дна, а потом об пол.
Роберт Кеннеди неожиданно смутился, взглянув на бокалы.
Хорошо, только я должен спросить разрешения у Этель. Это фамильные из ее приданого.
Он исчез с хрустальными бокалами, а затем появился, еще более смущенный: «Жены есть жены... Я взял в кухне другие бокалы, какие попались...»
Меня несколько удивило, как можно думать о каких-то бокалах, когда произносится такой тост, но, действительно, жены есть жены.
Мы выпили и одновременно швырнули опустошенные бокалы. По они не разбились, а, мягко стукнувшись, покатились по красному ворсистому ковру
Работа в глазах сенатора прекратилась. Они застыли, уставившись на неразбившиеся бокалы.
Роберт Кеннеди поднял один из них и постучал пальцем по стеклу. Звук получился глухой, невнятный.
Бокалы были из прозрачного пластика.

«Я пристрелен эпохой,
Роберт Кеннеди, Бобби,
за отсутствием бога
выдвигавшийся в боги.
Меня деньги любили.
Меня люди любили
за фамилию — или
за мои голубые.
Но на лбу у любимца
есть особое что-то,
словно крестик убийства
на дверях гугенота.
И убит я за то, что —
не в пример лицемерам —
чубом слишком задорно
выделялся на сером.
Просто целиться в лампу
Трудно — в нечто без данных.
Яркость — слабость таланта.
Серость — сила бездарных.
Серость — века проклятье —
ненавидел я мстительно
с той поры, как при брате
стал министром юстиции.
Я влезал не с довольством,
а с придавленным сердцем
в небоскребы доносов.
Архитектор их — серость!
Серость душит усердно,
серость душит двулично
все попытки — не серым
быть хотя бы частично.
Серость шлюха,
невежда,
но не чужды ей страсти.
Как с трамплина — с навета
серость — прыг! — и у власти.
Как в лотке для промыва,
серость души отсеивает.
Самородки — с обрыва!
Наше золото — серость!
И в стране, как товары,
потерявшие ценность,

свозят в склады таланты.
Спрос на серость, на серость
Оглянись, населенье,
как вольготно расселась
и врастает в сиденья
креслозадая серость.
Населенье, не слушай
уговоры болота.
«Все же серое лучше,
чем кровавое что-то...
Вздрогни, мертвенно съежась
за уютным обедом, —
ведь коричневый ужас
прет за серостью следом.
Вспомни вместо идиллий,
разрезая свой пудинг,
как в мой чуб засадили
сгусток серости — пулю.

1969

НЕПОДВИЖНОСТЬ


Мы с тобою старые, как море,
море, у которого лежим.
Мы с тобою старые, как горе,
горе, от которого бежим.

Мы устали, милая, с тобою.
Не для нас белеют корабли.
Мы упали около прибоя,
мы упали около любви.

Добрая всезнающая бездна
нас ничем пе будет обижать.
Неподвижность — лучший способ бегства,
если больше некуда бежать.

Я тебя тихонечко поглажу.
Жизнь еще пока не отняла
собственность единственную нашу —
наши суверенные тела.

Но идут спортсмены-исполины —
сочетанье бицепсов и ласт
и, роняя море нам на спины,
браво перешагивают нас.

Шутят басовыми голосами,
но, как будто детский лопоток,
слышу что-то вроде: «Колоссально»,
и еще: «Железно», «Молоток».

Я смотрю, завидую, жалею.
Думаю — какие молодцы.
Колоссально, милая, железно
то, что мы с тобой не молотки.

Я впадаю, может быть, в сусальность,
но среди тщеславной суеты
нежелезность и неколоссальность,
думаю, не худшие черты.

Мягкость — это тоже крепкий бицепс,
ибо не такая благодать,
скажем, твердокаменно влюбиться
или несгибаемо рыдать.

Я дышу твоими волосами,
словно незнакомою страной,
счастлив тем, что я неколоссален,
тем, что нежелезна ты со мной.

Мы легли на синий твой халатик
с морем на губах и на спине.
Проявляем сильный свой характер
позволяем слабости себе.

Как песчинки с мокрой твоей кожи
тихо переходят на мою,
наши души переходят тоже.
Я уже свою не узнаю.

В ТОЙ КОМНАТЕ


В той комнате полынью пахло с пола,
еще — рекой, прохладящей в жаре,
и не стеснялась лампочка быть голой
на седеньком от извести шнуре.

Здесь чистотою защищалась бедность.
Предупреждала: «Я сейчас мазну!»
опрятных стен старательная белость,
переходя чуть-чуть в голубизну

От квартиранток из столицы мира
слегка дышала светская ленца,
но комната лица не изменила —
вернее, выражение лица.

И как хозяйский сумрачный ребенок,
в окно глядел на милый кавардак
флакончиков, купальников, гребенок
с беззлобным превосходством Карадаг.

И женщины закуску вынимали
навстречу тени, выросшей в дверях,
и сетчатый рисунок снятой марли
хранил прозрачный сыр с водой в ноздрях,

Я был той тенью в шторах домотканых.
Я слышал здесь рассохшийся буфет,
шампанское в пластмассовых стаканах
и бабочек, стучащихся о свет.

И со стены одной чуть наклоненно,
укупленная, видно, за гроши,
плыла картина маслом на клеенке —
дитя базара и дитя души.

Там, у подобья виллы или храма,
на фоне дальней яхты на волне,
как хризантема, распустилась дама
вся в розовом, на белом скакуне.

Напвпым слишком или слишком смелым
художник был? Над морем завитым
он дерево одно цветущим сделал,
ну, а другое сделал золотым.

Художника базар не убивает,
как ни взлетит, ни упадет цена,
пока ои может думать, что бывают
одновременно осень и весна.

И вся — и увяданье и цветенье —
вся — из морщинок, родинок и глаз —
причина появленья моей тени —
одна из квартиранток напряглась.

Она глядела на картину эту,
впе времени, вне боли и обид,
как будто бы прислушивалась к эху
воздушных нарисованных копыт.

Все женщины в душе провинциалки.
Налет столичный — это не всерьез.
Смени их быт, и все провидцы жалки,
чтобы предвидеть ход метаморфоз,

Но опыт о себе не забывает,
и усмехнулась, закурив, она.
«Я в детстве, дура, думала — бывают
одновременно месяц и луна..»

Я тоже потерял в себе ребенка.
Не омрачайся, чудо соверши,
поэзия моя — моя клеенка,
дитя базара и дитя души!

И комната крестьянкою крестила
тенями, как перстами в полусне,
ту барышню, не знающую стирок,
всю в розовом, на белом скакуне.

И в разных окнах комнаты витали
одновременно месяц и луна,
и в ставенки царапались ветвями
одновременно осень и весна.

И комнату куда-то сны катили.
С клеенки прыгал в комнату прибой,
и комната так верила картине,
что без нее была бы не собой.

МАТЬ


Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик —
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на висках.
Вкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зуб.
У матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.
Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть?
Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.
А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмысленышем повиснув,
ну, а в головке каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.
Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.
И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет
Мы все когда-то начинаем лгать,
но сколько бы в грядущем и прошедшем
мы с вами ни обманываем женщин,
есть первая
обманутая мать.

ПОЗНАНЬЕ И НЕВЕДЕНЬЕ


Познанье мрачно говорит: «Ага...»
Неведенье кричит свое: «Агу!»
Я от познанья, словно от врага,
к неведенью румяному бегу

Познанье усмехается, как змей.
Неведенье смеется, как ручей.
Воображать неведенью легко,
что ядов нет, а только молоко.

Познанье ходит на своих двоих,
но осторожно сберегая их.
Неведенье, со всех бросаясь ног,
восторженно ломает ходунок.

Познанье говорит: «Рассадишь лоб!» —
и перст подъятый означает «Стоп!».
Неведенье расстреливает нас
небесностью своих бесстрашных глаз.

Познанье, книги зачитав до дыр,
не мчит тотчас перешерстить весь мир,
но требует немедля срочных мер
неведенья прельстительный пример.

Так с криками неведенье вперед,
из рук познанья вырываясь, прет.
Познанье не спешит, умудрено:
ведь бывшее неведенье оно.

ИСКУССТВО СОСТАВЛЕНИЯ БУКЕТОВ

Посвящается старейшему грузинскому цветоводу Михаилу Мамулашвили

Искусство составления закатов?
Искусство составления рассветов?
Но жил швейцарец, первенство захапав
в искусстве составления букетов.

Толстяк, одетый в замшевые шорты,
пьянчуга в состоянье вечном крена,
букеты он готовил, словно торты
при помощи цукатов или крема.

Он разводил нарциссы, цикламены,
но лично среди дружеского пира
предпочитал он хризантему пены,
свисающую пышно с кружки пива.

Родился сын у короля резины?
Прекрасно. Орхидеи. Две корзины.
В Сараеве раздался чей-то выстрел?
Ужасно... Иммортели надо выслать.

Скончался у молочницы сыночек?
Что ж, из отходов скромненький веночек.
Уже ползут по всей Европе газы?
Какой кошмар, но — вырастут заказы.

Он, циник, знал — среди всех войн, восстаний
и стольких политических балетов
не пропадает посвященный в тайны
искусства составления букетов,

Л между тем давно оп тайны пропил,
коммерцией занявшись — не искусством,
фантазии убыточны. Напротив
приносит прибыль потакапье вкусам.

Учеников он мучил, надувая,
не доверяя составлять букеты,
и был секрет его преподаванья
в умении скрывать свои секреты.

Но среди всех, возившихся в теплицах
со шлангами и хитрым удобрепьем,
лишь Мишико — мальчишка из Тифлиса —
на мастера смотрел с неодобреньем.

Он всю работу выполнял на совесть,
но усмехался каверзно и едко
и лил ткемали — свой бунтарский соус
на тощую швейцарскую котлетку.

И мастер вздрогнул, сотрясаясь жиром,
когда мальчишка, скорчив ему рожу,
взял листья свеклы — все в лиловых жилах
и завернул в них золотую розу.

Букет был грубый, несуразный, дикий,
но, сжав бессильно свой садовый ножик,
швейцарец ощутил, что он — кондитер,
а этот мальчик — истинный художник.

В искусстве коммерсантам нет прощенья.
Для коммерсанта вкус клиента — стимул,
ну, а искусство — дерзость совмещенья,
казавшегося всем несовместимым.

В мастер пил, мешая пиво с водкой.
«Что на закуску?» — кельнер осторожно
спросил.
В ответ со злобой: «Листья свеклы!»
«Что?!» — кельнер побледнел.
«И — розу, розу».

ВЕНОК


В лесу владычествовал Лиго —
латышский древний праздник — либо
сам, в стельку пьян, лукавый Пан,
Шаля, под юбки лезли рожки.
Светились лунные дорожки
столов на зелени полян.

Все танцевало, пило, пело,
и плюхалась пивная пена
на папоротники, шипя.
Мне рай — с отрепьем и с охвостьем,
но я — увы! — был важным гостем,
а важный гость есть род шута.

Меня за грудки кто-то тискал,
и за салфеткой кто-то рыскал,
а кто-то лучший стул волок.
То было иго, а не Лиго,
и в довершенье кто-то лихо
надел на шею мне венок —
и хрустнул шейный позвонок.
Венок, который был мне даден,
как круг спасательный, громаден,
меня душил весьма умно.
Он, сволочь, мне зажав дыханье,
сам источал благоуханье,
как ароматное ярмо.
И я сидел, глупейше важен,
губами женщин обпомажен,
в венке, как полный идиот,
и мне пихнул сосед радушный,
как жирный палец добродушный,
сосиску розовую в рот,

Как я хотел в лесу полночном
скакать животным безвеночным,
от скуки почестей спастись.
Будь я козлом, венок бы слопал
и с милой козочкой потопал
на травке вместе попастись!

В ста юбках, как кочан капустный,
одна прелестница искусный
мне ножкой делала намек.
Но как в порыве благотворном
прижаться к этим пышным формам?
Ведь к ней прижмусь не я венок.
Через костер, справляя Лиго,
с веселым визгом кто-то прыгал,
а я собою еле двигал,
неповоротливый, как сом.
Как совершить прыжок победный,
когда на шее моей бедной
венок тележным колесом?

Сдавили глотку мне тисками
вериги эти с лепестками.
Их разорвать —
кишка тонка,
но, полный ловкости природной
(как Мартин Иден, вновь свободный,
в иллюминатор пароходный),
пыхтя, я вылез из венка!

Не надо бредить славой, мальчик,
когда стихи несешь в журнальчик
или героем стать готов.
Ты поберег бы шею, право.
Я знаю, что такое слава,
она — ошейник из цветов.

* * *


Не используй свой гений, поэт,
ореол, перед коим робеют,
и опальпый отлив анолет
для добычи любовных трофеев.

Одиночества не оглашай,
не проси, чтоб тебя пожалели,
и трагедией не обольщай,
как Грушницкнй солдатской шинелью.

Ведь у женщин беспомощных тех,
для которых ты словно икона,
пбдать нежностью требовать — грех,
вымогать доброту — беззаконно.

Преступление — с чувством прочесть
и за горло строкой заарканить.
Для мужчины нешибкая честь
побеждать побежденных заране.

Слава — страшный для женщин магпит.
Прилипает к пей каждая шпилька.
Даже скрепка — и та норовит
позабыть свою ведомость пылко.

По магнит не уйдет от вины,
так вцепляясь и в ценность и рухлядь,
если вытянет гвоздь из степы,
а икона висевшая рухнет.

И сумей, если вправду поэт,
избегая всех льгот положенья,
не унизить себя до побед,
а возвыситься до пораженья.

СЕРЕБРЯНЫЙ БОР


Я ждал тебя в Серебряном бору,
полумальчишка и полумужчина,
еще не смея ни на что решиться
и все-таки решившийся на все.
А на кругу конечной остановки
усталые троллейбусы толпились,
и с провода соскальзывавший ролик
водители на место водворяли
при помощи веревочных удил
(хотя, наверно, каждый ролик верит!
«Я соскользнул навек. Я победил»)

Я ждал тебя. Любить — всегда удрать,
и я удрал от провода того,
на коем вроде ролика крутился.
Проклятый ток на время прекратился,
и тихий ток свободы шел по мне,
как ветер по сосне,
на чьей коре, как красный с желтым зрак
орудовский запретный знак,
но чьим ветвям, не помнящим обид,
не важно, что за знак к стволу прибит.

Я ждал тебя в Серебряном бору,
отчаянный, худой, бритоголовый..,
Как люстра, полыхал репей лиловый
на стрекозином призрачном балу
Мальчишка гордо в банке нес мальков.
Острил сержант, с буфетчицей знакомясь
К ее окне с томатным соком конус
алел, как будто мокрая морковь,
запомниться просилось все само:
обвертывались пылью капли кваса,
и муравьи взбирались по Кавказу
валявшейся обертки «эскимо»,

Кладет любовь на все особый блик,
и в зренье происходит некий сдвиг,
когда любая малость мира
тебе мила, как милость мига...
Так было и со мной.
Я счастлив был в тот день
за чьим-нибудь мячом шальным нагнуться,
который прыгнул в собственную тень,
как в черное крутящееся блюдце.
Я был готов не то что извинить —
обнять всех наступавших мне на кеды,
скупить у всех цветочниц все букеты,
всем дать монетки, чтобы позвонить...
Я ждал тебя в Серебряном бору,
на шелест шин всем телом подаваясь
от остановки в сторону шоссе.
У девушек, со мной стоявших рядом,
Москвой-рекою пахло от волос,
и роста баскетбольного гигант
читал, вздыхая, «Маленького принца».
Но выделялся раздраженным видом
один весьма угрюмый индивидуум.
Как ни шутили, как ни пели, — он
лишь морщился, как будто боль в печенке,
надутый, мрачный, как Наполеон
в помятой треуголке из «Вечерки».
Когда к нему искатели монет
совались в торопливом простодушье:
«Простите, нету двушки?» —
он отвечал им: «Есть, но лишних нет...»
А рядом, вида лучшего не выдумавши,
как копия, стояла индивидуумша.
Мяч волейбольный чуточку задел
соломенную шляпу с васильками
искусственными...
Гневно задрожал
пластмассовый наносник: «Безобразье!» —
и долго не смирялась эта дрожь:
«Как распустилась наша молодежь!»
Любви я в них не видел и следа.
О нет, не только внешняя среда
и козни современной молодежи —
они друг друга раздражали тоже.
Супруг глядел со злобой на супругу.

Супруга, от жары начав скисать,
глядела злобно на него. Друг другу
им было просто нечего сказать.
Я ждал тебя в Серебряном бору,
подсмеиваясь втайне незлобиво
над типом в треуголке из «Вечерки»
и над искусственными васильками,
воспринимающими слишком нервно
наш массовый советский волейбол.
И я, конечно, в тот момент не думал,
что, может быть, в другой какой-то жизни,
отчаянный, худой, бритоголовый,
с мячом, где сквозь расползшиеся дольки
живое тело камеры чуть дышит,
он ждал ее в Серебряном бору
(Я ждал тебя в Серебряном бору ..)
«Послушай, я должна с тобой серьезно...»
( .полумальчишка и полумужчина...)
«...поговорить. Зачем нам вместе жить?»
( .еще не смея ни на что решиться...)
«Я не люблю тебя. Ты все убил».
( .и все-таки решившийся на все.)
И все-таки решившийся на все,
кричу тебе: «Любимая, неужто
семья — лишь соучастие в убийстве
любви?
Возможно, так бывает часто,
но разве это все-таки закон?
Взгляни — пушистый, словно одуванчик
смеется наш белоголовый мальчик, —
я не хочу, чтоб в это верил он!
Любимая, люби меня хотя бы
во имя баскетбольного гиганта,
читающего «Маленького принца».
Он все стоит на той же остановке.
Его большие руки так неловки,
но тянутся к надежде и добру
Та остановка навсегда конечна...
Любимая,
сегодня,
завтра,
вечно
я жду тебя в Серебряном бору».

СПАСИБО

Ю. Любимову

Ты скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться — ибо
пе родиться — это умереть.

Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потемках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть.

Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живешь.

Кто родился — тот уже везучий.
Жизнь — очко с беззубою каргой.
Вытянутым быть — нахальный случай,
будто бы к семнадцати король,

В качке от черемушного чада,
пьяный от всего и ничего,
не моги очухаться от чуда,
чуда появленья своего.

В небесах не ожидая рая,
землю ты попреком не обидь,
ибо не наступит жизнь вторая,
а могла и первая не быть.

Доверяй не тлению, а вспышкам.
Падай в молочай и ковыли
и, не уговаривая слишком,
на спину вселенную вали.

В горе озорным не быть зазорно.
Даже на развалинах души,
грязный и разодранный, как Зорба,
празднуя позорище, пляши.

И спасибо самым черным кошкам,
па которых покосился ты,
и спасибо всем арбузным коркам,
на которых поскользнулся ты.

И спасибо самой сильной боли,
ибо что-то все-таки дала,
и спасибо самой сирой доле,
ибо доля все-таки была.

БОГ САВАОФ


Над публикою мелкою и крупною
с белейшей бородою неподкупною
у поплавка с табличкой «Нет местов»
в швейцарской черной форме с позументами
с послами схожий или с президентами —
стоял бог Саваоф.

Я был тогда в том жизненном периоде,
когда идеалистскими порывами
грешить мы все по младости должны.
Со мною, не издав еще ни томика,
был Винокуров лейтенантик тоненький,
идеалист, вернувшийся с войны.

Бог Саваоф стоял в надменной гордости.
Как два медведя белых, брови горбились,
и отступали даже морячки,
и озирали публику запуганную
швейцарские презрительные пуговицы,
как недреманной совести зрачки.

Напрасно в дверь вжимали огурешные
свои аэродромчики буклешные
вольнолюбивой Грузии сыны.
Напрасно лезли в дверь на звуки музыки
с довольно крепко развитыми мускулами
посланцы слаборазвитой страны.

Но мы имели третьего попутчика.
Поклонник Блока, Анненского, Тютчева,
взобравшийся по книгам на Парнас,
глаза полузакатывая с аханьем,
небеснооким недоБлоком — альхеном
он призывал к возвышенности нас.

Но он преобразился перед очередью
и с некой очевидной правомочностью,
подталкивая нас, вперед пошел.
«Борщевикам» в транзитной их помятости
он пояснял в интеллигентной мягкости:
«Простите, но у нас заказан стол».

П ко всеобщей обалделой зависти,
он Саваофу руку подал запросто.
Из бороды раздалось «сей минут»,
и дверь открылась царственно, сезамисто
в мир, где тепло, шашлычно и сазанисто
и рюмки, как Дюймовочки, поют.

И мы застыли с Женей Винокуровым,
тогда еще невинные и юные,
увидев, потряснувшиеся, как
бог Саваоф разгладил усомнительно
ему врученный при рукосоитии
презренный, но не пахнущий дензнак.

Мир рушился. В нем бога больше не было.
В нем были дверь, швейцар и стуки нервные.
Проверив свой внушительный засов,
бог Саваоф направился в уборную,
и нам лукаво подмигнул сквозь бороду
его значок «Любитель-рыболов».

ПАРУСА

Памяти К. Чуковского

Вот лежит перед морем девочка.
Рядом книга. На буквах песок.
А страничка под пальцем не держится —
трепыхается, как парусок.

Море сдержанно камни ворочает,
их до берега не докатив.
Я надеюсь, что книга хорошая —
не какой-нибудь там детектив,

Я не вижу той книги названия —
ее край сердоликом прижат,
но ведь автор — мой брат по призванию,
и, быть может, умерший мой брат.

И когда умирают писатели —
не торговцы словами с лотка, —
как ты чашу утрат ни подсахари,
эта чаша не станет сладка.

Но испей эту чашу, готовую
быть решающей чашой весов
в том сраженье за души, которые,
может, только и ждут парусов.

Не люблю я красивых надрывностей.
Причитать возле смерти не след.
Но из множества несправедливостей
наибольшая — все-таки смерть.

Я платочка к глазам не прикладываю,
боль проглатываю свою,
если снова с повязкой проклятою
в карауле почетном стою.

С каждой смертью все меньше мы молоды.
Сколько горьких утрат наяву
канцелярской булавкой приколото
прямо к коже, а не к рукаву.

Наше дело, как парус, тоненько
бьется, дышит и дарит свет,
но ни Яшина, ни Паустовского,
ни Михал Аркадьича нет.

И — Чуковский... О, лучше бы издали
поклониться, но рядом я встал.
О, как вдруг па лице его выступило
то, что был он немыслимо стар.

По он юно, изящно и весело
фехтовал до конца своих дней, —
айболит нашей русской словесности —
с бармалействующими в ней.

Было легкое в нем, чуть богемное,
но достойнее быть озорным,
даже легким, но добрым гением,
чем заносчивым гением влым.

И у гроба Корнея Иваныча
я увидел — вверху над толпой
он с огромного фото невянуще
улыбался над мертвым собой.

Сдвинув кепочку, как ему хочется,
улыбался он миру всему
и всему благородному обществу
и немножко себе самому.

Будет столько меняться и рушиться,
будут новые голоса,
но словесность великая, русская
никогда но свернет паруса.

Даже смерть от тебя отступается,
если кто-то из добрых людей
в добрый путь отплывает под парусом
хоть какой-то странички твоей,,.

СНЕЖИНКА


Мир предстает разоблаченный
в глазах усталого шута,
когда на лоб разгоряченный
снежинка
падает,
шипя.

НА СМЕРТЬ СОБАКИ


Чумою скрученный, без сил,
скуля прощально, виновато,
наш пес убить себя просил
глазами раненого брата.

Молил он, сжавшийся в комок,
о смерти, словно о защите:
«Я помогал вам жить, как мог, —
вы умереть мне помогите».

Подстилку в корчах распоров,
он навсегда прощался с нами
под стон подопытных коров
в ветеринарном грязном храме.

Во фразах не витиеват,
сосредоточенно рассеян,
наполнил шприц ветеринар
его убийственным спасеньем.

Уткнулась Галя мне в плечо.
Невыносимо милосердье,
когда единственное — что
мы можем сделать — помощь смертью.

В переселенье наших душ
не обмануть природу ложью:
кто трусом был — тот будет уж,
кто подлецом — тот будет вошью.

Но, на руках тебя держа,
я по тебе недаром плачу —
ведь только добрая душа
переселяется в собачью.

И даже в небе тут как тут,
ушами прядая во мраке,
где вряд ли ангелы нас ждут, —
нас ждут умершие собаки.

Ты будешь ждать меня, мой брат,
по всем законам постоянства
у райских врат, у входа в ад,
как на похмелье после пьянства.

Когда душою отлечу
на небеса, счастливый втайне,
мне дайте в руки не свечу —
кость для моей собаки дайте.

ДЕТСКИЙ КРИК


Раздражающий детский крик,
вызывающий нервный тик
у любителей мертвого часа,
в Коктебель по-бунтарски проник,
и терпенья создателей книг,
так сказать, переполнилась чаша.

Никакой не поможет щит.
Что-то ползает, что-то пищит
под ногами у реализма.
Детский лозунг: «Война — творцам!»
Не в пример деловитым отцам,
дети, словно с цепи сорвались вы.

Мальчуган-курнопеля жесток.
Он свистит в милицейский свисток,
чтоб роман у папули не вышел.
И, скача на одной ноге,
швыранула дочь критика Г.
в его «Эрику» — косточки вишен.

Дети лают, коверкают «р»,
дети папам сбивают размер,
то лягушку на стол им подложат,
то ревут, рифмовать не веля
«зрелость-смелость», «земля-Кремля»,
«трактор-трактом» и «площадь-полощет».

И в искусстве есть мертвый час,
убаюкивающий нас, —
лень, одышка, отрыжка, зевотца,
но невечен духовный тупик —

будет чей-нибудь детский крик,
в мертвый час он прорвется, взорвется.

Детский крик по-язычески дик,
но что он справедлив и велик,
не поймет либо дуб, либо — дура.
Жизнь кричит, мертвечину поправ.
Детский крик раздражает? Он прав.
То же самое литература.

* * *


Приехала старуха электричкою
в столицу из приокского села.
Была она старуха энергичная
и Евтушенку этого нашла.

Была старуха ие из тех, что плачутся
или узреть желают имена.
«От сына я... С подарком буду, значитца...» —
С достоинством представилась она.

Она вздохнула с грустью неожиданной
и развернула, сев на табурет,
из тамошней бересты, нежно щипанной,
Есенина задумчивый портрет.

И рассказала, кончик шали комкая,
заботной тени не смахнув с лица,
что сорок лет она в колхозе конюхом
и семерых вскормила без отца.

«Все в люди вышли, только старший — с норовом.
Не слишком-то поддерживает мать —
профессию забросил агрономову
и стал березы в роще обдирать».

Старуха долго чай пила из блюдечка
и тонко подливала молоко.
Потом спросила тихо: «А получится
чего-нибудь из сына моего?»

Возможные ответы перечисливая,
что мог сказать я, лжи не пророня,
когда и сам не знаю получилось ли
чего-нибудь на свете из меня.

«Завклубом продолжать ему советовал,
сказал, что все по форме ничего,
но как его — ну, обтянизма этого —
в картине не хватает у него.

А он с завклубом взял да и поссорился,
наговорил ему наоборот,
и все кричал мне, что на сделку с совестью
ни за какие пенки не пойдет

Людей бояться стал. Глядит болезненно.
А разве страшен человечий суд?
Что кони, люди, входишь к ним боязненно
куснут А не боишься не куснут».

Старуха встала, крепенькая, сохлая,
и у дверей спросила, как своя:
«Сынок, а что такое сделка с совестью?
И слыхивать не слыхивала я...»

ДЬЯВОЛЬСКИЙ КРУГ


В ЦПКиО,
в ЦПКиО,
мини еще не минированном,
ценная мысль —
подцепить бы кого —
в молодости доминировала,
но усмехались пренебрежительно
девочки времени добрижиттовского,
после двухсот разливного токая
листья
«танкеточками» толкая.
Был я, наверное, слишком тощой.
Выглядел длинной зеленой мощой.
Будущий громкий поэт на Руси,
как я ни брился — усы не росли.
Не утешали казаки в кино
и фотовыставка
«Утро Цейлона».
Было мое утешенье одно —
аттракционы.
Я забирался на дьявольский круг,
где было надо
крепко держаться
при помощи рук,
а кто имеет —
и зада.
Лез,
бутерброда не дожевав,
марьинорощинский донжуан
с финкою в недрах за пазухой —
шпагой своей недоразвитой.

Радостно льнул
к черно-бурой лисе
розовый офицерик.
Было в одном единение —
все
дружно лепились к центру
Но проходил по лепившимся вздрог.
Кто-то визжал кретинисто.
Это под шлягер Марики Рокк
круг
начинал
крутиться.
Крепко держались,
но ветер свистел,
и центробежная сила
с круга,
нагретого грудою тел,
стаскивала,
сносила.
И вообще —
при вращении
естественно превращение
цепляния друг за друга
в стаскивание друг друга —
с круга.
С круга —
мельканье малиновых рож,
и чернобурка,
дрожа от испуга,
и даже сама Марика Рокк —
с круга,
с круга.
В ЦПКиО,
в ЦПКиО,
мини отменно минированном,
поздняя мысль —
подцепить бы кого —
кое-когда доминирует.
Но усмехаются пренебрежительно
девочки времени послебрижиттовского,
гордо паря
над тенями вчерашними
прическами-телебашнями.
Девочки с круга еще не слетели,

Вечно —
под «шейк» или «бублички»
крутятся с визгом
шумные тени —
вчерашние тени будущего.
В аттракционы теперь не хожу.
Времени понял цену
Пусть кто-то крутится —
я не хочу
с ними лепиться к центру
А на кругу, —
аж до слез весела, —
крутится
ржущая груда,
не уяснив,
что уже сошла
с круга,
с круга,
с круга...

1970

НЕ ВОЗГОРДИСЬ


Смири гордыню то есть гордым будь.
Штандарт он и в чехле не полиняет.
Не плачься, что тебя не понимают —
поймет когда-нибудь хоть кто-нибудь.

Не самоутверждайся. Пропадет,
подточенный тщеславием, твой гений,
и жажда мелких самоутверждений
лишь к саморазрушенью приведет.

У славы и опалы есть одна
опасность — самолюбие щекочут.
Ты ордена не восприми, как почесть,
не восприми плевки, как ордена.

Не ожидай подачек добрых дядь
и, вытравляя жадность, как заразу,
не рвись урвать. Кто хочет все и сразу,
тот беден тем, что не умеет ждать.

Пусть даже ни двора и ии кола,
не возвышайся тем, что ты унижен.
Будь при деньгах свободен, словно нищий,
не будь без денег нищим никогда!

Завидовать? Что может быть пошлей!
Успех другого не сочти обидой.
Уму чужому втайне не завидуй,
чужую глупость втайне пожалей,

Не оскорбляйся мнением любым
в застолье, па суде неумолимом.
Не добивайся счастья быть любимым —
умей любить, когда ты не любим.

Не превращай талант в козырный туз.
Не козыри — ни честность, ни отвага.
Кто щедростью кичится — скрытый скряга,
кто смелостью кичится — скрытый трус.

Не возгордись ни тем, что ты борец,
ни тем, что ты в борьбе посередине,
и даже тем, что ты смирил гордыню,
не возгордись —
тогда тебе конец.

ПОЮЩАЯ ДАМБА


По дамбе над Волгой,
по дамбе над спящей Казанью
по дамбе над жизнью,
где смерть — неизвестно за что наказанье,
по дамбе над криками чаек,
природою удочеренных,
идут выпускницы — все в белом,
как будто бы гроздья черемух.
По дамбе,
по дамбе
поют,
отражаясь виденьями чистыми в грязной волне...
Подайте,
подайте
немножечко юности мне!
Проходите вы этой ночью июньскою,
когда вместе с вами поют
пароходных гудков соловьи,
по дамбе
еще между детством и юностью, —
а я
между зрелостью и. —
понимаете —
и...
Да, столько усталости ранней в душе напласталось,
что это уже называется, видимо, —
старость.
Не смерти боюсь
и не старости плоти, поверьте, —
боюсь умирания духа —
прижизненной медленной
смерти.
Не то что скулю
и не то что в отчаянье вою,
но тяжесть внутри как железо лежит листовое.

Старею,
старею —
на склад, переполненный хламом, похож,
Стальнею,
стальнею —
снарядом меня не пробьешь,
Но страшно и больно
непередаваемо
быть
даже любовью
непробиваемым.
Эпохи судья,
осуди беспощадным судом
сначала —
себя,
а эпоху —
потом.
Актерствуя лихо,
неужто ты стал подлецом?
Надетые лица,
неужто вы стали лицом?
На дамбу полночную
из ресторанного ора
мы вышли с тобою
до ужаса трезвые оба.
Прости за молчанье.
Поверь, что сейчас — не играю.
Конечно, я рядом,
но я — за какою-то гранью.
И тем, что ты плачешь,
меня ты совсем не тревожишь.
Какая счастливая ты:
ты страдаешь.
Ты любишь.
Ты — можешь.
Мне дамба как паперть,
где я на коленях молю
возможность заплакать,
возможность понять, что люблю.
По дамбе над Волгой,
по дамбе над спящей Казанью
касанья девических платьев —
как мира другого касанья,

Вот двое отстали.
Они до утра не отыщутся,
и в губы девчоночьи
мальчишечьи тычутся.
Девчоночьи — сжаты,
девчоночьи — в сторону просятся,
и схвачены пряди льняные
микстурной резинкою простенькой.
И слышу я с завистью —
увы! — не беспочвенной;
«Отстань с поцелуями!
Какой ты испорченный!»
И я ощущаю пропажу,
которую вам не понять.
Ах, мне бы «испорченность» вашу,
но поздно ее перенять.
А может быть, это не поздно,
когда над землею так звездно,
и лица спадают с лица,
и веет непобедимым
черемуховым,
лебединым,
которому нету конца?!

ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ЛЕТ ТЮРЬМЫ


Этот зал — две тыщи мест —
был похож в тот день на съезд
тех, кто так вошел в твой быт,
перуанский Моабит,
тех, кто был почти убит,
сапогами в землю вбит,
и, казалось, что забыт.

Этот зал две тыщи мест —
из крутых тюремных тест —
вдруг поднялся и запел.
Я не знал таких капелл,
где любой певец успел
лет не менее пяти
за решеткой провести.

Этот зал — две тыщи мест —
раскусил бы ложный жест,
и я чувствовал костьми:
на меня глядят из тьмы
десять тысяч лет тюрьмы.

Этот зал — две тыщи мест —
революцию, как крест,
волочил без лишних слов.
Сколько светлых есть голов,
столько в мире есть голгоф!

Этот зал — две тыщи мест —
знал: палаческая месть
это выстрел, нож, тюрьма,
сумасшедшие дома, —
полный сервис задарма.

Этот зал — две тыщи мест ..
Оскорбляли их невест,
оскверняли нагло жен,
бросив на пол нагишом,
чтоб, кровавы и тяжки,
развязались языки.

Десять тысяч лет «Терпи!»
Десять тысяч лет тюрьмы
путь холодный, путь нагой
до галактики другой.

Потерялись, нет как нет
чьих-то десять тысяч лет,
и за эти все лета
нет виновных пустота.

Потерялись палачи.
Мир, об этом не молчи,
потому что в палачах
опыт мести не зачах.

Этот зал — две тыщи мест
мою совесть мучит, ест,
и навек я ваш поэт,
эти десять тысяч лет!

Пусть же, скрытые в тени,
десять тысяч лет тюрьмы
взглядом скажут обо мне:
«Он бы выстоял в тюрьме...»
Л има

МОГИЛА РЕБЕНКА


Мы плыли по Лене вечерней.
Ласкалась, покоя полна,
с тишайшей любовью дочерней
о берег угрюмый она.

И всплески то справа, то слева
пленяли своей чистотой,
как мягкая сила припева
в какой-нибудь песне простой.

И с привкусом свежего снега,
как жизни сокрытая суть,
знобящая прелесть побега
ломила нам зубы чуть-чуть.

Но карта в руках капитана
шуршала, протерта насквозь,
и что-то ему прошептала,
что тягостно в нем отдалось.

И нам суховато, негромко
сказал капитан, омрачась:
«У мыса Могила Ребенка
мы с вами проходим сейчас».

Есть вне телефонного ига
со всем человечеством связь.
Шуршащая медленность мига
тревожным звонком прервалась.

Как в мире нет мира второго,
счастливым побегам не быть.
Несчастия мира тот провод,
который нельзя отрубить.

И что-то вставало у горла,
такое, о чем не сказать,
ведь слово «ребенок» — так горько
со словом «могила» связать.

Я думал о всех погребенных,
о всем, погребенном во всех.
Любовь это тоже ребенок.
Его закопать — это грех.

Но дважды был заступ мой всажен
под поздние слезы мои,
и кто не выкапывал сам же
могилу своей же любви?

И даже без слез неутешных —
привычка уже, черт возьми!
мы ставим кресты на надеждах,
как будто кресты над детьми.

Так старит проклятая гонка,
тщеславия суетный пыл,
и каждый могила ребенка,
которым когда-то он был.

Мы плыли вдоль этого мыса,
вдоль мрачных скалистых громад,
как вдоль обнаженного смысла
своих невозвратных утрат

И каждый был горько наказан
за все, что схоронено им,
и крошечный колокол в каждом
звонил по нему и другим...

ВАМ, КТО РУКИ НЕ ПОДАЛ БЛОКУ


Вам, кто руки не подал Блоку,
затеяв пакостную склоку
вокруг «Двенадцати», вокруг
певца, презревшего наветы, —
вам не отмыть ужо навеки
от нерукопожатья — рук.

«Упал!» — заквакало болото,
не видя подвига полета,
когда в такую высоту
взлетел, подъятый страшным взрывом
больной орел последним взмывом
и надломился на лету.

В салоне Гиппиус был траур,
весьма попахивавший травлей:
«Продался! Свой среди хамья...»,
и добавленьем к чмоку в щеку!
«А я руки не подал Блоку .»,
и гордый писк: «И я... и я...»

Для мелюзги всегда удача
руки надменной неподача
тому, кто выше мелюзги.
Всегда слепцы кричат: «Продался!» —
тому, кто взглядом вдаль продрался,
когда не видно им ни зги.

Кричали очи, словно раны,
сквозь петроградские бураны.
И сам он был полусожжен,
но и тогда Россию пел он,
когда давил ресницы пепел
от книг, сожженных мятежом.

Художник, в час великой пробы
не опустись до мелкой злобы,
не стань Отечеству чужой.
Да, эмиграция есть драма,
но в жизни нет срамнее срама,
чем эмигрировать душой.

Поэт политик поневоле.
Он тот, кто руку подал боли,
он тот, кто понял голос голи,
вложив его в свои уста,
и там, где огнь гудит, развихрясь,
где стольким видится Антихрист,
он видит все-таки Христа.

И в снах всех угнетенных наций
идут те самые двенадцать,
и кто-то, видимый едва,
и Блок идет в метельной качке,
а на руках той самой Катьки
простреленная голова.

Эй вы, замкнувшиеся глухо,
скопцы и эмигранты духа,
мне вашим страхам вопреки —
возмездья блоковские снятся.
Когда я напишу «Двенадцать»,
не подавайте мне руки!

* * *


Какой-то пустячок,
меня во мне оттаяв,
как будто бы смычок
прошел по струнам тайным.

И звон внутри, как весть
внутри апрельской льдинки,
что эти струны есть,
хотя и невидимки.

Какое счастье, что
среди апрелей, маев
не отменил никто
подножки у трамваев.

Кругом сине-сине,
сине на всю планету,
и хочется в кино
на фильм, какого нету.

Душа синя-синя,
своя, а недотрога.
Поехать бы в себя,
да дальняя дорога.

Тот проиграл — увы! —
кто, словно пленник правил
безвыигрышной игры,
на проигрыш не ставил.

И мне, как чердаки
милей парадных входов,
милее чудаки
всех игроков с доходом.

Да здравствует чудак!
Жизнь ложно-целевая
невыносима, — как
сосиска в целлофане.

Те игры стоят свеч,
когда мы все продули,
а воздух так же свеж,
как в детстве на прогуле.

И внутренний зажим
на мелкие осколки,
и мир неразложим
ни на какие полки.

* * *


Приходите ко мне на могилу,
приходите стрезва и в запой.
Я и туфельку и бахилу
над собою услышу собой.

Приносите еловых, рябинных
и каких захотите — ветвей,
приводите с собою любимых,
приводите с собою детей.

На траву и скамейку садитесь,
открывайте вино, если есть,
совершенно меня не стыдитесь,
окажите покойнику честь.

Говорите о спрятанной боли,
той, что исподволь мучает вас,
говорите — хотя б о футболе, —
я боюсь отрываться от масс.

Ни гранита и ни лабрадора,
ни возвышенных слез, ни речей
а побольше бы милого вздора
над веселой могилой моей.

Нецитированья удостойте!
Позабудьте как автора книг.
Как враля помяните! Устройте
каннибальски детсадовский крик

Обо мне привирайте и врите,
но чтоб все-таки это вранье
про Малаховку или Гаити
походило чуть-чуть на мое.

Ведь в бахвальской судьбе своенравной,
между стольких зубов и зубил
кое-что было истинной правдой:
это то, что я все-таки был.

Небылицы окажутся былью
и легендами быль обовьют,
но и сплетни меня не убили,
и легенды меня не убьют

Я останусь не только стихами.
Золотая загадка моя
в том, что землю любил потрохами
и земля полюбила меня.

И земля меня так захотела,
чтобы люди понять не могли,
где мое отгулявшее тело,
где гулящее тело земли.

И мне сладко до знобкости острой
понимать, что в конце-то концов
проступлю я в ненастную оскользь
между пальцев босых огольцов.

Мне совсем умереть не под силу
Некрологи и траур брехня.
Приходите ко мне на могилу,
на могилу, где нету меня.

ГВАЯКИЛЬСКИЙ ХУДОЖНИК


Изящен в центре Гваякиль
краса и гордость Эквадора,
но стиль его окраин пыль
и кучи всяческого сора.
Печальный стиль а-ля утиль.

А в кабаре «Али-баба»
висит картина над эстрадой.
Картина, может быть, слаба,
но привлекает силой странной:
в ней есть художника судьба.

Художник полотером был.
Он жил в квартале проституток,
и он по-своему любил
среду развратниц простодушных
и с ними кофе утром пил.

Художник — женщинам сестра.
Они показывали, плачась,
как Жанны д’Арк вот-вот с костра,
следы палаческих чудачеств.
Попал он вроде в доктора.

Он знал, заморыш и метис,
сестру в штанах они лелеют
Лишь вместе с ними возмутись,
они, глядишь, и пожалеют
Безгрешен родственный стриптиз.

Но вдоль квартала своего
ночами брел он, полный грусти,
и зазывали не его
подруг защипанные груди,
забыв духовное родство.

Он взгляд от женщин отнимал,
чтоб не смущали чьи-то ляжки,
и машинально поднимал
вас, шоколадные бумажки,
твою обертку, люминал.

И смыслом наполнялись вдруг
от чьей-то дохлой туфли стелька,
осколки зеркалец, каблук,
сережка, пуговка, бретелька,
весь мусор тот, что был вокруг.

«Рехнулся, видно. Дело дрянь...» —
шептали прежние товарки,
а он волок всю эту странь
к фанерной ящичной хибарке
и клеил мусор, клеил рвань.

Он вовсе не был фетишист
Он просто думал от несчастья:
«Все это ты людская жизнь.
Ты лишь раздроблена на части.
В иную склейся и сложись!»

Встал райский тряпочный чертог,
река из зеркалец, а невод
из грешных сетчатых чулок,
и под фальшивой брошкой в небе
Иисус Христос, метис чуток.

Был сам художник изумлен.
Стал для него счастливым, пьяным,
летящим через даль времен
велосипедом деревянным
коллажа давешний закон.

Но проститутки, прослезясь
на этом страшном вернисаже,
налюбова шись видом всласть,
вернулись вновь к самопродаже —
такая у продажи власть.

Загнав картину в кабаре
за цену трех бутылок джина,

укрывшись мрачно в конуре,
он клеить стал неудержимо.
Он в лучшей творческой поре.

Вот в ореоле бороды
идет с отрядом бородатым
сам Че Гевара впереди,
картонный, с крошкой-автоматом,
смастаченным из бигуди.

Художник зрителей презрев,
восстал!
Вот в рыжей пене гривы
рычит обезумевший лев
из парика какой-то дивы.
Так
мусор
выражает
гнев!
Гваякиль

МОЯ ПЕРУАНКА


В час, когда умирают газеты,
превращаются в мусор ночной,
и собака с огрызком галеты,
замерев наблюдает за мной,

в час, когда воскресают инстинкты,
те, что ханжески прячутся днем,
и кричат мне: «Эй, гринго! таксисты.
Перуаночку хочешь катнем!»,

в час, когда не работает почта,
и бессонно стучит телеграф,
и крестьянин, закутанный в пончо,
дремлет, к статуе чьей-то припав,

в час, когда проститутки и музы
грим размазывают по лицу
и готовится будущий мусор
крупным шрифтом — во всю полосу,

в час, когда все незримо и зримо,
я не в гости и не из гостей
прохожу авенидою Лимы,
как по кладбищу новостей.

Вся в плевках и грейпфрутовых корках
пахнет улица, словно клозет,
но всмотрись человеческий контур
проступает сквозь ворох газет.

Это, скорчившаяся глухо,
никого ни за что не виня,
себе сделала пончо старуха
из событий вчерашнего дня.

Завернулась, от холода прячась,
в право-левое до бровей.
Все равно ей, что левость, что правость,
лишь бы стало чуть-чуть потеплей.

Завернулась в скандалы, интриги
и футбольные матчи до пят
Из-под ног манекенщицы Твигги
ее ноги босые торчат

Лимузины, подлодки, ракеты
навалились, к асфальту прижав.
Скачки, яхты, стриптизы, банкеты —
все лежит на крестьянских плечах.

И витринная белая лама
видит горестно из-под стекла,
на лопатках ее кровь Вьетнама
проступает сквозь фото, тепла.

Из-под сора всемирного рынка,
не умея все это понять,
смотрит ламой затравленной инка —
человечества скорбная мать.

Ее кривда эпохи согнула,
придавили ее этажи,
и она, как живая скульптура,
правда мира под ворохом лжи.

О витринная белая лама,
ты прижмись к ее впалой груди,
ее высвободи от хлама,
в Сьерру-Бланку ее уведи!

Представитель державы великой,
молчаливо склоняюсь, как сын,
перед этим измученным ликом
скорбным ликом в каньонах морщин.

Ведь забилась внутри одичало,
под лохмотьями еле дыша,
величайшая в мире держава
человеческая душа.

«Перуаночку, гринго!» — с присвистом
мне кричат, а я молча стою.
Не хочу объяснять я таксистам,
что нашел перуанку мою.

Лима

КАЗАНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

поэма
Задача состоит в том, чтобы учиться.
В. И. Ленин

Русскому народу образование не нужно, ибо оно научает логически мыслить.
К. Победоносцев

1

МОСТ


Спасибо, девочка из города Казани,
за то, что вы мне доброе сказали.

Возникли вы в берете голубом,
народоволка с чистым детским лбом,
с косой жгутом, с осанкой благородной,
не дочь циничной бомбы водородной,
а дочь наивных террористских бомб.

Казань, Казань, татарская столица,
предположить ты даже не могла,
как накрепко Россия настоится
под крышкою бурлящего котла.

И в пахнущий казарменными щами,
Европою приправленный настой
войдут Державин, Лобачевский, Щапов,
войдут и Каракозов и Толстой.

Шаляпина ты голосом подаришь,
и пекаря чудного одного
так пончиками с сахаром придавишь,
что после Горьким сделаешь его.

Казань — пекарня душная умов.
Когда Казань взяла меня за жабры,
я, задыхаясь, дергался зажато
между томов, подшивок и домов.

Читал в спецзалах, полных картотек,
лицо усмешкой горькой исковеркав,
доносы девятнадцатого века
на идолов твоих, двадцатый век.

Я корчился на смятой простыне.
Кусал подушку Все внутри болело:
так неуклюже торкалась поэма,
ну хоть грызи известку на стене.

Я около вокзала жил тогда.
Был запах шпал в том тесном, одинарном,
и по ночам, летя над одеялом,
по ребрам грохотали поезда.

В ячейках алюминиевых пиво
плясало, пооббив себе бока.
Россия чемоданы облупила,
играя в подкидного дурака.

И пели хором, и храпели хором.
Бузил командировочный Ноздрев,
и пьяные гармошки переходов
рыдали под удары буферов.

И поезда по-бабьи голосили,
мне позвонки считая на спине.
Куда ты едешь все-таки, Россия?
Не знаю я, но знаю, что по мне.

Я мост. По мне, все тело сотрясая,
холопов дровни, розвальни малют,
с боярыней Морозовой) сани,
теплушки и пролетки, танки прут.

По мне ползут с веригами калеки.
По мне, махая веером возам,
скользит императрицына карета
вдоль ряженых потемкинских пейзан.

Я вижу клейма, кандалы и язвы.
Я русской кровью щедро угощен.
Б моих кишках колесами увязла
телега, та, где в клетке — Пугачев.

На мне Волконской выпавший флакончик
еще у следа пошевней лежит,
и Пущина крамольный колокольчик
набатом-крошкой к Пушкину спешит.

Еще дышу я пушкинской крылаткой,
еще дышу радищевской дохой,
заплеванный, залусканный треклятой
булгаринской газетной шелухой.

Нет, не пропало, что упало с воза.
С меня не смоет никаким дождем
пот бурлаков, солдаток вдовьи слезы
и кровь крестьян, забитых батожьем.

Я мост Я под тобой хриплю, Россия.
По мне, тебя ломая и лепя,
твой гений едет в Питер из Разлива,
прикрыв мазутной кепкой глыбу лба.

И по себе, такому и сякому,
на копоть и на тряску не ворча,
я на подножке мчащего сегодня
во имя завтра еду во вчера.

Назад чтобы с грядущим рядом встать!
Назад не означает на попятный.
Бездумное вперед толкает вспять,
и вдаль бросает трезвый ход обратный.

Назад, художник! Харкая, сипя,
на поручнях вися, в пыли и саже,
и там, где черт, а может, бог подскажет,
стоп-кран,
срывая пломбу,
на себя!

2

МАГНИЦКИЙ

Казанский университет по непреложной справедливости и по всей строгости прав подлежит уничтожению.
Из доклада М. Л. Магницкого царю Александру I в 1819 году

Наш век железный, век цепей,
Штыков, законов бестолковых
Плодит без счету не людей
Людишек дрянненьких, грошовых.
Из стихотворения,
ходившего у студентов в рукописи

Когда вгоняют в гроб поэтов
и правит серое ничто,
ни Пушкин и ни Грибоедов
как воспитатели не то.

И как естествен был в мясницкой
топор в разделке свежих туш,
так был естествен и Магницкий
как попечитель юных душ.

За что такое выдвиженье?
За соблазнительный совет,
что подлежит уничтоженью
Казанский университет

«Но что подумают на Темзе?»
прикинул трезво царь в уме.
«Уничтожать, той Dieux, зачем же?»
«Исправить» — было резюме.

Магницкий понял умно должность.
Легко понять и дуракам:
исправить это уничтожить,
но только не под барабан.

Суть попечительства в России
свелась в одну паучью нить.
«Топи котят, пока слепые.
Прозреют поздно их топить».

Но когти делаются злее
в мешке от гибели в вершке.
Вдвойне опаснее прозренье,
произошедшее в мешке.

Что со студентами поделать?
Дают такие кренделя,
как он, Магницкий, ни потеет,
как ни потеют педеля.

Внушаешь суть основ имперских,
порочишь чьи-то имена,
ну а у них в тетрадках дерзких.
«Товарищ, верь, взойдет она...»

Царь на Руси не так уж страшен
страшнее царские царьки.
И, метусясь в охранном раже,
зверел Магницкий от тоски.

За православие лютуя,
являя ревностную страсть,
он веру принял бы любую,
но только ту, за коей власть.

При переменах не теряясь,
угреподобный лицемер,
он даже стал бы вольтерьянцем,
когда б на троне был Вольтер.

Но в собственную паутину
вконец запутывался он,
и присягнул он Константину,
а Николай взошел на трон.

История грубей расчета.
В расчете чуть перетончи —
и на тебе самом чечетку
другие спляшут резвачи.

И вот конец, почти острожный.
Трусит в кибитке попростей
под кличкой «неблагонадежный»
надежа прежняя властей.

Ни вицмундира, и ни бала,
и ни котлетки де-воляй.
Какая редкая опала,
когда в опале негодяй.

Уха на ужин тараканья,
и, «полевевший» от обид,
«В России губят дарованья...»
гасильник разума скорбит.

Как будто крысу запах сала,
в опале дразнит прежний сан.
Палач «левеет» запоздало,
когда он жертвой станет сам.

И тот, кто подлостью осилен,
но только подлостью был жив,
тот в книге памяти России
уничтоженью подлежит

3

ЛОБАЧЕВСКИЙ

Худое поведение студента Николая Лобачевского, мечтательное о себе самомнение, упорство, неповиновение, грубости, нарушения порядка и отчасти возмутительные поступки; оказывая их, в значительной степени явил признаки безбожия.
Рапорт на Лобачевского

К холере можно привыкать и в пей
обдерживаться.
Из записей Лобачевского

Как одно из темных преступлений,
для тупиц недоказуем гений.

Что за юнец с локтями драными,
буян с дырявыми карманами,
главарь в студенческой орде,
так заговорщицки подмигивает
и вдруг с разбега перепрыгивает
профессора, как в чехарде?

Что за старик над фолиантами
и с перстнем царским бриллиантовым,
руке мешающим писать?
Соизволенья не испрашивая,
через эпоху ошарашенную
он тайно прыгает опять.

Да, он таким остался редкостным
полустудентом-полуректором.
Адью, мальчишества пушок!
Достойней, чем прыжок для зрителей,
прыжок невидимый, презрительный —
угрюмой зрелости прыжок.

Легко в студентах прогрессивничать,
свободомыслием красивничать,
но глядь-поглядь утих бедняк,
и пусть еще он ерепенится
уже висят пеленки первенца,
как белый выкинутый флаг

Кто титулярные советники?
Раскаявшиеся студентики.
Кто повзрослел — тот «поправел».
Но зрелость гения не кается,
а с юностью пересекается,
как с параллелью параллель.

«Либо подлость —
либо честность.
Получестности в мире нет»
аксиома твоя,
Лобачевский,
не вошедшая, правда, в предмет
Греч на тебя своих борзых науськал.
У всех невежд палаческая спесь,
и если декабристы есть в науке,
то Муравьевы-вешатели есть.

Твой гений осмеяли,
оболгали.
А между тем,
пока под финь-шампань

жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин,
ты от холеры защищал Казань.
«Окстись, бабуся, —
охренела?
Куда ты прешься —
входу нет!»
«Солдатик, боязно
холера..
Спастись бы в университет .»

Не спит уже неделю ректор.
Как совести гражданской рекрут,
он вдоль костров бредет сквозь дым,
вконец бессонницей подкошен,
нахохлясь мрачно, словно коршун,
под капюшоном дехтяным.

И чтобы не сойти с ума
и принимать еще решенья,
«Холера лучше, чем чума...» —
единственное утешенье.

Пылают трупы в штабелях,
и на виду у всей Казани
горят дворянки в соболях
и крепостные бабы в рвани.

О гений,
сам себя спроси:
«Неужто,
право,
непреложно
лишь при холере на Руси
ты,
демократия,
возможна?»

Но власть в руках у лицемера,
бациллами начинена,
как ненасытная холера
гораздо хуже, чем чума.
Ты открой глаза
черно в них.

Погляди —
по всей России
на чиновнике чиновник,
как бацилла на бацилле.
Клюкой стучится в окна страх.
Ратуйте, люди,
крест целуйте!
Что плач по мертвым!
В штабелях,
крича,
горят живые люди.

В холеру эту и чуму,
дыша удушьем, как озоном,
уж лучше вспыхнуть самому,
чем в общей груде быть сожженным!

И ректор видит отблеск тот,
когда в отчаявшемся бунте
народоволец подожжет
себя, как факел, в
Шлиссельбурге.
Как разгорится тот огонь!
И запылают в той же драме
студент у входа в Пентагон,
монах буддийский во Вьетнаме.
Но все же мало
только вспыхнуть.
Что после?
Пепел и зола.
Самосожжение не выход.
Горенью вечному хвала!

Кто в мире факел,
кто окурок,
и скажет
синеглазый турок,
носить привыкший робу в тюрьмах,
а не в гостиных
вицмундир:
«Ведь если он гореть не будет,
ведь если ты гореть не будешь,
ведь если я гореть не буду,
то кто тогда согреет мир?!»

Шаркуны,
шшпковисты,
насильники,
вам гасить
не гореть суждено.
На светильники и гасильники
человечество разделено.
И светильники не примиряются
с темнотой
в наитемные дни,
а гасильники притворяются,
что светильники
это они.

Но победу,
гений,
можешь праздновать,
даже если ты совсем один,
если у тебя,
светильник разума,
гривенника нет на керосин.
Свет в отставке.
Ректорствует темь.
Словно некто,
вроде постороннего,

Лобачевский выброшен из стен
университета,
им построенного.
Лобачевский слепнет
Бродит призраком,
кутаясь
в засаленный халат
Горек мед быть за границей признанным,
ежели на родине хулят
«Варя, свет зажги.
Дай мне я сам...»
А жена,
иссохшая от горя,
поднося свечу
к его глазам,
шепчет:
«Ты совсем не видишь, Коля...»

«Вижу! он кричит,
но не жене,
а слепцам,
глумящимся бесстыже
надо всеми зрячими в стране. —

Вижу
понимаете вы
вижу!»
Слепота в России, слепота.
Вся
от головы и до хвоста
ты гниешь,
империя чиновничья,
как слепое,
жалкое
чудовище.

«Умираю.
Варя, постели.
Мы еще душою крепостные,
но потомки наши
пусть не мы! —
это демократия России!
И Россия путь отыщет свой,
полыхая
болевым
болидом
по не предугаданной Эвклидом
пьяной,
по направленной кривой...»

Еще зеркало не занавесили,
но лежит,
барельефно суров,
тот старик,
что мальчишкой на лестнице
перепрыгивал профессоров.
Есть у всех умирающих прихоти,
и он шепчет,
попа отстраня:
«Перепрыгивайте,
перепрыгивайте,
перепрыгивайте меня..»

4

ТОЛСТОЙ

Я только что прочел новую драму Л. Толстого и не могу прийти в себя от ужаса... Неужели наш народ таков, каким изображает его Л. Толстой?.. Стоит подумать еще и о том, как отзовется такое публичное представление русского сельского быта у иностранцев и за границей, где вся печать, дышащая злобою против России, хватается жадно за всякое у нас явление и раздувает иногда ничтожные или вымышленные факты в целую картину русского безобразия. Вот, скажут, как сами русские изображают быт своего народа!
К. Победоносцев Александру III 18 февраля 1887 года

Юными надменными глазами
глядя на билет, как на пустой,
держит по истории экзамен
граф Лев Николаевич Толстой.
Знаменит он едок и задирист —
только тем, что граф и вертопрах,
тем, что у него орловский выезд,
тем, что у него шинель в бобрах.
Граф молчит, угрюмый, диковатый,
как волчонок худ, большеголов,
ну а перед ним дундуковатый
враг его — профессор Иванов.
Зависть к титулованным запрятав,
он от желчи собственной прокис.
Мерзок дундукизм аристократов,
по страшней плебейский дундукизм.
А от графа запахом дворянским
хлещет раздражающе, остро:
чуть одеколоном, чуть шампанским,
лошадьми, пожалуй, даже «trop»1.
Иванов бы сам хотел так пахнуть
и, за это тайно разъярен,
«Нуте-с, что же вам подскажет память?» —
графа сладко спрашивает он.

На лице плебействует сиянье —
ни нолслова граф не произнес.
«Изложить великие деянья
Николая Первого» — вопрос.
Скучно повторять за трепачами.
Скучно говорить наоборот
Пожимает граф Толстой плечами
и другой билет себе берет.

Но билеты — словно осмеянье.
Как их можно принимать всерьез?
«Изложить великие деянья
Анны Иоанновны» — вопрос.
Кто вы, составители билетов,
если, пряча столькое в тени,
о деяньях просите ответов,
а о злодеяниях — ни-ни?
Припомадят время и припудрят
и несут велеречивый вздор.
Кто сейчас историк — Пимен мудрый
или же придворный куафёр?
Как Катюшу Маслову, Россию,
разведя красивое вранье,
лживые историки растлили —
господа Нехлюдовы ее.
Но ие отвернула лик фортуна —
мы под сенью Пушкина росли.
Слава богу, есть литература —
лучшая история Руси.
Шмыгает профессор мокроносо.
«Нуте-с, не пора ли, граф, начать?»
Граф Толстой выходит На вопросы
граф Толстой не хочет отвечать.
И профессор нуль ему как выдаст!
Долго ждал счастливой той поры:
на тебе за твой орловский выезд,
на тебе за все твои бобры.
Нуль Толстому! Выискался гений!
Нуль Толстому! Жирный! Вуаля!
Тем, кто выше всяких измерений,
нуль поставить — праздник для нуля.

А Толстой по улицам гуляет,
отпустив орловский выезд свой,
а Толстой штиблетами гоняет
тополиный пух на мостовой.

Будут еще слава и доносы,
будут и от церкви отлучать.
Но настанет время — на вопросы
граф Толстой захочет отвечать!

А пьянчужка в драной бабьей кофте
вслед ему грозится кулаком:
«Мы еще тебя, графьеныш, к ногтю...
Эх, дурила, знал бы ты — о ком...

Лучшие из русского дворянства —
фрак ни на одном не мешковат! —
лишь играли в пьянство-дуэлянтство,
тонко соблюдая машкерад.

Были те повесы и кутилы
мудрецы в тиши библиотек.
Были в двадцать лет не инфантильны —
это вам не следующий век!

Мужиком никто не притворялся,
и, целуя бледный луч клинка,
лучшие из русского дворянства
шли на эшафот за мужика.

До сих пор над русскими полями
в заржавелый колокол небес
ветер бьет нетленными телами
дерзостных повешенных повес.

Вы не дорожили головою,
и за доблесть вечный вам почет.
Эго вашей кровью голубою
наша Волга-матушка течет!

И за ваше гордое буянство —
вам, любившим тройки и цыган,
лучшие из русского дворянства, —
слава от рабочих и крестьян!

1 Слишком (франц.).

5

ИЛЬЯ УЛЬЯНОВ

...Предлагаю Вам допустить г. Ульянова к производству метеорологических наблюдений...
Н. Лобачевский

Призовите «легковесного» и велите ему написать курс астрономии на тему: «Пусть астрономы доказывают» он и это исполнит в точности. Он докажет, что существует на свете даже астрономия легковесная, в силу которой солнце восходит и заходит по усмотрению околоточных надзирателей...
Салтыков-Щедрин

Даже тюрьмы белым-белые
что-то вроде миража.
Мороза по всей империи,
мороза.
В город лошади привозят
мертвецов на облучках.
Вожжи,
дергаясь,
елозят
в заколдованных руках.
Мерзнут
ссыльный
и урядник,
мерзнет царь
и мерзнет псарь,
мерзнешь ты,
Илья Ульянов,
в марте,
лютом, как январь.
На столе твоем ни водки,
ни горячего чайку,
а одни метеосводки,
наводящие тоску
И, чуть-чуть калмыковатый,
ты щетиною зарос,

мрачный,
словно виноватый
за любого,
кто замерз.
Потепления хоть градус
в сводках ищешь для Руси,
как в сиротстве —
не играясь,
ты искал медяк в грязи.
Шустрый дед обсерваторский
дров Ульянову принес,
и медведем белым вперся
следом в комнату мороз.
И от русского мороза,
выражая взглядом грусть,
треснул гипсовый Спиноза...
Вольнодумец, —
чуешь Русь?
Дед кряхтит:
«Все мыслишь, вьюнош?
Холода какие —
страсть!
Супротивно ветру плюнешь:
в лоб тебе ледяшки хрясть!
С бабой,
брат,
не побалуешь —
побалуйка,
словно лед.
Крест попу не поцелуешь —
целовалки оторвет.
Хитро оттепель-паскуда
обманула нас вчерась.
Грязь прокиснувшая —
худо.
Хуже — если смерзлась грязь.
Все внутрях насквозь прозябло,
а морозец входит в раж.
Как погодочка на завтра,
господин погодный врач?»

Господин погодный врач,
так несхожий с господами,
не желает деду врать.

Говорит:
«Похолодание...»
Холодина,
холодина.
Замерзает даже ртуть.
Вся империя,
как льдина,
вмерзли подданные внутрь.
Замороженные жертвы
в съезжих,
тюрьмах,
рудниках.
Заморожены прожекты
в канцелярских ледниках.
Ледяной расчет,
коварство,
и все царство-государство
ледяной проклятый дом,
если держится,
то льдом.
Дед кидает в печь поленья:
«Холода,
холода,
ну а будет нотепленье?»
«Будет,
только вот когда...»
Обмануть легко прогнозом,
только совесть не велит
Лишь подкупленный морозом
рано оттепель сулит.
Как в империи ненастно!
Как опасно
свищет ветр!
Ну а ты застыл
на «ясно»,
государства барометр.
Воет вьюга,
околотки
и бараки
тряся.
Как в сугробах,
в ложных сводках
Русь
барахтается.

Но, в окно седое глянув,
в нем глазок —
пусть небольшой
продыши,
Илья Ульянов,
сына выдыши душой.
Новой оттепели свыше
ждать наивно.
Только тот
все Отечество отдыгаит,
кто продышится сквозь лед...

6

ЛЕСГАФТ

...Лицо, позволившее себе подобный поступок... не должно быть терпимо на учебной службе...
Докладная записка министра просвещения Д. А. Толстого по поводу статьи П. Лесгафта в «Санкт-петербургских ведомостях», разоблачавшей порядки в Казанском университете.
Резолюция царя: «Разумеется, уволить, не допускать»

Каждое произвольное действие очень грустно, но еще грустнее и прискорбнее, если от произвола и беззаконных действий нет защиты, если отказываются не только разбирать, но и слушать о том, что делается...
П. Ф. Лесгафт

«Зачем вы,
милейший Петр Францевич,
в крамольные влезли дела?
Любовь к либеральненьким фразочкам
до глупостей вас довела.
Накладно в политику впутываться.
Сожрут при гарнире любом,
лишь будут выплевывать пуговицы...»
«Пе выплюнут
Все же с гербом...»
«При вашем таланте анатома
карьеру испортить в момент!

Зачем, объясните?»
«А надо ли?
Ведь совесть для вас —
рудимент».
«Так, значит, подлец я?»
«Не полностью.
Вы полностью трус —
это да,
а трусость издревле для подлости
питательная среда».
«Но есть и стратегия тонкая.
Порою разумнее —
вспять.
Прославлен бывает потомками
лишь тот, кто умел отступать.
Бессмысленна удаль строптивая...»
«Но часто,
когда мы хитрим,
красивое имя «стратегия»
для трусости лишь псевдоним...»
«Протесты писать не наскучило?»
«Немножко...»
«Совсем надоест.
Не стоит открытья научного
любой социальный протест
Не рухнет стена,
если крикнете...»
«Шатнется —
довольно того.
Протест социальный
открытие
себя
для себя самого.
Пора эту стену сворачивать.
Под камень лежачий вода...»
«Течет, уверяю, Петр Францевич,
но камню спокойней тогда...»
«Нет,
этот прогресс понемножечку
такой же, простите, смешной,
как йодом намазывать ножечки
кровати,
где стонет больной.
Негоже быть медику олухом.

Что весь этот гнойный режим?
Злокачественная опухоль,
а ею мы так дорожим.
К чему заклинанья магические —
не спустятся духи с высот.
Вмешательство лишь хирургическое
Россию, быть может, спасет».
«Кромсать по живому?
Опасности
не видите?»
«Вижу Я трезв.
Но следует скальпелем гласности
решительный сделать надрез...»
«Да где вы живете,
Петр Францевич?
Забыли, наверное,
где.
В России
о братстве и равенстве?!
Попросит сама о кнуте!
Цензура размякнет хоть чуточку —
что будет печататься?
Мат?
Распустим полицию?
Чудненько!
Все лавки в момент разгромят.
И стукнет вас,
крякнув озлобленно —
очки ваши вроде не те! —
ваш брат угнетенный
оглоблею,
как символом «фратерните».
Все это —
холодный мой рацио,
плоды размышлений —
увы!
Но в будущем нашем,
Петр Францевич,
скажите,
что видите вы?»
«Я вижу Россию особенной —
Россию без власти кнута,
без власти разбойно-оглобельной —
мне чужды и эта и та.

Нo будет в ней власть не ублюдочна
а нации лучшая часть...»
«Наив.
Ни сегодня, ни в будущем
не может народной быть власть.
Народ — это быдло,
Петр Францевич,
и если порою народ
ярмом недовольно потряхивает,
то вовсе не в жажде свобод.
Ему бы — корма образцовые,
ему бы — почище хлева.
Свобода нужна образованному,
неграмотному — жратва.
Зачем ему ваши воззвания?»
«Борьба за свободу — сама
великое образование...»
«А может, лишь смена ярма?!»
«Стращаете?
Я — с оптимистами.
Еще распахнется простор,
еще государыней Истина
взойдет на российский престол.
Конечно, немножко мы варвары,
конечно, немножко зверье,
и мы из истории вырваны,
но сами ворвемся в нее.
Наследники Пушкина,
Герцена,
мы — завязь.
Мы вырастим плод.
Понятие «интеллигенция»
сольется с понятьем «народ»...»
«Да будет мне вами позволено
спросить на нескромный предмет —
вы с кафедры вроде уволены,
а держитесь, будто бы нет?
Простите вопрос этот каверзный,
но я любопытен —
беда...»
«А я —
гражданин.
С этой кафедры
уволить нельзя никогда».

7

ЩАПОВ

Боже, как жутко жить взаперти русской душе! Простору, воздуху ей надо! Потому и спит русский человек и охвачен ленью, что находится взаперти и опутан тройными веревками; потому и чудится ему вавилонская блудница!
А. П. Щапов

Пора же, наконец, русским ученым понять, что наука может беспрепятственно развиваться лишь там, где ее учения свободны, и что такая свобода мыслима лишь в свободном государстве. На основании этой аксиомы можно сказать, что нашп политические мученики делают для будущего развития русской науки больше, чем ученые филистеры, не впдящие потребностей нашей современной действительности из-за реторт, летописей или кристаллов.
Г. Плеханов. «Афанасий Прокофьевич Щапов»

Афанасий Прокофьевич Щапов,
урожденный в сибирских снегах,
был в своих убеждениях шаток,
да и шаток порой на ногах.

Обучаясь не где-нибудь — в бурсе,
он в кельишке своей неспроста
проживал при вольтеровском бюсте
под растерянным ликом Христа.

И вцеплялся он в книги когтисто,
полурусский и полубурят,
от баптизма бросаясь к буддизму,
к ерундизму — враги говорят

Он стоял за конторкой упрямо,
Пол промяли его башмаки.
«Это нового столпника ямы»,
гоготали дружки-бурсаки.

On историк был. Честный историк.
Выпивал. Но в конце-то концов
честный пьяница все-таки стоит
сотни трезвенников-подлецов.

Проститутке с фальшивой косою
он, забавя упившийся сброд,
декламировал с чувством Кольцова,
пробуждая «дремавший народ».

А она головенку ломала,
кисть засаленной шали грызя.
Ничегошеньки не понимала
только пучила, дура, глаза.

И твой пасынок пьяный, Россия,
с ощущением связанных крыл,
как публичного дома мессия,
он возвышенно речь говорил:

«Тоска по родине вне родины
под сенью чуждых чьих-то рощ
сидит, как будто нож под ребрами,
а если выдернешь умрешь.

Там семечками не залускано,
не слышно «в бога душу мать»,
но даже и по хамству русскому
вдруг начинаешь тосковать.

Но если хамство ежедневное
и матерщина — просто быт,
то снова, как болезнь душевная,
тоска по родине свербит

Мне не родной режим уродливый —
родные во поле кресты.
Тоска по родине на родине,
нет ничего страшней, чем ты.

Я потому сегодня пьянствую,
как пьянствуют золотари,
что раздирает грусть гражданская
меня когтями изнутри.

Глядите, бурши и поручики,
я поцелую без стыда,
как Дульцинее, девке рученьку,
цареву руку — никогда!

Я той Россией очарованный,
я тою родиною горд,
где ни царей и ни чиновников,
ни держиморд, ни просто морд.

Чужие мне их благородия
и вся империя сия,
и только будущая родина —
родная родина моя!»

Лишь казалось, что он собутыльник,
пропивает свой ум в кабаке.
Он был разума чистый светильник
у истории русской в руке.

И забыв и Кольцова и шапку
и приняв огуречный рассол,
Афанасий Прокофьевич Щапов
из борделя на лекцию шел.

И в Казанском университете,
как раскольник за веру горя,
он кричал: «Вы не чьи-нибудь дети,
а четырнадцатого декабря!»

«Как он лезет из кожи истошно...» —
шепот зависти шел из угла,
но не лез он из кожи нарочно —
просто содранной кожа была.

Как он мог созерцать бессловесно,
если кучку крестьян усмирять
на сельцо под названием Бездна
вышла славпая русская рать?

И в руках у Петрова Антона —
Иисуса в расейских лаптях —
против ружей солдатских икопа
колыхалась, как нищенский стяг.

Но, ища популярности, что ли,
все же Щапов — не трезвенник Греч,
словно голос расстрелянной голи,
произнес панихидную речь.

И, за честность такую расщедрясь,
понесла его власть-нетопырь
через муки безденежья, через
Отделение третье, в Сибирь.

Его съели, как сахар, вприкуску,
и никто не оплакал его,
и на холмике возле Иркутска
нету, кроме креста, ничего.

8

ФИГНЕР

Бороться! Преодолевать! Победить себя! Победить болезнь, безумие и смерть... Но как бороться, как преодолевать?
В. Фигнер

Мрачна Шлиссельбургская крепость —
державных творений венец,
и верить в спасенье — нелепость,
но если не верить — конец.

Повеситься — выход несложный,
но кто-то с безверьем в борьбе
стучит деревянною ложкой
по водопроводной трубе.

И сквозь подвывания ветра
слагаются стуки в слова:
«Я Вера, я Вера, я Вера,
вы живы еще? Я жива...»

Расписывал сказочки Палех,
но в сказочной этой стране
цинизм — в орденах и медалях,
а Вера — с тузом на спине,

Как странно судьба начертала,
что, тихонькая на вид,
казанская девочка стала
невестой твоей, динамит

Ах, Вера, все было бы просто,
когда бы ты слушалась, но
крамола и молодость сестры,
а может быть, это одно.

На лекции Лесгафта ты ли
летела, как будто на бал,
и черные волосы плыли,
отстав от тебя на квартал.

Но первый мужчина, который
увидел твою наготу,
был мерзостный хрыч — коридорный
с гнилыми зубами во рту

Ухмылка лоснилась на морде,
а ты в крепостной конуре
стояла на гнусном осмотре,
как Жанна д’Арк на костре.

Ты медленно вытянешь волос
со страхом невольным внутри,
но шепчет неслышимый голос.
«Конечно, седой. Не смотри...»

И чувствуют зрячие пальцы
морщины зарубками лет.
Какая гуманность начальства,
что в камере зеркальца нет!

И новая милость державы:
во двор, где полынь и бурьян,
идешь ты с лопатою ржавой
и горсткой садовых семян.

И в рыцарях взрывов и риска —
ребяческой нежности взрыв,
и плачет навзрыд террористка,
случайно жука раздавив.

Зовут перелетные утки,
захлестывает синева,
и, будто бы бомбы-малютки,
в суглинок летят семена.

Им будет, наверное, больно
под множеством топчущих ног,
но выдержи, семечко-бомба,
ползи, шлиссельбургский вьюнок!

Конечно, эпохи уродство
цветами украшенный ад,
но важно само садоводство
не место, где выращен сад.

И в греческих или испанских —
во всех шлиссельбургах земли
летят семена из-за пазух,
чтоб наши потомки взошли!

Везде, где царят изуверы,
в любой угнетенной стране
вы будьте достойными Веры
с бубновым тузом на спине.

Вы, люди, запутались в распрях,
вам сад разводить недосуг,
но всюду, как в камерах разных,
всемирный растет перестук.

Сквозь стены двадцатого века
стучитесь бессмертно слова:
«Я Вера, я Вера, я Вера .
Вы живы еще? Я жива...»

9

ПАСХА

С каким бы вопросом к нему ни обратиться, он отвечал неизменно одно: «Как Саша».
А. И. Ульянова-Елизарова

По Симбирску ходит пасха,
пасха водит хоровод.
Шелковая опояска
на удавку подойдет.
Но пока не удавился,
нацелуйся,
кто не глуп,
чтобы сам ты удивился,
сколько выслюнявил губ.
Поцелуй нагайке хвостик,
след чиновничьих галош!
В чью-то харю харкнуть хотца,
но целуйся
хошь не хошь!
Поцелуй охотнорядца —
в бороде не занозись!
Поцелуй шпика,
как братца,
да смотри — не заразись!

Всецелуйствие в разгаре,
хоть целуй взасос кобыл!
Для чего Христа распяли?
Чтобы лишний праздник был.

И в пасхальном половодье,
в расписном кавардаке,
братья — Саша и Володя, —
как две льдинки на реке.

А толпа куда-то тащит
и сомнет наверняка,
но в руке чуть-чуть постарше
сжата младшая рука.

И глядят они над Волгой
среди пестрой кутерьмы,
как трясутся прутья в окнах
переполненной тюрьмы.

И кричит, срывая глотку,
арестованная голь:
«Гимназисты, сквозь решетку
похристосуемся, что ль?»

Запевает голь, бунтуя,
в тесноте и сыроте,
про бродягу с Акатуя,
как про брата во Христе.

Пристав с видом удрученным
поспешает тяжело.
Состраданье к заключенным
в план гимназий не вошло.

В неуклюжем политесе
власть басит: «Денек хорош!
И вообще — Христос воскресе!
Ваши губки, молодежь!»

Желтозуб, как у гиены,
власти мокрый рот раскрыт.
«Не целуюсь... Гигиена...» —
Саша сухо говорит.

«Ну а младшенький что скажет?»
власть флиртует, как лиса.
«Извините. Я — как Саша...» —
исподлобья бьют глаза.

«Я бы дал вам карамельку,
да в карманах не держу
Может, вам на карусельку?
Я вас лично подсажу...»

Карусельщик вертит ус.
Взмок —
хоть падай замертво,

[
«Одного коня
могу-с.
Остальные
заняты...»
Сели?
Сели.
Вы на карусели.
Конь ваш с гривой золотой
и с глазами чайными.
Конь гнедой,
молодой
и отчаянный.
Призакушена губа.
Смотрит одержимо.
На одном коне судьба
быть вам положила.
Карусель,
карусель!
Разлюли-весельице!
Кара
всем,
кара
всем,
кто закаруселится.
Вроде скачут все вперед,
а стоят на месте,
ну а этот конь
рванет
вдаль
с гвоздями вместе.
Он взлетит наискосок,
как велит орбита,
выдрав с хряском из досок
вбитые копыта.
Взвейся, конь,
в полете вытянут!
Была —
не была!
Кто из братьев
будет выдернут
виселицей из седла?
Кто из братьев
небывало
тряхнет весь шар земной

на коне крылатом,
алом,
с тенью брата за спиной?
На всемирный светлый праздник
доскачите кто-нибудь
в мир,
где можно без опаски
губы людям протянуть,
где исчезли акатуи,
раб
и сытый паразит,
где никто при поцелуе
подлостью не заразит
Конь, скачи,
ушами прядая,
через столько рубежей,
за единственною правдою
через столько разных лжей,
через долы,
через веси,
с верой
даже без креста,
через все «Христос воскресе...»
тех,
кто предали Христа...

10

АЛЕКСАНДР УЛЬЯНОВ

Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь.
Из речи А. Ульянова на процессе

Ау, либералы!
Так бойко выпендривались
и так растерялись вы,
судари!
Какая сегодня погода в империи?
Гражданские сумерки.

Когда прикрывали
журнал Щедрина
правители города Глупова,
Щедрин усмехнулся:
«Ну хоть бы одна
свинья либеральная хрюкнула...»
Прощайте,
«Отечественные записки»!
Завяли курсистки,
коллеги закисли.
Какая в империи нынче картина?
Тина.
Хитря,
прогрессистики прячутся в омут
«Быть может, не тронут».
Спасенье одно —
под коряги,
на дно.
Но так ли премудро пескарство,
когда все равно,
все равно,
все равно
найдет и на дне государство.
Журнал проглотило оно,
не давясь,
а завтра проглотит,
читатели, вас.
В постели Щедрин.
Он измученно желт
и мысль неотвязная
давит и жжет:
«Неужто наивностью я одержим?
Неужто, российский читатель,
ты только заемным умом гражданин,
а собственным —
обыватель?»
Но в двери звонят.
Провороты звонка
то дерзостны,
то нерешительны.
Хозяин встает:
«Молодая рука...
Надеюсь,
не утешителя...»

Но кто же он —
юноша в косоворотке,
с пушком на крутом волевом подбородке,
с манерами
чуточку провинциальными,
с глазами
такими нацеленно-дальними,
горящими
всполохом грозовым?
Читатель России,
ее гражданин.
На лбу ни морщинки еще,
ни усталинки,
но тень обреченности,
словно клеймо.
«Не жмите так руку..
Мне больно...
Я старенький...» —
смеется Щедрин,
но ему не смешно.
Он, может, предвидит,
жалея любовно,
что Саша Ульянов —
и зря и не зря —
оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,
по образу книги ее сотворя.
И вот среди снежного свиста разбойного
петляет в проулках,
заросших паршой,
мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова
и хрупкою наичистейшей душой.
Но топот за ним,
будто здания рушатся, —
тот самый, державный.
Россия, доколь?
Ах, Саша,
твой конь карусельный —
игрушечен,
но есть еще медный,
безжалостный конь.
Еще ты ребенок в глазах своей матери.
Подумай о матери бедной своей.
Но страшен террор этой медной громадины,
и он до террора доводит детей.

Над каждого матерью скорбной российской,
над всеми детьми
в колыбелях страны,
над теми,
кто даже еще не родился,
литые копыта
занесены.
Не раз этот конь
окровавил копыта,
но так же несыто
он скачет во тьму
Его под уздцы не сдержать!
Динамита
в проклятое медное брюхо ему!
Ау, либералы!
Займитесь раскопками
самих же себя —
бодрячки-мертвецы,
ведь все вы давно потихоньку растоптаны,
но этого вам не понять,
мудрецы.
Трусливые жертвы,
вы славы не стоите.
В стране, где террор —
государственный быт,
невинно растоптанным быть —
не достоинство,
уж лучше —
за дело растоптанным быть!
Пусть лучше
под реквиемное пение
твое,
шлиссельбургская тишина,
намылят веревку
державною пеною,
сорвавшейся
с медной губы скакуна.
Лишь тот настоящий Отечества сын,
кто, может быть,
с долей безуминки,
но все-таки был до конца
гражданин
в гражданские сумерки.

11

СУББОТА

Столичная газета приводит интересный счет, представленный по начальству одним из чиновников, командированных в провинцию по делам службы. «Две рюмки водки 20 к., одна рюмка 10 к., один графин водки 40 к., одна сельдь 30 к., две порции винегрета 60 к., одна порция селянки 30 к., четыре порции поросенка 1 р. 20 к., шесть порций мороженого 1 р. 80 к., одна бутылка воды 25 к., бутылка редедеру 5 р., две бутылки лимонной воды 60 к., одна рюмка водки старой 15 к., одна порция поросенка 30 к., одна порция бифштекса 40 к., одна порция пирожного 25 к., фисташки 30 к., одна бутылка пива 30 к., свеча стеариновая 10 к., самовар 10 к., одна порция белорыбицы 40 к., одна бутылка пива 30 к., необходимый отдых после занятий (?!) 10 руб.
Итого, не более не менее, 28 р. 10 к.»

Казанская газета «Волжский вестник», 2 апреля 1887 года

Поднимется мститель суровый,
и будет он нас посильней.

Из революционной песни

«Дворник,
что за крик на улице?
Снова, что ли, их пороть?»
«Да суббота.
Русь разгуливается.
Пьянство,
ваше сковородь...»
Люди,
синие от стужи,
обнимают фонари.
Сорок градусов снаружи,
сорок градусов внутри.
Кто Россию травит?
Кто Россией правит?
Барыня стеклянная
водка окаянная.
Мчат по пьяным рысаки.

Боже,
что творится!
Нынче водка на Руси,
как императрица!
И сургучный венец
на головке царственной,
а соленый огурец —
скипетр государственный.
Твои очи,
Русь,
поблекли,
и в ослаблых пальцах —
дрожь.
Вниз по матушке по водке
далеко не уплывешь.
Если все в глазах двоится,
ты вдвойне бессильна,
Русь.
Пьяный спьяну не боится,
а с похмелья пьяный —
трус.
Эй, мужик,
ты снова к рюмке?
Но когда дрожливы руки,
не удержишь в них кола,
не рванешь в колокола.
Али было мало порки,
али та наука зря?
Ты в царевой монопольке
не опасен для царя.
Выпьешь
царь и поп — родимы,
хоть целуйся с ними всласть.
Ты и власть,
как побратимы:
водку пьешь и ты
и власть.
И по городу Казани,
мужичье валя врастяг,
мчат осанистые сани
в раззолоченных кистях.
«Шваль посконная с жидами,
прочь с пути,
сигайте в ров!»

Едет пьяный шеф жандармов
с Азой —
дочерью шатров.
И полковнику Гангардту
на служебную кокарду,
раззвенясь во все сережки,
нацепляет Азочка
еще теплую от ножки
розочку-подвязочку

А в номерах Щетиикина
такая катавасия!
Шампанское шутихами
палит по потолкам.
Плевать, что за оказия —
гуляй Расея-Азия,
а малость безобразия,
как соусок пикан.
Купцы в такой подпитости,
что все готовы вытрясти.
Деньга досталась хитростью,
а тратить — разве труд?
Тащи пупки куриные
и пироги с калиною,
а угости кониною —
они не разберут.
Первогильдейно крякая,
набрюшной цепью брякая,
купчина раскорякою
едва подполз к стене.
Орет от пьянства лютого,
от живота раздутого;
«Желаю выдти тутова!
Рубите дверь по мне!»
Безгильдейная Расея
носом ткнулась в снег, косея, —
закаляется.
Как подменная свобода,
шлюха грязная — суббота
заголяется!
А в портерной у Лысого,
где птичье молоко,
буфетчик, словно лисонька,
вовсю вострит ушко,

Вас наблюдая,
мальчики,
«папашей» наречен,
к доносцу матерьяльчики
вылавливает он.
Суббота
день хреновый,
на пьяных урожай,
а если мат
крамола,
всю Русь тогда сажай.
Но ухо у буфетчика
торчком,
торчком,
торчком
туда, где брат повешенного
сидит еще молчком.
Еще он отрок отроком
с вихрастой головой,
но всем угрюмым обликом
взрослей, чем возраст свой.
И пусть галдят отчаянно,
стаканами звеня,
крамольное молчание
слышней, чем трепотня.
Хмельной белоподкладочник
со шкаликом подлез:
«Эй, мальчик, из порядочных,
рванем-ка за прогресс!»
Буфетчик,
все на ус крути!
Молчит.
Сейчас расколется.
В глазах мальчишеских круги
кровавые расходятся.
И, корчась, будто на колу,
поднявшись угловато,
он шепчет всем и никому:
«Я отомщу за брата!»
Нет, не лощеному хлыщу,
а в дальнее куда-то:
«Я отомщу,
я отомщу,
я отомщу за брата!»

Учел, буфетчик,
записал?
Теперь жандарма свистни.
Всегда доносит гений сам
на собственные мысли.

Еще он юн и хрупковат,
и за него так страшно.
Еще его понятье «брат»
сегодня просто «Саша».
По высшей родственности боль
пронзит неукоснимо:
ведь человеку брат
любой,
неправдою казнимый.
И брат любой,
чей слышен стон
в полях и на заводе,
и брат любой,
кто угнетен
и тянется к свободе.

И призрак Страшного суда
всем палачам расплата,
и революция всегда
по сути месть за брата.

12

ТАТАРСКАЯ ПЕСНЯ

Когда народы, распри позабыв...
А. Пушкин

Если с кем-либо придется говорить, то не думай, какую религию он исповедует, а обрати внимание на его ум.
Каюм Насири

Даже дворничиха Парашка
армянину кричит:
«Эй, армяшка!»
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея:
«Жид!»

Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит:
«Полячишка!»
Даже пьяница,
падая в грязь,
на татарина.
«Эй ты, князь!»
Бедняков, доведенных до скотства,
научают и власть
и кабак
чувству собственного превосходства:
«Я босяк,
ну а все же русак!»

А Володя вспохминает Кокушкино,
бич с прилипнувшими колючками,
колокольчиков колыхание,
пастуха-татарчонка Бахавия.
И, картофелину печеную
из ладони в ладонь перекидывая,
запевал Бахавий
печальную
свою песню
под рокот ракитовый:
«Сары, сары сап-сары!
Сары чечёк, саплары.
Сагынырсын, саргаирсын,
Кильсе сугыш, чеклары.
Вы желты, желты, желты
не от горя ли, цветы?
Помертвеешь, пожелтеешь
от войны, от маеты...»

И в костерике ветви похрустывают,
и так больно
от родственной болп.
До чего эта песня русская —
потому что татарская,
что ли?
А империя,
мать уродов,
воплотившись в двуглавом орле,
стала страшной тюрьмой народов,
да и русского в том числе,

Но с хвостами
и русские черти,
и татарский шайтан
с хвостом...
Минарет над казанской мечетью
поднят старческим бледным перстом.
Здесь укрытое от государства
государство печалей и ран,
и морщины на лицах татарских —
это русским понятный коран.
И в мечеть забредает Володя,
где на каменных пыльных полах
перешептываются лохмотья
позабытых тобою,
аллах.
А во храме Христа недалече,
на пол капая сотнями слез,
перешептываются свечи
позабытых тобою,
Христос.
Разобщенно качаются тени,
к небу общему руки воздев.
Враг единый у всех —
угнетенье,
только разные боги у всех.
Рай еврейский пророчит ребе,
поп сулит православнейший рай,
но, не веря в спасенье на небе,
скажет с горькой усмешкой Тукай:
«Святую правду, веру, честь
не выше золота все чтут,
оно сильнее, чем Коран,
Евангелие и Талмуд».
Но что вас сблизит,
божьи дети —
татарин,
русский,
иудей?
Неужто деньги,
только деньги
есть вера общая людей?
А ты, мулла,
бубнишь убого
из складок жира своего,
что нету бога,
кроме бога,
и Магомет —
пророк его?!
Но нет, спасенье —
не иконы,
не воззыванья к небесам,
не Магомет, не Иегова,
а человек спасется сам.
И станет общей чья-то вера,
и скажет кто-нибудь в свой срок:
«Нет бога, кроме человека,
и человек
себе пророк».
И пусть над ложными богами
звучит,
людей боготворя,
такая чистая,
Бахавий,
простая песенка твоя:
«Сары, сары сап-сары!
Сары чечёк саплары!
Сагынырсын, саргаирсып,
Кильсе сугыш, чеклары».

13

ФЕДОСЕЕВ

Сегодня во время гулянья я нашел перо вальдшнепа. Вероятно, бедняжка прельстился березами и, напуганный светом, ударился в белую стену Посылаю Вам это перышко...
Н. Е. Федосеев — Сергиевскому

По-над тюрьмой Владимирской
запах весны и пороха.
Падает в руки льдиночкой
вальдшнепа белое перышко.
Маленький да удаленький,
из-за обмана зрения
он, словно ангел, ударился
грудью о стену тюремную.

Нету сильней агитации,
нету сильней нелегальщины,
если на тюрьмы кидаются
самоубийцами вальдшнепы.
Хорканье в небе истошное.
Что вы задумались, узники,
в самоубийцах восторженных
сами собою узнаны?
Кровью
земля
обрызгана
после полета вашего.
Тяга к свободе убийственна,
будто бы тяга вальдшнепов.
Над молодой повиликою,
мятою и сурепкою
хлещет вас дробь,
перелитая
из тридцати сребреников.
Но, улетев от охотника,
что вы бросаетесь на стехгу?
Сколько вас дробью ухлопано,
сколько о стены разгваздано!
И над весенними реками
в мире, еще не оттаявшем,
хорканье вальдшнепов
реквием
собственным крыльям отчаянным.
Но, как письмо от подпольщика,
переданное с воли,
вальдшнепа белое перышко
у Федосеева Коли.
Жесткие руки империи
взяли семнадцатилетнего,
Коля, тебя не первого,
Коля, тебя не последнего.
В путь, никому не завидуя,
снежные тракты утаптывая!
Совести русской планидою
стала планида этапная.
Крылья о стены каменные
бьются, не сдавшись на милость.
Лучше крылатость в камере,
чем на свободе бескрылость.

Наши марксисты первые,
в тюрьмы спокойно идущие,
вальдшнепов белыми перьями
письма писали
в грядущее.
Были они еще мальчики
даже
в мужской суровости.
Были в одном догматики —
не предавали
совести.
Что же случилось,
Коля,
если в себя ты выстрелил,
навзничь упав на корни
всеукрывающих лиственниц?
Губы ответить стараются,
а на лице —
ни кровиночки,
и муравей взбирается
к сердцу по алой тропиночке.
Тюрьмы,
этапы выдюжил
с детской улыбкой Мышкина.
Лишь одного не выдержал —
подлости единомышленника.
Спишь с восковыми веками.
Ты застрелился,
сломался,
первый марксист,
оклеветанный
братом своим во Марксе.
Лиственницы разлапые,
что вы шумите невесело?
Вальдшнепы, стены разламывая,
станут
еще буревестниками!
Ну а пока что —
валится
снег над тобой, империя,
словно разбившихся вальдшнепов
тусклые, мертвые перья.

14

ПЕШКОВ

Когда говорили о народе, я с изумлением и недовернем к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекраснодушного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли.
М. Горький. «Мои университеты»

По Казани купецкой, кабацкой,
азиатской, такой и сякой,
конокрадской, законокрадской,
полицейской и шулерской,
по Казани крамольной, подпольной,
где гектографы и бунтари,
по рабочей и подневольной,
ну а все-таки вольной внутри —
мимо щелкания орешков,
мимо звонких пролеток господ
Алексей по фамилии Пешков
хлеб в корзине студентам несет.
Он идет по Проломной, Горшечной,
и, не зная о том ничего,
каждый встречный и поперечный
заграбастан глазами его.
Это горьковские истоки —
собирательство лиц и судеб.
Пахнут хлебом горячим листовки
и листовками свежими хлеб.
Пахнет утро поющим рубанком,
и рассвет у дверей кабака
парусит золотою рубахой
отплясавшего Цыганка.

С детства в люди, как в нелюди, отдан,
Пешков знает, как знает суму:
,в умилении перед народом
есть частица презренья к нему.
И он видит народ не всеправым
мудрым богом с подъятым перстом,
а шальным Цыганком кучерявым,
надорвавшимся под крестом.
Но в аду мыловарен, красилен
и в цехах под гуденье станков
пролетарское пламя России
зарождается из Цыганков.
И с ухваткою мастерового
примет Пешков тот крест на себя,
и он в люди отдаст свое слово,
на дорогу его осеня:
«Отдаю тебя, слово, в люди,
словно душу и плоть мою.
Отдаю тебя, слово, вьюге
в руки белые отдаю.
Я ли, слово, тебя не холил
и у сердца не грел своего?
Но выталкиваю на холод,
чтобы ты не боялось его.
Там, за дверью моею, — злоба,
там и слава, как западня,
но ты выросло, мое слово,
и уже проживешь без меня.
Ты не будь перед барами в страхе —
уступать этим харям грешно,
и во прахе или на плахе
ты веди себя хорошо!
Околоточным не поддайся
и с лакеями не кумись.
В морду вмажут а не продайся,
медом смажут а не купись!
И, как нового гражданина,
не суля несмышленышу рай,
воспитай, мое слово, сына
и опять его в люди отдай!»

15

ШПИК

Если царь был первый сыщик в государстве, то каждый желавший сделать карьеру становился сыщиком, — и канцелярии Российских университетов фактически превратились в отделения жандармских управлений.
Из воспоминаний профессора Н. Н. Фирсова

Пока крамольничали лодыри
эх, на язык бы им типун!
топтал у окон снег до одури
Его Величества топтун.

С глазами песьими, скулежными,
с продрогшим в варежке свистком,
в казенных чесанках с галошами
он сам крамольничал тайком.

И, с бульбой носа помидорного,
припоминал, страдая, страж
вальяж Матрены Дормидонтовны,
не умещавшийся в трельяж.

Припоминал стерлядку жирную,
и самовитого сига,
и политическою жертвою
охранник чувствовал себя.

Ну а зубровочка, рябиновка,
ну а груздочки каково!
И клял правительство родимое
личарда преданный его.

Он рассуждал, соплю прикусывая,
как будто свисший сталактит:
«Пусть лучше будет революция,
но лишь бы не радикулит».

И сыпанул бы рысью с искрами,
когда б не схвачен был уздой,
шпик — самовластия российского
так неустойчивый устой.

Но с орденами, словно с цацками,
за ним самим следить должны,
топтали Русь министры царские —
в хорьковых шубах топтуны.

И величаво, как приличествует,
в почтенном облаке седин
топтал страну Его Величество —
топтун под номером один.

Они следили за смутьянами,
давя зеленые ростки,
и за Володею Ульяновым,
как за врагом всея Руси.

О вы, топтавшие отечество!
Вас нет, а он сегодня встал
в тужурке бронзовой студенческой,
«смутьян», взойдя на пьедестал.

Так, предвкушая с маком бубличкп
и то селянку, то блины,
места для памятников будущего
вытаптывали топтуны..,

16

СХОДКА

Собрало нас сюда не что иное, как сознание невозможности всех условий, в которые поставлена русская жизнь вообще и студенческая в частности...
Из петиции казанских студентов 4 декабря 1887 года

В Москве или Казани,
нафабривши усы,
преподают казаки
историю Руси.

Студентов кони давят,
и, сжата в пятерне,
нагайка смачно ставит
отметки на спине,

И что призыв к прогрессу,
и что наивный бунт,
когда в нагайке весу,
пожалуй, целый фунт.

Нагаечка, нагайка
казаческая есть.
В России власть — хозяйка,
пока нагайка есть.
И против нагаек,
штыков,
государственной страшной
махинищи
студенты,
мальчишечки.
Но если боится чего-то
такая махина,
то, значит, лишь сверху тверда,
а внутри — как мякина.
От страха
в ручищах лабазников ломы и гири,
от страха — цензура,
от страха — остроги Сибири.
Боятся суков,
на которых сидят,
своих же шпиков
и своих же солдат.
И Зимний дворец
как штыками утыканный торт,
где морды сидят за оградой из морд.
Гитара поет,
притишая струну,
в студенческой тесной каморке:
«О, если б все морды сложились в одну,
и дать бы по морде той морде!»
И кто-то кричит в молодом озорстве,
заусенцы кусая:
«Пощечину славно влепили в Москве,
а что мы, безруки в Казани?!
На сходку!
Еще не загинул народ,
пока среди рабства и скотства
в нем дочь новгородского веча живет —
студенчества русского сходка!»

«Хотят кнутовище нагайки
засунуть нам в глотку?»
«На сходку!
На сходку!»
«Россию навек уподобить хотят околотку?»
«На сходку!
На сходку!»
«Политзаключенных по тюрьмам вгоняют в чахотку?»
«На сходку!
На сходку!»
«Забрали и право и власть,
а народу оставили водку?»
«Па сходку!
На сходку!»
И юная лава,
кипящая неудержимо,
и слева и справа
летит на Помпею режима.
И гневно,
упрямо
в котле мятежа, в клокотанье
Володя Ульянов
со вскинутыми кулаками.
И в актовом зале,
как будто бы в зале конвента,
за выкриком выкрик,
взлетают несметно,
кометно.
«Клянитесь спасти наш народ,
историческим рабством
клейменный!»
«Клянемся!
Клянемся!»
«Клянитесь, что в этой борьбе не допустит никто
вероломства!»
«Клянемся!
Клянемся!»
Инспектор Потапов,
примите награду почетную
пощечину!
И выстрел «Авроры»
над питерскими проспектами,
как эхо пощечины,
влепленной в морду инспектору!

Студенчество мира,
лети по-казански вулканно
на морды и мифы
со вскинутыми кулаками!
Уже не нагайку —
дубинку суют полицейские в глотку
но ты продолжаешь
казанскую вечную сходку.
И юно и яро,
отчаянно спрыгнувший с полки,
Володя Ульянов
бушует в Мадриде и Бёркли.
В ответ на несущие смерть
самолеты, эсминцы, подлодки
от сходки студентов —
до всечеловеческой сходки!
Все морды планеты
сложились в глобальную сальную морду
К черту!
Тряситесь от страха, все морды планеты.
Вы душите правду,
но вам вопреки
мой Ленин бессмертно семнадцатилетний,
поднявший тогда и на вас кулаки!

17

ПЕРВЫЙ АРЕСТ

Для спасения благомыслящих не щадите негодяя.
Телеграмма министра просвещения И. Д. Делянова в Казань после студенческой сходки

Как георгиевскому кавалеру
самый памятный —
первый крест,
так и революционеру
самый памятный —
первый арест.
Арестованный —
это званье.
Круг почета —
тюремный круг.

Арестованным быть —
признанье
государством твоих заслуг.
Где один человек настоящий
не под слежкой —
ну хоть бы один?!
В подозрительных не состоящий
подозрителен
как гражданин.
В государстве рабов и хозяев
поднят лозунг незримый на щит:
«Для спасения негодяев
благомыслящих не щадить».

Косит глазом конь буланый
и копытами частит.
Арестованный Ульянов
не особенно грустит.

Почему должно быть грустно,
если рот хотят зажать?
Пусть грустят в России трусы,
кого не за что сажать.

Рот пророческий, зажатый
полицейским кулаком, —
самый слышимый глашатай
на России испокон.

Страшно, брат, забыть о чести,
душу вывалять в дерьме,
а в тюрьме не страшно, если
цвет отечества в тюрьме.

В дни духовно крепостные,
в дни, когда просветов нет,
тюрьмы — совести России
главный университет.

И спасибочко, доносчик,
что властям, подлец, донес,
и спасибочко, извозчик,
что в тюрьму, отец, довез.

Вот уже ее ворота.
Конь куражится, взыграв.
Улыбается Володя.
Арестован — значит, прав.

Благодушный рыхлый пристав
с ним на «вы», а не на «ты».
У него сегодня приступ
бескорыстной доброты.

Мальчик мягкий, симпатичный,
чем-то схож с его детьми.
Сразу видно из приличной,
из начитанной семьи.

Замечает пристав здраво:
«Тюрем — много, жизнь одна.
Что бунтуете вы, право?
Перед вами же стена...»

Но улыбка озорная
у Володи:
«Да, стена,
только, знаете, гнилая.
Ткни развалится она...»

Обмирает пристав, ежась.
«Это слышу я стрезва?
Неужели есть возможность,
что она того, разва...»

Для него непредставимо,
что развалится режим,
как давным-давно для Рима,
что падет прогнивший Рим,

как сегодня на Гаити
для тонтонов Дювалье,
и в Мадриде на корриде,
и на греческой земле.

Топтуны недальнозорки.
Заглянуть боясь вперед,
верят глупые подпорки,
что стена не упадет

А смеющийся Ульянов
ловит варежкою снег,
и летит буланый, прянув,
прямо в следующий век.

Там о смерти Че Гевары,
как ацтеки о богах,
мексиканские гитары
плачут, струны оборвав.

Но за ржавою решеткой
нацарапано гвоздем
по Володиному четко:
«Мы пойдем другим путем».

Может, слышится в Китае:
«Перед вами же стена...»,
а в ответ звучит: «Гнилая.
Ткни — развалится она».

И в отчаянном полете
карусельного коня
продолжается, Володя,
вечно молодость твоя.

Бедный пристав — дело скверно,
Не потей — напрасный труд.
Что ломает стены? Вера
в то, что стены упадут!
ЭПИЛОГ

Спасибо, стены города Казапи,
за то, что вы мне столько рассказали.

Мне вновь планида оказала милость,
и, вновь даря свой выстраданный свет,
как в Братской ГЭС,
Россия мне раскрылась
в тебе, Казанский университет.

Фантазия моя весьма слаба.
Л верю только фактам. Я не мистик.
История России есть борьба
свободной мысли с удушеньем мысли.

История — не в тезоименитствах,
а в скрытых соках матери-земли,
и сколько ни рождалось бы магницких,
в России Лобачевские росли.

.Апрель в Казани. Ледоход на Волге.
Жизнь продолжает вечную игру,
и девочка с лицом народоволки
прощается со мною на углу

Чистейшая, как выдох твой, природа,
она летит по воздуху легко.
Два голубых осколка ледохода
заполонили все ее лицо.

Она как веткой по небу рисунок,
а с крыш гремит серебряный каскад:
блистательная временность сосулек
кончается раздрызгом об асфальт.

Ах, молодость, лети, хрусти по льдинкам,
живи и властвуй в мире молодом
и будь всегда прекрасным поединком
души с бездушьем и огня со льдом.

Но нарастает на душе короста,
и постаренья ход неуследим.
Быть молодым, когда ты молод, — просто,
и подвиг — быть бессмертно молодым.

Прошло сто ледоходов, сто цветений
с тех пор, когда над грохотом реки
родился тот апрельский русский гений
и вскинул над планетой кулаки.

Склонимся же у входа в Мавзолей.
Склонимся у незримых пьедесталов
тех дочерей страны и сыновей,
кто в зрелости не предал идеалов
вольнолюбивой юности своей.

Люблю тебя, Отечество мое,
не только за частушки и природу
за пушкинскую тайную свободу,
за сокровенных рыцарей ее,
за вечный пугачевский дух в народе,
за доблестный гражданский русский стих,
за твоего Ульянова Володю,
за будущих Ульяновых твоих,

Казань — Москва

1971

«ТИХАЯ ПОЭЗИЯ»


В поэзии сегодня как-то рыхло.
Бубенчиков полно набата нет.
Трибунная поэзия притихла,
а «тихая» криклива. «С нами Фет!»

Без спросу превращая Фета в фетиш,
бубенчики бренчат с прогнивших дуг:
«Эстрада, ты за все еще ответишь.
Ты горлопанством унижаешь дух».
Дух, значит, шепот, робкое дыханье,
и все? А где набат народный глас?
За смирными чистюлями-стихами
не трусость ли скрывается подчас?

Идет игра в свободу от эпохи,
но, прячась от сегодня во вчера,
помещичьи лирические вздохи
скрывают суть холопского нутра.

Мне дорог Фет, хоть есть поэты лучше,
но, как на расплодившихся котят,
с тоскою натыкаюсь я на кучи
мурлыкающих сереньких фетят.

Все это лжевозвышенное фетство,
мурлыканье с расчетом на века —
от крыс и от сраженья с ними бегство
в тот уголок, где блюдце молока,

Не рождена эстрадпою франтихой
поэзия,
но нет в борьбе стыда.
Поэзия, будь громкой или тихой —
не будь тихоней лживой никогда!

ТАРАКАНЫ


Тараканы в высотном доме —
бог не спас,
Моссовет не спас.
Все в трагической панике —
кроме
тараканов,
штурмующих нас.
Адмиралы и балерины,
физик-атомщик и поэт
забиваются под перины,
тараканоубежища нет

На столе у меня ода —
тяжкий труд,
а из мусоропровода
гости прут.
Только Зыкина запела,
с потолков
подпевать пошла капелла
прусаков.
Композитор Богословский
взял аккорд,
а на клавиш вспрыгнул скользкий
рыжий черт.

Тараканы тихони,
всеедны,
археологи грязных посуд.
Тараканы-искусствоведы
по настенным гравюрам ползут.
Тараканы,
на нашу набережную
в дом-гигант на Москве-реке

вы с какою старушкой набожной
тихо въехали в сундучке?
И, воспитанная веками,
применяет угрозы и лесть
психология тараканья
тех,
чья формула это — пролезть.
На словах этот парень, как витязь,
он за правду пойдет на таран,
но какая-то в нем
глянцевитость.
Осторожнее —
таракан!
Плагиаторы,
вкусно похрумкивающие,
не посыпаны порошком.
Тараканы,
стишки похрюкивающие,
в шапках пушкинских —
пирожком.
Развлекательство,
развлекательство,
ресторанное «Эге-гей»
угрожающе резво катится
на эстрады из всех щелей.
Вся бездумщина,
вся цыганщина,
весь набор про сердца на снегах,
это липкая тараканщина
с микрофонами в лапках-руках.
Надо нашему дому очиститься.
Дело будет, товарищи, швах,
если взмоют ракеты космические
с тараканами,
скрытыми в швах.
Больше дуста сыпьте, товарищи,
если пакостно пробрались
тараканы и тараканища
в дом высотный
в социализм.

НЕРАЗДЕЛЕННАЯ ЛЮБОВЬ

И. Кваше

Любовь неразделенная страшна,
но тем, кому весь мир лишь биржа,
драка,
любовь неразделенная смешна,
как профиль Сирано де Бержерака.

Один мой деловитей соплеменник
сказал жене
в театре «Современник»:
«Ну что ты в Сирано своем нашла?
Вот дурень!
Я, к примеру, никогда бы
так не страдал из-за какой-то бабы...
Другую бы нашел —
и все дела».

В затравленных глазах его жены
забито проглянуло что-то вдовье.
Из мужа перло —
аж трещали швы! —
смертельное духовное здоровье.
О, сколько их,
таких здоровяков,
страдающих отсутствием страданий.
Для них есть бабы:
нет прекрасной дамы.
А разве сам я в чем-то не таков?
Зевая,
мы играем, как в картишки,
в засаленные, стертые страстишки,
боясь трагедий,
истинных страстей.

Наверное, мы с вами просто трусы,
когда мы подгоняем наши вкусы
под то, что подоступней,
попростей.
Не раз шептал мне внутренний подонок
из грязных подсознательных потемок.
«Э, братец,
эта сложный матерьял...»
и я трусливо ускользал в несложность
и, может быть, великую возможность
любви неразделенной потерял.
Мужчина,
разыгравший все умно,
расчетом на взаимность обесчещен.
О, рыцарство печальных Сирано,
ты из мужчин переместилось в женщин.
В любви вы либо рыцарь,
либо вы
не любите.
Закон есть непреклонный:
в ком дара нет любви неразделенной,
в том нету дара божьего любви.
Дай бог познать страданий благодать,
и трепет безответный,
но прекрасный,
и сладость безнадежно ожидать,
и счастье глупой верности несчастной.
И, тянущийся тайно к мятежу
против своей души оледененной,
в полулюбви запутавшись,
брожу
с тоскою о любви неразделенной.

СОЛЕНЫЙ ГАМАК

Е. Рейну

Как времени хитрый песок,
шуршит табачишко в кисете.
Ветшает вельбот из досок,
ветшают и люди и сети.

И слушают гомон детей,
по-старчески этому рады,
ограды из ветхих сетей,
прозрачные эти ограды.

Они отловили свое,
но ловят еще по привычке
то дождичек, то лоскутье,
то выброшенные спички.

То в них попадает звезда,
то лепет любви изначальный,
то чей-нибудь мат иногда,
то чей-нибудь вздох невзначайный.

Все ловят и ветра порыв,
и песенку чью-то, и фразу —
и, пуговицу зацепив,
ее отдают, но не сразу

И делает старый рыбак
(из крепеньких, смерть отложивших)
себе на утеху гамак
из старых сетей отслуживших.

И, пряча внутри свою боль,
обрывками сирыми узнан,
зубами он чувствует соль
на серых узлах заскорузлых.

Качайся, соленый гамак,
в размеренном шуме еловом.
Любой отловивший рыбак
становится гоже уловом.

Мы в старости как в полосе,
где мы за былое в ответе,
где мы попадаемся все
в свои же забытые сети.

Ты был из горланов, гуляк.
Теперь не до драчки. Болячки.
Качайся, соленый гамак,
создай хоть подобие качки!

Но море не бьет о борта,
и небо предательски ясно.
Нарошная качка не та —
уж слишком она безопасна.

И хочется шквалов и бурь
на черта вся эта уютность!
Вернуть бы всю юную дурь!
Отдать бы всю лишнюю мудрость!

Но то, что несчастлив ты, ложь.
Кто качек не знал — неудачник.
И как на тебя не похож
какой-нибудь дачник-гамачник.

Ты знал всех штормов тумаки,
ты шел, не сдаваясь циклонам.
Пусть пресные все гамаки
завидуют этим — соленым.

Есть в качках особенный смак —
пусть даже приносят несчастья.
Качайся, соленый гамак,
качайся,
качайся,
качайся...

В МИГ ПОЛУОСЕНИ-ПОЛУЗИМЫ


В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мертвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.

Туфелька, как беззащитный зверек,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мертвый,
он от ответа себя уберег,
ну а вокруг шелестящие метлы
мертвые листья сгребали у ног

Мертвые листья еще не дожгли.
Я был дожжен. Наша песенка спета,
если на взорванность чьей-то души
в собственной мы не находим ответа.
Нету мудрее и горше совета,
мертвые листья не вороши.

Рядом в песке твой ребенок играл.
В доме напротив твой муж фанатично
делал, так веря тебе безгранично,
маслом пейзаж, где закат умирал.
Я себя чувствовал подло, двулично,
словно я краски чужие украл.
Мертвые листья сжигали привычно.
Дым восходил, как беззвучный хорал.

Был на пейзаже хор воронья,
голые сучья, торчащие мглисто,
были те самые мертвые листья,
ты, твой ребенок, пустая скамья,

Господи, вдруг под провидческой кистью
вырасту тенью предательства я?

Жизнь не простила забавы мои.
Жадным я был. Эта детская жадность
переходила порой в беспощадность
к яблокам тем, что надкусывал и
сразу бросал. Ты преступна, всеядность,
если ты горе для чьей-то семьи.

Станет вина перед ближним — виной
передо всем человеческим родом.
Так же грешно, словно горе — народам,
горе семье принести хоть одной.
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом,
если не можешь построить иной.

Колокол вещий — трамвайный ввонок,
Я на подножке. Летят мостовые.
Снова один. Ничего. Не впервые.
Лучше я буду совсем одинок,
чем, согревавшись, души живые
жечь, будто мертвые листья у ног.
Кончено все. Я иначе не мог.

ВТОРАЯ ЖИЗНЬ


Искусство, как тонюсенькая нитка,
связует разведенные мосты.
Единственная может быть попытка
смерть победить, — искусство, это ты.

Поэты молодеют, умирая.
Смерть это смерть для нравственных калек,
а смерть поэта молодость вторая,
вторая жизнь, — теперь уже навек.

И прошлое, как под водою Китеж.
Там голоса, как колокольный звон,
и если камень в эту воду кинешь, —
свистя, его метнет назад Вийон.

Там прошлое целуется, смеется,
и, сочиняя полунаугад,
пьет скрипочкой заслушавшийся Моцарт
убийственный лишь для убийцы яд.

Там Пушкин на базаре кишиневском
припал губами к юному вину
и, хохоча, швыряет кошелек свой
цыганке, нагадавшей смерть ему

Историю, как пыльную картину,
повешенную криво навсегда,
хотел бы я, как дерзкий Буратино,
проткнуть длиннющим носом, и — туда...

А там Ахматова, такая молодая,
в Париже утреннем, качающем мосты,
привстав на цыпочки, в окошко Модильяни
бросает красные тяжелые цветы...

ПОСЛЕДНЯЯ ЯГОДА


Пора единственная,
самая любимая,
когда случается,
что тихо-тихо так
одна-единственная
ягода рябинная
еще качается
в заснеженных ветвях.
Она чуть с подчернью,
она уже неяркая,
темно-бордовая,
с морщинистым бочком,
совсем непрочная,
а изморозь ноябрьская
ее подернула
своим седым пушком.
Она не тешится.
Она над зимней слякотью,
такая маленькая,
знает обо всем:
что не удержится,
что тайна поздней сладости
умрет под валенками
или колесом.
К ней не дотянешься.
Она одна, заветная,
в порывах стонущих
над сучьями торчит.
Нет, не обманешься,
но на губах заветренных,
губах беспомощных
все ж чуточку горчит...

1972

АПОЛЛО-16

(Отрывок)

И стояла ракета
молода и свежа,
ожидая рассвета,
чуть под кожей дрожа.

И опорная башня,
сдув с нее воронье,
чтобы не было страшно,
обнимала ее.

Что-то грузное, крабье
было в красных клешнях,
и крестьянское, бабье:
жалость, нежность и страх.

Мир — большая деревня,
и за столько веков
бабам так надоели
драки их мужиков.

С бомбой страшной, кистенной
у соломенных крыш
в драке стенка на стенку
ничего не решишь.

Есть в деревне придурки,
куркули и шпана,
потаскухи и урки,
но деревня одна.

Это счастье, даренье,
это мука моя
быть поэтом деревни
под названьем Земля.

СЫН И ОТЕЦ


Ребенок, будь отцом отцу —
ведь твой отец ребенок тоже.
Он хочет выглядеть построже,
но трудно видно по лицу

Тебе читает книгу он
про Маугли и про Шер-хана,
но в нем самом за раной рана,
он еле сдерживает стон.

Ребенок, слезы отложив,
утешь отца игрою шумной,
когда, вернувшийся из джунглей,
отец не верит в то, что жив.

Не оскорби из баловства
своим ребячьим произволом,
своим бесчувствием веселым
твое наследство — боль отца.

ГОРНАЯ ДОРОГА

К. Гердову

Куда мы торопимся, Костя,
маджари едва пригубя?
Мы к небу торопимся в гости —
я правильно понял тебя?

В горах ни корысти, ни гневу
нет места все небом полно.
А вдруг мы понравимся небу
и нас не отпустит оно?

Идем, как по бывшим державам,
по скалам, где плеск родника,
по листьям, как будто по ржавым
доспехам солдат Спартака.

Идем по пронесшимся бурям,
по грудам литых желудей,
как будто по замершим пулям,
когда-то летевшим в людей.

Кто принял историю мира
в свою негигантскую грудь,
того навсегда распрямило,
того никому не согнуть.

Подумаем, Костя, о вечном
над палыми листьями лет
Пусть мужество будет беспечным
а хитрого мужества нет

Вся хитрость Язона от рабства.
Нет неба в таком везуне.
До неба тому не добраться,
кто слишком хитер на земле.

А мы предпочли без обиды
под юное это вино
руну золотому Колхиды
простого барашка руно.

Нет женщин вернее дороги.
Нам с нею прекрасно втроем,
мы, словно античные боги,
ее за собою ведем.

Дорога и двое сильных
великий триумвират
Но с нами в сандалиях пыльных
идут и Платон и Сократ

А может быть, и мушкетеры,
и даже булгаковский кот,
и тот незабвенный, который
со всеми идет, кто идет

И дикое яблоко ловко
мне в руку летит, и в руке
с притихшею божьей коровкой
на влажной зеленой щеке.

МОЛИТВА


Как бы я в жизни ни куролесил,
весел невесел,
трезв или пьян,
где-то в Непале
или в опале —
как ни взлетел бы я,
как бы ни пал,
как бы молиться судьба ни велела,
нету молитвы другой у меня:
«Только бы,
только бы ты не болела,
только бы,
только бы не умерла...»
Если на улице вижу больницу, —
мысль о тебе,
будто нож под ребром.
Кладбищ нечистая совесть боится.
Местью грозят:
«Мы ее отберем!
В тех, кто любимых пытает, —
нет бога.
Смерти страшней
истязанье твое.
Пусть отдохнет
Ее спрячем глубоко,
чтобы ты больше не мучил ее!»
«Боже!
кричу я всей болью глубинной.
Что мне бессмертья сомнительный рай!
Пусть я умру,
но не позже любимой —
этою карой меня не карай!»

КОГДА МУЖЧИНЕ СОРОК ЛЕТ


Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела?
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба.

Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком.

Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть
съесть душу удалось ей.

И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб, как в бане.

До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь — как хмель,
а в сорок лет похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме, новоселье.

До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали плачем.

Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарок подальше.
Там не обманешь — не продашь.
Обманешь сам уже торгаш.
Таков закон продажи.

Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда —
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то.

Когда -мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры.

Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди — ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме!

Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.

* * *


Жизнь, ты бьешь меня под вздох,
а не уложить.
До семидесяти трех
собираюсь жить.

Через тридцать три годка —
потерпи, казак! —
вряд ли станет жизнь сладка,
но кисла не так.

Будет тридцать семь тебе,
мой наследник Петр,
ну, а батька в седине
все же будет бодр.

Будет ои врагов бесить,
будет пить до дна
и на девочек косить
глазом скакуна.

Будет много кой-чего
через столько лет
Результатец — кто кого —
будет не секрет.

Встретят улицы и рю
общую зарю,
Я в Мытищах закурю,
в Чили докурю.

Телевизор понесут
под колокола
на всемирный страшный суд
за его дела.

Уничтожат люди рак,
бомбу, телефон.
Правда, выживет дурак,
но не так силен.

Зажужжат шкивы, ремни.
Полный оборот —
и машина времени
Пушкина вернет.

БАЛЛАДА О ДРУЖБЕ ПРОЗЫ И ПОЭЗИИ


Это Чертовое Болото
с незабудками на заман.
Ты куда завела нас,
охота,
бубен неба тряся,
как шаман?
Посреди онемевшей России,
накренившихся ив,
облаков
мы с тобой пропадаем в трясине,
Юра-Юрочка Казаков.
Перед кем же мы так провинились?
За какие такие грехи
в прорву-гадину провалились
твоя проза,
мои стихи?
И уже ни Москвы,
ни Парижа, —
только линий болотных жгуты,
только жижа,
зловонная жижа,
приодевшаяся в цветы.
Сквозь рубахи
неотразимо,
как оторва,
по-воровски,
иам целует взасос трясина
холодеющие соски.
Мы ей, видно, паскуде, любы.
Сжала с хлюпающим смешком,
и уже норовит в наши губы
влезть отвратным своим языком.
Юра-Юрочка,
мы не трусливы,
но не то что доходит,
а прет
страшный смысл поцелуя трясины —

запечатать навеки рот.
Летит
над нами
самолетик.
Качается
в стаканчиках
боржом.
Рассказывает
кто-то
анекдотик,
но мы с тобою,
Юрочка,
не ржем.
Т рясина
потихонечку
нас гробит —
уютненько шипя,
как будто квас,
и свой концерт
Муслим, Эдита, Роберт
проводят
опечаленно
без нас.
На твердом берегу другого мира,
коктейлями и люстрами искрясь,
осталось лишь кафе
по кличке «Лира»,
а нашу лиру
всасывает грязь.
Утеряно чувство перспективы,
и жить осталось
несколько минут,
и только элегические ивы
о нашей смерти,
Юрочка,
всплакнут.
Но, посверкивая очками,
как в могилу по грудь зарыт,
Юра-Юрочка
вдруг отчаянно
мне о Чехове говорит:
«Ненаписанного мне жалко.
Женька,
помнишь рассказ «Тоска» —
там, где пряничная лошадка
ночью слушает мужика?
Страшно, Женька,
что, стиснув насмерть,
написать нам трясина не даст
ни стихов,
ни рассказов наших —
их никто не напишет за нас.
Глупо сгинуть ни зашто,
ни прбшто.
Так давай мы не сгинем!
Ну!
Руку, Женька!
От имени прозы
я тебя
на себя
потяну!»
Что восторженная оценка
рифм
и прочих словесных красот?
Я для друга не Евг. Евтушенко —
тот, кого он в трясине спасет.
Засопела трясина,
взбурлила,
но меня отпустила,
сопя,
и от имени русской лиры
прозу
я потянул
на себя.
Пусть проникла трясина в поры,
Юра-Юрочка,
не хандри.
Если нету вокруг опоры,
то опора у нас внутри.
Дружба —
это антитрясина.
Отдираем,
небриты,
дики,
незабудки отравно-синие,
нам вцепившиеся
в кадыки...

* * *


Бессердечность к себе —
это тоже увечность.
Не пора ли тебе отдохнуть?
Прояви наконец сам к себе человечность —
сам с собою побудь.
Успокойся.
В хорошие книжки заройся.
Не стремись никому ничего доказать.
А того, что тебя позабудут,
не бойся.
Все немедля сказать —
как себя наказать.
Успокойся на том,
чтобы мудрая тень Карадага,
пережившая столькие времена,
твои долгие ночи с тобой коротала
и Волошина мягкую тень привела.
Если рваться куда-то всю жизнь,
можно стать полоумным.
Ты позволь тишине
провести не спеша по твоим волосам.
Пусть предстанут в простом освещении лунном
революции,
войны,
искусство,
ты сам.
И прекрасна усталость,
похожая на умиранье, —
потому что от подлинной смерти она далека,
и прекрасно пустое бумагомаранье —
потому что еще не вастыла навеки рука.
Горе тоже прекрасно,
когда не последнее горе,

и прекрасно, что ты
не для пошлого счастья рожден,
и прекрасно
какое-то полусоленое море,
разбавленное дождем.
Есть в желаньях опасность
смертельного пережеланья.
Хорошо ничего не желать,
хоть на время спешить отложив
И тоска хороша —
это все-таки переживанье.
Одиночество — чудо.
Оно означает — ты жив.

ПРЕДЕЛ


Предел на белом свете есть всему:
любви, терпенью, сердцу, и уму,
и мнимой беспредельности простора.
Тебя напрасно мучает, поэт,
небеспределыюсть сил твоих и лет
поверь, в ней никакого нет позора.

А то, что ухмыляется подлец:
мол, вот он исписался наконец, —
пусть это будет от тебя отдельно.
Ты на пределе, а не оскудел.
Есть у любого гения предел —
лишь подлость человечья беспредельна.

* * *


Уже тебя, как старца, под микитки
подхватывает нежно чья-то лесть,
уже давно смешны твои попытки
казаться величавей, чем ты есть.

И ты глядишь до отвращенья кротко,
сам утверждая собственную смерть,
как с дрожью диссертантка-идиотка
тебе сует свой опус просмотреть.

И руки обессиленно повисли.
Сломала зубы молодость, и вот
рассудочность сомнительные мысли
пластмассовою челюстью жует

Какой же толк тогда в литературе
и в жизни обеззубевшей такой,
когда не бури ищешь ты, а пори,
хотя, конечно, в тюре есть покой?..

СЕМЬЯ


И та, которую любил,
измучена тобой
и смотрит в страхе па тебя,
как будто на врага,
когда в репьях ночных безумств
приходишь ты домой,
дом оскверняя, где тебе
не сделали вреда.
И забивается твой пес
в испуге под кровать,
настолько пахнешь ты бедой
для дома своего.
Не подбегает утром сын
тебя поцеловать
уже неведения нет
в глазенках у него.
Ты так старался отстоять
свободочку свою
от гнета собственной семьи.
Добился наконец.
Тот мещанин убогий, кто
мещанством счел семью,
кто, ставший мужем и отцом,
не муж и не отец.
Мысль о несчастности страшна.
Приятна между тем.
Подлинна сладенькая — так
оправдывать вину:
«Ах, я несчастный человек,
не понятый никем...»
А ты попробовал понять
хотя б свою жену?
Защита грубостью — позор,
когда так беззащитен взор

той, чью единственную жизнь
посмел ты обокрасть,
а покаяние — уют,
где справочку дают,
что ты покаялся, ты чист
и можешь снова — в грязь,
Но все же верит сын, что ты
велик и всемогущ,
и синева в его зрачках
до зависти свежа.
Ты головеночку его
случайно не расплющь,
когда ты хлопаешь дверьми,
к свободе вновь спеша.
Благослови, господь, семью —
творения венец.
На головеночках детей
покоится земля.
Святая троица земли
Ребенок, Мать, Отец,
и человечество само
не что-нибудь — семья.
Пора кончать весь этот бред,
пока еще презренья нет
к тебе ни в собственной жене,
ни в шелесте сосны,
пока сквозь ветви иногда
в окно еще глядит звезда
без отвращенья на тебя,
а с жалостью сестры...

СВИДАНИЕ В БОЛЬНИЦЕ


Свидания с тобой теперь в больнице.
Медсестры —
как всевидящий конвой.
Лицо твое растерянно бодрится...
Оставьте мою милую живой!
Когда ты остаешься там,
в палате,
в своем казенном байковом халате,
я —
брошенный тобой ребенок твой.
Я сам тебя себе чужою сделал.
Что натворил я с нервами и с телом
единственной,
которую люблю?
И вдруг ты говоришь не как чужому
«Ты кашляешь?
Попил бы ты боржому
Здесь есть в буфете.
Я схожу куплю».
Прости за исковерканные годы,
за все мои возвышенные оды
и низость плоти после этих од —
души и тела горестный разброд.
И то, что ты болеешь, разве странно?
Болезнь всегда первоначально — рана,
как эту рану ты ни назови.
К любви счастливой ощущая зависть,
болезни, как гадюки, заползают
в проломы душ,
в развалины любви.
Но почему за эти преступленья
ты платишься,
а я гуляю,
пью?
Пойду к врачам и встану на колени:

«Спасите мне любимую мою!
Вы .можете ли знать,
товарищ доктор,
зондирующий тайны бытия,
какой она бывает к людям доброй,
а если злой бывает —
это я.
Вы можете ли знать,
товарищ доктор,
какой она узнала в жизни ад,
какой она узнала яд и деготь,
а я ей снова деготь,
снова яд.
Вы можете ли знать,
товарищ доктор,
что если есть во мне какой-то свет,
то из ее души
его я добыл
и только беспросветность дал в ответ.
В меня свой дух,
в меня свое здоровье
она переливала.
«Не болей!»
Возьмите до последней капли крови
всю кровь мою
и перелейте ей».
Усталый,
как на поле боя Тушин,
мне доктор
говорит
с такой тоской:
«Ей ничего не надо...
Только нужен
покой —
вы понимаете?
покой!»
Покой?
Скажите, что это такое?
Как по-латыни формула покоя?
О, почему,
предчувствиям ие вняв,
любимых сами в пропасть мы бросаем,
а после так заботливо спасаем,
когда лишь клочья платья на камнях?

КОНЧИКИ ВОЛОС


Было то свиданье над прудом
кратким, убивающим надежду.
Было понимание с трудом,
потому что столько было между
полюсами разными земли,
здесь, на двух концах одной скамьи,
и мужчина с женщиной молчали,
заслонив две разные семьи,
словно две чужих страны, плечами.
И она сказала не всерьез,
вполушутку, полувиновато:
«Только разве кончики волос
помнят, как ты гладил их когда-то».
Отводя сближенье, как беду,
крик внутри смогла переупрямить:
«Завтра к парикмахерше пойду —
вот и срежу даже эту память».
Ничего мужчина не сказал.
Он поцеловал ей тихо руку
и пошел к тебе, ночной вокзал,
к пьяному и грязному, но другу
И расстались вновь на много лет,
но кричала, словно неизбежность,
рана та, больней которой нет, —
вечная друг другу принадлежность.

* * *


Я не играю в демократа,
когда от Родины вдали
всей шкурой чувствую как брата
любого нищего земли.

Я не играю в гуманиста,
когда у драного плетня
под переборы гармониста
крестьянской песней ранен я.

Я не играю в либерала,
когда хочу, чтобы сперва
жизнь у людей не отбирала
их небольшие, но права.

Я не играю в патриота,
когда под волчье улюлю
хриплю в тайге в тисках болота:
«Россия, я тебя люблю».

Я не играю в гражданина
земного шара, если мне
так жаль тебя, парижский рынок,
с Арбатом старым наравне.

И ни в кого я не играю,
ни у кого не в кабале,
или в избе, или вигваме,
на сцене или в кабаке.

И демагогам не в угоду
я каждый день бросаюсь в бой
и умираю за свободу
свободу быть самим собой.

ПОМПЕЯ


Человек
расползается,
тупея,
если стала
сила духа
в нем слаба.
Человек
погибает,
как Помпея,
вызывая
Везувий
на себя.
Жажда власти
или пошлая слава
человека закрутила,
повела,
но уже бурлит
в котле подземном лава,
та,
которой
сами люди — повара.
Не жалеет лава
храмов,
пьедесталов
и врывается,
в звонок не позвонив,
слепки делая с людей,
как их застала,
плоть сжигая,
сохраняя позы их.
Что оставит бездуховность?
Слепки лени,
слепки рабства,
слепки чванства без стыда,

слепки оргий,
деловых совокуплений,
а внутри всех этих слепков —
пустота.
Человеку лестью хочется взбодриться.
В подхалимстве он купается, урча,
нежась,
будто в бане мраморной
патриций,
а вулкан
уже дымит из-за плеча.
Человек сидит,
в подпитии пупея.
Он забыл,
что он давно не человек,
он забыл, за что наказана Помпея,
а забвение всегда —
начало бед.
Как играют пузырьки внутри бокала!
Но лежит уже
в Помпее кабака
черный пепел
раздраженного вулкана
на распятых
цыплятах табака...

* * *

В. Соколову

Травка зеленеет,
солнышко блестит
Боль моя умнеет —
громко не грустит

Сосны шелушатся.
Время, стало быть.
В это не вмешаться,
не остановить.

Старый мой товарищ,
ты со мной давно
в споры не встреваешь
просто пьешь вино.

Я ценю за это
доброту твою.
Никаких советов
тоже не даю.

Если в жизни туго,
поучать грешно.
Улучшать друг друга —
это же смешно.

Что-то не свершилось,
нам обоим снясь,
и отшелушилось
незаметно с нас.

Что тебя так давит,
что невесел, квел?
Шелуха спадает —
остается ствол.

Есть еще опушки,
где грибов не счесть.
Есть Россия, Пушкин,
паши дети есть.

Есть на соснах белки,
солнышко в окне,
что-то на тарелке,
и чуть-чуть на дне.

В мире, нас отуманившем
рознью, будто бы одурью,
быть со старым товарищем —
как вернуться на Родину

Мы друг друга не предали,
хоть и жили так розно
две судьбы — две трагедии.
Все трагедии сестры.

Ты сутулый и худенький.
Ты, как я, безоружен,
и прекрасен на кухоньке
холостяцкий наш ужин.

Я гляжу на товарища
с чистотой изначальной.
Для других тарабарщина
разговор двупечальный.

Дружбу мы не утратили,
хоть и было нетрудно.
Миллионы приятелей
означают — нет друга.

Зрелость зряшно не мечется.
Кто созрел, тот не алчет
мыслить слишкохм космически,
словно мальчик-глобальчик.

Что глобалышчать суетно,
шумно, вроде петрушки?
Как-то хочется сузиться
до огромности дружбы

не с абстрактною вечностью,
не с абстрактным земшаром,
не, вообще, с человечеством,
а с товарищем старым.

И среди всякой низости,
изощренно лукавой,
чувство истинной близости
несравнимо со славой.

В дружбе не надо пешек,
в дружбе не надо ферзей,
но танцевать, как от печек,
надо всегда от друзей.

И безо всяких «надо»,
просто, без ничего,
дружба — не чувство стада, —
чувство себя самого.

Люди сильны друг другом.
Да не обманет их
лезущий вверх по трупам
бывших друзей своих.

Люди сильны друг другом —
так тому и бывать,
и никаким подлюгам
этого не оплевать!

Люди сильны друг другом.
Чтобы с друзьями срастись,
не обязательно цугом
холкою в холку плестись.

Люди сильны друг другом,
так, словно Севером — Юг,
так, словно пахарь — плугом,
так, словно пахарем — плуг.

Люди сильны друг другом.
Что равнодушья мерзей?
Люди сильпы испугом
вдруг потерять друзей.

В битвах и перед казнью
или на Млечном Пути
люди сильны боязнью
в чем-то друзей подвести.

В лица друзей каменья
это по морде себе.
Люди сильны неуменьем
друга предать в беде.

Сколько утрат у России
водкою их не запить!
Люди сильны бессильем
мертвых друзей забыть.

ПРОГУЛКА С СЫНОМ


Какой искристый легкий скрип
сапожек детских по снежку,
какой счастливый детский вскрик
о том, что белка на суку

Какой пречистый божий день,
когда с тобой ребенок твой,
и голубая его тень
скользит по снегу за тобой.

Ребенок взрослым не чета.
Он как упрек природы нам.
Жизнь без ребенка — нищета.
С ребенком — ты ребенок сам.

Глаза ребенка так блестят,
как будто в будущем гостят.
Слова ребенка так свежи,
как будто в мире нету лжи.

Б ребенке дух бунтовщика.
Он словно жизнь вся, целиком,
и дышит детская щека
морозом, солнцем, молоком.

Щека ребенка пахнет так,
как пахнет стружками верстак,
и как черемуховый сад,
и как арбуза алый взгляд,

и как пастуший козий сыр, —
как весь прекрасный вечный мир,
где так сметались яд и мед,
где тот, кто не ребенок, — мертв.

«ЗАСТЕНЧИВЫЕ» ПАРНИ


Есть новьхй вид «застенчивых» парней:
стесняются быть чуточку умней,
стесняются быть нежными в любви.
Что нежничать? Легли, так уж легли.

Стесняются друзьям помочь в беде,
стесняются обнять родную мать.
Стараются, чтоб их никто, нигде
не смог на человечности поймать.

Стесняются заметить чью-то ложь,
как на рубашке у эпохи вошь,
а если начинают сами лгать,
то от смущенья, надо полагать.

Стесняются быть крошечным холмом,
не то чтобы вершиной: «Век не тот .»
Стесняются не быть тупым хамлом,
не рассказать пошлейший анекдот

Стесняются, чья совесть нечиста,
не быть Иудой, не продать Христа,
стесняются быть сами на кресте
неловко как-то быть на высоте.

Стесняются карманы не набить,
стесняются мерзавцами не быть,
и с каждым днем становится страшней
среди таких «застенчивых» парней.

СЛОВА НА ВЕТЕР


Бросаю слова на ветер.
Не жалко. Пускай пропадают
А люди, как листья, их вертят,
по ним, как по картам, гадают.

И мне придавая значенье,
которого, может, не стою,
слова возвышают священно
великой своей добротою.

Но если б девчонка замерзла,
беззвучно шепча мои строки,
вошла бы в меня, как заноза,
не гордость, а боль по сестренке.

И если бы кто-то печальный
в письме написал мне об этом,
письмо я не стал бы печатать
под собственным скорбным портретом.

Мне было бы важно дослезно
не то, что я понят был тонко,
а то, что замерзла, замерзла,
замерзла, замерзла девчонка.

И если бы пулями где-то
стихи мои были пробиты,
мне было бы важно не это,
а то, что ребята убиты.

Бросаю слова па ветер,
ревущий о стольких несчастьях.
Случайно — бросаю навеки.
С расчетом на вечность — на часик.

А ветер слова отнимает
н тащит на суд и расправу
А ветер слова поднимает
и дарит им смерть или славу

А ветер швыряет их с лета
туда, где их ждут, где им верят,
и страшно за каждое слово,
которое бросил на ветер.

ДВА НЕГРА


Огромный негр лежит у моря во Флориде.
Он в небо камешки подбрасывает,
ловит,
и воззывающий вопрос:
«Что вы творите?» —
не брезжит что-то
на губах его лиловых.
Не уважают ныне иегры
Бичер-Стоу —
их оскорбляет в книге
жадность дяди Тома,
и если негр,
усталый негр,
по-бычьи стонет —
предпочитает это делать ночью,
дома.
А здесь, на пляже,
он газетку подстилает,
и тем, что черен,
он гордится,
в самом деле,
и пятки белые
он солнцу подставляет,
чтобы они под солнцем
тоже почернели.
А рядом с негром —
чьи-то выцветшие джинсы.
С гусиной кожею
какой-то странный белый.
Он убежал,
как от надсмотрщика,
от жизни.
Он весь издерган,
понимая, что он беглый.

Его поймают, возвратят
Нет, не повесят,
а снова к тачке прикуют —
к его убийце.
И негр — он мог бы
дать ему совет полезный,
как улизнуть.
Но белый спрашивать боится.
И он завидует разлегшемуся негру,
когда он видит его тело,
все тугое,
его блаженно-наплевательскую негу,
его возвышенность
природного изгоя.
И белый думает,
придя на этот берег,
чтоб хоть немножко подлечить природой нервы:
на белом свете нет
ни черных и ни белых,
на белом свете есть надсмотрщики
и негры.
Лежат два негра.
Где он — общий их Джон Браун?
Лежат два негра,
не советуясь,
не споря,
и человечеству зализывает раны
все понимающее,
сгорбленное море.

Флорида

ВЬЕТНАМСКИЙ КЛАССИК


Вьетнамский классик
был ребенок лет семидесяти,
с лицом усталой мудрой черепахи.
Ои не от собственной чрезмерной знаменитости
страдал,
а оттого,
что был он в страхе
за поведенье рыжего кота,
следившего за нами неспроста.
Кот возлежал на книжном стеллаже,
избрав циновкой томик Сен Джон Перса.
На блюдце бросив три стручочка перца,
вьетнамский классик был настороже,
хотя коты —
пусть впроголодь сидят,
пожалуй, только перца не едят
Прозаик,
ну а, в сущности, поэт,
боясь не угостить, как надлежало бы,
ни разу классик не упал до жалобы
на то, что в доме лишней корки нет
Он каплю виски лил в стакан воды,
и над спиртовкой,
хохоча раскатисто,
подогревал кусочки каракатицы —
засушенные лакомства войны.
В нем поражали,
за душу беря,
духовная выносливость буддиста
и на штанине велосипедиста
забытая прищепка для белья.
Рукою отстраняя пламя битв,
он говорил о Во Цзю-и,
Бодлере,

и думал я:
«Что может быть подлее
такого человека погубить!»
И страх меня пронзил,
прошиб,
прожег:
кот
с книжной полки
совершил прыжок.
В нем голод распалившийся взыграл.
Кот приземлился около бутылки
и у меня зубами прямо с вилки
кусочек каракатицы содрал.
Хозяин по-вьетнамски крикнул:
«Шасть!»,
растерянный поступком нетактичным,
развел руками,
видимо, страшась,
что я сочту все это неприличным.
Я в руки взял невесело кота.
Был кот от кражи сам не слишком весел,
и омертвело я застыл,
когда
вдруг ощутил:
он ничего не весит.
Природы рыжая и теплая песчинка,
пытаясь выгнуть спину колесом,
он был в моих ладонях невесом,
как будто тополиная пушинка.
«Простите...» —
грустно брезжило в зрачках.
И ничего
вам говорю по совести
я тяжелее не держал в руках,
чем тяжесть этой страшной невесомости.

Ханой

РОЖДЕСТВО В ХАНОЕ


Рождество Христово во Вьетнаме
отдых от антихристовых бомб.
Елочки с нейлонными ветвями
приоделись на углу любом.

Приоделись старость, юность, детство,
но не слишком пышен променад,
ибо это слово «приодеться»
ко Вьетнаму трудно применять.

Время не для шика, не для лоска,
но в прическе женщины любой
все-таки какая-нибудь блестка
светит вифлеемскою звездой.

И, за бедность не прося прощенья,
все-таки над каждым пиджаком
отсветом пеленок в той пещере
беленький платочек — уголком.

Даже если холст дырявой робы
на плечах вьетнамских стариков,
их морщины потайные тропы
трех неумирающих волхвов.

Ангелам небось просторно в небе,
а в соборе давка — просто страсть!
Здесь не то что яблоку, здесь негде
рисовому зернышку упасть.

Нет, не фанатическая вера
собрала крестьян и весь Ханой,
просто ежегодная премьера
этой взрослой сказки завозной.

Церковь, ты сейчас театр для бедных
или ты всегда такой была?
Сказкой желтых стала сказка белых,
но ни тех, ни этих не спасла.

Если рвутся бомбы, чье-то: «Амен!» —
где-нибудь в горящем городке,
словно позолоченный, но камень
у ребенка мертвого в руке.

Но красиво — до чего красиво! —
лишь Христа-младенца славит хор,
и громадой скального массива
в воздух поднимается собор.

Он летит над рисом юным-юным,
над землей, где каждый дом скорбит,
где почти забыто слово «умер»
и привычно слышится «убит».

Голоса все тоньше, тоньше, тоньше,
и бестактно целеустремлен
лишь японский телевизионщик,
с камерой взобравшись на амвон.

Не туда гляжу я, где посольства
на забронированных местах,
а туда, где маленькие солнца
детских лиц с молитвой на устах.

Матери в семянных тихих бусах —
прачки и крестьянки держат их,
крошечных раскосеньких Иисусов
на руках натруженных своих.

Но такая в женщинах усталость,
что, хотя ценою стольких мук
место в этом зале им досталось, —
полуспят, качаясь, как бамбук.

Спите. Все, что чисто, — все уместно,
Спите. Бог не в церкви — в вас живет.
Пусть, на вас не обижаясь, месса
колыбельной бережно плывет.

Спите. Нету выше благодати,
чем ребенка к сердцу прижимать.
Есть одна на свете богоматерь —
это человеческая мать.

Спите. Ваши руки огрубели
от лопат, серпов, мотыг и кос,
но ребенок в каждой колыбели
для меня не меньше, чем Христос.

Мучеником не был он последним
в муках человеческой семьи.
Распят был он тридцатитрехлетним
распинали месячных в Сонгми.

Чем он выше всех детей убитых,
тех, что в душу смотрят молча нам,
этот — из всемирно знаменитых —
на стене собора мальчуган?

КИТАЙСКИЙ МАТРОС


Я шел один хайфонским портом,
где кранов слышался хорал,
где под китайским флагом гордым
корабль надменно загорал.

Был на трубе плакатпый идол,
и проступало на борту
замазанное «Made in England»
сквозь ярко-красную звезду.

Но я увидел, как неловко
на верхнем деке, на краю,
матросик вешал на веревку
тельняшку мокрую свою.

Был гол до пояса матросик,
матросик выглядел тощо —
полустарик, полуподросток,
но человек — живой еще.

Я сам не раз стирал тельняшки
и на авралах сиину гнул
и по моряческой замашке
ему вполглаза подмигнул.

Он огляделся воровато
и, убедясь, что никого,
мне подмигнул чуть виновато, —
мол, понимаешь, каково.

Потом лицо как бы заснуло,
он отвернулся, и молчок,
но что-то в нем на миг блеснуло,
как будто слабый маячок.

Я никогда в Китае не был —
не потому, что недосуг,
но мне матросик тот не недруг,
хотя сейчас — увы! — не друг.

И если был бы жив Конфуций,
то, у обмана не в плену,
в каком бы горестном конфузе
он оглядел свою страну.

Тот гордый флаг упал так низко,
так складки все на нем горьки,
когда по пальцам пианистов
древком с размаху сопляки.

Когда все молятся портрету
того, кто давит мысль и честь,
единомышленников нету
лишь соумышленники есть.

Но верю всею горькой болью,
что где-то, прячась, будто мышь,
безмысльем загнана в подполье,
скребет бумагу чья-то мысль.

Кто он? Простее нет разгадки.
Поэт. Они как воробьи.
Сначала бьют их из рогатки,
потом разводят «из любви».

В аду казарменного рая,
где заморочили народ,
литература вымирает,
но, умирая, не умрет.

И там, затравленно скитаясь,
напишет правду страшных лет
мой брат неведомый китайский
духовный лагерник поэт.

В его стихах без лжи парадной
предстанут мумии чинуш,
лжекоммунизма император
и оскопленье столышх душ.

Дай бог, чтоб тайные тетрадки
пошли в печатные станки,
чтоб промахнулись все рогатки,
чтоб в цель попали все стихи!

Спасибо, худенький матросик,
за твой опасливый подмиг,
за то, что ложь ресницей сбросил
пусть боязливо, пусть на миг.

Народ никто не уничтожит.
Проснется он когда-нибудь,
пока еще хоть кто-то может
по-человечьи подмигнуть.

Хайфон

БОГЕМА

(Монолог американского художника)

«Богема. Сплошная богема...» —
за нашей усталой спиной
мещане шипят автогенно,
как пламенем, брызжа слюной.

В шипении этом есть зависть,
что тянется тайно к ножу,
и чтобы они не терзались,
я честно и грустно скажу:

«Мы не доросли до богемы.
Увязли в быту, как в дыре.
Танцуем на левой ноге мы,
а правой увязли в дерьме.

Богема не пьянство с развратцем,
как, видимо, кажется вам.
Богема сестренство и братство,
где хлеб и цветы пополам.

В прелестной эпохе пленэра,
чьи краски и шарм не умрут,
есть сладкая сила примера,
как дружат пирушка и труд.

И вызов свой миру кидали,
нагие, с холстов озорных
любовницы, как маркитантки
искусства, воспевшего их.

А кто ты сегодня, художник?
Какою средой окружен?
Нет жен, на любовниц похожих,
любовниц, похожих на жен.

Внутри мы трусливы, рутипны,
а кистью творим антраша.
Абстрактны не только картины
абстрактною стала душа.

А кто виноваты? Мы сами.
Нас жалкий кабак заманил,
и муз голубятню — мансарду
гадюшничек нам заменил.

Мы стоночники-угрюмцы.
И, в пальцах неверных дрожа,
тоскуют бокалы и рюмки
по музыке кутежа.

Устал я от мелкого блуда.
Любовь? Эта штука страшит.
Какие-то возле ублюдки,
пока мой бумажник шуршит.

Какая-то возле мегера,
с которой полжизни прожил...
А вы говорите — богема.
Спасибо, но не заслужил».

Сан-Франциско

СВЯТЫЕ ДЖАЗА


Играют святые джаза.
Качается в такт седина,
и старость, конечно, ужасна,
но старость, как юность, одна.

Грустна стариковская юркость,
но юности старость юней,
когда поумневшая юность
ударит по клавишам в ней.

Похожая на повариху,
мулатка наперекосяк
стучит по рояльчику лихо,
и пляшет он, черный толстяк.

К зеленым юнцам не ревнуя,
чудит на трубе старичок,
и падает в кружку пивную
отстегнутый воротничок.

Сосед накренился недужно,
но с хитрой шалавиикой глаз,
как пышненькую хохотушку,
пощипывает контрабас.

Ударника руки балетны.
Где старость в седом сорванце?
Улыбка, как белая леди,
танцует на черном лице.

Их глотки и мысли осипли,
а звуки свежи и юны —
то медленны, как Миссисипи,
то, как Ниагара, шальны,

Ах, сколько наворовали
отсюда джазисты всех стран,
но все-таки в Нью-Орлеане
не вывелся Нью-Орлеан.

Играют святые джаза —
великие старики.
Наш век-богохульник, ты сжалься,
хоть этих святых сбереги!

На свете святого не густо,
и если осталось на нас,
то пусть это будет искусство —
хотя бы, по крайности, джаз,

Невольничий рынок эстрады
жесток, выжимая рабов,
и если рабы староваты,
их прячут в рояли гробов.

Жизнь катится под гору юзом,
но если уж выхода нет,
то пусть она катится блюзом,
закатно звеня напослед.

Закат не конец для поэта,
не смерть для тебя, музыкант.
Есть вечная сила рассвета
в тебе, благородный закат.

Нью-Орлеан

ОТ ЖЕЛАНЬЯ К ЖЕЛАНЬЮ

(Монолог американского молодожена)
X. Сард

1


Я бродяга Джонни Батлер
бывший циник, бывший бабник.
Я стихами не умею.
За меня скажи в стихах
о могучем океане,
о моей любимой — Хане,
о моих грехах греховных
и безгрешнейших грехах.
Мой медовый месяц странный —
был он радостью и раной.
Сладость меда, тяжесть меда
в теле загнанном моем.
Мой медовый месяц горький
сумасшедшею был гонкой
от желания к желанью
и желанье — за рулем.
Исполнение желанья —
это часто смерть желанья,
а потом пустыня в теле,
если, в общем, все равно,
чье с тобою рядом тело,
то, что тоже опустело,
и лежат два потных трупа.
Сколько раз так было, — но...

2


Со мной сполна за все мои обиды
жизнь расплатилась звездами Флориды,
бесстыдством детским твоих губ Лолиты
и чистотою Золушкиных глаз.

Когда в душе расчетливая трезвость,
то даже поцелуй —
разврат
и мерзость.
В любви разрешена любая дерзость,
разрешено бесстыдство без прикрас.

И мы любили так, как получалось;
желание в слова не облачалось,
исполнившись, желанье не кончалось,
желание в глазах у нас качалось,
желание из кожи излучалось,
желание само желало нас.

3


Любовь двух движущихся трупов,
одетых в голые слова,
при изощренности всех трюков —
она мертва,
мертва,
мертва.
Любовь —
она тогда живая,
любовь людей,
а не зверья,
когда тебе в глаза,
желая,
глядит желанная твоя.

4


Бродяги на автомобиле,
мы останавливались и
безостановочно любили
по разрешению любви.
Любовь —
лицензия великая
нам на отстрел инстинктов темных,
всех обездоленных религия
и партия всех угнетенных.
И сквозь Америку летело,
сквозь чуингамное жеванье,

как богородицыно тело,
неутоленное желанье.
Визжали виражи смертельные,
кричал неон,
скрипели пристани,
шептались библии мотельные,
дыханьем нашим перелистываемые.
Косились леди элегантные,
как обнимались мы,
но все-таки
нас понимали аллигаторы
глазами добрыми,
отцовскими.
Шли предварительные выборы,
продажа,
купля,
заваруха,
а пам такое счастье выпало:
мы просто выбрали друг друга.

5


И в звездном сумраке стрекочущем,
как светлячок сквозь ужас мира,
тлел огонек на остром кончике
сухого прутика жасмина,
и как жасмин благоуханна
была ты,
Хана.
Был горек мед
от непреложности
того, что, выскользнешь,
растаешь
или как прутик переломишься,
собою пахнуть перестанешь.
Но мед бродил во мне тягуче,
и медом все вознаграждалось,
и ослепительно и жгуче
внутри опять звезда рождалась.
И каждым утром
ранней ранью
нас пробуждал нетерпеливо,
качая синий мед желанья,

рев Мексиканского залива.
Проблемы стирки и починки
все залил мед.
Шли первым планом
твои веснушки, как песчинки,
прилепленные океаном.
И меду суток было мало.
Желанье тлело сквозь ресничины
и на груди твоей вздымало
две сан-луисские брусничины.

6


Когда не любим,
как гнусно,
тошно
быть вместе, рядом —
хоть плачь навзрыдно,
Когда мы любим,
ничто не пошло,
когда мы любим,
ничто не стыдно.
Когда мы любим,
внутри свобода,
что из неволи нас вызволяет,
и запах меда,
и запах меда
все извиняет,
все позволяет.
Когда мы любим,
мы неповинны,
что жажда меда
танцует в горле,
и все, кто любят, —
Гекльберри Финны
с усами меда,
который сперли.

7


Несчастны те, чье тело
с душой разведено.
Любить — как сделать дело;
вот все, что им дано.

Быть бабником — скучища.
Кто Дон-Жуан? Кастрат.
Монахом быть не чище.
Монахом быть — разврат.

А мы грешили смело,
грешили, не греша.
Была душа, как тело,
и тело, как душа.

Ресницами в ресницы,
и мед сквозь них густой,
и не было границы
меж телом и душой.

8


Медленная смерть желанья —
моего и твоего:
воскрешение желанья
твоего и моего.
Мед тягучий,
мед могучий,
дай не сытость —
жажду дай, —
то отливом меня мучай,
то приливом награждай.

9


Выше тела ставить душу —
жизнь, достойная урода.
Над душою ставить тело —
это ложная свобода.
Помоги мне, мать-природа,
чтоб я не был из калек,
чтобы тяжесть,
чтобы сладость,
чтобы даже горечь меда
мою душу с моим телом
тайно склеила навек.

Флорида
Март-апрель

НЕСКОЛЬКО НЕЖНЫХ ДНЕЙ


Несколько нежных дней:
вздрагиванье камней
от прикасанья ступней,
пробующих прибой,
и на пушке щеки,
и на реке руки —
родинок островки,
пахнущие тобой.

Ночь была только одна:
билась о дамбу волна,
штора хотела с окна
прыгнуть в ревущую глубь.
Шторм берега разгромил
и пополам разломил
звездный огромный мир
пахнущих штормом губ.

Так вот горят на кострах,
спутаны страсть и страх.
Вечно — победа и крах,
словно сестра и брат.
Руки на мне сцепя,
больно зубами скрипя,
ты испугалась себя
значит, я сам виноват.

Лишний — второй стакан.
Вскрикивает баклан.
Стонет подъемный кран,
мрачно таская песок.
Слева подушка пуста,
лишь на пустыне холста —
впившийся неспроста,
тоненький твой волосок.

Есть очень странный детдом:
плачут, как дети, в нем,
плачут и ночью и днем
дни и минуты любви.
Там, становясь все грустней,
бродят среди теней
несколько нежных дней:
дети твои и мои.

ПРИЗНАНИЕ ВЛАСТОЛЮБЦА

Л. Палею

Быть может, в мире все — борьба за власть:
ораторство, кокетство, дружба, страсть.
Борьба за власть — у петуха, у квочки.
Власть над природой это цель наук.
Природе без борьбы за власть — каюк,
и в детсадах борьба за власть в песочке.

Поэты относились все века
к борьбе за власть как будто свысока,
но тщились быть духовными отцами.
Мне вроде никакой не нужен сан,
а между тем я властолюбец сам:
борюсь за власть над чьими-то сердцами.

МАРЬИНА РОЩА


Марыша-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.

Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая.

Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стреме,
и прахаристых паханов —
нашенских Чингисханов.

Финка в кармане подростка,
и под Боброва прическа,
а на ботинке — зоска,
ну а в зубах — папироска.

В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвонросных.

Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту
в ихнюю, Марьину Рощу».

Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.

/Кили мы там не мрачно —
классные жгли журналы,
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.

Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.

Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы».

Иас не пугали насмешки
за волдыри и чирья,
и королевы Плешки
нас целоваться учили.

Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.

Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней.

Даже в ученые вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.

Но не закормит слава,
словно блинами теща,
ты не даешь нам права
скурвиться, Марьина Роща,

Выросли мы строптиво.
Мы твоего разлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива.

Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.

И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи
школы неисправимых.

Я ХОТЕЛ БЫ...


Я хотел бы
родиться
во всех странах,
чтоб земля, как арбуз,
свою тайну
сама для меня разломила,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы в моей ненаглядной проклятой
вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем,
божьей тварью любой —
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном — ни в коем
и кошкой тирана — ни в коем.
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в афинской тюрьме,
хоть бездомным в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,

хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны, уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях, стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин
и хотел бы я женщиной быть —
хоть однажды...
Мать-природа,
мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
хоть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите:
пусть бы съели меня,
пусть бы выпили —
лишь бы польза была в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,

чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствуго:
распилить пугачевскую клетку,
в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
на пущинской тройке
в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копокабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой,
Всепрофессийным сразу
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй — был испанский подпольщик,
третий — в Беркли студент,
а четвертый — чеканщик тбилисский.
Ну, а пятый —
учитель среди эскимосских детей
на Аляске,
а шестой — молодой президент,
где-то,
скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс погремушкой
в коляске,
а десятый...
а сотый..
а миллионный...
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
Каждой твари
и то, как ведется, по паре,
ну а бог,
поскупясь на копирку,
меня в богиздате
напечатал в единственном экземпляре.

Но я богу все карты смешаю.
Я бога запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
иа всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться
и принять в себя веру
людского великого братства,
не упав
до дешевого космополитства.
И когда я умру —
нашумевшйм сибирским Вийоном, —
положите меня
не в чилийскую,
не в итальянскую землю
в нашу русскую землю
на тихом холме,
на зелевом,
где впервые
себя
я почувствовал всеми.

ЖЕНЩИНА — ОСОБЕННОЕ МОРЕ


Женщина всегда чуть-чуть, как море
Море в чем-то женщина чуть-чуть.
Ходят волны где-нибудь в каморке,
спрятанные в худенькую грудь.
Это волны чувств или предчувствий.
Будто бы над бездной роковой,
завитки причесочки причудной
чайками кричат над головой.

Женщина от пошлых пятен жирных
штормом очищается сама,
и под кожей в беззащитных жилках
закипают с грохотом шторма.

Там, на дне у памяти, сокрыты
столькие обломки — хоть кричи,
а надежды — радужные рыбы
снова попадают на крючки.

Женщина, как море, так взывает,
но мужчины, словно корабли,
только сверху душу задевают —
глубиной они пренебрегли.

Женщина, как море, небо молит,
если штиль, послать хоть что-нибудь
Женщина — особенное море,
то, что в море может утонуть.

1973

И Я ЛЮБИЛ


Когда увижу над рекой две тени,
обнявшихся и вросших в тишину,
я им не позавидую в смятенье —
я улыбнусь печально и вздохну.

И я любил, и думал — это вечно —
в тумане простодушья своего,
и представлял себе чистосердечно
лишь нас вдвоем, и больше никого.

В незнании властительная прелесть.
На черта мне моих познаний чушь
и вся так называемая зрелость
ума, —
когда в ней места нет для чувств?!

И, медленно сливаясь, правы тени
в непреходящей прелести минут,
а я, как дом, где бродят привиденья,
но если бродят, — значит, в нем живут.

Над памятью, как нищий над сумою,
я выскребаю крохи во хмелю,
но эти крохи все-таки со мною,
и я опять надеюсь и люблю.

К любви напрасно жизнь высокомерна.
Недолог век у ложной злобы дней,
но доброта мгновения бессмертна,
и лишь мгновенья вечности умней.

Любовь, исчезнув даже, бесконечна,
она бессмертней всех на свете слав.
И я любил и думал — это вечно,
и оказалось — был в ошибке прав.

СТАРЫЙ ДРУГ


Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик — исповедь у стен
на лестнице такой, где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.

Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану,
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг он только старый.

* * *


Ничто не сходит с рук
ни самый малый крюк
с дарованной дороги,
ни бремя пустяков,
ни дружба тех волков,
которые двуноги.

Ничто не сходит с рук:
ни ложный жест, ни звук —
ведь фальшь опасна эхом,
ни жадность до деньги,
ни хитрые шаги,
чреватые успехом.

Ничто не сходит с рук:
ни позабытый друг,
с которым неудобно,
ни кроха-муравей,
подошвою твоей
раздавленный беззлобно.

Таков проклятый круг:
ничто не сходит с рук,
а если даже сходит,
ничто не задарма,
и человек с ума
сам незаметно сходит.

* * *

Д. Г.

Был я столько раз так больно ранен,
добираясь до дому ползком,
но не только злобой протаранен —
можно ранить даже лепестком.

Ранил я и сам — совсем невольно
нежностью небрежной на ходу,
а кому-то после было больно,
словно босиком ходить по льду.

Почему иду я по руинам
самых моих близких, дорогих,
я, так больно и легко ранимый
и так просто ранящий других?

УКАЗАТЕЛЬ: «К ЕСЕНИНУ»

В. Соколову

На Ваганьковском кладбище робкий апрель
продувает оттаявшую свирель.
Пахнут даже кресты чуть смущенно весной,
продается в ларьке чернозем развесной,
и российскую землю к умершим на суд
в целлофановых мокрых мешочках несут.
Чьи-то пальцы вминают в нее семена.
Чьи-то губы линяют, шепча имена,
и тихонько зовет сквозь кресты и весну
указатель: «К Есенину», вбитый в сосну.

Сторожихи, сжимая лопат черенки,
жгут бумажные выцветшие венки
и поверх всех смертей и бессмертий глядят,
серебря наконечники ржавых оград.
В каждом русском поверх его болей, обид
указатель. «К Есенину» намертво вбит,
и приходит народ в чуть горчащем дыму
не к могиле Есенина — просто к нему.

Здесь бумажных цветов и нейлоновых нет.
Понимает народ — не бумажный поэт.
Вот приходит, снимая фуражку, таксист.
После ночи без сна от щетины он сиз,
но белейшую розочку — легче дымка, —
словно вздох, тяжело испускает рука.
Раскрывает бухгалтер потертый портфель,
из него вынимает пушистый апрель.
Серой вербы комочки ну, чем не цветы! —
и крестьянской тоскою глаза налиты.
Достает гладиолусы бывший жокей
из помятой газеты «Футбол-хоккей»,

и египетский, с птичьим обличьем цветок
возлагает суворовец сам с ноготок.
Кактус-крошку в горшочке студентка несет...
Подошли бы сюда камыши и осот,
подошли бы сюда лебеда и полынь
и к рязанским глазам — васильковая синь...

Здесь читают стихи без актеров, актрис.
Парень. Чуб антрацитовой глыбой навис,
а в зрачках его темных, как пасмурный день,
проступает есенинская голубень.
Вот читает старушка, придя на погост.
Из «авоськи» торчит нототении хвост,
но старушка — другою, свободной, рукой —
в юном воздухе ищет строку за строкой...

Чем он — чертушка!
русский народ подкупил?
Тем, что не подкупал и некупленным был.
Указатель. «К Есенину» стрелка туда,
где живет доброта, где живет чистота.
Указатель. «К Есенину» стрелка туда,
где Россия вчера, и теперь, и всегда.
Славен тот, кто людей лже-Христом не учил,
а вот жизнь хоть немножечко им облегчил.

ПЬЯНАЯ КОРОВА


Корова
пила
пиво —
отплевываясь,
но пила.
Ясно корове было:
плохи ее дела.
Корова
пила
в страхе.
Сторож,
кукольно мал,
липкой бутылкой «Асахи»
зубы ей разжимал.
В городе Мацудзака
в стенах мясного замка
сервис убийства литер:
пиво,
массаж,
топор.
Вздрогни, старик, —
это подлость.
Участь коровы страшна.
Ты ведь такой же японец,
как и японка она.
Дай ей простой половы,
дай ей простой травы...
Были бы хоть коровы
в спившемся мире трезвы!
Корова
навзрыд
голосила,
пьяно качалась она.

Как черный дым Хиросимы,
была ее шерсть черна.
Стоны ее колебали
мрачный коровий храм.
Шар земной
прогибали
ее семьсот килограмм.
Сентиментальны люди,
впрочем,
только тогда,
если еще не на блюде
тепленькая еда.
После коровьего рая
ели мы в поте лица,
палочками цепляя
нежные ломти мясца.
Гордым был взгляд хозяйки.
Помнит она до сих пор,
как похвалил «сукияки»
Бонда игравший актер.
И крикнул
с лицом багровым
пьяница из-за стола.
«Выпьем,
друзья,
за корову,
которая тоже пила!
Чем же мы все не коровы,
если нам кто-то льет
с возгласом
«Будьте здоровы!»
сакэ и пиво в рот?
Сено жевать это серость.
Опыт коров и наш
перед убийством сервис
выпивка и массаж.
Там, где с людьми поступают,
будто бы с пьющим скотом,
тот, кто в борьбу не вступает,
жертвою станет потом.
Если корова стонет —
дешево стоит она.
Мясом корова станет
сразу взлетает цена.

Встанем с циновок сурово.
Братья,
допьем в тишине
то, что сестра-корова
оставила нам на дне.
В этом раю счастливом,
пьянством пропахшем насквозь,
даже мы плачем пивом,
пивом похмельных слез
о нашей дешевой жизни,
о пьянстве в предсмертный час,
о нашей дороговизне,
когда убивают нас»,

ВСЕГДА В ОПАСНОСТИ ЛЮБОВЬ


«Всегда в опасности любовь», —
сказала мне одна японка,
и сразу замерла эпоха
стрипгерлс и атомных грибов,
и замер, полусняв штаны,
над полугейшею туристик,
и замер на сакуре листик,
дрожащий за судьбу страны.
Застыл юнец-полудитя,
спеша на фильм «Секс у животных»,
и столько пальцев, жирных, потных,
застыли, йенами хрустя.
Застыли миллионы губ
от поцелуя в миллиметре.
Застыл на голых бедрах смерти
экватор, словно хула-хуп.
Мир всепланетно обручен
одним и тем же страшным риском.
Застыли палочки над рисом
и где-то ложки над борщом.
В Камбодже бомбу на траве,
застыв, обнюхивали змеи,
и за секунду до измены
ты, вздрогнув, замерла в Москве.

И замер я на полпути
в старинном городе Киото,
где я опять искал кого-то,
забыв себя в себе найти.
Итак, все замерло вокруг.
Но, словно время их настало,
шагнули будды с пьедесталов,
пыль отряхая с ржавых рук.

Неузнаваемы почти
сквозь рынки, бары, рестораны,
как бронзовые демонстранты,
они колоннами пошли.
Шли мимо пластиковых блюд,
игральных шариков азартных
и телевизоров пузатых,
как мимо новых лживых будд.
Сквозь позолоту тяжких лбов
морщины будд заметны были.
В руках у будд плакаты плыли:
«Всегда в опасности любовь».

Всегда в опасности весь мир,
где по костям гэта ступают,
где и в тазах детей купают
среди невыловленных мин.
Всегда в опасности поэт,
когда живет он безопасно,
когда ему все мнимо ясно
и страха за людей в нем нет.
Прикручен шар земной ко мне.
Я, как усталая японка,
весь мир таскаю, как ребенка
рыдающего, на спине.

УМ И ГЛУПОСТЬ


Ума прибавилось,
а глупость пе ушла.
У глупости добрейшая душа.
Крольчиха-глупость,
пыла не убавив,
дружб ищет
в скользком обществе удавов.
Ум усмехается: «Эх, глупость, поумней.
Дружб не ищи в чешуйчатом семействе.
Ты не найдешь тепла в холоднозмействе.
Холоднозмей —
всегда холоднозмей».
Бодрится глупость.
«Но под чешуей,
надеюсь,
человеческое что-то...»
А ум: «Не знаю, глупость, чьей женой
ты можешь быть —
вот разве идиота.
Ты скажешь мне, что идиотом был
в глазах у пресмыкающихся Мышкин,
но и у глупости хорош наивный пыл
хотя бы при каком-нибудь умишке.
Свои надежды, глупость,
прекрати
на доброту чьего-то подаянья
и благородный пыл негодованья
в спокойное презренье преврати.
Я слушал спор внимательно весьма,
то гордостью,
то трусостью терзаем,
что я —
хозяин своего ума,
но глупости своей я не хозяин.

Есть глупость негодяя и скота.
Есть подвиг безрассудства у обрывов.
И человек — не человек,
когда
в нем нет блаженной глупости порывов.
Что это означает — «поумнеть»?
Когда душа безверья яд пригубит?
Пусть лучше изменяет память мне,
но пусть со мной доверчивость пребудет.
Ум,
ты не будь насмешливо угрюм!
Святая глупость не умней,
пошлея!
Не уважаю поглупевший ум
и глупость поумневшую жалею,

ОТЦОВСКИЙ СЛУХ

М. и Ю. Колоколъцевым

Портянки над костром уже подсохли,
и слушали Вилюй два рыбака,
а первЪму, пожалуй, за полсотни,
ну а второй
беспаспортный пока.
Отец в ладонь стряхал с щетины кротки,
их запивал ухой,
как мед густой.
О почерневший алюминий ложки
зуб стукался
случайно золотой.
Отец был от усталости свинцов.
На лбу его пластами отложились
война,
работа,
вечная служивость
и страх за сыпа —
тайный крест отцов.
Выискивая в неводе изъян,
отец сказал,
рукою в солнце тыча
«Ты погляди-ка, Мишка,
а туман,
однако, уползает...
Красотища!»
Сын с показным презреньем ел уху.
С таким надменным напуском у сына
глаза прикрыла белая чуприна —
мол, что смотреть такую чепуху
Сын пальцем сбил с тельняшки рыбий глаз
и натянул рыбацкие ботфорты,
и были так роскошны их заверты,

как жизнь,
где вам пе «компас», а «компас».
Отец костер затаптывал дымивший
и ворчанул как бы промежду дел:
«По сапогам твоим я слышу, Мишка,
что ты опять портянки не надел...»
Сын покраснел мучительно и юно,
как будто он унижен этим был.
Ботфорты снял.
В портянки ноги сунул
и снова их в ботфорты гневно вбил.
Поймет и он —
вот, правда, поздно слишком,
как одиноки наши плоть и дух,
когда никто на свете не услышит
все,
что услышит лишь отцовский слух.

МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА


Маленькая женщипа, вперед!
Верь своим трепещущим комочком
не в корысть, не в злобу, не в порок,
а хотя бы просто этим строчкам.

Маленькая женщина, вперед!
Верь в монетку золотую чью-то,
спрятанную вовсе не в пирог —
в черный хлеб, как в черствое, но чудо.

Маленькая женщина, вперед!
Награди природу своим сыном.
Пусть его душа твою вберет,
и тогда он будет самым сильным.

Маленькая женщина, вперед!
Ты — мужчины своего защита.
С женщин начинается народ.
В женщине душа народа скрыта.

РОДНОЙ СИБИРСКИЙ ГОВОРОК

В. Артемову

Родной сибирский говорок,
как теплый легонький парок
у губ, когда мороз под сорок.
Как омуль, вымерший почти,
нет-нет, он вдруг блеснет в пути
забытым всплеском в разговорах.

Его я знаю наизусть.
Горчит он, как соленый груздь.
Как голубика — с кислецой
и нежной дымчатой пыльцой.

Он как пропавшая с лотка
черемуховая мука,
где, словно карий глаз кругла,
глядишь, — и косточка цела.

Когда истаивает свет,
то на завалинке чалдоночка
с милком тверда, как плоскодоночка
«Однако, спать пора — темнет.»
А парень дышит горячо.
«Да чо ты, паря!» — «Я ничо...»
«Ты чо — немножечко тово?
Каво ты делашь?» — «Иикаво».
«Ты чо мне, паря, платье мяшь?»
«А чо — сама не понимать?»

И на сибирском говорке
сердечко екает в руке
сквозь теплый ситец, где цветы
горят глазами темноты.

И вновь с чалдоночкой-луной
в обнимку шепчется Вилюй,
и лиственничною смолой
тягуче пахнет поцелуй,
и вздох счастливо виноват:
«Задаст мне мать. Уже светат».

Родной сибирский говорок,
меня ты, паря, уберег
от всех прилизанных речей
из гладких ровных кирпичей,
где нет наличников резных
и голубятен озорных,
как над тобой, моя изба,
как над тобой, моя судьба.

Я был во всем огромном мире
послом не чьим-нибудь — Сибири,
хоть я совсем не дипломат.
И до конца — в ответ наветам —
сибирским буду я поэтом,
а тот, кто мне не верит в этом,
что ж — тот ничо не нонимат!

ЛИЦО ЛИЦА


Где оно, лицб лица?
Важно, если все
разберутся до конца
в собственном лице.

Людям часто невдогад
собственное «я».
Каждый — лучший адвокат
самого себя.

Скряга думает: я щедр,
дурень, я глубок.
Бог порой вздохнет: я червь.
Червь шипит: я бог.

Лезут гордо черви вверх.
Трус быть в небе рад.
Только смелый человек
не кричит: я храбр.

ПРОХОЖИЙ


Эта ночь, этот пригород в мае
охмурили меня, дурака,
к небу яблони поднимая,
словно перистые облака.

Пахнет воздух сиренью, мазутом,
самоварами и лебедой.
Человеческим пахнет уютом,
человеческой пахнет бедой.

Мимо трех пастернаковских сосен
то правее тропы, то левей,
я иду, потому что так создан, —
в направленье дыханья людей.

Ночь качает внутри электричек
пролетающую зарю.
У меня не останется спичек —
у кого-нибудь я прикурю.

Словно запахи после зимовки
на полярном дрейфующем льду,
запах «Примы» и чьей-то спецовки
оглушают меня на ходу

Я прикуриваю. Головка
отсырела у спички. Пустяк.
Пересаживается неловко
на мою сигарету светляк.

И состукиваются суставы
наших пальцев, сойдясь впопыхах,
как состукиваются составы,
кем-то сцепленные впотьмах.

Человек меня ждет терпеливо
в звездный миг передачи огня,
и, теплея, бутылка пива
из кармана глядит на меня.

Неудачи, борьба, непризнанье
человека успели помять,
и во взгляде усталом сознанье
невозможности что-то понять.

Я на пепел не жалуюсь, «Прима»,
мне уроненный на ладонь,
только жаль, что проходит он мимо,
человек, передавший огонь...

1974

СНЕГ В ТОКИО

японская поэма

Ее муж, казалось, был одним из самых интеллигентных японцев.
Это ему не мешало слегка презирать ее,
потому что она была все-таки женщина.
С утра он садился за книги
в толстых кожаных переплетах
с полуистершимися золотыми буквами
и усиленно старался быть еще интеллигентней.
Она приносила ему чай в библиотеку
и ставила черный лакированный поднос
с нарисованными фазанами,
на котором лежали кусочки сырого тунца,
деревянные палочки
и блюдечко соевого соуса.
Он полузамечал ее,
занятый мыслями о всемирном духе,
и она уходила подстригать розы
тяжелыми серебряными ножницами,
доставшимися от дедушки-самурая,
который, помимо того что был хорошим садовником,
был генералом, покончившим жизнь по методу
харакири,
после того как его запыленные ботинки солдата
ступили на борт американского крейсера «Миссури»,
а руки дрожали от тяжести бумажки о капитуляции,
шуршавшей в руках непосредственного начальника,
Женщина долго не мыла пахнущие садом ладони,
а потом принималась готовить обед,
и во время принятия пищи была одарована
молчанием думавшего о вечности супруга.
Потом она споласкивала тарелки,
а тоненький розовый лепесток,
сидящий, как бабочка, на запястье,
вместе с водой сливала в кухонную раковину.
Тем временем время раздумий о жизни и смерти
заканчивалось по швейцарским часам ее мужа,
и мысли его, отключая понятие смерти,
уже направлялись единственно в сторону жизни.
Муж выскальзывал из рабочего кимоно,
надевал похрустывающую сорочку
с нагрудным инеем тонких кружев,
а жена помогала вдевать в манжеты золотые запонки
с изображеньями восходящего солнца.
Затем он влезал во французский костюм из тергаля,
слегка приталенный, с ненавязчивой искрой,
и вместо домашних тэта надевал итальянские мокасины
из кожи ни в чем не повинного нильского крокодила.
Муж не прощался, не предупреждал,
когда он вернется.
Его «до свидания!» было —
намеренно праздничный рев уносящейся в сумрак
машины —
фургонной «тойоты», но чаще — двухместного «ягуара».
А она садилась к старинному зеркалу из Китая,
и кончики пальцев пытались разгладить морщины
на лбу или около глаз — продолжавших мерцать еще
молодо,
как влажные темные вишни на белом фарфоре лица.
Машина домой возвращалась уже на рассвете,
устав, как набегавшаяся собака,
и если бы шкура ее не была полированной,
на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.
Муж требовал чая, потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку,
великое изобретение бывших врагов,
которые сбросили бомбу на Хиросиму,
но все-таки мучились тоже с похмелья частенько,
и это духовно сближало их с пьющими
детьми Страны восходящего солнца.
Муж прямо в костюме заваливался на одеяло
и вмиг засыпал,
а она с него стаскивала мокасины
с прилипшей к подошве раздавленной сигаретой,
заметив на ней от помады кровавенький ободок,
а также и то, что к тергалю пристал волосок
натурального парика
из Южной Кореи,
а также и то, что на левой манжете нет
одного из двух солнц восходящих.
Потом и она засыпала,
по бабушкиному совету,
представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной,
и школьную черную доску па мертвой воде.
Она рисовала на школьной доске своим взглядом, как
мелом,
6.30 — час утреннего пробужденья,
и взглядом тихонечко доску на дно погружала,
но так, чтобы нужная цифра светилась оттуда
сквозь желтые листья, покачиваемые прудом.
Однажды она возвращалась из храма, где Будда
молитву ее терпеливо послушал, но не дал совета.
Она повернулась внезапно
к прохладным колоннам университета Васэда,
в котором училась когда-то.
Она повернула отчасти из ностальгии
по юности, в мертвой воде утонувшей,
как лист, обворованной ветром сакуры,
чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету,
но при поцелуе, навязанном тиной,
покрывшийся весь, до конца, желтизной.
Она повернула отчасти из-за того,
что шел сквозь колонны взывающий голос.
На лестнице парень стоял
в апельсинно-оранжевой каске.
Была эта каска в царапинах, шрамах —
убор головной демопстрантов-студентов японских,
их головы пусть относительно, но охранявший
от полицейских дубинок резиновых,
нередко танцующих по головам.
Бурлил из-под каски, как маленький водопадик,
растрепанный чуб нефтяной,
а раскосые детские глазки
горели озлобленностью недетской,
обратной по смыслу, но по выраженью похожей

на злобу воинственных самураев,
махающих саблями на экранах.
Сжимая в руке микрофон, словно яблоко с древа
познанья,
которое стало в политике яблоком новым раздора,
он что-то кричал в эпилепсии недовольства
на фоне плаката с бакунинской бородой
и звал к мировой революции.
Был так одинок этот крохотный, видно, голодный
оратор,
что ей захотелось его покормить, из сумочки вынув
пакет целлофановый с вяленой, сладенькой
каракатицей,
но все же она не решилась.
А он все кричал, распаляясь от общего равнодушья
студентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку,
а двоэ студентов, наверное, реакционных
ракетками стали играть в бадминтонный воланчик
над каской оратора в шрамах всемирной борьбы.
А он все кричал, одинокий оратор, —
и правду кричал, и неправду,
но все-таки что-то кричал...
И она ощутила
в тот миг превосходство хотя бы бессильного крика
над рабством своей немоты.
Поздно вечером, лишь «ягуар»
скользнул за ворота,
она уложила детей,
а было их трое: одиннадцать, девять и семь
прекраснейших лет, когда многого не понимают,
но, правда, догадываются смутно
об отношениях взрослых друг к другу,
предпочитая не вмешиваться.
Итак, она уложила детей
и вышла в осеннюю ночь.
Это было началом восстанья —
восстанья без лозунгов и без танков,
без всякой программы, но все же восстаньем,
из тех, что вспыхивают незримо
не освещаемые, однако,
средствами массовой информации,

Она пошла сначала в кафе
и стала думать о самоубийстве,

может быть, потому, что здесь
когда-то сиживал Акутагава
и думал о том же самом, глотая
теплое сакэ из глиняной рюмки.
Потом отошло.
Она с грустью подумала,
что самоубийство — есть вид эгоизма
и будут всю жизнь страдать ее дети
и мама, которая в Нагасаки
поясно кланяется императору,
глядящему важно с настенного блюда,
чтобы за дочку ее он молился.
А кроме того, ей представилось живо,
как муж заказал себе траурный смокинг,
и, бодро повертываясь перед трюмо,
портному цедит: «Под мышками жмет», —
и просит расклешить немножечко брюки
в пределах, приличных на похоронах.
Проклятая жизнь,
где и смерть ничему не поможет.

Она расплатилась и вышла.
И вдруг
увидела Токио в раннем снегу, неожиданном, словно
похмелье,
пришедшее не с пробуждением утренним,
а до погружения в сон.
Словно хлебные белые крошки,
безвольно вращающиеся в аквариуме,
снежинки кружились и делали белыми спины прохожих,
машин,
и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.
Она засмеялась, как будто усталая гейша,
внезапно себя ощутившая безработной.
В свободе гейши — и голод и холод,
но счастье восстанья души — приносить
как можно меньше так называемой пользы
так называемому обществу
Она ловила легкие белые хлопья свободы
и, пока не растаяли, слизывала с ладони.
Вдвоем со снегом она бродила
целую ночь по улицам Токио,
и снег показывал ей районы,
в которых раньше она не бывала.

Снег за руку ввел ее в балаган/
где женщина в драном трико золотом,
сама извиваясь, как будто змея,
ела другую змею, погружая
свои кривые редкие зубы,
живущие самостоятельной жизнью один от другого,
в змеиное тело с оторванной только что головой,
кстати, валявшейся на деревянном помосте,
и еще живыми бусинками-глазами,
пока змеиное мясо кусками еще живыми,
дрожа, конвульсировало в пищеводе
у змееглотательницы несчастной.
Проклятая жизнь,
где глотаешь несчастья кусками змеи,
в то время как жизнь
и тебя незаметно проглатывает кусками.

Женщина выбежала из балагана,
уткнулась в мокрую морду снега,
и он ее вдаль повел, как собака,
виляя грязным белым хвостом.
Потом ей стало холодно. Плащ
был слишком легоньким.
Туфельки лаковые
со срезанными тупыми носками
попискивали, будто утята,
глотая сразу и грязь и снег
раскрытыми черными клювами. У мраморного фонтана,
продолжавшего выбрасывать глупую рядом со снегом
воду,
она присела на мокнущую скамейку,
на чьи-то расползшиеся газеты
с портретами лидеров правящей партии,
а также лидеров оппозиции
и сразу заснула, а снег неумело
ее старался прикрыть от снега,
всю с головы до ног окутав
то потихоньку пушисто растущим,
то снова тающим одеялом.
Она проснулась от чьего-то взгляда.
Перед ней стоял незнакомый человек
в немодной шляпе с яшрными пятнами ’
на залоснившейся креповой ленте
и с драным зонтиком над головой

в руке, заросшей густой сединою.
Были на нем не по возрасту джинсы,
и всюду на джинсах — вот что было странно! —
скакали веселые брызги красок,
как будто радуга при снегопаде.
«Пойдем со мной...» — сказал человек
И взял ее застывшую руку,
сразу поверившую невольно .
его седой надежной руке.
Они нырнули в подвал,
ступая по крысам, шнырявшим по лестнице,
и, зонтиком ткнув куда-то во мглу,
сказав. «Этот зонтик — мой ключ», —
незнакомец
открыл или дверь, или то, что считалось им дверью,
и они вошли в то, что считалось им домом.
Хозяин верхний свет не зажег,
а только странный торшерчик,
на чьем абажуре цветном при включении в сеть
загадочно начали ползать ожившие краски.
Хозяин кофейник поставил на электроплитку
и дал ей горячего кофе в стаканчике термосном из
пластмассы.
Хозяин ее ни о чем не спрашивал.
Он вынул из хлама простую пастушью свирель,
такую же точно, какую в детстве
она увидела на Хоккайдо
в руках у босого крестьянина пьяного,
ведущего к бойне коров, обреченных с рожденья,
и скрасить пытавшегося коровам
последние их шаги по траве.
Хозяин извлек из свирели дрожащие чистые звуки
народной мелодии полузабытой
и начал чуть-чуть пританцовывать около гостьи,
сидевшей
на старом рассохшемся табурете,
сняв туфли, а ноги в промокших чулках направляя
в блаженную сторону электроплитки.
Глаза у хозяина были такие,
как будто, не зная о ней ничего,
он знал ее в детстве, знал ее в юности,
ее детей принимал из нее,
и ей помогал мокасины стаскивать с мужа,
и где-то рядом сидел в кафе,

увидев мысли о самоубийстве,
витавшие в легком облачке дыма
над чашечкой кофе в ее руках.
Но он, играя на этой свирели,
не выражал снисходительной жалости,
а этим кружением, этой мелодией
и грустными, но улыбающимися глазами
гостье своей говорил:
«Все пройдет.
Конечно, и жизнь пройдет — что поделать!
Но если мы живы, зачем умирать прежде смерти?
Мы все обреченные, словно коровы с рожденья,
но есть еще счастье играть на свирели
или послушать чужую свирель.
И в каждом из нас есть, наверное, звуки,
которые кажутся неизвлекаемыми,
но стоит лишь тихо закрыть глаза
и протянуть ожидающе руки ладонями кверху,
как вдруг окажется, будто подарок,
в них деревянное тело свирели,
и стоит лишь прикоснуться губами
к дырочкам круглым, просверленным в тайну,
вместе с дыханием выйдет из нас
наша единственная мелодия,
и жизнь тогда никогда не пройдет,
а смерть пройдет, заслушавшись жизнью».
И гостья, слушая эти слова,
произносимые только глазами
и пританцовывающей свирелью,
стала не то чтобы плакать, — а освобождаться слезами,
слезы рожая, как тысячи малых детей,
и незаметно сама для себя уснула
на алюминиевой раскладушке,
укрытая старой солдатской шинелью,
пахнущей миром, а не войной.

Проснуввшсь, она увидела
прежде всего картины.
Картины висели на стенах, стояли и просто валялись.
Они непохожими были на те картины,
которые с мужем они выбирали,
себе обставляя дом,
в галереях Гиндзы.
Там были картины, похожие на добавление к мебели.

Картины Гиндзы — роскошного рынка уюта
не разговаривали, не кричали,
а только слегка массировали настроение,
как массажисты с отрезанными языками.
А эти кричали, и разговаривали,
и пели песенку на свирели,
а если молчали, то даже молчанье
было похожим на крик или шепот.
Больше всего на картинах было войны!
но не войны генералов парадно-медальной,
а грязной, кровавой, тифозной войны солдат,
не притворяющейся великой.
Особенно поражала картина,
художником названная «Восстанье».
Холеные руки кого-то или чего-то невидимого
с манжетами, на одной из которых,
как это, наверно, привиделось ей,
оставалось одно восходящее солнце,
а рядом второе, уроненное, валялось в грязи.
Холеные руки протягивали солдату медальку
из атомного грибообразного облака.
Страшный опухший солдат,
как будто утопленник с мертвым лицом цвета хаки,
с глазами, похожими на болота,
сделал прикладом с еще не засохшей кровью
в сторону этой, похожей на падшую запонку бляшки,
презрительно гневный, навек отвергающий жест

Гостья вокруг оглянулась, художника взглядом ища,
но он испарился, как будто все эти картины
себя написали сами.
Лишь на топчане самодельном,
который служил и столом и кроватью хозяину,
лежала записка:
«Вернусь только к вечеру Будьте, как дома», —
а рядом покачивались, как живые,
два, словно изваянных из вчерашнего снега, яйца.
Она разбила их так осторожно,
как будто боялась им сделать больно,
яичницу сделала, кофе сварила,
потом взяла отдыхавшую кисть
и, обмакнув ее в краску, стала
водить по нетронутому холсту,
и это было похоже на освобожденье слезами,

но только слезами разного цвета.
Она рисовала, конечно, в школе,
вернее, срисовывала, не рисовала —
ну, скажем, яблоко или кувшин.
Теперь ей совсем иного хотелось:
то срисовать, что внутри ее было,
и то, чего не было срисовать
с воздуха, пахнувшего свирелью.
Что-то рождалось сквозь слезы красок:
и это было ее лицо,
и не ее лицо это было,
а то лицо, что внутри:
лицо лица.

Она покинула этот подвал
прежде, чем появился хозяин,
взяла такси и вернулась домой
сквозь город, бессмысленно растоптавший
бессмысленно выпавший снег.
Муж кинулся к ней озверело.
Она
в сторону мужа сделала жест:
не презрительно-гневный,
но властно его отвергающий, как реальность,
которая, если подумать,
реальна лишь при подчинение,
и муж попятился, чувствуя в страхе,
что это — другая, ему незнакомая женщина.
Она направилась в детскую, поцеловала
три черных головки, пахнущих мылом и сном,
и на вопрос, где она пропадала так долго,
ответила.
«Слушала в поле свирель».
На следующее утро
она поехала в магазин на фургонной «тойсте»
и выбрала множество красок:

кадмий — лиловый, желтый, пурпурный,
красный светлый и красный темный;
охры: приглушенную и золотистую,
коричневый марс, и марс оранжевый,
белила, свинцовые, цинковые, титановые;
зеленые: изумрудно-зеленую, ярко-зеленую «Поль
Веронезе»;

коричневые: «Ван-Дейк», натуральную умбру,
архангельскую коричневую,
сизо-коричневую «Капут мортуум»,
черные: персиковую черную,
жженую кость, слоновую кость,
виноградную черную
(кстати, действительно, сделанную из виноградных
косточек),
а также ультрамарин,
берлинскую лазурь и турецкую синюю;
масло: ореховое и льняное,
лаки: мастиксовый и фисташковый;
кисти: щетинные, беличьи, барсучьи и колонковые,
еще мастехины, шпотеки различных размеров и
твердости,
цветные карандаши, фломастеры,
мольберты, этюдники и подрамники,
холсты грунтованные и негрунтованные,
бумагу в рулонах, ватманские листы,
а еще молотки и клещи,
и большие и маленькие гвозди
для разных целей — за исключеньем вбиванья
в ладони ближних.

Восстание делалось вооруженным.

Она спокойно потребовала у мужа
освободить от цветов немедленно
стеклянную зимнюю оранжерею,
на что он слегка покачал головой,
но сделал испуганно, как попросила
об этом рехнувшаяся жена.
Это было первое помещение, взятое при восстанье.
И стала она рисовать, допуская
в штаб восстания только детей — для начала лишь
собственных.
И они, пораженные стольким количеством
чистой бумаги и карандашей,
к восстанию подключились,
изображая с веселым ехидством
папу, похожего на осьминога,
и осьминога, который похож был на папу.
Она не пошла по прямому пути
атаки на статус-кво,

отдав этот путь по-граждански настроенным детям.
С уродством боролась она не его прямым обличеньем,
а самой красотой смешения красок,
ведь, может быть, главный противник уродства
сам дух человеческий в чистом виде,
а не бездуховные негодованья
против засилья бездуховности.

Она писала коров с Хоккайдо
с забитыми глазами японских женщин.
Она писала японских женщин
с забитыми глазами коров с Хоккайдо.
Муж взял ее в Африку, предполагая
развеять ее внезапную блажь.
Они поехали по классу «люкс»
и даже с лицензией на отстрел слона,
но ее тянуло совсем не в джунгли
с построенными вдоль троп туалетами,
а в покосившиеся хижины из листьев пальм и стволов
бамбука,
где женщины деревянными пестиками
толкли бататы, их превращая в муку
И она писала африканских женщин
с забитыми глазами японских женщин.
И она писала японских женщин
с забитыми глазами африканских женщин.

И однажды пришли Знатоки в стеклянную оранжерею.
Это были не те знатоки, которые крутятся на вернисажах,
чтобы одной рукой подержать запотевший «дайкири»,
а свободной рукой — вернее, кажущейся свободной
рукой —
поздороваться величаво
с талантами мира сего
и угодливо — с более высшими — сильными мира сего,
даже не догадываясь, что совершают ошибку в расчетах,
ибо главнейшая сила в мире —
это талант, а не сила сама по себе.

Два Знатока-японца, пришедшие в оранжерею,
были два старика вообще не от мира сего,
а послы от великого мира великого Хокусая,
Рублева, Босха, Эль Греко,

говорящие даже о Пабло Пикассо,
как о способном, но все-таки шалуне.
В этих двух стариках было детское что-то,
и, быть может, поэтому
немолодая женщина, но молодая художница
им разрешила войти в мастерскую, куда
были допущены ранее только дети.

Первый старик, несмотря на жару,
был в чопорном черном костюме,
но сморщенную от смены правительств шею
охватывал пестрый парижский фуляр,
в двадцатых подаренный на Монпарнасе
девчонкой, которую он отбил
у начинающего Элюара.

Второй старик с образцами отличной крупповской стали
во рту,
выпущенной еще до прихода Гитлера,
хотя и потом она, к сожалению, не ухудшилась,
был в теннисных шортах, с ракеткой «Данлоп»,
и все-таки в самых простых деревянных гэта.

Художница очень боялась, что Знатоки
не скажут ей, что она художница,
и с чувством провала почти не глядела на них,
холсты ворочая, как ломовая лошадь,
и спрашивая: «Блестит? Не блестит?»

Первый старик спросил: «А давно вы пишете?» —
с потусторонним каменным взглядом.
Она торопливо сказала: «Давно».
Второй старик спросил безучастно:
«Вы раньше где-нибудь выставлялись?»
Она призналась подавленно: «Нет».
«Кто вас учил?» — спросил ее первый.
«Один человек». Она вся зажалась.
«Ага...» — он снял свой бестактный вопрос.
Второй, постучав зачем-то ракеткой
о раму рассматриваемой картины,
как будто ее проверял на крепость,
сказал, неожиданно улыбнувшись:
«По-моему, это похоже на что-то...»
«На что, на кого?» — она дернулась нервно,

«На живопись...» — он улыбнулся чуть-чуть.
Первый, слегка недовольный, что не был он первым,
добавил: «Мне тоже так показалось,
как уважаемому коллеге,
но я не советую вам спешить выставляться».
Второй, ракетку крутнув на полу,
сказал, посмеиваясь лукаво:
«А я советую вам спешить,
хотя и в том, что сказал мой коллега,
рациональное есть зерно.
Конечно, кто слишком спешит — проиграет,
но тот, кто совсем не спешит, — не выиграет.
Искусство, спрятанное от народа,
это обкрадывание людей.
Но если прячет его не кто-то,
а сам художник, то это, простите,
не что иное, как эгоизм.
И, кстати, нет ли у вас рюмашки,
чтоб я и коллега выпили с вами
за первую выставку вашу! Ее
мы вместе с коллегой беремся устроить...
Не так ли, коллега?»
«Конечно, конечно... — тот забормотал. —
Когда я советовал не спешить,
то это советовал я по-отцовски,
но есть преимущество мудрости детской
над мудрой медленностью отцов...»

О, как любому художнику нужно,
чтобы его назвали художником
не малограмотные невежды,
и не восторженные идиотки,
писяющие кипятком,
а старики, что объелись краской, —
непробиваемые знатоки.

Три рюмки, поставленные на середину,
задорно жонглирующей ракетки,
как раз на самую середину,
чуть побелевшую от ударов,
решили все дело, и выставка состоялась.

Она — увы! — состоялась на Гиндзе,
самой художницей столь нелюбимой,

и по законам усмешек судьбы
в новом гигантском универмаге,
где покупал ее муж подтяжки,
запонки, галстуки, прочую мелочь.
Кстати, и он посетил вернисаж
и, несмотря на интеллигентность,
втайне испытывал вовсе не гордость,
а дикий животный страх:
жена окончательно ускользала.
Здание универмага стало
уже вторым помещением, взятым во время восстанья,
хотя, к сожалению, не целиком.

К ней подошел в радужных джинсах старик,
но она узнала его не по джинсам,
а по крепким седым рукам,
в которых незримо плясала свирель.
Она сказала ему «Учитель...»
Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:
«Учитель»? Не знаю, что это такое в искусстве.
«Учитель» — это медалька пустая,
пусть даже из самой доброй руки.
Что может в искусстве быть неестественней,
чем так называемые отношенья
между так называемыми учителями
и так называемыми учениками!
Мы оба — художники, значит, друзья и враги,
и нежная наша вражда сбережет
любого из нас, но убьет обоюдное обожанье.
Я вас уважаю как сильного, мужественного врага,
и если вам будет когда-нибудь плохо,
найдите тот самый подвал,
там найдется и чашечка кофе,
и я с удовольствием вам поиграю опять на свирели...»
На выставке странное было явленье:
конечно, мужчины сюда заходили,
но женщины перли сюда, как в такой магазин,
где им выдают от мужей и от быта свободу.
И даже женщины из посольств —
белые женщины из Европы,
а также из Соединенных Штатов —
стояли часами, рассматривая холсты,
в глазах японок и африканок
и обреченных коров с Хоккайдо

угадывая страданья свои
и видя в буйстве восставших красок
свою затаенную тягу к восстанью.
Один предприимчивый фабрикант
в секцию разных изделий из кожи
этого самого универмага
выбросил тысячи кожаных сумок
с белыми буквами по черной коню:
с красноречивым и кратким «Нет».
И после выставки этих картин,
лишь на этаж опустившись ниже,
женщины сумки приобретали
с лозунгом нравственного восстанья
против мужчин с презрительным: «Нет».

Однажды к художнице подошла
японка лет сорока или больше,
в бедном нешелковом кимоно
с забитыми глазами коров из Хоккайдо,
в которых, однако, мерцали уже
костры начинавшегося восстанья.
«Я с фабрики «Сони», сказала она,
и, конечно, не так образованна, как вы.
Я никогда еще не рисовала,
но прошу научите меня рисовать».
Художница стала с ней заниматься,
и что-то раскрылось в этой японке,
изображавшей на акварелях
других японок над сборкой транзисторов —
мусорных ящиков лжи и музыки мира.
Эти японки были похожи
на лотосы, снегом тяжелым надломленные,
но рисовавшая их японка
с каждым рисунком своим выпрямлялась.
Потом японка с фабрики «Сони»
привела подругу кассиршу театра «Кабуки»,
а та привела подругу — актрису конкурирующего
театра
а та привела подругу жену боксера,
который изредка тренировался на лице жены.

За короткое время в стеклянной оранжерее
образовалось нечто вроде подпольной организации
боровшейся если не за сверженье мужчин,

то хотя бы за подобие демократии.
Некоторые женщины появлялись лишь на некоторое
время,
чтобы кокетливо пригрозить мужьям искусством,
а потом дезертировать из искусства
в сомнительно мирное лоно семьи.
Но некоторые оставались надолго
и создали нечто вроде Исполнительного комитета.
Как и во всяком комитете, появились подсиживанья,
интриги,
уже ничего общего не имевшие с чистотой
первоначальной идеи,
и художница иногда тяжело вздыхала,
что она ввязалась во все это дело,
где искусство неотвратимо
начало пахнуть политикой, тем более экстремистской.
Освобождение женщин от мужчин?
Такая программа была односторонней:
ведь мужчины и сами так несвободны,
ну хотя бы от начальников на собственной службе
и часто — хотя в этом горько признаться
от императорствующих жен.
Совместное освобождение мужчин и женщин! —
такую программу она принимала,
и, думая о благородной конечной цели,
быть может, вовеки недостижимой
и потому еще более благородной,
она не решалась закрыть перед новыми легионами
женщин
хрупкие двери революционного штаба,
то есть все той же оранжереи.
Оранжерея была раздираема противоречиями,
ибо отстаиванье кем-нибудь собственного стиля
его противницы выдавали за измену
революционной идеологии.
Здесь были реалисточки, сюрреалисточки,
абстракционисточки,
попартовки, опартовки,
и каждое направление требовало,
чтобы только оно считалось ведущим.
Художница их, как могла, примиряла,
используя политику кнута и пряника,
но они все равно расковыривали мастехином картины
друг друга,

а скипидаром, который был предназначен
для окончательной отделки шедевров,
непримиримо плескали друг другу в лицо.
К тому же, несмотря на декларируемую ненависть
к мужскому полу,
когда в оранжерее появлялся один из мужчин,
они прихорашивались незаметно,
друг другу готовые горло перекусить.
Но, однако, при всех перечисленных недостатках
это было восстание,
а какое восстание
обходилось когда-нибудь без жертв и других издержек?
И художница, высохшая в борьбе,
продолжала не только писать картину,
но и стоять во главе восстанья,
которое было теперь невозможно покинуть,
ибо без мудрого руководства
оно могло превратиться в восстание против друг друга.

И художница мужественно возглавляла восстанье
в осознании собственных многих ошибок,
но все-таки собственной правоты
и правоты восстания, как такового,
потому что жизнь — восстание против смерти,
а искусство — восстание против жизни,
если жизнь становится слишком похожей на смерть.

.Но иногда, если снег за окном появлялся,
художнице снова хотелось к снегу
от всех собраний и голосований,
и она вспоминала, вздохнув с облегченьем,
что где-то есть грязный подвал,
а в подвале художник,
и в крепких седых руках исцеляющая свирель.

Токио-Москва

ЦВЕТОК КАРТОШКИ

И. Шкляревскому

Охальник,
но не богохульник,
люблю, как божий дар, багульник,
и ландыши,
и васильки,
но ненавижу мочесточный
любой одеколон цветочный,
растливший запах непорочный,
как будто химиостихи.
А больше всех —
пе понарошке
люблю цветок простой картошки,
как будто брата своего, —
за дух земной без карамели,
за то, что сделать не сумели
обман
хотя бы из него...

КСТАТИ...


Кстати,
я вам даю свой последний полезный совет:
станьте
мальчиком прежним,
ну, скажем, двенадцати лет.
Давит
школа весною,
и хочется в гомон и гул.
Дарит
чистое чувство мяча и свободы —
прогул.
В бунте
против семейного гнета
и школьных задач
будьте
новым Бобровым,
вбивающим в радугу мяч.
Порван,
будто с гороха раздув дерматинный живот,
портфель
если годится на что-то,
лишь в качестве штанги ворот.
Стекла
если годятся на что-то,
так чтобы их выбить мячом.
Тетка
если годится па что-то,
так чтобы пугать пугачом.
Бабка
если годится на что-то,
так чтоб от нее улизнуть
далеко.

Шапка
если годится на что-до,
так чтоб запустить высоко
Взглядом
чертика-мальчика,
бунтовщика,
вахлака
рядом
вдруг вы представьте себя
этак лет сорока.
Дайте
вам завопить
от кромешного страха, стыда:
«Дядя,
я не хочу становиться тобой
ни за что,
никогда!»

НЕ УСТАВАЙ


С небес, подобно Прометею,
укравший таинство огня
не уставай кормить своего
сырою печенью орла.

Не уставай быть неусталым,
неудержим, неуложим.
Не уставай быть добрым малым,
но лучше — добрым и большим.

Не уставай от сумасшествий,
но ум бери в поводыри,
всю жизнь свою самосожженствуй,
но никогда не догори.

Не уставай в тех ожиданьях,
каким вовек не сбыться въявь.
Не уставай в своих страданьях,
но состраданье выше ставь.

Не уставай искать ответа
на то, на что ответа нет.
В неотвечаемости этой
уже содержится ответ.

Не уставай от человеков,
хотя от них устать легко.
Не уставай от чуда веток —
хоть сквозь больничное окно.

Пускай тебя всегда боится
за твой побежный нетерпеж
любая нудная больница,
когда в нее ты попадешь.

Не уставай до самой смерти,
неустаюноша седой,
от возмущенья грязью, мерзью,
от восхищенья красотой.

И в послежизни, жизнью ставшей,
где снова юность настает,
своею тенью неуставшей
буди всех тех, кто устает...

ПЛАЧ ПО БРАТУ

В. Щукину

С кровью из клюва,
тепел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влет,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой, кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
ты был чуточку синий,
небо нохожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси
первым — тебя,
а могли бы — меня,

Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьми,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня,
не потому ль,
что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы — меня.

* * *


А, собственно, кто ты такая,
с какою такою судьбой,
что падаешь, водку лакая,
а все же гордишься собой?

А, собственно, кто ты такая,
когда, как последняя мразь,
пластмассою клипсов сверкая,
играть в самородок взялась?

А, собственно, кто ты такая,
сомнительной славы раба,
по трусости рты затыкая
последним, кто верит в тебя?

А, собственно, кто ты такая,
и, собственно, кто я такой,
что вою, тебя попрекая,
к тебе прикандален тоской?

МАЛАХИТОВАЯ ЛЯГУШКА


Поклон от стареньких березовых
дровишек,
в лесу темнеющем к нам нежность
проявивших,
когда, присев на них,
прижались мы друг к дружке
под взглядом нежной малахитовой
лягушки.
Сама закудриваясь,
белая береста
приоткрывалась под моей рукой так
просто,
и проступала еще розовая мякоть
и начинала горько-горько в руку
плакать.
Я встал тихонечко
в слегка затекшей позе
и подошел
к еще не срубленной березе,
и я прижался к ее телу своим телом,
измазав пальцы,
как счастливый школьник, мелом,
и пальцев кончики
утерли твои слезы
пыльцою теплой, мотыльковой
с той березы.
Переливались в зыби сумрака лесного
то ты — в березу,
то в тебя береза снова...
И сумрак,
пахнущий репьями и грибами,
вновь прижимал в себе
друг друга нас губами.

Поклон от сумрака
осеннего,
сырого,
Не обращайся с милым сумраком
сурово.
Не бойся сумрака,
когда зайдет в квартиру,
а дай попить ему, усталому, кефиру
и, уложив его на старой раскладушке,
спроси о той,
о малахитовой лягушке.
Поклон от лыжника
на роликах страннейших
там, на шоссе,
в тенях тишайших и тенейших,
где по асфальту августовскому в печали
с искринкой легкой
палки лыжные стучали.
Поклон от грозной той машины,
что возникла,
издалека пробившись фарами сквозь
мглы,
и шла нелепая,
громоздкая, большая,
ужасным ревом Подмосковье оглашая,
вращая яростно над жизнью ослабелой
молниевидный перевертыш
сине-белый.
А мы, застывшие,
все думали-гадали:
что за чудовище?
В какие прется дали?
А нас машина обдала чуть-чуть водою,
и оказалась вдруг с армейскою
звездою,
и показалась вдруг надеждой
не бедою,
и чем-то с нами так хотели поделиться
солдат мальчишеские худенькие лица .,
И от меня поклон,
от чуточку больного,
немножко старого,
немножечко смешного,

и часто пьяного,
и трезвого нечасто,
и, к счастью, глупого
и умного, к несчастью,
но очень любящего вас,
как этот август,
как тяжесть воздуха,
которая не в тягость,
как этот лес,
где все березово-молочно
переливается друг в друга непорочно,
как эту, пахнущую жизнью молодою,
машину с мокрою армейскою звездою,
как в грязь уроненную лыжником
веснушку,
как малахитовую нежную лягушку.

ПЕРЕДАВАНИЕ ДОБРА


Надвременностью духа жизнь мудра?
в пей есть передавание добра.
Раскаявшись, какой-нибудь вандал
мне сквозь столетья совесть передал.
Мне передал распятый на кресте
отца в осиротевшей высоте.
Мне передал, быть может, древний грек
свою улыбку, добрый человек.
А римский раб мне передал горбом:
«Я был рабом, но ты не будь рабом».
Мне князь Мстислав, который был удал,
к лежачим состраданье передал,
и Ярославна, плача на стене,
передала свою слезинку мне.
Чалдонки из родной моей Зимы
мне передали боль, как соль земли,
и за меня погибшие в бою
мне передали Родину мою.
Я сделан, как из братского ребра,
из ближнего и дальнего добра.
Глаза детей и во поле кресты
меня спасали от недоброты.
Когда-нибудь, когда не будет нас,
хочу, чтобы и я кого-то спас,
оставшись главным златом —
серебром
мной переданным в даль веков
добром.

* * *


Когда я в сень веков сойду,
я отдохнул бы на природе
не в райском радужном саду —
в обыкновенном огороде.

И чтобы около лица
жизнь зеленела виновато
пупырышками огурца
с пушком чуть-чуть голубоватым.

И чтобы на зубах моих
скрипела, в губы впрыгнув ловко,
с землей в морщинах молодых
такая тонкая морковка.

И чтобы нагленький росток,
тревожно многообещающ,
меня кольнул нескромно в бок:
«Вставай! Ты мне расти мешаешь!»,
а я спросил его:
«Товарищ,
ты кто —
ты лук или чеснок?»

МЕТАМОРФОЗЫ


Детство это село Краснощеково,
Несмышленово, Всеизлазово,
Скок-Поскоково, чуть Жестоково,
но Беззлобнино, но Чистоглазово.

Юность — это село Надеждино,
Нараспашкино, Обольщаньино,
ну а если немножко Невеждино,
все равно оно Обещаньино.

Зрелость — это село Разделово:
либо Схваткино, либо Пряткино,
либо Трусово, либо Смелово,
либо Кривдино, либо Правдино.

Старость — это село Усталово,
Понимаево, Неупреково,
Забывалово, Зарасталово
и — не дай нам бог — Одиноково.

* * *


Я часто спутывался с ложью,
но, если чистое тая,
хранил в ладонях искру божью,
то это — Родина моя.

Без славы жить небезнадежно,
но если все-таки, друзья,
жить без чего-то невозможно,
то это — Родина моя.

На свете все небесконечно
от океана до ручья,
но если что-то в мире вечно,
то это — Родина моя.

Я жил с наскока и с налета,
куда-то сам себя маня,
но если я умру за что-то,
то это — Родина моя.

Меня не станет — солнце встанет,
и будут люди и земля,
и если кто меня вспомянет,
то это — Родина моя.