ExLibris VV

Своей судьбой гордимся мы

Декабристы в Сибири. Том 1

Содержание


«Своей судьбой гордимся мы» — антология, составленная из «Записок» и «Воспоминаний» декабристов о Сибири. Читатель найдет в ней сочинения Н. Басаргина, А. Беляева, М. Бестужева, И. Горбачевского, И. Якушкина и жен декабристов П. Анненковой и М. Волконской. Некоторые из них не издавались полвека. Книга предназначена для широкого круга читателей, любителей отечественной истории.
Составитель, автор предисловия, послесловия и комментариев — Марк Сергеев

 

Предисловие

 
Но будь спокоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями.
А. И. Одоевский

Есть события, которые, отдаляясь от нас, не стираются в памяти, не уходят в нети, а как бы проявляются временем, становятся резче и отчетливей, входят составными в нашу судьбу, наше бытие, обращаются частицей нас самих. Мы не можем представить себя без Пушкина, без Некрасова,без Есенина, без их биографий, слившихся с биографией времени, без их стихотворений, без их врагов и друзей. Мы, сибиряки, не можем понять самих себя, если в сердце нашем не находит отзвука пурга, воющая над Илимом, где, склонясь над листом бумаги, залитым желтым трепетным светом свечи, с надеждой и тоской пишет Радищев:

«Нечаянное мое переселение в страну отдаленную, разлучив меня е вами, возлюбленные мои, отъемля почти надежду видеться когда-либо с вами, побудило меня обратить мысли мои на будущее состояние моего существа, на то состояние человека, когда рушится его состав, прерветсяжизнь и чувствование, — словом, на то состояние, в котором человек находиться будет или может находиться после смерти...»

Это начинался трактат «О человеке, о его смертности и бессмертии».

Бессмертие — вот понятие, которое заставляет чувствовать человека сегодняшнего приобщенность свою к отваге и героизму Лунина и Чернышевского, польских повстанцев и ссыльных большевиков, Сергея Лазо и Федора Лыткина...

Грядет 14 декабря 1975 года, и память России благодарно вернется в заснеженный Петербург, на Сенатскую площадь. День восстания, день смятения в царском дворце, растерянности властей, день великих возможностей и великих потерь.

Они были разбужены французской революцией, они ждали с «томленьем упованья минуты вольности святой», приободренные некоторым либерализмом царя, отдавшего в молодости дань моде «поболтать о демократии», их вера укрепилась после величественного жеста, с коим посла победы над Наполеоном российского войска дал он конституцию Польше, их подкупили обещания Александра улучшить власть в России. Прошедшие половину Европы герои Бородина и Аустерлица, пораженные силой народного патриотизма, явившегося миру в сражениях с наполеоновскими армиями, делившие со вчерашними своими крепостными крестьянами, а теперь солдатами своими и хлеб и кров в дни отступлений и гордость победой в дни блистательных сражений войска российского, они видели результаты победы более прогрессивных республиканских законов во Франции, имели возможность сравнить «темное царство» крепостничествас положением крестьян в конституционной стране. Они ступали на землю свою, возвращаясь из дальних походов, снадеждой и верой в большие перемены.

А началось все так:

«Из Франции в 14-м году мы возвратились морем в Россию... Для ознаменования великого этого дня были выстроены на скорую руку у петергофского въезда ворота и на них поставлены шесть алебастровых лошадей, знаменующих шесть гвардейских полков 1-й дивизии. Толстой и я, мы стояли недалеко от золотой кареты, в которой сидела императрица Мария Феодоровна с вел. княжн. Анной Павловной. Наконец показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую он уже готов был опустить перед императрицей. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью пробежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет; я невольно вспомнил о кошке, обращенной в красавицу, которая однако ж не могла видеть мыши, не бросившись на нее».

Эпизод, с которого начинаются «Записки» декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина, символичен. Ко многому притерпевается человек. Но, глотнув воздуха свободы, он во сто крат больнее и глубже ощущает неволю, рабство, угнетение.

Через двенадцать лет из крепости декабрист, писатель Александр Бестужев-Марлинский, штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка напишет Николаю I:

«Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в классе народа. Мы проливали кровь, говорили они, а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа».

И как бы символическим выражением протеста «лучших из русского дворянства», как назвал декабристов Ленин, были стихи Пушкина, уже в 1818 году широко разошедшийся в списках беспощадный ноэль: «Ура! в Россию скачет кочующий деспот». Читая и переписывая его, не один только Якушкин припомнит тот мертвый лед, упавший на пылающие любовью к Родине сердца. Любовь к царю обернулась ненавистью, вера в него — презрением:

...И людям все права людей,
По царской милости моей,
«Отдам из доброй воли».

От радости в постеле
Расплакался дитя:
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»

 

А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки;

Уснуть уж время наконец.
Ну, слушай же, как царь-отец
Рассказывает сказки».

 

Недовольство состоянием дел в государстве Российском заставляет передовых людей века искать объединения. В Петербурге сперва не очень опасная «Зеленая лампа», потом посерьезней — Союз спасения и, наконец, в 1818 году уже явно антимонархический Союз благоденствия. Но главное ядро, и это понятно, — в армии. Общество соединенных славян сливается с Южным обществом, в крепкой руке Пестеля сосредоточена власть. Северное общество... Они ищут объединения, они готовятся всерьез, особенно южане, где в недрах заговора зрееет уже «Русская Правда» — потрясающий документ эпохи. '

«Для республиканского правления написал устав под именем «Русской Правды», объяснил оный в собраниях членов в Киеве и согласил принять его. Предлагал ввести республику посредством революции; доказывал необходимость истребления государя императора и всей августейшей фамилии, рассуждал о средстве исполнения сего и с хладнокровием считал по пальцам самые жертвы. По свершении сего ужаснейшего злодеяния намеревался принудить Синод и Сенат объявить Временное правление, составленное из членов общества, и облечь оное неограниченной властью, все же места по министерствам и в армии раздать членам общества».

Это цитата из составленного в 1827 году «Алфавита членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу, произведенному высочайше учрежденною 17 декабря 1825 года Следственною Комиссиею».

Отчаянная готовность одних и нерешительность других, оторванность от народа, ради которого и от имени которого они вышли на площадь, предательство и прямая подлость Шервуда, Майбороды, фон Витта, Бошняка, успевших предупредить власти о заговоре, неожиданная смерть Александра I, поставившая членов тайного общества перед необходимостью немедленного выступления, — все это не способствовало победе восставших. И все-таки, по словам Владимира Ильича Ленина, «Россия впервые видела революционное движение против царизма».

Допросы Следственной Комиссии... Очные ставки... Письменные вопросы комитета... Иезуитские выходки царя, умеющего притворяться дружески расположенным, заинтересованным в судьбе, на самом же деле снедаемым низкой жаждой мести... Пять повешенных... Долгие месяцы в слепых казематах крепостей...

«Тот, кто не испытал в России крепостного ареста, не может вообразить того мрачного, безнадежного чувства, того нравственного упадка духом, скажу более, даже отчаяния, которое не постепенно, а вдруг овладевает человеком, преступившим за порог каземата. Все его отношения с миром прерваны, все связи разорваны. Он остается один перед самодержавною, неограниченною властью, на него негодующею, которая может делать с ним, что хочет, сначала подвергать его всем лишениям, а потом даже забыть о нем, и ниоткуда никакой помощи, ниоткуда даже звука в ею пользу. Впереди ожидает его постепенное нравственное и физическое изнурение; он расстается со всякой надеждой на будущее, ему представляется ежеминутно, что он погребен заживо, со всеми ужасами этого пол ожения».

Так пишет Николай Васильевич Басаргин, страницы воспоминаний которого вошли в эту книгу.

Все «Записки», составившие настоящий том, мы начинаем с той тревожной ночи, в которую из потаенных крепостей сквозь темную страну полетели по каторжным дорогам жандармские тройки. Зазвенели тоскливые колокольцы под дугами, точно отпевая их молодость. И записал в i своем дневнике Пушкин: «Повешенные — повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна...»

Один день на Сенатской площади и тридцать лет в Сибири! — каторга, тюрьма, поселение... Здесь, в суровом краю, были испытаны их вера и честь. «...B эти тяжелые годы, — пишет академик М. В. Нечкина, — ближайшие после восстания, русское освободительное движение не погибло и не замерло совсем. Оно было живо, несмотря на все репрессии царизма, несмотря на вновь образованное III Отделение жандармов Бенкендорфа. Связь этой возникающей вновь революционной жизни с только что подавленным восстанием была очевидна. Декабристы из тюрем и каторги внесли в этот итог свою долю». Одни готовы были продолжать борьбу даже в Сибири — Иван Иванович Сухинов, мечтая освободить декабристов, снова выступить против царя, пытался поднять восстание в Нерчинских рудниках. Михаил Сергеевич Лунин из-под иркутского села Урик писал письма, равные разрыву бомбы под царским престолом, создавал бунтарские, дерзкие, язвительные сочинения о царе, о его методах управления страной. В 1840 году он подвел итог пятнадцатилетней деятельности Николая I, доказав его полную несостоятельность как правителя. «Если бы из глубин сибирских пустынь наши ссыльные могли возвысить свой голос, они были бы вправе сказать руководителям правящей партии: «Что сделали вы для блага народа в течение этих пятнадцати лет?» И далее: «Настоящее житейское поприще наше началось со вступлением в Сибирь, где мы призваны словом и примером служить делу, которому себя посвятили».

Они верили в это, они исповедывали это — и они победили. Выстояли против невзгод — победили. Не сменили убеждений — победили. Сохранили братство, веру, превратили тюрьму в академию, обогатились знаниями, продвинули науку в Сибири, передали знания и умение сибирякам, заслужили любовь и преданность в народе — победили.

«Желания нового поколения, — писал Михаил Сергеевич Лунин, — стремятся к сибирским пустыням, где славные изгнанники светят во мраке, которым стараются их затмить. Их жизнь в заточении постоянно свидетельствует об истине их начал. Их слово так сильно, что запрещают выражать его даже в простых письмах к родным. У них отняли все: знание, имущество, здоровье, отечество, свободу, но не могли отнять у них любовь народную. Она обнаруживается благоговением, которым окружают их огорченные семейства; религиозным чувством, которое питают к женам, разделяющим заточение мужей своих; ревностью, с которой собирают письмена, где обнаруживается животворящий дух изгнанников».

Прошло полтора века. Но живет в сердце народном память об их благородном порыве, о цельности их характеров, о святости их помыслов.

В далеком Акатуе у бывшей тюремной стены могила Лунина, тяжелый черный крест издалека виден в Петровске-Забайкальском, бывшем Петровском Заводе — это похоронен Горбачевский, один из немногих декабристов, оставшихся в Забайкалье после амнистии 1856 года. А чуть поодаль от креста скромный памятник над прахом Александры Муравьевой. И стихи Пушкина, привезенные ею в Сибирь, вернее, строфа из них — вечные строки над вечным покоем. А муж ее покоится все в том же Урике, откуда увезли Лунина, чтобы уничтожить в Акатуе. А под сенью дерев в ограде Знаменской церкви в Иркутске — Муханов, Панов, Бечаснов... И Екатерина Ивановна Трубецкая, два года не дожившая до амнистии, и дети Трубецких...

Мы приходим, чтобы поклониться их мужеству. И не можем представить их умершими. Они живут в воображении нашем молодыми и сильными. «Развитие политической мысли декабристов, — пишет Б. Е. Сыроечковский, — не оборвалось с катастрофой 1825 г.: оно продолжалось в Сибири и позднее — по возвращении их в начале царствования Александра II на родину. В каторжной тюрьме и в ссылке декабристы не теряли связей с жизнью русской и общеевропейской: книги, журналы, газеты, письма родных и друзей, позднее общество сибирской интеллигенции позволяли им быть в курсе политических событий, публицистики, новостей науки, литературы и искусства. Они не отстали от жизни и по выходе на свободу не только легко ориентировались в сложной обстановке конца 50-х — начала 60-х годов, но некоторые из них выдвинулись как видные деятели крестьянской реформы. Политическое развитие декабристов в сибирский период ложилось в русло общей закономерности политического развития русского общества и представляет своеобразный его вариант.

Вот почему изучение литературного наследия декабристов сибирского периода — их мемуаров, писем, статей, научных работ и художественного творчества — имеет большое значение не только для понимания самого декабризма, но и для общей истории русской политической мысли XIX в.»

Откройте книгу... Сквозь звон колокольцев на жандармских кибитках, сквозь звон кандалов, сквозь посвист пурги и свист плетей донесутся к вам их живые, не замутненные временем голоса:

Николай Васильевич Басаргин. Поручик, старший адъютант 2-й Армии. Член Южного общества.

Александр Петрович Беляев. Мичман гвардейского экипажа. Членом общества не был, но был на Сенатской...

Михаил Александрович Бестужев. Штабс-капитан лейб-гвардии Московского полка. Член Северного общества.

Иван Иванович Горбачевский. Подпоручик 8-й артиллерийской бригады. Член Общества соединенных славян и Южного.

Иван Дмитриевич Якушкин. Отставной капитан. Член Северного общества.

Прасковья Егоровна Анненкова. Невеста, затем жена декабриста.

Княгиня Мария Николаевна Волконская, жена декабриста.

Дорога в Сибирь. Дорога из Сибири. А между двумя этими дорогами — тридцать лет! Книга не случайно названа строкой из стихотворения А. Одоевского — ответа на послание Пушкина: «Своей судьбой гордимся мы». В этой строке — то главное, что помогло в подземных норах Нерчинских рудников, в Читинском и Петровскозаводском острогах, в глухомани якутской ссылки, в Урике и Оёке, в Иркутске и Тобольске оставаться самими собой и вернуться из великих испытаний победителями.

Нет, — веруйте в земное воскресение:
В потомках ваше племя оживет,
И чад моих святое поколение
Покроет Русь и процветет.

 

Эти пророческие слова принадлежат Александру Ивановичу Одоевскому.

Большая часть записок и воспоминаний декабристов издана полвека назад, когда молодая страна Советов отмечала столетие декабрьского восстания, часть записок не издавалась с конца века. Но мемуары братьев Бестужевых, И. И. Горбачевского, М. Н. Волконской увидели свет вновь в наши дни. Мы старались пользоваться самой последней публикацией. В кратком предисловии к каждому сочинению мы указываем источник, сообщаем место и год издания, а также краткие сведения об авторе. Книга предназначена для широкого круга читателей, любящих отечественную историю. «Записки» декабристов мы разместили по алфавиту, произведения публикуются не полностью — этого не позволяет объем книги, да и ее цель: рассказать о тридцатилетием пребывании их в Сибири, увидеть старую Сибирь их глазами. Начинают книгу мемуары Николая Васильевича Басаргина — самые подробные, обстоятельные. Завершают книгу «Записки княгини М. Н. Волконской», героической женщины, которую любил Пушкин, о которой отец ее, старый бескомпромиссный генерал, сказал перед своей смертью, указывая на портрет дочери: «Вот самая удивительная женщина, какую я знал».

Пользуясь случаем, составитель приносит глубокую благодарность коллективам Научной библиотеки Иркутского университета и Иркутской областной библиотеки имени И. И. Молчанова-Сибирского, а также доценту С. Ф. Ковалю за помощь, советы и любезное содействие в создании этой книги.

Иркутск, 1970-1972 гг.

Записки декабриста Николая Васильевича Басаргина

  Помню, что однажды я читал как-то жене моей только что тогда вышедшую поэму Рылеева «Войнаровский» и при этом невольно задумался о своей будущности. «О чем ты думаешь?» — спросила она. «Может быть, и меня ожидает ссылка», — сказал я. «Ну что ж, я также приду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать?» — прибавила она с улыбкой. Воображал ли я тогда, что через несколько месяцев она будет в земле, а я через полтора года в Сибири?
Н. В. Басаргин

Николай Васильевич Басаргин (1799-1861) родился в дворянской семье, где, как это весьма типично для судеб многих декабристов, отец был хранителем консервативного начала, а мать была человеком более передовых взглядов. Екатерина Карловна, дочь известного в те поры архитектора К. И. Бланка, никак не могла согласиться с мнением мужа, что «образование скорее роскошь, чем необходимость», нанимала хороших учителей, и уже в раннем детстве тяга к образованию стала одной из главных черт будущего декабриста.

Но мать умерла рано, Николаю Васильевичу Басаргину было всего 14 лет, когда ее не стало, и он провел, бездельничая, три года в деревне отца. Семнадцати лет отправился в Москву, чтобы распорядиться своей жизнью по призванию. Его тянуло к образованию, и он поступает в университет вольнослушателем, но его деревенская непосредственность и неизбалованность были возмущены «неприличным поведением и дерзостью» юных слушателей.

«Я уже было хотел определиться на службу в Сенат и оставить намерение докончить свое воспитание, но судьбу решила случайная встреча с А. А. Тучковым», который посоветовал молодому человеку поступить в Московское учебное заведение для колонновожатых, учрежденное генерал-майором Николаем Николаевичем Муравьевым.

Нынешнему читателю звание «колонновожатый» ничего не скажет — так называли юнкеров генерального штаба, офицеров, которым поручалось вести колонну. Это было высшее офицерское училище, и годы, проведенные в нем, настолько запали в сердце юного Басаргина, что через много лет напишет он воспоминания о И. Н. Муравьеве и о своем учебном заведении, где, между прочим, будут такие слова: «Без преувеличения можно сказать, что все вышедшие из этого заведения молодые люди отличались — особенно в то время — не только своим образованием, своим усердием к службе и ревностным исполнением своих обязанностей, но и прямотою, честностию своего характера. Многие из них теперь уже государственные люди, другие — мирные граждане; некоторым пришлось испить горькую чашу испытаний, но все они — я уверен — честно шли по тому пути, который выпал на долю каждого, и с достоинством сохранили то, что было посеяно и развито в них в юношеские их лета».

Впечатлительность, свободомыслие, подкрепленные воздействием училища, где провел он юные годы, жизнь, которая давала такой натуре достаточную пищу для утверждения в сознании убеждения о несправедливости социального строя России, все это искало выхода в действии. Поэтому направленный в марте 1820 года на действительную службу в южную Россию, вТульчин, где находился штаб 2-й Армии и где сосредоточен был основной костяк Южного общества, Басаргин не случайно входит в общество, поддерживает Пестеля в те дни, когда в обществе назревает кризис.

В «Алфавите декабристов» сказано:

«В 1821 году участвовал в Тулъчинском собрании, где было положено продолжать существование общества после объявленного уничтожения Союза благоденствия, и одобрял решительный революционный способ действия с упразднением престола, а в случае крайности с изведением тех лиц. кои представляют в себе непреодолимые препоны. Он оставался в обществе до 1822 года; а с сего времени совершенно удалился, прекратив все сношения с членами, почему и о происходивших заговорах не знал».

Отдаление это от общества связано с женитьбой Басаргина — к нему пришла большая, подлинная любовь, недолгое семейное счастье и внезапная трагедия — смерть жены при рождении ребенка. Но причина этого удаления от дел общества была еще и в том, что в мыслях Басаргина к 1822 году, когда он собирался жениться, «начинала делаться перемена», он все больше приходил к убеждению, что исправлять существующий порядок вещей должно правительство, а не частные люди. В этом смысле, как говорит автор предисловия к изданию «Записок» в 1917 году П. Е. Щеголев, «Н. В. Басаргина можно считать типичным декабристом».

Он не участвовал в восстании, но, будучи арестованным по обвинению в том, что знал о планах цареубийства и не выдал заговорщиков, держался сначала достойно. Это длилось недолго, стойкость изменила ему, он был сломлен крепостным заключением, которое переносил мучительно — ему принадлежит точное и страшное определение крепостного ареста в царской России, приведенное нами во вступительном очерке к настоящему тому.

Казалось бы, человек, отошедший от дед общества, не принимавший участия в событиях на Сенатской площади, должен был пострадать меньше всех, но вот приговор:

«...к лишению чинов и дворянства и к ссылке в каторжную работу на 20 лет». Затем указом от 22 августа 1826 года «поведено оставить его в работе /5 лет, а потом обратить на поселение в Сибирь».

Басаргин оставил ценные «Записки», впервые опубликованные в 1872 году, и «Воспоминания». «Записки» были опубликованы П. И. Бартеневым в сборнике «Девятнадцатый век». «Воспоминания об учебном заведении для колонновожатых и об учредителе его генерал-майоре Николае Николаевиче Муравьеве» впервые напечатаны в «Русском Архиве» в 1868 году.

В настоящий том вошла значительная часть «Записок» Н. В. Басаргина (от эпизода отъезда в Сибирь после крепостного заключения до конца «Записок»). Публикуются по изданию: «Записки Н. В. Басаргина». Редакция и вступительная статья П. Е. Щеголева. Петроград, «Огни». 1917.

Через тридцать лет. в 1856 году, как и большая часть оставшихся в живых декабристов, Николай Васильевич Басаргин вернулся на родину. Умер он в Москве, в феврале 1861 года, когда в России было отменено, наконец, крепостное право.

«Записки декабриста Николая Васильевича Басаргина» состоят из двух разделов. Первый охватывает большой период жизни российского общества, увиденный глазами молодого, радикально настроенного человека, затем человека зрелого, прошедшего «каторжную академию» — от 1819 года до отъезда декабристов из Петровского Завода на поселение в 1836 году. Написанные ровным, рассудительным тоном, словно повествует рассказчик историю своей жизни близко знакомому собеседнику, «Записки» вместе с тем в лучших своих частях достигают большой эмоциональной и публицистической высоты: и когда Басаргин рисует ужас русских тюрем, и там, где он точно и зрело оценивает значение не только в жизни каторжников-декабристов, но и в жизни всего общества, подвига женщин, последовавших в Сибирь за мужьями, и там, где он говорит о жутких злоупотреблениях царских чиновников в Зауральской земле.

Второй раздел — перемежающийся рассказ о жизни декабристов на поселении с политическими и экономическими выкладками о Сибири. Верно и точно определив ее значение для будущего России, Басаргин пишет: «Сибирь на своем огромном пространстве представляет так много любопытного, ее ожидает такая блестящая будущность, если только люди и правительство будут уметь воспользоваться дарами природы, коими она наделена, что нельзя не подумать и не пожалеть о том, что до сих пор мало обращают на нее внимания». Описав беззаконие и шкуродерство, взяточничество и полное моральное падение власть имущего класса, Басаргин предлагает способ кардинального решения проблемы — и здесь лежит главная слабость не только Басаргина, но и многих его единомышленников: оказывается, все будет благополучно, если управлять Сибирью будут не генерал-губернаторы, а кто-либо из царской семьи или самых высоких сановников.

Объективные факты, которые приводит декабрист в своих «Записках», сцены жизни народа, судьбы отдельных людей вступают в противоречие с его способом решения задачи.

Благородство натуры, выразившееся в том, как оценивает Басаргин свою судьбу и судьбы товарищей, доброжелательная объективность, без малейшей степени риторики, чистый, простой и в то же самое время подлинно литературный язык делают «Записки» Басаргина своеобразной повестью, лаконичной и просторной, повестью о высоте духа человеческого, о верном товариществе и возвышенном достоинстве.

Как пронзительна фраза, которой заканчивается его повествование: «К концу царствования Николая Павловича осталось нас в Сибири не более 25 человек. В минуту смерти покойный государь не мог вспомнить ни дня вступления своего на престол, ни тех, которых политика осудила на 30-летние испытания».

I

...Наступила глубокая осень — никого из нас еще не отправляли. Я сделался болен: у меня отнялись почти ноги и возобновилось кровохаркание. Плац-майор предложил мне перейти в лазарет, но я не согласился, опасаясь, что, пока буду там лечиться, товарищей моих увезут всех в Сибирь, а меня оставят потом в крепости. Это опасение было для меня хуже болезни, которую по этой причине я старался скрывать даже от лекаря: во время его посещений я уверял его, что мне лучше и что, если я буду на воздухе, то скоро совсем поправлюсь.

Долгие осенние и зимние вечера и нескончаемые ночи особенно утомительны в заключении. Я это испытал на себе. Без движения хорошего сна не могло быть, тем более, что грудная боль и ломота в ногах не позволяли мне оставаться долго в одном положении. Как ни любил я чтение, но целый день, и в особенности вечер, при тусклом свете тоненькой сальной свечи или вонючего ночника, читать постоянно было невозможно. С соседями своими мы переговорили все, о чем можно было говорить, да и сверх того, по слабости и грудной боли я не мог громко и долго говорить. Шахматы тоже не так уж развлекали меня и даже утомляли. Одним словом, я с нетерпением ожидал какой-нибудь перемены и молил бога, чтобы скорее отправили меня в Сибирь. От родных своих я не имел никакого известия. Я знал, что никому из них нельзя было приехать в Петербург. Писем также не надеялся получить от них: им нельзя было знать, где я нахожусь после сентенции, и позволено ли им иметь переписку с нами. Я даже не желал, чтобы братья писали ко мне, потому что боялся за них, если бы они вздумали показать особенное во мне участие.

_Была уже зима, и прошел праздник Рождества. После Крещения 1827 года я узнал, что некоторых из нас стали куда-то увозить и нетерпеливо ожидал своей очереди, не без боязни однако же, чтобы не отправили в какую-нибудь крепость. Раз как-то, около 20 января, вошел ко мне плацмайор и спросил, есть ли у меня что-нибудь теплое. «Не хотят ли меня отправлять, Егор Михайлович?» — спросил я. — «И нет, батюшка, — возразил он. — Куда отправлять, разве по домам (надобно знать, что он каждому из нас при всяком посещении своем повторял одно и то же, что нас простят непременно). Я спросил об этом у вас для того, что теплое платье необходимо для прогулок, — прибавил он. — Видите, какой холод!» — «У меня ровно ничего нет, — отвечал я, — кроме этого сюртука и двух подушек». — «Не беспокойтесь, все это будет», — сказал он. Тогда я спросил, на какие же деньги, и у него ли те, которые отобрали у меня на дворцовой гауптвахте? «Об деньгах не заботьтесь: были бы здоровы, деньги будут», — отвечал он, поспешно выходя из моего каземата.

Я был уверен, что меня скоро отправят; и в самом деле, вечером он опять явился ко мне в сопровождении сторожа, несшего небольшой чемодан и кое-какие вещи. «Вот вам и белье, и тулуп, — сказал он, указывая на сторожа. — Одевайтесь потеплее». Я открыл чемодан, нашел в нем две пары шерстяных носков, теплые сапоги, шапку, перчатки и три довольно толстые рубашки. Жиденький тулупчик, покрытый нанкою, куртка и брюки из толстого солдатского сукна дополняли этот гардероб. Надев наскоро и при помощи сторожа (потому что я был очень слаб) теплую обувь и принесенное платье, а сверх него тулуп, я отправился вместе с плац-майором, поддерживаемый сторожем, в комендантский дом. Другой сторож нес за нами чемоданчик с остальными вещами. Войдя из передней во вторую комнату комендантского дома, я нашел тут трех моих товарищей: Фон-Визина, Вольфа, Фролова. С первым я был знаком еще в Тульчине; он командовал тогда бригадой. Со вторым был очень дружен, а третьего совсем не знал. Мы дружески, но грустно поздоровались. Вскоре вошел комендант, генерал Сукин, с бумагою в руках. Он был без ноги и ходил на деревяшке. Ловко повернувшись на деревянной ноге своей, он громко сказал: «Государь император приказал исполнить над вами приговор Верховного уголовного суда и отправить вас в Сибирь». Потом, быстро повернувшись опять, в ту же минуту ушел. Тогда плац-майор дал знак стоявшему тут поручику гарнизонной артиллерии Глухову. Тот вышел и воротился вскоре с фельдъегерем и солдатом, несшим цепи. Нас посадили, надели кое-как железа, сдали фельдъегерю и вывели на крыльцо, где ожидали уже четыре жандарма и пять почтовых троек в открытых санях.

Ночь была темная. На крыльце плац-майор сунул мне что-то в руку, завернутое в бумажке. Мне пришло в голову, что это оставшиеся мои деньги, и, признаюсь, я удивился такой с его стороны честности. Когда я садился в сани с одним из жандармов, меня кто-то крепко обнял. «Я адъютант военного министра, знаком хорошо с батюшкой покойной супруги вашей, — сказал он мне шепотом. — Не хотите ли через меня что поручить вашим родным?» — «Дайте знать им о том, что вы сами видели и что знаете о нашем будущем; я же ровно ничего не знаю, ни куда везут меня, ни где я буду», — отвечал я, усаживаясь в повозку. Между тем все уже были готовы, и поезд наш тронулся с места.

Выехав из Петербурга, где все было погружено во мрак, мы прибыли ночью на первую станцию и вышли обогреться в комнату смотрителя. Мне это в особенности было нужно, потому что легонький тулун мой худо защищал меня от январского мороза. Товарищи мои тоже вышли. Фельдъегерь (он оказался мне знакомым и бывал прежде моим подчиненным, когда я был старшим адъютантом, а он приезжал с бумагами в Тульчин) обходился с нами очень вежливо и действительно, как мы убедились впоследствии, был очень добрый человек. Железа нам очень мешали и не давали свободно ходить. Мы, по совету его, подвязали их и уладили сколько возможно удобнее для ходьбы. Тут я вспомнил о данной мне плац-майором завернутой бумажке. Можно представить себе мое удивление, когда я нашел в ней вместо оставшихся моих денег — десять серебряных гривенников. Вот все богатство, с которым я отправился, слабый и больной, в сибирские рудники, за шесть с лишком тысяч верст от своего семейства. Нельзя сказать, чтоб такое положение представляло что-нибудь утешительное. Когда мы сели отдохнуть около стола, а фельдъегерь вышел распорядиться лошадьми, смотритель сделал знак Фон-Визину, и тот сейчас вышел. Его ожидала на этой станции жена. Они успели до возвращения фельдъегеря (который, вероятно, все знал, но не хотел показать то) видеться несколько минут в сенях. Когда он вышел к нам и объявил, что лошади готовы, мы стали медленно собираться, чтобы дать время Фон-Визиным подолее пробыть вместе. Наконец надобно было отправиться. Я сел с Фон-Визиным в одну повозку, на что фельдъегерь охотно согласился. Он сам видел, как плохо я был одет для зимнего путешествия. На Фон-Визине же была медвежья шуба, и сверх того у него для ног было теплое одеяло. Сидя с ним вместе, мне легче было предохранить себя от холода.

Дорогой Фон-Визин рассказал мне, что жена его узнала и сообщила ему, что нас везут в Иркутск, и передала 1000 рублей, которых достанет нам и на дорогу, и на первое время в Сибири. Вторая станция была Шлиссельбург. Признаюсь, я невольно подумал, не сюда ли в заточение нас везут, и до тех пор не был покоен, пока не проехали поворот к крепости. На станции мы опять вышли из повозок. Ночь еще продолжалась; фельдъегерь был на дворе; не помню, за чем-то я вышел в другую комнату и только что успел переступить через порог, как очутился вдруг в объятиях трех женщин, которые плакали навзрыд, осыпали меня вопросами и предлагали свои услуги, деньги, белье, платье и т. д. Я отвечал им, что мне ничего не нужно, что всего у меня достаточно, искренно благодарил их за участие и сострадание. Это была какая-то помещица с двумя дочерьми, ехавшая в Петербург. Мы родственно обнялись и простились. Они же все благословили меня и напутствовали самыми искренними благопожеланиями.

На другой день мы проезжали Тихвин. Днем везде собирался народ смотреть на нас и оказывал самое сострадательное участие. В Тихвине некоторые из простого народа и купцов предлагами свои услуги и помощь. Фельдъегерь наш, как добрый человек, распоряжался и поступал с нами так, чтобы только самому не подвергнуться ответственности за слабый надзор, не прибавляя ничего лишнего со своей стороны. Не помню, которого числа мы прибыли в Ярославль и остановились в гостинице. Пока запрягали новых лошадей нам подали чаю, и человек, вошедший с подносом, указал знаком на дверь смежной комнаты. Мы подошли к ней и узнали, что там находится Надежда Николаевна Шереметева, теща одного из наших товарищей, Якушкина, ожидавшая тут со своей дочерью, а его женою, проезда зятя своего. Мы обменялись с нею несколькими словами, а когда выходили садиться в повозки, то встретили ее вместе с дочерью, державшею на руках грудного младенца, в коридоре посреди толпы собравшихся любопытных. Они обняли, благословили нас и все время не осушали глаз. Жена Якушкина была тогда 18-летняя молодая женщина замечательной красоты. Нам было тяжко, грустно смотреть на это юное, прекрасное создание, так рано испытывающее бедствия этого мира и, может быть, обреченное своею обязанностью, своею привязанностью к мужу на вечную жизнь в сибирских рудниках, на разлуку с обществом, родными, детьми, со всем, что так дорого юности, образованию и сердцу.

Из Ярославля через Кострому, Вятку, Пермь и Екатеринбург приехали мы в Тобольск. Ехали скоро, но иногда останавливались ночевать. Фельдъегерь, заметив, что железа мешали нам спать, был так внимателен, что позволил на ночь снимать их. Жандармы нам прислуживали. Ему, впрочем, как он сам говорил, приказано было обходиться с нами вежливо и, не выходя из границ данной инструкции, оказывать всякое снисхождение. По приезде в Тобольск нас поместили в дом полицеймейстера, где и отдохнули мы суток трое. Тут мы расстались с нашим фельдъегерем, который отправился в Иркутск один, а нас сдал губернатору Бантыш-Каменскому (родственнику Фон-Визина).

Не знаю, по этому ли случаю или просто по человеколюбию, но только полицеймейстер Алексеев так принял, угощал и покоил нас в продолжение этих трех дней, что я счел обязанностью моею, по прошествии десяти лет, когда я ехал из-за Байкала на жительство в Туринск и проезжал Тобольск, где он жил отставным чиновником, быть у него и поблагодарить его за оказанное нам тогда человеколюбивое внимание. Отдохнув трое суток, мы отправились в сопровождении тобольского частного пристава, но с прежними жандармами, на обывательских лошадях в Иркутск. В 1обольске Фон-Визин купил повозку, и мы избавились от хлопот перекладываться на каждой станции. Запаслись еще теплым одеялом, и, следовательно, я не опасался холода. Движение и воздух так благодетельно подействовали на меня, что день ото дня здоровье мое становилось все лучше, так что в Тобольске я был уже совсем здоров и так же крепко ходил и стоял на ногах, как прежде.

Через три недели по отъезде из Тобольска мы прибыли в Иркутск, проехав города: Тару, Ишим, Каинск, Колывань, Томск, Ачинск, Красноярск, Канск и Нижнеудинск. По дороге везде мы встречали неподдельное участие как в народе, так и должностных лицах. В Каинске, например, городничий Степанов, пожилой мужчина, огромного роста и объема, бывший прежде фельдъегерем, пришел к нам в сопровождении двух человек, едва тащивших огромную корзину с винами и съестными припасами всякого рода. Он заставил нас непременно все это есть и частицу взять с собой, предлагая нам даже бывшие с ним деньги следующими, удивившими нас словами: «Эти деньги, — сказал он, вынимая большую пачку ассигнаций, — я нажил с грехом пополам, не совсем чисто, взятками. В наших должностях, господа, приходится делать много против совести. И не хотелось бы, да так уж заведено исстари. Возьмите эти деньги себе: на совести у меня сделается легче. Лучшего употребления я не могу сделать: семейства у меня нет. Право, избавьте меня от них, вы сделаете доброе дело». Хотя мы не согласились принять это предложение, но тем не менее эта откровенность, это добродушие грубой, неотесанной резцом образования натуры нас очень тронуло, и, прощаясь с ним, мы от души и с признательностью пожали ему руку.

В Красноярске губернатор, и тоже Степанов, угостил нас с искренним радушием. Во всех почти городах, где мы останавливались, чиновники приходили к нам; сначала не смели к нам приступить, заговорить с нами, но всегда кончали предложением услуг и изъявлением участия. На станциях являлись обыкновенно этапные офицеры с подобными же предложениями, а простой народ толпился около повозок, и хотя, видимо, боялся жандармов, но нередко те, которые были посмелее, подходили к нам и бросали нам в повозку медные деньги. Я до сих пор храню, как драгоценность, медную денежку, которую я взял у нищей старухи. Она вошла к нам в избу и, показывая нам несколько мелких монет, сказала: «Вот все, что у меня есть; возьмите это, батюшки, отцы наши родные. Вам они нужнее, чем мне». Мы прослезились, и я, Еыбрав у нее одну самую старую монету, положил к себе в карман, благодаря ее от самого искреннего сердца.

Чем далее мы подвигались в Сибири, тем более она выигрывала в глазах моих. Простой народ казался мне гораздо свободнее, смышленее, даже и образованнее наших русских крестьян и в особенности помещичьих. Он более понимал достоинство человека, более дорожил правами своими. Впоследствии мне не раз случалось слышать от тех, которые посещали Соединенные Штаты и жили там, что сибиряки имеют много сходства с американцами в своих нравах, привычках и даже образе жизни. Как страна ссылки, Сибирь снисходительно принимала всех без разбора.

Когда ссыльный вступал в ее границы, его не спрашивали, за что и почему он подвергся каре законов. Никому и дела не было, какое он сделал преступление, и слово несчастный, которым звали сибиряки сосланных, очень хорошо выражает то понятие, которое они себе составили о них. От него требовалось только, чтобы на новом своем месте он вел себя хорошо, чтобы трудился прилежно и умел пользоваться с умом теми средствами, которые представляло ему новое его отечество. В таком случае, по прошествии нескольких лет, ожидало его не только довольство, но даже богатство и уважение людей, с которыми ему приходилось жить и иметь дело1.

В Восточной Сибири существует обыкновение, которое показывает, какими глазами сельское народонаселение смотрит на беглых, оставляющих нередко места своих работ или ссылки вследствие тяжких работ, дурного обращения местного начальства или худого содержания. В каждом селении при домах вы увидите под окнами небольшие полки, на которые кладут на ночь ржаной хлеб, пшеничные булки, творог и крынки с молоком и простоквашею. Беглые, проходя ночью селение, берут это все с собою, как подаяние. Это обыкновение вместе с тем избавляет жителей от воровства: ибо от недостатка в пище беглецы поневоле должны прибегать к покушению на собственность.

Верст за 200 от Иркутска на одном из этапов явился к нам только что выпущенный из Академии военный медик, очень милый и добрый юноша. Он только что прибыл к своей должности и очень жаловался на судьбу свою, которая предназначила ему жить в отдаленном краю и в таком месте, где нет ни общества, ни способов к занятиям, ни развлечения для человека, сколько-нибудь образованного. Я нарочно упоминаю здесь об этой встрече, чтоб показать, как мало заботятся у нас о том, чтобы по окончании воспитания доставлять молодым людям средства к дальнейшему своему образованию и предохранить их от пагубных следствий скуки, бездеятельности и одиночества. Проезжая это же селение через 10 лет, когда мы с Ивашевым ехали из Петровского Завода в Туринск, к нам явился тот же медик, но уже не тот человек. Он вошел к нам нетрезвый, с распухшим лицом, в изорванном сюртуке, который едва влез на его толстую, можно сказать безобразную фигуру. Я позабыл было о первой моей с ним встрече, и, хотя нам вовсе неприятно было его присутствие, тем более что тут была супруга Ивашева, но из вежливости мы пригласили его напиться с нами чаю. Когда мы несколько разговорились с ним, я узнал в нем прежнего юношу и напомнил ему о первом нашем свидании. Лишь только я об этом упомянул, он, бедный, залился горькими слезами. «Боже мой, — вскричал он, — как изменился я с тех пор, что я теперь, на что гожусь? Ни за что бы не пришел к вам, если бы знал, что мы виделись прежде. Мне совестно даже самого себя, а всему причиною проклятое это место; сколько я ни просил, как ни старался, чтобы меня перевели отсюда, начальство не обращало внимания на мои просьбы. Скука погубила меня: никакого занятия, никакого развлечения и никакого общества. Один только этапный офицер, и тот из солдат, грубый, нетрезвый. Придешь к нему, сейчас водка. Я стал пить, женился на крестьянке и теперь уже совершенно освоился со своим положением, так что, если бы и захотели меня перевести отсюда, я бы не согласился. В другом месте, в другом обществе, я уже не гожусь». Вскоре он вышел от нас, извиняясь, что обеспокоил, и прося нас пожалеть о нем. Сколько погибает таким образом дельных и умных людей, которые при другой обстановке, и в особенности в первое время молодости, были бы полезными членами общества!

Наконец мы прибыли в Иркутск. Это было поздно вечером. Нас подвезли к острогу и поместили в особой комнате. Сейчас явился полицеймейстер, обошелся с нами очень вежливо, спросил, не имеем ли в чем надобности, и распорядился нашим ужином. У меня дорогой сделался флюс, от которого я очень страдал, будучи беспрестанно на холоде, и я попросил его переговорить с доктором. Он обещал свозить меня к нему на другой день утром. Отведенная нам комната была обширна, но очень неопрятна; около стены были нары, на которых мы расположились ночевать. Утром, лишь только мы напились чаю, приехал опять полицеймейстер и городской голова купец Кузнецов, впоследствии сделавшийся известным своим богатством и огромными пожертвованиями на пользу общественную. Полицеймейстер предложил мне ехать с ним к инспектору врачебной управы. Мы отправились. Инспектор, старичок, с простодушной физиономией, лишь только узнал мою фамилию, бросился обнимать меня. Оказалось, что он некогда, до моего еще рождения, был домашним медиком в доме моего деда и знал все наше семейство. Он плакал, смотря на меня, и с большим усердием оказал мне необходимую помощь. Продержав меня более часа и снабдив лекарствами и советами, он трогательно, с участием простился со мной. Вскоре по возвращении моем в острог прибыл к нам генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский, ласково обошелся с нами, предложил зависящие от него услуги; но при разговоре старался избегать слова «вы», а говорил с нами в третьем лице, обращаясь более к бывшим тут чиновникам, а не к нам. Это было и странно, и смешно, даже неловко ему самому. Может быть, возвратись только из Петербурга, он имел особенные приказания насчет нас от государя и, соображаясь с ними, хотел в присутствии чиновников показать, что мы потеряли уже право на принятые в образованном обществе условия. Странно только то было, чтовысший государственный сановник мог думать о таких мелочах.

Мы пробыли в Иркутске около недели. Тут узнали мы кое-что о распоряжениях правительства насчет нас. Узнали, что назначен и что уже прибыл в Читу, Нерчинсксго округа, определенный собственно к нам комендант генерал Аепарский с некоторыми другими должностными лицами из военных, что в Чите наскоро приготовлено для нас помещение, обнесенное тыном, и что некоторые из прежде отправленных наших товарищей находились уже там. Все эти сведения были для нас не совсем приятны; одно только было утешительно знать, что все мы будем вместе, а на людях и умереть красно, как говорит пословица.

Из Иркутска отправили нас с казацким сотником и четырьмя казаками в Читу. Тут мы расстались с провожавшими нас жандармами и тобольским частным приставом. Все они так были с нами вежливы, так внимательны к нам, что мы не могли нахвалиться ими и не оставаться им признательными. Частный пристав не иначе называл Фон-Визина, как превосходительным, и не хотел слушать, когда мы говорили ему, что лишены чинов и всех титулов. В Иркутске мы встретили также нашего фельдъегеря, которому приказано было, оставив нас в Тобольске, догнать прежде отправленную партию, в которой находился Завалишин, взять его одного и доставить в Иркутск. Решительно не понимаю причины этого распоряжения.

Много возни у нас было с нашим сотником, несмотря на то, что он очень хорош был с нами. К несчастью, он имел страсть к горячим напиткам и взял с собой целый бочонок водки, из которого на каждой станции тянул неумеренно, предлагая беспрестанно и нам следовать его примеру. Ни советы, ни просьбы наши, ни увещания, ничего не помогало, и мы должны были покориться необходимости, ожидая с нетерпением прибытия в Читу.

Мы приехали туда вечером, довольно поздно, не застав ни коменданта, ни плац-майора: они были в это время в Нерчинских заводах, где находились первые восемь человек наших товарищей, отправленных туда сейчас после сентенции. Принял нас поручик Степанов и поместил в какое-то небольшое деревянное здание, окруженное тыном. Все это здание состояло из двух небольших комнат, разделенных сенями, и третьей очень маленькой, отгороженной в самых сенях. Нас поместили в одной из них. В другой находились прежде прибывшие товарищи наши: два брата Муравьевых, Анненков, Свистунов, Завалишин, Торсон и два брата Крюковых. Мы слышали, как они говорили между собою, но нам не позволено было в этот вечер с ними видеться. Офицер Степанов освидетельствовал наши вещи, обошелся довольно грубо, поставил караул и, уходя, запер из сеней дверь, отдав ключ часовому. Никогда не видел я такого сходства в наружности, как у этого офицера, с гр. Аракчеевым. Оно так было поразительно, что впоследствии мы не иначе звали его, как Аракчеевым, и сомневались, не побочный ли он его сын. Оставшись одни, без огня, мы кое-как поместились на бывших тут нарах и легли спать вовсе не с утешительными мыслями. Мы опасались, что и здесь нам будет воспрещено сообщаться свободно с товарищами, и очень обрадовались, когда на другой день утром, лишь только отворили нашу дверь, все они вошли к нам, радушно нас приветствовали и пригласили в свою комнату пить чай. Вслед за нами стали приезжать и другие. Каждые три дня прибывала новая партия из трех или четырех человек. Сначала помещали их в наш домик; а потом, когда сделалось уж очень тесно, в другой, устроенный таким же образом, на противоположном конце селения. К концу зимы, т. е. к апрелю месяцу, съехалось нас более 70 человек. Половина занимала один дом, а другая поместилась в другом. В это время приехали уже и несколько дам. Жена Муравьева первая, потом Фон-Визина, Нарышкина, Ентальцева. Они жили в наемных квартирах у жителей, и им позволено было видеться с мужьями два раза в неделю в казематах в присутствии офицера. Комендант тоже вскоре прибыл из Нерчинска, был у нас и обошелся ласково, хотя и официально.

Помещение наше было чрезвычайно тесно. В первой комнате, аршин восьми длины и пяти ширины, жило человек 16, во второй, почти того же размера, тоже 16, а в третьей маленькой 4 человека. В другом домике было, кажется, еще теснее. На нарах каждому из нас приходилось по три четверти аршина для постели, так что, перевертываясь ночью на другой бок, надобно было непременно толкнуть одного из соседей своих, особенно имея на ногах цепи, которых на ночь не снимали и которые при всяком неосторожном движении производили необыкновенный шум и чувствительную боль. Но к чему не может привыкнуть, чего не может перенести молодость! Мы все спали так же хорошо, как на роскошных постелях и мягких пуховиках.

Теснота эта еще была ощутительнее днем. Пространства для движения было так мало, что всем нам не было никакой возможности сходить с нар, притом шум от железа был так силен, что надобно было очень громко говорить, чтобы слышать друг друга. Сначала нам позволяли гулять только по двору, но потом не воспрещено выходить днем, когда вздумается. При такой тесноте это дозволение было почти необходимо: в противном случае, без воздуха и движения, могли открыться повальные болезни. Двор был небольшой, обнесенный высоким тыном, около которого на каждой стороне находился часовой, а в воротах два; следовательно, опасаться было нечего.

При посещении дамами мужей своих выводили всех тех, кто помещался в комнате, назначенной для свидания. Разумеется, в хорошую погоду мы уходили сидеть или гулять по двору, но в худую собирались все в другую, и тогда решительно помещались б ней, как сельди в бочонках. Обед нам готовили общий. Он обыкновенно состоял из супа или щей и из каши с маслом. Приносили все это в деревянных ушатах, откуда мы уже брали кушанье на тарелки. В обеденное время вносились в комнату козлы, на них клались доски, покрывались кое-как салфетками и скатертями, и на этом столе становилось кушанье. Садились же мы где было только можно, и около стола, и на нарах, одним словом, в самом разнообразном беспорядке. Ужинали тоже кое-как, и стоя, и ходя. Всякий брал свой кусок вареного мяса и ел, как и где хотел. Часто случалось, что, улегшись ночью на узенькой постели своей, состоявшей из войлока, вдруг почувствуешь что-то твердое под боком и вынешь кость, оставшуюся после ужина или обеда.

Правительство назначило нам на содержание шесть копеек меди в сутки и в месяц два пуда муки, по общему положению всех ссыльнорабочих. Разумеется, этого не могло Доставать не только на все содержание, но даже и на одну пищу. Но как некоторые из нас привезли с собою деньги, отданные ими коменданту, к тому же дамы со своей стороны радушно уделяли часть своих денег, то из всего этого составилась артельная сумма, которая и расходовалась на общие наши потребности.

Кроме того, дамы присылали нам кофе, шоколад и различные кушанья, служившие нам вроде лакомства. Из книг, привезенных каждым из нас, составилась порядочная библиотека, которою все могли пользоваться, и это было одним из самых приятных наших занятий, самых полезных и действительных развлечений.

Нам назначены были дни работы. Каждый день, исключая праздники, нас выводили за конвоем, на три часа поутру и на два после обеда, засыпать какой-то ров на конце селения. Мы были очень рады этим работам, потому что они позволяли нам видеться с товарищами нашими из другого каземата. Работать же нас не принуждали: свезя несколько тачек земли, мы обыкновенно садились беседовать друг с другом или читали взятую с собой книгу, и таким образом проходило время работы... Ров этот, не знаю, кто-то из нас назвал Чертовой могилой, и говорят, что он до сих пор носит это название. Впоследствии придумали нам другую работу: устроили ручную мельницу в несколько жерновов I водили ту!а молоть хлеб. Но и там Мы почти ничего не делали, толковали, читали, играли в шахматы и только для виду подходили минут на десять к жерновам и намалывали фунта по три такой муки, которая ровно никуда не годилась. Должно отдать в этом случае справедливость коменданту, который по доброте своей смотрел на все это сквозь пальцы и поступал с нами вообще очень снисходительно и человеколюбиво.

Нам воспрещено было писать самим к нашим родным. В этом отношении, как во многих других, касающихся до ограничения свободной воли человека, нас подчинили одинаковым правилам с простыми ссыльнорабочими, в иных же случаях лишали и последнего остатка той свободы, которою они пользовались. Приезд и пребывание дам много облегчили судьбу нашу. Им нельзя было воспретить писать, и они с удовольствием приняли на себя обязанность наших секретарей, т. е. писали от себя, по поручению и от имени каждого из нас к родным и тем восстановили переписку и поддерживали родственные связи наши. Не прошло и трех месяцев, как большая часть из нас стали получать от родных письма и пособие.

С другой стороны, даже и в отношении нашего тюремного быта, нашего содержания, обращения с нами должностных лиц присутствие их было истинно благодетельно. Через них мы могли говорить с комендантом, как люди свободные, не подвергаясь ответственности в нарушении той зависимости, на которую обрекал нас приговор наш. Они были свидетельницами, можно сказать, участницами нашей жизни, и вместе с тем пользовались всеми правами своими, следовательно, не только могли жаловаться частным образом родным своим, но даже самому правительству, которое поневоле должно было щадить их, чтобы не восставить против себя общего мнения, не заслужить упрека в явной жестокости и не подвергнуться справедливому осуждению истории и потомства. Не раз по своему незнанию гражданских и уголовных законов, не признавая той неограниченной власти, которую правительство имеет над осужденными, и основываясь только на чувстве справедливости и человеколюбия, они вступали, при какой-нибудь стеснительной в отношении нас мере, в борьбу с комендантом и говорили ему в глаза самые жесткие, самые колкие слова, называя его тюремщиком и прибавляя, что ни один порядочный человек не согласился бы принять на себя эту должность, иначе как только с тем, чтобы, несмотря на последствия и на гнев государя, облегчать, сколько возможно, участь нашу; что если он будет поступать таким образом, то заслужит не только уважение их, наше, но и уважение общее и потомства; в противном же случае, они будут смотреть на него, как на простого тюремщика, продавшего себя за деньги, и он оставит по себе незавидную память. Такие слова не могли не иметь влияния на доброго старика, тем более, что по сердцу своему он находил их справедливыми. «Au тот de Dien ne vous échauffez pas, Madame», — отвечал, бывало, он им на подобную выходку. — Soyez raisonnable, je ferai Tout ce que dépend de moi, mais vous exigez une chose qui doit me compromettre aux yeux du gouvernement. Je suis sûr que vous ne voulez pas, qu’on me fasse soldat, pous n’avoïr pas suivi mes instructions». — Eh bien, soyez soldat, général, — отвечали они, — mais soyez honnête homme1. — Что ему было делать с ними после этого?

С другой стороны, он вскоре должен был почувствовать и к нам не одно только сострадание, но и некоторое уважение. Отложа в сторону всякое самохвальство, можно по совести сказать, что мы вели себя скромно и с достоинством. При первом его посещении, когда он упомянул нам о том зависимом положении, в которое мы поставлены нашим осуждением, все отвечали ему, что мы это знаем очень хорошо, что готовы сносить с терпением все лишения, подчиняться беспрекословно всем распоряжениям, всем стеснительным противу нас мерам, но что об одном только просим его и наперед объявляем, что в этом отношении мы готовы будем лучше лишиться жизни, чем переносить хладнокровно. Эта единственная просьба наша состояла в том, чтобы не оскорблять нас дерзким обращением, но обходиться с нами, как с людьми, у которых осуждение не могло отнять их прежних понятий и их чувств.

Местность Читы и климат были бесподобны. Растительность необыкновенная. Все, что произрастало там, достигало изумительных размеров. Воздух был так благотворен, и в особенности для меня, что никогда и нигде я не наслаждался таким здоровьем. Будучи, как я уже говорил, слабого, тщедушного сложения, я, казалось, с каждым днем приобретал новые силы и наконец до такой степени укрепился, что стал почти другим человеком. Вообще все мы в Чите очень поздоровели и, приехавши туда изнуренные крепостным заключением и нравственными испытаниями, вскоре избавились от всех последствий перенесенных нами страданий. Конечно, к этому много способствовала наша молодость, но, в свою очередь, климат оказал большую помощь. Отсутствие всяких телесных недугов имело необходимое влияние на расположение духа. Мы были веселы, легко переносили свое положение и, живя между собою дружно, как члены одного семейства, бодро и спокойно смотрели на ожидавшую нас будущность. Каждый из нас более или менее старался заниматься чем-нибудь. Иные с помощью книг и товарищей учились неизвестным для них языкам: французскому, немецкому, английскому, по-латыни, по-гречески, даже поеврейски; другие занимались математикой, поэзией, историей, живописью, музыкой и даже ручными ремеслами. Мы устроили на дворе палатку, просиживали там по целым дням с книгою и с грифельною доскою (писать на бумаге не позволялось) и не видели, как шло время. Вечера обыкновенно ходили кучками и толковали о разных предметах. Но всего превосходнее было то, что между нами не произносилось никаких упреков, никаких даже друг другу намеков относительно нашего дела. Никто не позволял себе даже замечаний другому, как вел он себя при следствии, хотя многие из нас обязаны были своею участью неосторожным показаниям или недостатку твердости кого-либо из товарищей. Казалось, что все недоброжелательные помыслы были оставлены в покинутых нами казематах и что сохранилось во всех одно только взаимное друг к другу расположение.

Помню, что в первое время нашего пребывания в Чите мы очень много толковали о возможности освободиться из нашего заключения, и вспоминаю об этом потому более, что в настоящее время предположение наше плыть по Амуру до Сахалина вполне оправдалось. Дело состояло в том, чтобы обезоружить караул и всю команду, находившуюся в Чите, задержать на время коменданта и офицеров и потом, присоединив к себе тех, которые согласятся пристать к нам, и запасясь провиантом, оружием, снарядами, построить наскоро барку или судно, спуститься реками Аргунем и Шилкою в Амур и плыть им до самого устья его, а там уже действовать и поступать по обстоятельствам. Этот план, я уверен, очень мог быть исполнен. Нас было 70 человек, молодых, здоровых, решительных, людей. Обезоружить караул и выйти из каземата не представляло никакого затруднения, тем более, что большая часть солдат приняла бы сейчас нашу сторону. Вся команда состояла из ста с небольшим человек, и можно, наверное, предположить, что половина присоединилась бы к нам. Офицеры и комендант не могли бы нам противиться. Пока дошло бы сведение о действиях наших в Иркутск и пока приняли бы меры против нас, мы легко могли построить судно, нагрузиться и уплыть в Амур, следовательно, быть вне преследования. В Чите мы нашли бы необходимое: провиант, снаряды и оружие в достаточном количестве для нашего путешествия. Плавание по Амуру, как оказалось это впоследствии экспедициею генерал-губернатора Муравьева2, совершилось бы без особенных препятствий. Одним словом, вероятности в успехе было много, более, чем нужно прикаждом смелом предприятии. Но, с другой стороны, представлялись и затруднения: неожиданное сопротивление со стороны команды, следовательно, необходимость прибегнуть к силе оружия, погубить, может быть, несколько невинных жертв, одним словом, взять на совесть пролитие кровиединственно для своего только освобождения. Притом непредвидимые случайности, напр, нечаянное, преждевременное открытие нашего намерения комендантом или офицерами, недостаток решимости в ком-либо из нас в последнюю минуту. Наконец, вопрос, как поступить с дамами; оставить их (на что, вероятно, они бы не согласились) в руках раздраженного правительства или, взявши с собою, подвергнуть всем лишениям, всем опасностям нашего дерзкого, неверного предприятия. Обстоятельно размыслив обо всем этом и находя возражения некоторых более осторожных наших товарищей основательными, пылкая молодежь должна была согласиться с ними и перестала думать и толковать об освобождении своем.

В это время случилось в нашем каземате происшествие, которое могло иметь очень худые для нас последствия, где выказалось благоразумие и расположение к нам коменданта. Раз как-то г-жа Муравьева пришла на свидание с мужем в сопровождении дежурного офицера. Офицер этот подпоручик Дубинин не напрасно носил такую фамилию и сверх того в этот день был в нетрезвом виде. Муравьев с женой остались, по обыкновению, в присутствии его в одной из комнат, а мы все разошлись, кто на двор, кто в остальных двух казематах. Муравьева была не очень здорова и прилегла на постели своего мужа, говорила о чем-то с ним, вмешивая иногда в разговор французские фразы и слова. Офицеру это не понравилось, и он с грубостью сказал ей, чтобы она говорила по-русски. Но она, посмотрев на него и не совсем понимая его выражения, спросила опять по-французски мужа: Qu’est ce qu’il Veut mon ami?2 Тогда Дубинин, потерявши от вина последний здравый смысл свой и полагая, может быть, что она бранит его, схватил ее вдруг за руку и неистово закричал: «Я приказываю тебе говорить по-русски». Бедная Муравьева, не ожидавши такой выходки, такой наглости, закричала в испуге и выбежала из комнаты в сени. Дубинин бросился за ней, несмотря на усилия мужа удержать его. Большая часть из нас, и в том числе и брат Муравьевой гр. Чернышев, услышав шум, отворили из своих комнат двери в сени, чтобы узнать, что происходит, и вдруг увидели бедную женщину в истерическом припадке и всю в слезах, преследуемую Дубининым. В одну минуту мы на него бросились, схватили его, но он успел уже переступить на крыльцо и, потеряв голову, в припадке бешенства, закричал часовым и караульным у ворот, чтобы они примкнули штыки и шли к нему на помощь. Мы в свою очередь закричали также, чтобы они не смели трогаться с места и что офицер пьяный, сам не знает, что приказывает им. К счастью, они послушали нас, а не офицера, остались равнодушными зрителями и пропустили Муравьеву в ворота. Мы попросили старшего унтер-офицера сейчас же бежать к плац-майору и звать его к нам. Дубинина же отпустили тогда только, когда все успокоилось и унтер-офицер отправился исполнить наше поручение. Он побежал от нас туда же. Явился плац-майор и сменил сейчас Дубинина с дежурства. Мы рассказали ему, как все происходило; он просил нас успокоиться; но заметно было, что он боялся, чтобы из этого не вышло какого-нибудь серьезного дела и чтобы самому не подвергнуться взысканию за излишнюю к нам снисходительность. Коменданта в это время не было в Чите. Его ожидали на другой или на третий день. До приезда его нас перестали водить на работу для того, чтобы мы не могли сообщаться с прочими товарищами нашими, и вообще присмотр сделался как-то строже. По возвращении своем комендант сейчас пошел к Александре Григорьевне Муравьевой, извинился перед нею в невежливости офицера и уверил ее, что впредь ни одна из дам не подвергнется подобной дерзости. Потом зашел к нам, вызвал Муравьева и Чернышева, долго говорил с ними и просил, в лице их, всех нас как можно быть осторожнее на будущее время. «Что, если бы солдаты не были так благоразумны, — прибавил он, — если бы они послушались не вас, а офицера? Вы бы могли все погибнуть. Тогда скрыть происшествие было бы невозможно. Хотя офицер и первый подал повод, и он тоже подвергся бы ответственности, но вам какая от того польза? Вас бы все-таки осудили, как возмутителей, а в вашем положении это подвергает бог знает чему. Я уже тогда, кроме бесполезного сожаления, ничем бы не мог пособить вам». Далее уверил их, что происшествие это он кончит домашним образом, не донесет о нем никому, а переведет только Дубинина в другую команду.

Своим офицерам, а особенно плац-майору, который был его родной племянник, он порядочно намылил голову за то, что они не смотрят за дежурными и допускают их отправлять эту обязанность в нетрезвом виде. Тем кончилось это происшествие. Если бы комендант был недоброжелательный, злой человек, он бы и в этом случае мог подвергнуть нас большим неприятностям, в особенности, если бы дело представлено было в превратном смысле.

Между тем в продолжение лета 1827 года нам строили другое временное помещение. Я говорю потому временное, что в то же время в Петровском чугунном заводе, в расстоянии 600 верст от Читы, созидался большой тюремный замок, куда правительство намерено было перевести нас, что впоследствии и было исполнено. Это помещение в Чите окончено было к осени, и нас всех перевели туда. Оно заключало в себе две половины, разделенные между собою теплыми сенями, или широким коридором. Каждая половина состояла из двух больших комнат, не имевших между собою сообщения. Вход в каждую из них был из коридора. В каждой комнате помещались от 15 до 20 человек довольно свободно. У всякого из нас была особая кровать и подле ночной столик. Посередине оставалось достаточно места для большого стола и для скамеек вокруг него. За этим столом мы обедали, пили чай и занимались. В одном из прежних казематов наших оставлено было человек 15, а другой назначен был для лазарета на случай болезни кого-либо из нас. Туда водили также на свидание мужей с их супругами. Вскоре, впрочем, стали отпускать первых на собственные квартиры их жен поД конвоем. Офицер уже не присутствовал при их свидании после происшествия с Дубининым Осенью и зимой 1827 года стали прибывать и остальные из наших товарищей, находившихся в финляндских крепостях. Равным образом привезли и тех 8 человек, которые были отправлены сейчас после сентенции в Нерчинские заводы. С ними приехали и жены двух из них, княгини I рубецкая и Волконская Отправившись вслед за мужьями своими в Сибирь, они жили с ними во время их пребывания в заводах. К концу зимы все осужденные на работы находились уже в Чите, исключая Батенькова, Кюхельбекера Его, Поджио Его, которые, неизвестно по какой причине, оставлены были в крепости. Первый пробыл в заточении около двадцати лет, а два другие около десяти Приезд новых товарищей наших, рассказы каждого из них о том, что было с ним после сентенции, о том. что каждый испытал, как провел последнее время и т. д., весьма естественно доставляли предметы разговора в наших беседах. Сверх того, мы через дам наших стали получать газеты и журналы. Тогда была война с Персией и потом с Турцией. События этих войн не могли не интересовать нас. Мы еще не могли забыть воинской службы, не могли быть равнодушными к успехам нашего оружия; знали более или менее почти всех действующих лиц наших, от главнокомандующих до последнего генерала. Многие из отличившихся в эти кампании были нашими товарищами, иные даже друзьями. Следовательно, мы с участием следили за каждым успехом русских войск, за каждым подвигом кого-либо из наших знакомых или бывших друзей. Многие из них теперь уже государственными сановниками, известными генералами, администраторами, и я уверен, что до сих пор они сохранили сердечное о нас воспоминание. По крайней мере, те из них, с которыми мне случилось видеться, не только не забыли меня, но встретили с прежнею любовью, с прежнею откровенностью, как будто бы между нами не существовало никакого различия в общественном положении. Спасибо им за это, и от души спасибо! Это служит мне доказательством, что я не ошибался в выборе моих юношеских привязанностей. Ныне даже, когда я пишу эти строки, я получил знак душевного воспоминания и дружбы одного из прежних друзей моей молодости, с которым я расстался и не видался более тридцати лет.

Вскоре мы устроили некоторые общие занятия, общие поучительные беседы. Каждое воскресенье многие из нас собирались по утрам читать вслух что-нибудь религиозное, напр., собственные переводы знаменитых иностранных проповедников, английских, немецких, французских, проповеди известных духовных особ русской церкви, и кончали чтением нескольких глав из Евангелия, Деяний Апостолов или Посланий. Два раза в неделю собирались мы тоже и на литературные беседы. Тут каждый читал что-нибудь собственное или переводное из предмета им избранного: истории, географии, философии, политической экономии, словесности, поэзии и т. д. Бывали и концерты или вечера музыкальные. Звучные и прекрасные стихи Одоевского, относящиеся к нашему поколению, согласные с нашими мнениями, с нашею любовью к отечеству, нередко пелись хором и под звуки музыки собственного сочинения кого-либо из наших товарищей-музыкантов.

Знаменитый наш поэт Пушкин прислал нам в это время свое послание:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье:
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас;

Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

 

Здесь, кстати, помещаю прекрасные стихи покойного товарища нашего поэта Одоевского, написанные в альбоме княгини М. Н. Волконской 25 декабря 1829 года, в день ее рождения:

Был край, слезам и скорби посвященный,
Восточный край, где розовых зарей
Луч радостный, на небе там рожденный,
Не услаждал страдальческих очей;
Где душен был и воздух, вечно ясный,
И узникам кров светлый докучал,
И весь обзор обширный и прекрасный
Мучительно на волю вызывал.

Вдруг ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны,
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные земные пелены,
И вестницы благие Провиденья
Явилися, как дочери земли,
И узникам с улыбкой утешенья
Любовь и мир душевный принесли.

И каждый день садились у ограды,
И сквозь нее небесные уста
По капле им точили мед отрады.
С тех пор лились в темнице дни, лета;
В затворниках печали все уснули,
И лишь они страшились одного,
Чтоб ангелы на небо не вспорхнули,
Не сбросили покрова своего.

 

В этих стихах Одоевский так верно, так прекрасно высказал тогда общие наши чувства, что я не считаю нескромностью украсить ими мои воспоминания.

Я бы мог поместить здесь многое из того, что я узнал тогда от товарищей моих, собравшихся вместе, в отношении нашего общества, нашего дела, так и в отношении действий правительства при восстании 14 декабря, во время следствия и после него; но предположив себе писать только то, в чем я сам участвовал или чему был свидетелем, я ограничиваюсь одними собственными моими воспоминаниями.

В апреле месяце 1828 года последнему разряду сосланных в работу окончился срок (они были осуждены на два года, а в коронацию им убавили еще год), и потому их отправили на поселение. Прежде еще взяты были присланными из Петербурга фельдъегерями Толстой, Корнилович и отвезены служить на Кавказ солдатами.

Вот имена отправленных в этот год на поселение: Кривцов, Аврамов 2-й, Чернышев, Лисовский, Фон-Бриген, Ентальцев, Тизенгаузен, Лихарев, Загорецкий, Черкасов и Выгодовский. Им назначены места для водворения в самых северных частях Восточной и Западной Сибири: в Туруханске, Березове и Пельше.

Впоследствии некоторым из них разрешено было вступить в службу солдатами на Кавказ, а других перевели на юг, в места более удобные для жительства.

Горестно нам было расставаться с ними, да и им мало представлялось утешительного в будущей одинокой жизни в северной Сибири, в особенности тем из них, кто не надеялся иметь достаточных способов, у кого не было близких родных или у кого родные были небогатые люди. Дамы наши и в этом случае явились благодетельными гениями. Они по возможности снабжали неимущих отъезжающих бельем, платьем, книгами и деньгами.

По отъезде их опростался и тот каземат, где они оставались при переводе нашем в новое здание. Ere занимали теперь по собственному желанию Муханов, Ивашев и Завалишин.

При нашей тюрьме был обширный двор, обнесенный тыном. На этом дворе позволено было некоторым из нас построить себе комнаты; другие, в том числе и я, устроили для лета палатки. Мы удалялись туда днем, чтобы свободнее заниматься и избавляться на время от постоянного шума в наших комнатах, необходимого следствия многолюдства и носимых нами цепей3.

Перейдя в новое здание, мы с разрешения коменданта устроили несколько хозяйственную часть свою. Избрали на время хозяина, который заведовал кухнею, заготовлением припасов, покупкою сахара, чая и т. д., и назначили двух смотреть за огородом. Сверх того, в каждой комнате двое из нас по очереди дежурили. Обязанность их состояла наблюдать за чистотой, приготовлять к обеду стол, брать от хозяина с кухни на свою команду кушанье, приготовлять к чаю самовары и разливать чай. Во всем этом помогали им нанятые, для каждой комнаты по одному, мальчики.

Они носили кушанье, воду, ставили самовары, убирали комнаты и употреблялись на посылки.

Мы пробыли в Чите до июля месяца 1830 года, стало быть, более трех лет. Нам было уже давно известно, что в Петровском Заводе строился для нас тюремный замок и что скоро всех нас туда переведут. Комендант раза два уже ездил туда, чтобы осмотреть и ускорить работы; наконец сами офицеры объявили нам, что летом этого года мы будем перемещены из Читы.

Хотя читинская тюрьма и не совсем была удобна для нас, особенно зимою, когда наступали жестокие холода и когда надобно было сидеть целый день в не совсем теплей комнате с маленькими замерзшими окнами, через которые едва проходил свет, и в которой в три часа пополудни было уже так темно, что надобно было зажигать свечи3, хотя шум от хождения и разговора живших в одной комнате 20 человек мало давал покоя и не позволял заниматься ничем серьезным, но мы так было привыкли к этой жизни, что с сожалением помышляли о предстоящей перемене.

Наконец комендант объявил нам, чтобы мы собирались к походу в Петровский Завод. Идти туда мы должны были пешком, делая каждый день по одной станции от 20 до 30 верст и пользуясь в три дня одним днем отдыха. Тем, которые были слабого здоровья, и в том числе и мне, позволялось иметь на двух человек собственную повозку, для того чтобы можно было иногда присесть, и под которую назначалась обывательская лошадь. Под вещи наши приготовлены были также подйоды. Все мы разделены были на две партии. Первая выступила тремя днями ранее. При каждой партии находились офицеры и конвой. Комендант и плац-майор ехали сами по себе и навещали по усмотрению своему ту и другую партию. Дамы могли отправляться вперед в Петровский Завод или следовать за нами в собственных экипажах и на свой счет.

В Чите я имел утешение получать письма от родных моих и некоторое пособие.

Один из моих братьев находился в турецком походе, писала ко мне жена его. Другой, отставной, живший в деревне, поспешил отвечать на письмо одной из наших дам. Я получил также известие и от родных покойной жены. Оно было горестное — оставленная мною у них пятимесячная дочь моя, единственный залог моего кратковременного союза, скончалась полутора годов. Это последнее известие сильно поразило меня.

Перед выходом нашим из Читы с другом моим Ивашевым случилось такое событие, которое, видимо, показало над ним благость провидения. Я, кажется, упомянул прежде, что он, Муханов и Завалишин по собственной просьбе остались в прежнем маленьком каземате. Им там было свободнее и покойнее. Я нередко, с разрешения коменданта, бывал у них и просиживал по нескольку часов, другие товарищи также посещали их. В свою очередь и они ходили к нам. Сверх того, мы виделись почти каждый день во время работы. Ивашев, как я замечал, никак не мог привыкнуть к своему настоящему положению и, видимо, тяготился им. Мы часто об этом говорили между собою, и я старался, сколько можно, поддер жать его и внушить ему более твердости. Ничто не помогало. Он был грустен, мрачен и задумчив. Раз как-то на работе Муханов отвел меня в сторону, сказал мне, что Ивашев готовится сделать большую глупость, которая может стоить ему жизни, и что он нарочно решился мне сказать об этом, чтобы я с моей стороны попробовал отговорить его. Тут он мне объявил, что он вздумал бежать, и сообщил все, что знал о том.

Вот в чем состояло дело. Ивашев вошел в сношение с каким-то беглоссыльнорабочим, который обещал провести его за китайскую границу. Этот беглый завтра же должен был прийти ночью к тыну их каземата Тын был уже подпилен, и место для выхода приготовлено. По выходе из острога они должны были отправиться в ближний лес, где, по словам беглого, было уже приготовлено подземельное жилище, в котором они должны были скрываться, покуда не прекратятся поиски, и где находились уже необходимые на это время припасы. Когда же прекратятся поиски, то они предполагали отправиться к китайской границе и там действовать смотря по обстоятельствам. Этот план был так неблагоразумен, так нелеп, можно сказать, исполнение его до такой степени невозможно, что я удивился, как мог Ивашев согласиться на него. Не было почти никакого сомнения, что человек, соблазнявший его побегом, имел какие-нибудь другие намерения: или выдать его начальству и тем заслужить себе прощение, или безнаказанно убить его и завладеть находящимися у него деньгами; я же знал, что у него они были: приехавши в Читу, он не объявил коменданту 1000 рублей, которые привез с собою, и, сверх того, тайным образом получил еще 500 рублей. Об этом сам он мне сказывал.

Выслушав Муханова, я сейчас после работы отправился к Ивашеву, сказал ему, что мне известно его намерение и что я пришел с ним об этом переговорить. Он очень спокойно отвечал мне, что с моей стороны было бы напрасным трудом его отклонять, что он твердо решился исполнить свое намерение и что потому только давно мне не сказал о том, что не желал подвергать меня какой-либо ответственности. На все мои убеждения, на все доводы о неосновательности его предприятия и об опасности, ему угрожающей, он отвечал одно и то же, что уже решился, что далее оставаться в каземате он не в состоянии, что лучше умереть, чем жить таким образом. Одним словом, истощив возражения, я не знал, что делать. Время было так коротко, завтрашний день был уже назначен, и оставалось одно только средство остановить его — дать знать коменданту. Но быть доносчиком на своего товарища, на своего друга — ужасно! Наконец, видя все мои убеждения напрасными, я решительно сказал ему: «Послушай, Ивашев, именем нашей дружбы прошу тебя отложить исполнение твоего намерения на одну только неделю. В эту неделю обсудим хорошенько твое предприятие, взвесим хладнокровно le pour et le contre4, и если ты останешься при тех же мыслях, то обещаю тебе не препятствовать». — «А если я не соглашусь откладывать на неделю?» — возразил он. — «Если не согласишься, — воскликнул я с жаром, — ты заставишь меня сделать из любви к тебе то, чем я гнушаюсь, — сейчас попрошу свидания с комендантом и расскажу все ему. Ты знаешь меня довольно, чтобы верить, что я это сделаю и сделаю именно по убеждению, что это осталось единственным средством для твоего спасения». Муханов меня поддерживал. Наконец Ивашев дал нам слово подождать неделю. Я не опасался, чтобы он нарушил его, тем более что Муханов жил с ним и мог за ним наблюдать.

На третий день после этого разговора я опять отпросился к Ивашеву, и мы толковали об его намерении. Я исчислял ему все опасности, все невероятности успеха. Он настаивал на своем, как вдруг входит унтерофицер и говорит ему, что его требует к себе комендант. Ивашев посмотрел на меня; но, видя мое спокойствие, с чувством сказал мне: «Прости меня, друг Басаргин, в минутном подозрении. Но что б это значило? — прибавил он, — не понимаю». Я сказал ему, что дождусь его возвращения, и остался с Мухановым.

Ивашев возвратился не скоро. Комендант продержал его часа два, и мы уже не знали, чему приписать его долгое отсутствие. Опасались даже, не открылось ли каким образом нелепое намерение бегства. Наконец приходит Ивашев, расстроенный, и в несвязных словах сообщает нам новость, которая и нас поразила. Комендант присылал за ним для того, чтобы передать ему два письма, одно его матери, а другое матушки будущей жены его, и спросить его, согласен ли он жениться на той девушке, мать которой писала это письмо. Оно адресовано было к матери Ивашева. В нем г-жа Ледантю открывала ей любовь к ее сыну, говорила, что эта любовь была причиною ее опасной болезни, в продолжении которой, думая умереть, она призналась матери в своей к нему привязанности, и что тут же мать дала слово дочери по выздоровлении ее уведомить об этом г-жу Ивашеву и в случае ее согласия и согласия сына дозволить Дочери ехать в Сибирь для вступления с ним в брак. В этом письме она упоминала также, что дочь ее ни за что бы не открыла сердечной тайны своей, если бы Ивашев находился в прежнем положении, но что теперь, когда его постигло несчастье и когда она знает, что присутствием своим может облегчить его участь, доставить ему некоторое утешение, то не задумывается нарушить светские приличия — предложить ему свою руку. Мать Ивашева отправила это письмо вместе со своим к графу Бенкендорфу, и тот с разрешения государя предписывал коменданту спросить самого Ивашева, согласен ли он вступить в брак с девицею Ледантю.

Ивашев просил коменданта повременить ответом до другого дня. Мы долго рассуждали об этом неожиданном для него событии. Девицу Лежантю он очень хорошо знал. Она воспитывалась с его сестрами у них в доме и в то время, когда он бывал в отпусках, очень ему нравилась, но никогда он не помышлял жениться на ней, потому что различие в их общественных положениях не допускало его останавливаться на этой мысли. Теперь же, припоминая некоторые подробности своих с ней сношений, он должен был убедиться в ее к нему сердечном расположении. Вопрос о том, будет ли она счастлива с ним в его теперешнем положении, будет ли он уметь вознаградить ее своею привязанностью за ту жертву, которую она принесет ему, и не станет ли он впоследствии раскаиваться в своем поступке, очень его тревожил. Мы с Мухановым знали его кроткий характер, знали все его прекрасные качества, были уверены, что оба они будут счастливы, и потому решительно советовали ему согласиться. Наконец, он решился принять предложение. Разумеется, после этого решения не было уже и помину о побеге. Я даже не знаю, куда девался его искуситель и как он от него отделался. Не возьми я от него слова подождать неделю, легко могло бы случиться, что эти письма не застали бы его в Чите и пришли, когда делались бы о нем розыски, следовательно, не только бы брак его не состоялся, но и сам он по всем вероятностям непременно бы погиб тем или другим образом. Так иногда самое ничтожное обстоятельство по воле провидения спасает или губит человека.

Свадьба Ивашева была уже в Петровском Заводе, и потому я буду говорить о ней в своем месте.

В июле, и не помню которого числа, мы выступили из Читы4. Я находился в первой партии; мы с сожалением простились навсегда с местом, где прожили более трех лет и которое оставило в памяти моей много приятных впечатлений. Небольшое число жителей Читы так полюбили нас, что плакали, расставаясь с нами, и провожали до перевоза, более трех верст от селения. В особенности мы пользовались расположением жены Читинского горного начальника г-жи Смольяниновой. Она каждый день присылала нам во время работы завтраки своей стряпни, старалась каждому быть чем-нибудь полезною, но преимущественно расположена была к Анненкову и Завалишину. Дед первого со стороны матери, генерал Якоби, был когда-то генерал-губернатором в Сибири и оказал услугу отцу Смольяииновой. Она не могла этого забыть и считала священным долгом отплатить внуку за благодеяние деда. Прекрасная черта в простой, необразованной женщине. Она даже пострадала за Анненковых и нисколько не сожалела об этом. Письмо, отданное ей г-жей Анненковой и отправленное ею секретно к кому-то из родных Анненкова в Москву, попалось в руки правительства. Из него узнали, что оно шло через Смольянинову, и приказали коменданту арестовать ее на неделю. Завалишин впоследствии женился на ее дочери и по окончании своего тюремного заключения жил с ними в Чите.

Поход наш в Петровский Завод, продолжавшийся с лишком месяц в самую прекрасную летнюю погоду, был для нас скорее приятною прогулкою, нежели утомительным путешествием. Я и теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Мы сами помирали со смеху, глядя на костюмы наши и на наше комическое шествие. Оно открывалось почти всегда Завалишиным в круглой шляпе с величайшими полями и в каком-то платье черного цвета своего собственного изобретения, похожем на квакерский кафтан. Будучи маленького роста, он держал в одной руке палку гораздо выше себя, а в другой книгу, которую читал. За ним Якушкин в курточке àenfant; Волконский в женской кацавейке; некоторые в долгополых пономарских сюртуках, другие в испанских мантиях, иные в блузах; одним словом, такое разнообразие комического, что если б мы встретили какогонибудь европейца, выехавшего только из столицы, то он непременно подумал бы, что тут есть большое заведение для сумасшедших и их вывели гулять. Выходя с места очень рано, часа в три утра, мы к восьми или к девяти часам оканчивали переход наш и располагались на отдых. Останавливались не в деревнях, которых по Бурятской степи очень мало, а в поле, где заранее приготовлялись юрты. Место выбирали около речки или источника на лугу и всегда почти с живописными окрестностями и местоположением. В Восточной Сибири, и особенно за Байкалом, природа так великолепна, так изумительно красива, так богата флорою и приятными для глаз ландшафтами, что, бывало, невольно, с восторженным удивлением, простоишь несколько времени, глядя на окружающие предметы и окрестности. Воздух же так благотворен и так напитан ароматами душистых трав и цветов, что, дыша им, чувствуешь какое-то особое наслаждение. При каждой партии находился избранный нами из товарищей хозяин, который отправлялся обыкновенно со служителями вперед на место отдыха и к приходу партии приготовлял самовары и обед. По прибытии на место мы выбирали себе юрты и располагались в них по четыре или пять человек в каждой. Употребив с полчаса времени на приведение в порядок необходимых вещей и постелей наших, мы отправлялись обыкновенно купаться, потом садились или, лучше сказать, ложились пить чай и беседовали таким образом до самого обеда. Ивашев, Муханов, двое братьев Беляевых и я располагались всегда вместе в одной юрте. К нам обыкновенно собирались многие товарищи из других юрт. Один из пятерых обыкновенно дежурил по очереди, т. е. разливал чай, приносил обед, приготовлял и убирал посуду. После обеда часа два-три отдыхали, а с уменьшением жара выходили гулять и любоваться местоположением. Потом пили чай, купались и опять беседовали до вечера.

Вечером маленький лагерь наш представлял прекрасную для глаз картину, достойную кисти художника-живописца. Вокруг становилась цепь часовых, которые беспрестанно перекликались между собою; в разных местах зажигались костры дров, около которых сидели в разнообразных положениях проводники наши — буряты, между которыми были и женщины со своими азиатскими лицами и странными костюмами. В юртах наших светились огни, и в открытый вход их видна была вся внутренность и все то, что происходило в каждой из них. Почти всегда в это время большая часть из нас ходила кучками внутри цепи, около костров, толковали с бурятами и между собою. Вид всего этого был бесподобный, и я часто проводил целые часы, сидя на каком-нибудь пне и восхищаясь окружающею меня картиною. Особенно приятен для нас был день отдыха. Тогда мы оставались на одном месте почти два дня и, следовательно, имели время и хорошенько отдохнуть, и налюбоваться природой, и побеседовать между собою. Лишь только начинало светать, нас обыкновенно будили, и в полчаса мы были уже готовы к походу. Пройдя верст 12 или 15, мы на час останавливались у какого-нибудь источника и завтракали. Рюмка водки, кусок холодной телятины и жареной курицы всегда был в запасе у кого-либо из женатых и радушно предлагался всем. Во время похода многие отходили на некоторое расстояние в стороны и занимались ботаническим исследованием тамошней флоры или сбором коллекций насекомых. Последним предметом любили заниматься братья Борисовы. Они составили за Байкалом и в Сибири огромную и очень любопытную коллекцию насекомых, которую послали, кажется, знаменитому московскому профессору Фишеру. Ботаником нашим был Якушкин.

В партии нашей находился Лунин. Он по своему оригинальному характеру, уму, образованию и некоторой опытности, приобретенной в высшем обществе, был человек очень замечательный и очень приятный. Большая часть из временщиков того времени, Чернышев, Орлов, Бенкендорф и т. д., были его товарищами по службе. С Карамзиным, Батюшковым и многими другими замечательными лицами он был в самых близких отношениях. Мы с любопытством слушали его рассказы о закулисных событиях прошедшего царствования и его суждения о деятелях того времени, поставленных на незаслуженные пьедесталы. Князь Волконский и Никита Муравьев, бывшие тоже в нашей партии, очень занимали нас также своими любопытными разговорами. Первый — член высшей русской аристократии, бывший флигель-адъютант и генерал с 23 лет от роду, отлично участвовал в кампании 1812 года и находился или при самом государе или при главнокомандующих, был часто употребляем для исполнения важных поручений и потому много видал и много знал. Говорил он прекрасно, с одушевлением, особенно когда дело шло о военных действиях. Второй — сын воспитателя императора Александра и великого князя Константина, известного Михаила Никитича Муравьева, был человек с разнообразными и большими сведениями. Он занимал не последнее место в аристократическом петербургском кругу. В доме его матушки, вдовы покойного М. Н., собирались все замечательные люди того времени: Карамзин, Уваров, Оленин, Панин и т. д. Много любопытного, почерпнутого из их рассказов, мог бы я поместить здесь, но удерживаюсь, не желая нарушить принятого мною правила.

Во время путешествия нашего приехали к нам еще две дамы: жена Розена и Юшневская. Последняя, проживая в Тульчине, сообщила мне некоторые сведения о родных покойной жены моей, с которыми она жила в одном месте. Они по отъезде ее собирались ехать на жительство в Петербург, где служил брат жены моей, выпущенный после меня уже из лицея.

Наконец мы стали приближаться к Петровскому Заводу. Прошли г. Верхиеудинск и, следуя далее, останавливались уже в старообрядческих селениях. Вообще они живут в этом краю очень привольно и достаточно. Переведенные туда из России в царствование Екатерины и будучи народом трудолюбивым, они скоро разбогатели в своих новых местах. Некоторые из их селений удивляли нас своею величиною и постройкою. Нас принимали они радушно, и мы очень покойно помещались у них во время наших ночлегов.

Верст за сто от Петровского дамы наши уехали вперед для приготовления себе квартир. Некоторые из них, Муравьева, Трубецкая и Анненкова, имели уже детей. Три их дочери, рожденные в Чите, теперь уже замужем и находятся в России с мужьями своими. Вероятно, они уже забыли о месте своего рождения и той обстановке, которая сопровождала их появление на свет и их младенчество.

На последнем ночлеге к Петровскому мы прочли в газетах об Июльской революции в Париже и о последующих за ней событиях. Это сильно взволновало юные умы наши, и мы с восторгом перечитывали все то, что описывалось о баррикадах и трехдневном народном восстании. Вечером все мы собрались вместе, достали где-то бутылки две-три шипучего и выпили по бокалу за Июльскую революцию и пропели хором марсельезу.

Веселые, с надеждою на лучшую будущность Европы, входили мы в Петровское.

Петровский Завод, большое заселение с двумя тысячами жителей, с казенными зданиями для выработки чугуна, с плавильнею, большим прудом и плотиною, деревянною церковью и двумя- или тремястами изб, показался нам после немноголюдной Читы чем-то огромным. Входя в него, мы уже могли видеть приготовленный для нас тюремный замок, обширное четвероугольное здание, выкрашенное желтей краской и занимавшее, вместе с идущим от боков его тыном, большое пространство; жилое строение, т. е. то, где находились наши казематы, занимало один фас четвероугольника и по половине боковых фасов. К ним примыкал высокий тын и составлял две другие половины боковых фасов и весь задний. Пространство между тьгном назначалось для прогулок наших. В средине переднего фаса находились гауптвахта и вход во внутренность здания.

Все здание разделялось на двенадцать отделений; в каждом боку находилось по три; в наружном же фасе, по обеим сторонам гауптвахты, шесть. Каждое отделение имело особый вход со двора и не сообщалось с другим. Оно состояло из коридора и пяти отдельных между собою номеров, из которых выходы были в общий коридор. Этот коридор был Теплый, и из него топились печи, гревшие номера. Перед самым входом с гауптвахты на дворе было еще особое строение, заключавшее в себе кухню, кладовую и обширную комнату, предназначенную для общего стола. Сверх того, внутри здания были отдельные дворы, окруженные тыном, так что для четырех отделений: 1, 2, 11 и 12-го (если начать считать их с последнего из боковых) были особые дворы; для 3, 4, 5-го один общий; для 8, 9 и 10-го тоже общий, а для двух средних, 6-го и 7-го, находившихся по бокам ворот, — один большой двор, общий с кухонным строением.

Нас разместили сейчас же по приходе в наши казематы. Нескольким из нас по недостатку номеров досталось жить по двое. Комнаты наши были довольно просторны и высоки, но без окон. Свет проходил в дверь, которая была прямо против коридорного окошка, так что мы должны были помещать столы наши у этой двери, оставляли только проход и занимались чтением или другим чем-нибудь, сидя прямо против нее. Для этого она и оставалась целый день отворенною. На ночь нас запирали, но не по одиночке каждого в своем номере, а целое отделение со двора. При каждом отделении был сторож, инвалидный солдат.

В Петровском Заводе я провел шесть лет и всегда с удовольствием, с признательностью ко всем товарищам моим вспоминаю об этом времени. Не могу даже не быть благодарным и доброму коменданту, старику Лепарскому, и всем офицерам, назначенным для надзора за нами. Постараюсь изложить и нашу там жизнь, и те события в нашем маленьком обществе, нашем отдельном мире, которые сохранились у меня в памяти.

По прибытии в Завод нас некоторое время не водили на работы, а дали отдохнуть от похода и устроиться в новом нашем жилище. Мужьям позволили прожить несколько дней с женами в их домах. Говорю, в их домах, потому что каждая из дам, живши еще в Чите, или построила себе, или купила и отделала свой собственный домик в Петровском Заводе. Это исполнили они не сами, а поручили с согласия коменданта кому-то из знакомых им чиновников, так что по прибытии их туда дома для всех были уже готовы. Одни только две новоприехавшие, Юшневская и Розен, не имели собственных домов и поместились в наемных квартирах. В первые дни в нашей общей тюрьме было вроде хаоса: раскладывались с вещами, заказывали кое-какую необходимую мебель, придумывали, как лучше поместиться в своей комнате, чтобы пользоваться коридорным светом, бегали из одного номера в другой, отыскивали товарищей, осматривали отделения и все внутренние постройки тюремного замка, сходились в общую залу к обеду и к ужину, пили чай по разным местам, потому что у каждого не было ни особого самовара, ни собственного сахару и чаю. Но это продолжалось недолго и подало мысль к устройству общей артели, которая в продолжение всего нашего пребывания в Петровском так обеспечивала наш}' материальную жизнь и так хорошо была придумана, что никто из нас во все это время не нуждался ни в чем и не был ни от кого зависим. Я не лишним считаю поместить здесь полный устав нашей большой артели. Он объясняет подробно как цель, так и весь механизм этого вполне оправдавшего себя учреждения. Разумеется, что все это делалось с ведома коменданта и было им одобрено. Женатые не пользовались ничем из артели, подписывая между тем значительные ежегодные взносы: Трубецкой от 2 до 3 тыс. ассигн., Волконский до 2 тыс., Муравьев от 2 до 3 тыс., Ивашев до 1000, Нарышкин и Фон-Визин тоже до 1000 рублей.

Те из холостых, которым присылали более 500 рублей в год, вносили в полтора раза или двое противу получаемого ими из артели, кто 800, а кто и 1000. Остальные, по уставу, отдавали все присылаемые им деньги, так что не было ни одного года, в который бы не доставалось каждому члену артели пятисот рублей ассигнациями. Из экономической суммы и из сумм маленькой артели, о которой я буду говорить ниже сего, отъезжающие на поселение получали пособие от 600 до 800 на каждого.

Устав артели

  1. ЦЕЛЬ УЧРЕЖДЕНИЯ АРТЕЛИ
    • Опыт нескольких лет удостоверил нас в необходимости иметь всегда налицо определенную сумму денег, которая могла бы служить как для обеспечения общественных издержек, так и для удовлетворения потребностей каждого лица. Положительное назначение суммы на наступающий год, во-первых, доставляет хозяину возможность располагать ею с большею выгодою для артели и сделать годовые и срочные закупки; вовторых, может некоторым образом отвратить затруднительное положение, в котором вся артель и каждый участник иногда находились от замедлительной присылки денег.
  2. СРЕДСТВА К УЧРЕЖДЕНИЮ
    • Для достижения сей цели составляется годовая общественная сумма.
    • Составление этой суммы производится следующим образом:
      1. подпискою на взносы,
      2. жалованьем от казны и
      3. суммою от продажи экономической муки.
    • Подписка на содержание артели должна быть кончена к 1-му числу февраля.
    • Сумма из пятисот рублей ассигнациями принята за необходимую на полное годовое содержание каждого потребляющего лица, и на основании этого она производится трояким образом:
      1. все участники артели, получающие 500 р., подписывают их сполна;
      2. получающие менее 500 р. подписывают все, что получают;
      3. получающие более 500 р. подписывают непременно 500, а свыше сей суммы по желанию.
    • При подписке означаются вероятнейшие сроки взносов.
    • Подписная сумма обращается в действительную следующим образом:
      1. подписавшие 500 р. и менее вносят их немедленно по получении;
      2. подписавшие свыше 500 р. вносят их, если возможно, в сроки, ими назначенные.
  3. НАЗНАЧЕНИЕ СУММЫ
    • Сложность общественной суммы разделяется на три части: на хозяйственную, частную и экономическую.
      1. хозяйственная сумма назначается на продовольствие всех участников артели в совокупности;
      2. частная сумма назначается на удовлетворение частных потребностей каждого лица отдельно;
      3. экономическая сумма назначается частью заимообразно на хозяйственные артельные обороты и частью для выдачи отъезжающим из тюрьмы.
    • Хозяйственная сумма определяется наибольшим количеством денег, назначаемых на годовое продовольствие одного лица, помноженным на число потребляющих лиц.
    • Частная сумма составляется от остающейся от определенной на полное годовое содержание по вычете из оной всей хозяйственной суммы.
    • Экономическая сумма составляется:
      1. из пяти процентов общественной суммы, немедленно отделяемых но переводе денег из собственности подписавшихся лиц в общественную сумму;
      2. из избытка действительной суммы над определенною на полное Годовое содержание артели, и
      3. из экономии хозяйственной суммы.
    • Экономическая сумма разделяется на закупную и запасную:
      1. Закупная сумма составляется:
        1. из пяти процентов подписной суммы,
        2. из половины избытка действительной суммы над определенною на полное годовое содержание артели и
        3. из половины экономии хозяйственной суммы. Закупная сумма назначается заимообразно на хозяйственные обороты и должна состоять в наличности к 1 февраля каждого года.
      2. Запасная сумма образуется:
        1. из другой половины избытка действительной суммы над определенною на полное годовое содержание и
        2. из другой половины экономии хозяйственной суммы. Запасная сумма назначается для выдачи отъезжающим из острога и должна быть всегда в наличности.
  4. СВОЙСТВО НАЛИЧНОЙ СУММЫ
    • Всякая подписная сумма, поступившая в наличность, становится безвозвратно общественною собственностью.
  5. РАЗДЕЛЕНИЕ НАЛИЧНЫХ СУММ
    • Разделение наличной общественной суммы на хозяйственную » частную бывает правильным и неправильным:
      1. правильное разделение наличной суммы должно быть соразмерно определенному в смете годовому разделению сумм, а именно на сей 1832 год (по исключении пяти процентов в экономическую сумму) 237 рублей на каждого участника в хозяйственную и 248 р, 80 к. в частную;
      2. неправильное разделение есть несоразмерное годовому разделению сумм.
    • Если на удовлетворение хозяйственных потребностей достаточно будет суммы, отчисленной по правильному разделению, то оно и должно быть правильно; если же недостаточно, то в таком случае оно становится неправильным и производится сообразно с прилагаемой таблицею, составленной на текущий год.

      Таблица допускаемого неправильного разделения сумм (1832)
      МесяцыХозяйственная суммаУчастковая сумма
      что следуетчто можно выдатьчто следуетчто можно выдать
      Март19,754020,730
      Апрель19,752420,7316
      Май19,751620,7324
      Июнь19,751620,7324
      Июль19,751820,7322
      Август19,752020,7322
      Сентябрь19,752120,73го
      Октябрь19,752020,7320
      Ноябрь19,752020,7320
      Декабрь19,751620,7324
      Январь19,751420,7326
      Февраль19,751220,7330,80
      Итого237237248,80248,80
  6. ДВИЖЕНИЕ СУММ
    • Хозяйственная наличная сумма обращается единственно на хозяйственные закупки.
    • Частная сумма наличная разделяется на равные участки по числу лиц, состоящих в артели, и поступает навсегда в неприкосновенную собственность каждого участника.
  7. УПРАВЛЕНИЕ СУММАМИ
    • Годовое управление общественными суммами и обороты оными зависят от двух комиссий:
      1. от временной, которая дает суммам годовое направление, т. е. утверждает смету, составленную хозяином на наступающий хозяйственный год, начинающийся с Его марта и продолжающийся по Ее число того же месяца следующего года;
      2. от постоянной комиссии, называемой хозяйственною, которая заведует распределением сумм на основании сметы, утвержденной временною комиссией.
    • Временная комиссия, составленная из пяти избранных членов, собирается обыкновенно перед выборами хозяина и казначея и, сверх утверждения сметы, имеет целью:
      1. поверку общественных счетных книг;
      2. рассмотрение устава и пердложение необходимых в оном изменений на общее разрешение;
      3. распоряжение при выборах в общественные должности;
      4. передачу хозяйства новоизбранным лицам.
    • Временная комиссия по исполнении помянутых обязанностей немедленно расходится.
    • Хозяйственная комиссия состоит из трех ежегодно избираемых лиц: хозяина, закупщика и казначея, которые имеют голос и во временной комиссии при составлении и утверждении смет.
    • В хозяйственной комиссии хозяин есть блюститель хозяйственных общественных выгод, закупщик — частных, а казначей — посредник между ними обоими.
    • Хозяйственная комиссия распределяет общественную сумму на хозяйственную и частную; обращает часть хозяйственных сумм на гуртовые закупки, разрешает на ссуды из запасной суммы; предварительно рассматривает условия и контракты, заключаемые хозяином и закупщиком, поверяет ежемесячно частные и общественные книги, и по окончании поверки два члена сей комиссии, хозяин и закупщик, подписывают счета, ими рассмотренные. Комиссии вменяется также в обязанность заботиться о размене звонкой монеты, если она прислана будет на имя кого-либо из участников артели. Наконец, пред истечением хозяйственного года комиссия делает оценку припасам, оставшимся от годового продовольствия, и причисляет их ценность к экономической сумме.
  8. ДОЛЖНОСТЬ ХОЗЯИНА
    • Хозяин, избираемый на год, принимает по описи от своего предместника все, входящее в состав общественного хозяйства.
    • Хозяин составляет смету на наступающий год и представляет ее временной комиссии на утверждение.
    • Если, по непредвидимой дороговизне припасов, цены будут превосходить смету, то недостаток сумм, происходящий от повышения цен, вознаграждается соразмерным уменьшением выдачи чаю и сахару. Но ни в коем случае хозяин не может выйти из пределов, поставленных в смете.
    • Приступая к хозяйственным гуртовым закупкам сахара и чая, хозяин обязан спросить, не желает ли кто выписать их и на собственные деньги.
    • При том же самом случае он обязан тоже спросить, не пожелает ли кто за свою долю чая и сахара получить деньгами.
    • Выдача чая и сахара производится хозяином в общей комнате, в день, им заранее объявленный.
    • Хозяин избирает выгодное время для продажи экономической муки и извещает письменно казначея о количестве вырученных денег.
    • Хозяин ведет валовую домашнюю книгу прихода и расхода и сообщает ее казначею для выписки за два часа до оной.
    • Хозяин обязан вести очередь наблюдающим за чистотою на кухне и уведомляет за неделю того, чья очередь наступает.
    • Все служители, состоящие при кухне и бане, находятся в полном распоряжении хозяина: он обязан при найме сих служителей объявить им, что они немедленно должны исполнять всякое частное приказание, имеющее целью услугу для внезапно заболевшего в ночное время кого-либо из участников артели.
    • Каждый хозяин обязан представить временной комиссии к первому заседанию по открытии оной подробный отчет о всех бывших закупках:
      1. в какое время, в каком количестве, каких товаров, по каким ценам и на какие деньги, займом ли добытые или иным образом, были сделаны большие закупки и по каким причинам.
      2. были ли закупки выгодны или невыгодны и по каким причинам.
    • В случае кратковременной болезни хозяина исправляет должность его казначей; в случае же продолжительной болезни того или другого приступают к новым выборам по установленному порядку.
  9. ДОЛЖНОСТЬ ЗАКУПЩИКА
    • Закупщик ходит в лавку два раза в неделю и сверх того один раз посылает сторожа.
    • Никто не может требовать от закупщика покупки товаров в долг.
    • Закупщик ведет одну книгу всем сделанным им закупкам.
    • Закупщик показывает и раздает вещи в общественной зале, в известный день и час, им самим назначенные, единожды на целый год при вступлении его в должность. Покупающие по получении товаров от закупщика обязаны по его требованию выдать ем;; уплатные записки.
    • Закупщик ведет очередь всем выходящим на казенную работу. Если дежурный офицер объявит закупщику, что не все вышли на работу, в таком случае он представляет ему список очереди находящимся на работе. Если же по какому-нибудь случаю потребуется большее число на работу, тогда он отчитывает из следующей очереди требуемое число лиц, по порядку списка, и извещает их о том. На другой день очередь начинается уже с первого, оставшегося в сей очереди.
    • Закупщик должен иметь в конторе (см. № 1) свой стол для отправления дела и хранения общественной книги, большой шкаф для помещения товаров и ящик под замком для записок о покупке товаров.
    • В случае кратковременной болезни закупщика исправляет его должность хозяин; в случае же продолжительной — приступают к новым выборам,
  10. ДОЛЖНОСТЬ КАЗНАЧЕЯ
    • Казначей начинает отправление своей должности собранием подписки на наступающий год и представляет ее временной комиссии на рассмотрение для утверждения по ней сметы.
    • Он переводит подписанные деньги из собственности лиц в общественную сумму немедленно по присылке их, получив предварительное согласие подписавшихся на сумму свыше 500 и без предварительного согласия на 500 руб. и менее. Причем, во всяком случае он извещает о том подписчика.
    • По разделении наличной частной суммы на участников казначей каждое 25 число объявляет каждому лицу о сумме, причитающейся на его месячную долю, означив оную на черной доске в общей комнате.
    • Никто, кроме казначея, не имеет права выписывать из общественных сумм, и по этим общественным суммам только он входит в сношение с горным начальством.
    • Казначей делает выписки из всех сумм, входящих и не входящих в состав общественной суммы, т. е. хозяйственной, участковой, экономической и личной.
    • Казначей производит выписку три раза в неделю.
    • Из хозяйственной суммы казначей выписывает по запискам хозяина, а из участковой наличной суммы по запискам закупщика и частных лиц, которые обязаны доставлять ему сии записки, по крайней мере за два часа до выписки.
    • Если кто желает не расходовать своего участка и оставляет его временно в общественной частной сумме, то казначей обязан потребовать от него означения положительного срока, когда он хочет получить свой участок в свое распоряжение, и ранее сего срока казначей не может выдавать ему оный.
    • Для отвращения застоя в одной сумме и задержки выдачи из другой казначей может переводить из кредита одного счета в дебет другого с тем, однако, чтобы сумма, поступающая в дебет, была совершенно обеспечена подпиской.
    • Казначей не может переводить деньги из одного участка в другой без письменного согласия самого участника.
    • Казначей не обязан входить в личные сделки и записывать, кто кому должен.
    • Он получает от хозяина переплетенные счетные книги.
    • Казначей должен вести книги по двойной бухгалтерии соответственно утвержденной форме, при сем прилагаемой.
      Под № 1 форма книги общественной подписки;
      Под № 2 форма книги общественного прихода и расхода;
      Под № 3 форма книги хозяйственной;
      Под № 4 форма книги частной, составленной из тетрадей, по числу участников под номерами и при алфавитном списке имен;
      Под № 5 форма книги общ. кассового журнала.
      Примечание. Казначей, если образуется запасная или закупная сумма, обязан иметь еще и 6 и 7-ю книгу.
    • Каждую субботу от 3 до 6 часов пополудни счетные книги, за исключением алфавитной, означенной под № 4, должны находиться в общей комнате для желающих сделать какие-либо справки.
    • Казначей обязан показывать тетради, составляющие алфавитную книгу, желающим справляться с ними два раза в неделю в том месте и в те дни и часы, которые он сам назначит единожды на целый год при вступлении своем в должность; впрочем, справляющимся лицам он показывает только тетради их собственного прихода и расхода.
    • Казначей должен иметь в конторе (см. §81) свой стол для отправления дел и хранения артельных книг и ящика под замком для уплатных записок.
  11. ДОЛЖНОСТЬ ОГОРОДНИКА
    • Сверх трех главных общественных лиц избирается еще огородник.
    • Когда наступает время для выбора в огородники, хозяйственная комиссия приступает к этому по установленному порядку для выборов.
    • Обязанность огородника заключается в составлении сметы огородных издержек и по утверждении сеи сметы хозяйственной комиссией он получает сумму, ему назначенную. При засеве огородник соглашается с хозяином о том, каких и сколько овощей будет нужно на общественное продовольствие. Пока овощи на грядах, он располагает ими независимо от хозяина, но уведомляет его за несколько дней до снятия оных, сколько и каких овощей можно будет собрать для общественного стола.
  12. ПРАВИЛА ОБЩЕНИЯ
    • Артель управляется по правилам, составленным временною комиссией и утвержденным положительным большинством голосов; но никакое предложение, хотя бы и принятое большинством голосов, если будет сделано не через посредство временной комиссии, не имеет обязательной силы для лиц, не соглашающихся на оное.
    • Все участники артели имеют равные права на общественную сумму.
    • Все артельные заведения учреждаются и поддерживаются общественными суммами. Хозяину возбраняется всякого рода подписка на общественные издержки.
    • Всякий почитается обязанным нести общественные должности, за исключением тех лиц, которые не пользуются выгодами, доставляемыми артели отправлением сих должностей.
    • Несший единожды какую-либо общественную должность по выбору имеет право отказываться от подобной должности в течение трех лет.
    • Каждый имеет право делать во всякое время вклады, в какую ни пожелает отрасль общественной суммы. Употребление же сих добровольных вкладов будет подчинено правилам, постановленным для каждой отрасли особенно.
    • На содержание каждого лица определяется при достаточном сборе 500 р., при недостаточном же — сколько произойдет от разделения всей суммы на число потребляющих лиц.
    • Каждому из отъезжающих лиц артель обязывается выплатить все, что, за исключением употребленных на него издержек, останется от полного годового содержания.
    • Когда запасная сумма сделается действительною, то выдача из оной отъезжающим должна быть назначаема по единогласному определению хозяйственной комиссии.
      Примечание. В случае внезапного отъезда кого-либо из участников артели хозяйственной комиссии разрешается выдать отъезжающему из запасной суммы до 300 руб.
    • Плата за мытье белья будет производиться не из хозяйственной суммы, но каждым участником из своего участка по причине разности в количестве белья, отдаваемого тем или другим участником.
    • Всякому предоставляется право делать замечания на Устав артели и на исполнение общественных должностей. Сии мнения вносятся в хозяйственную комиссию, которая хранит их для передачи временной комиссии. Если же число подобных замечаний по одному и тому же предмету возрастет до одной трети всех участников, то хозяйственная комиссия обязана немедленно собрать временную, которая по исследовании сих мнений представляет их на общее разрешение.
    • Никто не имеет права требовать от хозяйственной комиссии, чтобы она представила на общее рассмотрение замечания и предложения, поступающие от одного лица и не относящиеся к артельному устройству; но если оные поступят за подписью более одной седьмой (1/7) всех участвующих в артели, то комиссия обязана представлять подобные предложения на общее разрешение.
    • Все предложения хозяйственной и временной комиссии должны быть выражаемы таким образом, чтобы каждый мог отвечать на них словами да или нет.
    • Замечания или оговорки, делаемые каким-нибудь лицом на предложении временной или хозяйственной комиссии, должны быть принимаемы не иначе, как на особом листе, и непременно относиться прямо к предложенному вопросу.
    • Если предложенный вопрос состоит из нескольких пунктов, то оные должны быть представлены отдельно, чтобы на каждый из них можно было отвечать словами да или нет.
    • Общественные лица не подают голоса на вопросы, относящиеся к исполнению их обязанностей.
    • Всякий имеющий надобность до трех общественных лиц обязан сноситься с ними только в те дни и часы и только в том месте, которые будут ими самими определены.
    • Каждый выписывающий деньги должен означить на уплатной записке, из какой суммы он выписывает: из личной или из участка.
    • Общественная зала состоит под надзором хозяина.
    • Зала разделяется на две части: в одной из них, меньшей, должна быть устроена контора хозяйственной комиссии, другая, большая, остается для общественных нужд, как-то: богослужения, баллотировки, классов и пр.
    • Подлинник Устава хранится у хозяина и сверх того две копии для выдачи в частные руки.
  13. О ВЫБОРАХ
    • ИЗБРАНИЕ ВРЕМЕННОЙ КОМИССИИ
      • Хозяйственная комиссия повещает всех участников в артели о предстоящем избрании во временную комиссию и просит каждого отвечать, будет ли подавать голос; потом число избирателей делит на пять отделов, по порядку номеров, причисляя остаток к последнему отделу.
      • Члены хозяйственной комиссии порознь обходят отделы с особенным пакетом для каждого отдела и с числом билетов по числу избирателей. Сии последние пишут на билетах, под своими собственными именами, имя лица, ими избираемого, и вкладывают оные в пакет своего отдела.
      • Хозяин, закупщик и казначей рассматривают билеты. Получивший положительное большинство в своем отделе (в четном числе избирателей — половину сего числа плюс один голос) объявляется членом временной комиссии.
      • После третьего неопределенного выбора в каком-либо из отделов избиратели одного выбирают в члены временной комиссии уже между кандидатами других отделов. Если ни один из них не получит положительного большинства в сем отделе, тогда предлагаются им на выбор два кандидата, имеющие большее число голосов. Если же и в сем случае голоса разделятся поровну, то решает жребий.
      • На следующий день по выборе все новоизбранные члены временной комиссии собираются в зале и взаимно поверяют свои полномочия.
    • О ВЫБОРЕ И БАЛЛОТИРОВКЕ В СРОЧНЫЕ ОБЩЕСТВЕННЫЕ ДОЛЖНОСТИ
      • При выборе и баллотировке хозяина и казначея распоряжается временная комиссия.
      • При выборе и баллотировке закупщика и огородника распоряжается хозяйственная комиссия, если выбор их не совпадает с выборами хозяина и казначея.
      • Когда все выбираются в одно время, то наблюдается следующий порядок: сначала выбирают хозяина, потом казначея, далее закупщика и, наконец, огородника.
    • О ПРОИЗВОДСТВЕ ВЫБОРОВ
      • За два дня до выборов комиссия, распоряжающаяся оными, извещает всех, в какую должность предстоит выбор.
      • Она собирает посредством своих членов голоса по правилам вышеизложенным.
      • Неподание голоса означает согласие с положительным большинством остальных избирателей.
      • Кто получит положительное большинство, тот избран.
      • Если никто не имеет положительного большинства голосов, то два лица, соединившие большее сравнительное число голосов, становятся кандидатами и баллотируются.
      • Если по причине равенства голосов два кандидата не будут определены, то между имеющими равное число оных решает баллотировка.
    • О ПРОИЗВОДСТВЕ БАЛЛОТИРОВКИ
      • Накануне баллотировки комиссия извещает о именах двух кандидатов и уведомляет о том порядке, который будет соблюдаться при производстве баллотировки.
      • Все подававшие голоса при избрании находятся и при баллотировке; кто же не придет, тот располагает письменно своими шарами через одного из членов комиссии.
      • Только те имеют право баллотировать, которые избирали.
      • В зале в день баллотировки один из членов комиссии раздает шары, выдавая каждому баллотирующему порознь белый и черный на каждого баллотирующегося.
      • Получивший шары подходит к двум сосудам, поставленным для принятия шаров; другой член комиссии, при них стоящий, объявляет, который сосуд для кого назначен.
      • Положившие шары отмечаются в алфавитном списке имен.
      • Когда же все шары положены, комиссия считает пред всеми число белых и черных каждого кандидата. Получивший положительное большинство голосов в отношении к числу баллотирующих и сравнительное относительно к другому кандидату объявляется избранным.
      • Если оба имеют положительное большинство, но равны между собою, то снова баллотируются. По третьей неопределенной баллотировке решает жребий.
      • Если оба не будут иметь положительного большинства белых шаров, то баллотирующие приступают к новым выборам.
    • ПРИБАВЛЕНИЕ
      • Общественные счетные книги за 11 месяцев, т. е. по 1-е февраля, должны быть представлены отдельно, к 10-му числу сего месяца, дабы после 1-го марта оставалось поверять счеты только за один месяц.

Это благодетельное учреждение избавляло каждого от неприятного положения зависеть от кого-либо в отношении вещественном и обеспечивало все его надобности. Вместе с тем оно нравственно уравнивало тех, которые имели средства, с теми, которые вовсе не имели их, и не допускало последних смотреть на товарищей своих, как на людей, пользующихся в сравнении с ними большими материальными удобствами и преимуществами. Одним словом, оно ставило каждого на свое место, предупреждая, с одной стороны, тягостные лишения и недостатки, а с другой беспрестанное опасение оскорбить товарища своего не всегда уместным и своевременным предложением помощи.

Маленькая артель была учреждена именно с той целью, чтобы доставлять отъезжающим на поселение некоторое пособие, необходимое на первое время их прибытия на место. Сумма, которою она распоряжалась, составлялась из добровольных вкладов и пожертвований. Участниками в ней были все те, которые вносили часть получаемых ими денег, и те, кто отдавал 10-й процент с той суммы, которую получал ежемесячно на свои расходы из большой артели.

Быт наш в Петровском Заводе, или лучше сказать в тюремном замке, с устройством артели и принятыми мерами, чтоб обеспечить по возможности на первое время отъезжающих на поселение, материально гораздо улучшился. Каждый имел собственные способы, мог, как хотел, располагать ими, обзавестись необходимым хозяйством, мог даже употреблять избыток или на пользу общую, отдавая его в маленькую артель, или на удовлетворение некоторых привычек прежней жизни, сделавшихся для многих почти необходимостью. Обедать в общую залу мы не собирались, найдя это неудобным, а имели стол по своим отделениям в коридоре. Сторож приносил с кухни кушанье, приготовлял и убирал обед и ужин, кормился тут вместе с нами, мыл посуду, ставил самовары, топил печи и получал за это от нас ежемесячное жалование, которым был вполне доволен. Между нами был медик — доктор Вольф, и медик очень искусный. В случае серьезной болезни к нему обращались не только мы сами, дамы наши, но и комендант, офицеры и все, кто только мог, несмотря на то, что правительством назначен был собственно для нас должностной врач. Но этот врач, молодой человек, только что выпущенный из академии, понял вскоре все превосходство Вольфа над собою и прибегал при всяком пользовании к его советам, опытности и знанию. Слава об искусстве Вольфа так распространилась, что приезжали лечиться к нему из Нерчинска, Кяхты и самого Иркутска. Комендант, видя пользу, которую он приносил, дозволил ему свободно выходить из тюрьмы в сопровождении конвойного. В одном из номеров, нарочно для того назначенном, подле номера Вольфа, помещалась наша аптека, в которой были все нужные медикаменты и прекрасные хирургические снаряды. Все это, вместе с известными творениями и лучшими иностранными и русскими журналами по медицинской части, выписывалось и доставлялось Вольфу дамами.

Одним словом, со стороны врачебных средств нам не оставалось ничего желать.

Мы выписывали также много иностранных и русских журналов тоже через посредство и с помощью дам. Из французских: Journal des Débats, Constitutionnel, Journal de Francfort; Revue Encyclopédique, Revue Britannque, Revue des deux mondes, Revue de Paris; немецкие Breibische Staats Zeitung, Гамбургского Корреспондента, Аугсбургскую Газету; русские почти все журналы и газеты. Все это мы читали с жадностью, тем более что тогдашние события в Европе и в самой России, когда сделалось польское восстание, не могли не интересовать нас. При чтении журналов и газет введен был порядок, по которому каждый ими пользовался в свою очередь, и это наблюдалось с большою строгостью и правильностью. На прочтение газеты определялось два часа, а для журнала два и три дня. Сторожа наши беспрестанно разносили их из номера в номер с листом, где отмечалось каждым из нас время получения и отправки.

Библиотека наша также неимоверно увеличилась, так что не могла уже быть общею, и потому каждый держал свои собственные книги у себя и брал у других то, что было ему нужно. В особенности женатые, и между ними Муравьев Никита Михайлович, имели огромное количество книг, в которых никому не отказывали, хотя нередко их богатые издания подвергались от неосторожности чтецов не только повреждению, но и совершенному истреблению.

И всем этим, по справедливости говоря, мы обязаны были приезду наших дам. Они точно и во всем смысле выполняли обет и назначение свое. Это были ангелы, посланные Небом, чтобы поддержать, утешить и укрепить не только мужей своих, но и всех нас на трудном и исполненном терния пути.

В первое время нашего пребывания в Петровском дамы по собственному желанию, чтобы не разлучаться с мужьями, были с ними в казематах и ходили на свои квартиры только утром, на несколько часов, чтобы распорядиться хозяйством, обедом и туалетом своим. Для большего удобства их помещения мы с радостью уступили им еще по номеру для каждой, так что женатые занимали два рядом номера, а некоторые из холостых разместились по два в одном. По вечерам в номерах их собиралось иногда маленькое общество, и странно было видеть людей, одетых скорее бедно, нежели изящно, беседующих в темной, тесной комнате, при самой простой обстановке, со всеми условиями лучшего общества и соблюдающих все приличия, все утонченности высшего образования. Пребывание дам в общей тюрьме продолжалось около года. Здоровье их, видимо, страдало от неудобства казематной жизни, от частых переходов к себе на квартиру в дурное или холодное время, особенно же от недостатка света в номерах. Многие даже из нас подвергались глазным болезням и испортили зрение. Об этом как дамы, так и мы упоминали нередко в письмах к родным. Полагаю даже, что и комендант со своей стороны доносил о том правительству. Оно вынуждено было, наконец, обратить внимание на это обстоятельство и на другой год прибытия нашего в Петровский Завод предписало прорубить в каждом номере по окошку и вместе с тем отштукатурить внутренние стены. Летом 1831 года начались эти работы. Разумеется, дамы перебрались на свои квартиры; мужьям позволили жить вместе с ними, а нас, холостых, разместили по нескольку человек вместе и переводили из неотделанного отделения в отделанное до тех пор, пока кончилось совсем исправление. Оно продолжалось более двух месяцев, и потом каждый из нас занял опять свою комнату. Дамы наши после этого исправления не переходили уже в тюрьму. Вскоре позволили мужьям бывать у них, когда пожелают, и только ночевать в номерах, а под конец разрешено было и им постоянно жить в домах своих вместе с женами.

Здесь я нелишним считаю поместить одно обстоятельство, которое в свое время чрезвычайно меня поразило и обратило мое внимание на нравственность ссыльнорабочего населения заводов тамошнего края. Я уже сказал, что в Петровском было около двух тысяч жителей. Четвертую часть этого населения составляли чиновники, горные служители, служащие и отставные разночинцы, солдаты горного ведомства, старики, выслужившие сроки в работах и т. д. Остальные, то есть 3/4, были ссыльнорабочие или каторжники, сосланные за важные преступления и наказанные кнутами, со штемпельными знаками, одним словом, люди, по своему преступлению и в особенности по наказанию исключенные навсегда из общества, а потому и естественные враги его. Эти ссыльнорабочие употреблялись не только на выделку чугуна и добывание руды, но и в другие работы: кузнечные, плотничные, столярные, колесные и т. д. Многие из них были очень искусные и трудолюбивые ремесленники, которые вступали с нами в сношение, потому что каждому из нас необходимы были и кровать, и стол, и кое-какая мебель, одним словом, их услуги. Мы платили им очень хорошо, а в некоторых случаях помогали в их нуждах, и, следовательно, они были нами очень довольны. Тюремный наш замок строился ими, и когда приказано было прорубить окошки и штукатурить стены, то употребили для этого их же. Этою работою занимались по крайней мере человек 60, чтобы скорее кончить, и когда нас переводили по очереди из своего номера в другой, то, не желая перетаскивать на короткое время вещи, мы брали только с собою постель, а остальные оставляли в своем каземате, сложа все посредине комнаты и накрыв простынями или коврами. Так как у каждого из нас не было ни денег, ни хороших вещей, то мы и не заботились о пропаже. Стало быть, рабочие в продолжение двух месяцев имели возможность брать из наших пожитков все то, что им было угодно. И тем не менее, ни у одного из нас не пропало даже булавки. Как объяснить этот факт? Я очень помню, как он меня поразил. С этих пор я обратил особенное внимание на этот класс заводских жителей и убедился многими доказательствами в их честности и их признательности за оказываемые им услуги. До прибытия нашего у них был начальником какой-то горный чиновник, человек злой и несправедливый, который поступал с ними самым жестоким образом. В его время, как было нам известно, ни он сам и никто из чиновников горного ведомства не смел выходить ночью с квартиры. Лишь только делалось темно, запирались у всех окна и брались все предосторожности от злого умысла ссыльнорабочих. В наше же время начальником был горный офицер Арсеньев, добрый и справедливый человек; он обходился с ними человеколюбиво, выдавал им все положенное, занимался улучшением их быта, хотя был и строг, когда требовала этого необходимость. При нем всякий мог безопасно ходить по заводу в глубокую полночь без всякого оборонительного оружия. Мне самому не раз случалось возвращаться в тюрьму ночью в сопровождении одного конвойного и встречать на пустырях по пятку и десятку ссыльнорабочих, иногда не совсем даже трезвых. Они мирно проходили мимо, снимая шапки, вежливо приветствуя. Во все продолжение моего пребывания в Петровском о воровстве я никогда не слыхал. Этого преступления как будто не существовало, и не раз нам возвращали кое-какие вещи, оставленные нами или в бане или во время прогулок. Одним словом, я тогда убедился и убежден теперь, что ссылаемые в работу за важные преступления, убийство, святотатство и т. д. гораздо нравственнее тех, которые ссылаются на поселение за воровство или другие не так важные проступки. Первые могли быть побуждены к соделанному ими преступлению сильными страстями, непреклонностью характера, мщением или изуверством, но не потеряли всех нравственных оснований, и, следовательно, если бы обратить только на них внимание и заняться умеючи их исправлением, то я уверен, что большая часть из них могла бы соделаться не только порядочными, но даже очень полезными гражданами; тогда как сосланные на поселение за кражу, обман, подлоги, утаение чужой собственности, скрытие ворованных вещей и т. д., доведенные до этих преступлений постоянным развитием дурных наклонностей, постепенно ухудшающеюся нравственностью, не так легко могут исправиться, как первые. Во всяком случае, правительство сделало бы величайшее благодеяние, можно сказать, высокий нравственный подвиг, если бы занялось этими последними ступенями общественной лестницы; если бы не заграждало им навсегда пути к восстановлению себя; если бы действовало, одним словом, как искусный врач, а не как неумолимый, непреклонный мститель5.

Летом 1831 года приехала невеста Ивашева, молодая, милая, образованная девушка. Он успел приготовить дом и все, что нужно для первоначального хозяйства. Она остановилась у княгини Волконской и прожила у нее до свадьбы своей, которая совершилась дней через пять по приезде ее. Я радовался, видя его вполне счастливым, и нашел в его супруге другого себе друга. Им позволили прожить у себя дома около месяца, и, глядя на них, я невольно вспоминал былое. По прошествии этого месяца она по примеру других дам перешла с мужем в его номер и оставалась тут до тех пор, пока всем женатым позволили жить у себя. СваДьба Ивашевых не была уже так оригинальна, как Анненковых.

По переходе женатых в дома свои я занял номер Ивашева. Мы остались в этом отделении только трое: Муханов, Пестов и я. В продолжение этого времени некоторым из нас вышли сроки, и они были отправлены на поселение. Не помню, по какому-то случаю, кажется в рождение одного из великих князей, нам убавлено было три года работы, а в рождение последнего из сыновей государя еще два года. Первые уехавшие из Петровского на поселение были Кюхельбекер 2-й и Глебов, потом Розен, Репин, Вегелин и Игельстром.

В 1832 году я был избран хозяином. Эта должность сопряжена была с большими хлопотами, тем более, что каждому, кого выбирали, желалось угодить своим товарищам и соблюдать, сколько возможно, общие интересы, удовлетворяя вместе с тем и частные требования. Помню, что меня очень затрудняли распоряжения насчет кушанья. Не имея понятия в гастрономии, я часто не знал, какие выдумывать блюда для разнообразия нашего скромного стола и нередко прибегал к советам повара, которые не всегда были удачны. Помню, как, бывало, досадовал я на себя при какомнибудь худом обеде или ужине, и наоборот, как доволен оставался, когда гастрономические мои соображения удавались, и все были довольны.

Впрочем, и не легко было удовлетворить, с маленькими средствами нашими, вкусу и требованиям семидесяти человек, более или менее привыкших к хорошему столу. Но и в этом случае те из нас, которые более понимали в гастрономии и более имели прав судить о ней, обыкновенно молчали, покоряясь необходимости и не обращая внимания на материальную часть нашей жизни. Случайный ропот происходил иногда между молодыми товарищами нашими, не имевшими такого образования, как другие, и служившими прежде в армейских полках. Год этот был тем более для меня труден, что здоровье мое не соответствовало моей должности. Зимою надобно было ходить по Заводу для разных закупок, отпускать припасы, быть по целым часам на кухне и потом из жару выходить прямо на холод. Я часто простуживался и с этих пор не так уже стал здоров, как прежде.

Первый случай смертности между нами оказался в нашем отделении и очень поразил нас всех, тем более, что это случилось внезапно. У соседа моего Пестова сделался на спине простой веред, который его несколько беспокоил, но он ходил и даже вздумал идти в баню5. Это было накануне Рождественского сочельника. Я было отговаривал его, но он не послушался. На другой день, сидя со мной за чаем в коридоре, он очень жаловался на боль и сожалел, что нельзя будет идти в Рождество вместе с® мной к Ивашевым. Утром, в день праздника, я зашел к нему в комнату узнать о его здоровье. Он лежал еще в постели и сказал, что чувствует небольшой озноб. Тогда я ему посоветовал послать за Вольфом; он сначала было не соглашался, говоря, что это пустая болезнь и пройдет без медицины; но к обеду ему стало хуже, и он пригласил Вольфа. Между тем я ушел к Ивашевым; мы еще сидели за обедом, как я получил записку Вольфа, который извещал меня, что Пестов при смерти, что у него карбункул, и начался уже антонов огонь в спинной кости. Я побежал домой и застал больного в совершенной памяти, но ужасно слабым. Ему не говорили об опасном его положении, и вечером, часу в 12-м, он скончался в полном сознании, разговаривая с окружающими его товарищами и не подозревая приближающейся смерти. Только за несколько минут до кончины он перестал говорить и потерял зрение.

Это грустное событие опечалило всех. Мы оплакали его и похоронили приличным образом на погосте Петровской церкви. Всем нам позволено было сопровождать его тело, которое мы сами несли до церкви, переменяясь поочередно. Опустивши гроб в могилу и отдавши последний долг его праху, мы грустно возвратились в тюрьму свою. Он первый из нас явился к пятерым казненным нашим товарищам.

Вскоре после кончины Пестова смерть избрала новую жертву6 и жертву самую чистую, самую праведную. А. Г. Муравьева, чувствуя давно уже общее расстройство здоровья своего (следствие нравственных волнений и преждевременных родов), старалась скрыть ненадежное свое положение от мужа и продолжала вести обыкновенную жизнь, не принимая, как советовал ей Вольф, особенных предосторожностей. Она ходила иногда в зимнее время легко одетая из каземата на свою квартиру по несколько раз в день, тревожилась при малейшем нездоровье своего ребенка и, сделавшись беременною, крепко простудилась. Долго боролась ее природа, искусство и старание Вольфа с болезнью (кажется, нервическою горячкою). Месяца три не выходила она из опасности, и, наконец, ангельская душа ее, оставив тленную оболочку, явилась на зов правосудного 1 ворца, чтобы получить достойную награду за высокую временную или после него, теперь не упомню хорошо. жизнь свою в этом мире. Легко представить себе, как должна была поразить нас всех преждевременная ее кончина. Мы все без исключения любили ее, как милую, добрую, образованную женщину, и удивлялись ее высоким нравственным качествам: твердости ее характера, ее самоотвержению, ее безропотному исполнению своих обязанностей. Бедный супруг ее был неутешен. Она оставила ему после себя залогом своей нежной, неограниченной любви четырехлетнюю дочь. Две старших, рожденные в России, находились в Москве, у мужниной матери, вдовы М. Н. Муравьева. Тело ее предано земле на погосте Петровской церкви, и постоянно теплящаяся лампада в устроенном над нею склепе служит в мрачную ночь, как очень хорошо выразился один из наших товарищей, посетивший лет через 15 Петровское, путеводною звездою для путешественников, приближающихся к Заводу.

Обе эти утраты, и в особенности последняя, навели облако скорби на нашу отшельническую жизнь. Горесть остальных дам наших о потере достойной подруги их еще сильнее давала нам чувствовать это общее, так сказать, семейное несчастье. При каждой болезни кого-либо из них мы страшились новой потери.

В конце 1832 года нам всем убавили по нескольку лет работы, и вследствие этого четвертому разряду, т. е. тем, которые были осуждены на 8 лет, окончился срок. В этом разряде находились Фон-Визин, Нарышкин, Лорер, Бобрищев-Пушкин, Абрамов, Фаленберг, два брата Беляевых, Одоевский, Муханов, Мозган, Иванов, Шимков и Александр Муравьев7. Они отправились в начале 1833 года, и с отбытием их тюрьма наша как будто опустела. Нас осталось менее 50 человек, и, следовательно, тогда не только каждый имел особую комнату, но даже осталось несколько номеров незанятых.

Еще в продолжение нашего пребывания в Чите поместили к нам несколько человек, совсем не принадлежавших к нашему делу. То были: брат Завалишина и бывшие офицеры Оренбургского корпуса — Колесников, Таптиков и Дружинин. По прибытии уже в Петровский Завод прислали туда слепого старика Сосиповича (из поляков) и какого-то разжалованного майора Кучевского. Мы приняли их радушно, не обращая внимания и не спрашивая, за что они попались к нам; и как все они не имели никаких способов, то и участвовали в общей нашей артели на том же положении, как мы сами.

Комендант Лепарский посещал нередко тюрьму нашу и обращался с нами самым вежливым образом. Он никогда, бывало, не войдет в затворенную комнату, не постучавши и не спросивши, можно ли войти? Если заметит, бывало, чернильницу, то улыбнется и скажет: «Я этого не вижу». Все просьбы наши (разумеется, они были не важны и не подвергали его ответственности) исполнял он с удовольствием, и если был недоволен каким-либо поступком одного из нас, то никогда не выговаривал ему, а принимал какую-нибудь общую против всех в смысле поступка меру, чтобы дать знать виновнику, что этим вредит он не только себе, но и всем товарищам. Этим средством он вернее достигал своей цели. Плацмайор ежедневно обходил нас, принимал от нас просьбы (они большею частью заключались в дозволении выйти куда-нибудь из тюремного замка) к коменданту и был с нами не только ласков, но и почтителен. Прочие офицеры следовали примеру своих начальников. Бывало, нам самим странно было слышать, как унтер-офицер, обходя казематы, говорил: «Господа, не угодно ли кому на работу?» Кто хотел, тот выходил, а нежелающие оставались покойно дома. Эти работы были неутомительны и очень часто прекращались на месяц и на два под самыми пустыми предлогами, или по случаю сильного холода, сильного жара, дурной погоды, или существования повальных болезней. Они были те же, как и в Чите, т. е. молонье на ручных жерновах муки, и точно так же, как и там, приходившие на работу садились читать книги, газеты или играть в шахматы.

В Петровском нас посетили бывшие генерал-губернаторы Восточной Сибири Сулима и Броневский. Каждый из них, обходя казематы, чрезвычайно вежливо обошелся с нами, спрашивал о здоровье и о том, не имеем ли мы особенных просьб или жалоб. Разумеется, ни тех, ни других не было. Приезжали тоже по службе генерал Чевкин (теперешний главный управляющий путями сообщения) и полковник Багговут (ныне генераллейтенант), но мы их не видали, потому что они не имели и поручения осматривать тюрьму нашу. Первый имел свидание в доме коменданта с Арт. Зах. Муравьевым, а последний останавливался у Ивашевых, которым он был родственником.

Я получил в это время горестное известие о кончине старшего брата моего, артиллерийского штаб-офицера, только что возвратившегося из турецкой кампании. Он оставил семейство, жену и двух дочерей, судьба которых меня озабочивала. Письменные сношения мои с родными покойной жены, ее матушкою, сестрою и братьями были самые дружеские. Они жили тогда уже в Петербурге. В 1834 году я сильно занемог воспалением в мозгу. Болезнь была опасная и мучительная. Вольф и Арт. Зах. Муравьев (он тоже занимался медициной и очень удачно пользовал) прилагали с дружеским усердием все искусство свое, чтобы помочь мне. Благодаря их стараниям я выздоровел. Товарищи во время болезни моей не отходили от меня. Каждую ночь дежурили четыре человека и не спали по очереди, чтобы услуживать мне и давать лекарство. Ивашев с женою почти каждый день меня навещали и приготовляли мне у себя на дому кушанье и питье. Одним словом, нигде бы я не мог найти таких попечений, такого ухода, такой предупредительной заботливости, как в Петровской тюрьме. Мудрено ли после этого, что в течение 10 лет нашей тюремной жизни мы потеряли одного только Пестова, и то больше от собственной его неосторожности.

Я имел большое утешение в семействе Ивашевых, живя с ними, как с самыми близкими родными, как с братом и сестрой. Видались мы почти каждый день, вполне сочувствовали друг другу и делились между собою всем, что было на уме и на сердце. Приближалось время нашего поселения, и мы желали только одного, чтобы не разлучаться по выезде из Петровского. Это желание впоследствии исполнилось. Родные Ивашева просили о том графа Бенкендорфа, и он удовлетворил их просьбу. У них родился сын, мой крестник, и это событие, можно сказать, удвоило их счастье. Хотя впоследствии, потеряв его на втором году, они испытали все то, что родительская нежность может испытывать в таких случаях, но вскоре рождение дочери, тоже моей крестницы, утешило их и мало-помалу залечило их сердечные раны. Зная подробно все их семейные отношения, я невольно удивлялся той неограниченной любви, которую родители Ивашева и сестры питали к нему. Во всех их письмах, во всех их действиях было столько нежности, столько заботливости, столько душевной преданности, что нельзя было не благоговеть пред такими чувствами. Последствия доказали, что тут не было ничего искусственного. По смерти родителей Ивашева и его самого с женою сестры отдали трем детям его все состояние, которое следовало на долю отца, если бы он осуждением не потерял прав своих, и которое по закону принадлежало уже им, а не его детям.

Наконец, наступил и наш срок к отъезду. В конце 1835 года второму разряду убавлены остальные шесть месяцев; но как не было сделано распоряжения, в какие места мы назначались, то, пока происходила переписка, мы оставались в тюрьме и выехали из Петровского ровно через 10 лет после сентенции, т. е. в июле 1836 года. Прочим товарищам нашим Его разряда оставалось пробыть еще три года. В нашем разряде находилось 19 человек: 2 брага Муравьевых, Волконский, Ивашев, Лунин, Свистунов, два брата Крюковых, Якушкин, Вольф, Торсон, Анненков, Штейнгель, Громницкий, Митьков, Киреев, Тютчев, Фролов и я. Некоторых поселили в Иркутской губернии, других в Енисейской, а нас с Ивашевым по просьбе матери его назначили в г. Туринск Тобольской губернии.

Приготовления к отъезду, разлука с товарищами, неизвестность будущего, — все это занимало и озабочивало нас. Может быть, мне не поверят, но, припоминая прежние впечатления, скажу, что грустно мне было оставлять тюрьму нашу. Я столько видел тут чистого и благородного, столько любви к ближнему, так привык думать и действовать в этом смысле, что боялся, вступая опять в обыкновенные общественные занятия, найти совершенно противное, жить, не понимая других, и в свою очередь быть для них непонятыми Благодательно, с пользою прошли эти 10 лет д\я моего нравственного, умственного образования; но они не только не продвинули меня ни на шаг в опытности житейской, а скорее заставили забыть и то, что было приобретено прежде. Понимая все это. страшно было явиться опять на свет лишенным всяких внешних преимуществ, всего, чему поклоняется толпа, и с такими правилами и убеждениями, которые могли показаться не только безрассудными, но даже вредными господствующим понятиям. Меня утешало только, что я буду жить вместе с Ивашевыми и, следовательно, буду иметь два существа, близкие мне по сердцу, которые всегда поймут меня и не перестанут мне сочувствовать.

Пока продолжалась переписка о нашем назначении, нам позволено было выходить из тюрьмы, когда пожелаешь. Пользуясь этим правом, мы каждый день посещали женатых, обедали у них, в ожидании разлуки проводили время вместе с ними и с прочими товарищами. Случалось иногда выпить и бокал шампанского в дружеской, задушевной беседе.

Наконец, наступило время отправления нашего. Холостым назначили ехать в Иркутск всем вместе, а женатым каждому особо. Так как я назначен был в одно место с Ивашевыми, то мне позволили отправиться с ними. Мы остались до отъезда холостых и, проводив их, простясь с ними, стали сами готовиться к Еыезду.

В день отправления я утром пошел проститься с комендантом. «Генерал, — сказал я ему, — в течение десяти лет вы доказали вашим обращением с нами, что можно соединить человеколюбие с обязанностями служебными. Вы поступали с нами, как человек добрый и благородный, и много облегчили этим наше положение. Несколько раз я хотел было выразить вам искреннюю мою признательность, но считал это неуместным, пока был под надзором вашим, и отложил это до дня моего отправления из Петровского. Этот день настал. Благодарю вас от души; я уверен, что вы не усомнитесь в искренности моих слов теперь, когда мы, вероятно, расстаемся с вами навсегда».

Он прослезился. «Ваши слова, — отвечал он, — лучшая для меня награда, но и, с моей стороны, я должен отдать вам полную справедливость. Вы все, господа, вели себя так, что если бы на вашем месте были все Вашингтоны, то и они не могли бы лучше вести себя. Мне ни одного разу не случалось прибегать к мерам, несогласным с моим сердцем, и вся моя заслуга состоит в том только, что я понял вас и, вполне на вас надеясь, следовал его внушениям». Мы обнялись и в последний раз простились с ним. Через год по отъезде нашем он скончался, в престарелых уже летах, и погребен в Петровском. Могилы его, А. Г. Муравьевой и Пестова останутся навсегда памятниками нашего там пребывания. По смерти генерала Лепарского к оставшимся товарищам нашим назначен был новый комендант, полковник Ребиндер (мой родственник), новый плац-майор Казимирский и другие плац-адъютанты. Прежний плацмайор, полковник Лепарский, и прежние офицеры возвратились в Россию, получив большие награды за их службу в Сибири.

Прощальный обед наш был у Волконского. Тут собралась большая часть товарищей наших. С теми же, которые не могли присутствовать, мы простились в казематах. Шумно и грустно провели мы последние часы. Тостов было много. Наконец, мы крепко, со слезами, обнялись друг с другом, простились со всеми и, разместившись в экипажи, оставили Петровский. Проезжая мимо церковного погоста, вышли поклониться праху доброго товарища и достойной, примерной женщины, бывшей нашим ангелом-утешителем; потом, пустившись в путь, долго еще смотрели на удалявшийся Петровский, пока не скрылся последний предмет — купол и крест колокольни.

Здесь оканчиваю первый отдел моих воспоминаний. То, что случилось со мною по отъезде из Петровского во время 20-летнего пребывания моего в Западной Сибири, относится более ко мне одному и, следовательно, не может быть так интересно. Постараюсь, однако ж, хотя вкратце изложить в следующем отделе то, что касалось всех нас и нашей жизни по разным местам обширной Сибири в этот длинный период времени, и заключу рассказ мой моими наблюдениями этой любопытной страны и моим воззрением на правительственные распоряжения и политическое направление последнего царствования.

II

Окончив рассказ мои о том, что касалось собственно до меня и всех нас, проживших в Сибири большую половину жизни, я не могу не сказать несколько слов об этой замечательной стране, бывшей предметом долговременных моих наблюдений и размышлений.

Сибирь на своем огромном пространстве представляет так много любопытного, ее ожидает такая блестящая будущность, если только люди и правительство будут уметь воспользоваться дарами природы, коими она наделена, что нельзя не подумать и не пожалеть о том, что до сих пор так мало обращают на нее внимания. Хоть в последнее время самый ход событий много подвинул ее во многих отраслях народного благосостояния и внутреннего устройства, но она все еще находится на низших ступенях общественного быта, все еще ожидает таких мер и преобразований, которые бы могли доставить то, чего у ней не достает, и тем бы дали ей возможность развить вполне свои силы и свои внутренние способы. Тогда нет никакого сомнения, что она мало бы уступала Соединенным Американским Штатам в быстрых успехах того материального и политического значения, которые так изумительны в этой юной республике, — и в отношении достоинства и прав человека (я разумею здесь вопрос о невольничестве) превзошла бы ее.

Вот чего недостает Сибири: внутренней хорошей администрации, правильного ограждения собственности и личных прав, скорого и строгого исполнения правосудия как в общественных сделках, так и в нарушении личной безопасности: капиталов; путей сообщения; полезных мер и учреждений в отношении просвещения и нравственности жителей; специальных людей по тем отраслям промышленности, которые могут быть с успехом развиты в ней, наконец, достаточного народонаселения.

Первый из этих недостатков бросается в глаза каждому мыслящему обитателю Сибири Управление края находится в руках людей, не имеющих никакого понятия о гражданском благоустройстве. Эти лица, не обладая ни теоретическими познаниями, ни практической опытностью, не имея стремления к общей пользе, думают только о собственных ничтожных выгодах, об улучшении своего личного вещественного быта, об удовлетворении чувственных наслаждений или мелких честолюбивых видов. Они действ) ют не в смысле той пользы, которую общество в праве от них требовать, а напротив, считают, что управляемые, т. е. общество, созданы для того, чтобы устроить их личное благосостояние. От этого происходит, что при отправлении своих служебных обязанностей они имеют в виду самих лишь себя и ни во что ставят пользу общественную и справедливость. Из каждого административного распоряжения высшей власти они извлекают только то, что им выгодно, и в этом смысле стараются привести его в исполнение. Искаженное ими, а иногда и худо понятое управляемыми, оно редко достигает своей цели, если же и достигает, то далеко не оправдывает ожиданий.

Для устранения этого гибельного направления должностных лиц в Сибири правительству необходимо обратить особенное внимание на выбор и нравственность определяемых им туда чиновников. Бесспорно, что при настоящем порядке вещей и вообще всего общественного быта в России эта задача весьма трудная, которую вдруг и вполне разрешить невозможно, но полагаю, что время и строгое, постоянное наблюдение за действиями судебной и исполнительной власти в Сибири, вниманием правительства к истинным заслугам должностных лиц, как бы ни маловажно было их значение, и соответственные этим заслугам награды, особенно же обеспечение их вещественного быта, могли бы постепенно искоренить, или, по крайней мере, значительно уменьшить всеобщее стремление к лихоимству и много улучшить нравственность чиновников. В таком крае, как Сибирь, где огромные пространства отделяют не только верховную власть, но и высшие инстанции от управляемых, необходимо существует много произвола, и жалобы притесненных редко и с трудом доходят до того места или лица, которые могут защитить их.

Тот, кто хотя несколько обратил внимание на ход общественного быта в этом крае, не может не согласиться со мною, что как в отношении администрации, так и в отношении всех других вопросов общественного быта много бы принесло пользы для Сибири учреждение наместничества с такими правами, которые бы дозволяли доверенному лицу, облеченному в эту должность, действовать в некоторых случаях, не ожидая разрешения высшей власти, и в особенности, если бы это лицо было одним из самых высших сановников империи, лицо, которое, пользуясь полным доверием государя, не опасалось бы брать на свою ответственность такие распоряжения или такие административные меры, на которые не смеет решиться простой генерал-губернатор. Независимо от пользы, которую бы такой наместник оказал личным своим присутствием в Сибири, где он сам мог бы видеть и соображать то, что нужно для края, и где распоряжения его исполнились бы без всякого замедления, благодетельно было бы также его постоянное пребывание в отношении выбора и назначения должностных лиц. Нет сомнения, что за ним охотно бы последовало на службу в этот отдаленный край много хороших и деловитых людей, имея в виду заслугами своими обратить на себя его внимание и получать достойные за то награды. При нем гражданская служба в Сибири не имела бы одну только корыстолюбивую денежную цель, а могла бы быть основана на побуждениях более возвышенных. С другой стороны, угнетенные находили бы в нем близкого защитника, и жалобы их легко бы могли доходить до него.

Учреждение двух департаментов Сената — гражданского и уголовного, а также и высшего учебного заведения принесло бы тоже несомненную пользу для Сибири. Ныне каждое гражданское и уголовное дело, поступающее в Сенат, тянется иногда более 10 лет, и окончательное решение воспоследует тогда уже, когда в гражданском процессе тот предмет, о котором шло дело, до такой степени уменьшится в своем значении, что не вознаградить даже расходов продолжительного иска. В уголовном же деле осуждение виновного по долговременности суда никогда почти не достигает своей цели, ибо вместо того, чтобы служить примером справедливой строгости законов за содеянное преступление и удовлетворением общества за нанесенное ему зло, оно возбуждает одно только сострадание к виновному, так долго томящемуся под судом за давно уже забытый всеми поступок. Нельзя не согласиться, что в делах гражданских скорость судебного решения в высшей степени необходима как для сохранения и ограждения частной собственности, так и для обеспечения общественных сделок и договоров, на которых основаны успехи промышленности, торговли и развитие народного богатства. В делах же уголовных она не менее значительна как в отношении преступника, так и самого общества. Первый (не говоря уже о том, если подсудимый должен быть оправдан) чем скорее подвергнется наказанию, тем справедливее оно будет казаться всем и тем сильнее пример его будет действовать на других; а последние вместо сострадания к виновному будут видеть в его осуждении справедливое возмездие за соделанное им преступление.

С открытием высшего учебного заведения в каком-либо из центральных сибирских городов образование молодых людей всех сословий, поступающих по окончании своего воспитания или на служебное поприще в Сибири или избирающих промышленные и торговые занятия, принесло бы величайшую пользу краю. В особенности же, если бы при этом высшем заведении учреждены были специальные обучения, согласные с местными требованиями. Недостаток в образованных, а тем более в дельных специальных людях так ощутителен в Сибири, что иногда самые выгодные для страны и для частных лиц предприятия, для которых найдутся и капиталы, и желающие заняться ими, потому только не могут состояться, что нет людей, способных привести их в исполнение. Выписывать таких людей из России или из-за границы иногда невозможно как по значительности требуемого ими содержания, так и по сомнительности в их знании и их нравственности. Мне самому случалось видеть, как иногда самое выгодное промышленное фабричное предприятие не имело успеха и вовлекало в огромные убытки именно от того только, что вместо деятельного и знающего человека употребляли какого-нибудь словоохотливого хвастуна, обманувшего рассказами о своих познаниях и обещаниями выполнить то, о чем он не имел никакого понятия. Самая золотопромышленность, которая так обогатила многих, а других пустила с кошелем, принесла бы в тысячу раз более выгод и стране и самим золотопромышленникам, если бы с самого начала нашлись люди, которые бы понимали это дело, и если бы занимающиеся ею не принуждены были действовать более или менее ощупью. Во всех других отраслях промышленности недостаток специальных людей еще более ощутителен. Удивительно даже, как некоторые заведения при таких невыгодных условиях могут приносить пользу своим учредителям, и это можно объяснить только местными удобствами и природным богатством края. Нередко случается видеть, что промышленное заведение, хоть сколько-нибудь согласное с требованиями той местности, где оно учреждено, несмотря на недостаток сведений учредителя, на всевозможные неудачи, приносит иногда в Сибири большие выгоды, и я не раз был свидетелем, как таковые заведения после продолжительных попыток и неудач обогащали, наконец, своих владельцев. Что же бы было, если бы с самого начала принялись за них со смыслом и знанием дела. При таком недостатке дельных людей, разумеется, редкий, который решится пожертвовать небольшим капиталом своим на дело ему неизвестное, и одни только богатые капиталисты могут быть исключением в этом отношении. При тех естественных богатствах, которыми наделена Сибирь, при той дешевизне первых потребностей и того разнообразия произведений различных местностей нет никакого сомнения, что с необходимыми капиталами и сведущими людьми вся Сибирь вскоре бы покрылась бесчисленными промышленными заведениями, соответствующими местным потребностям, удобствам и произведениям.

Хоть недостаток капиталов и сказывается теперь в Сибири, но это обстоятельство не так еще важно, и ему легко можно пособить. Во-первых, при тех условиях, в которых находится теперь общественный быт в Сибири, большая часть местных капиталов остается в бездействии. Большие сибирские капиталисты — некоторые из них золотопромышленники и откупщики — живут большею частью в России и употребляют все то, что доставляет им Сибирь, не в самом крае, а вне оного. Маленькие — боятся пускать свое достояние в такие обороты, где опасаются первой неудачи, и занимаются только тем, к чему привыкли, чем занимались исстари и что приносит хотя небольшой, но верный доход. Между ними есть даже и такие, которые, нажив небольшое состояние, совсем бросают занятия, опасаясь потерять приобретенное. С лучшим устройством страны, с положительным обеспечением собственности, с уверенностью в скором правосудии по гражданским искам и в несомненном покровительстве правительства, равно как и в возможности находить дельных и знающих людей для всякого промышленного предприятия, все эти капиталы необходимо обратятся в действие и поступят в капиталы производительные.

Кроме того, весьма было бы полезно, если бы правительство не только не воспрещало, но содействовало своими узаконениями основанию разного рода частных компаний как на акциях, так и по условиям или договорам. Тогда могли бы образоваться огромные капиталы для таких предприятий, к которым невозможно приступить одному частному лицу, как бы ни велико было его состояние.

Учреждение местных банков с обеспечением предъявленного ими капитала недвижимою собственностью, напр., застрахованных от огня домов и заведений в главных городах Сибири, могло бы также увеличить местные способы и обратить в производительные капиталы такую собственность, которая остается теперь без всякого производительного движения.

Пути сообщения необходимы для Сибири более, нежели где-либо. При разнообразии ее климата, местностей и произведений внутренняя и внешняя торговля ее не иначе может получить успешное развитие, как при удобствах сообщения. Самое даже благосостояние жителей этого обширного края зависит от того. В продолжение моего долговременного пребывания в разных местах Сибири я был не раз свидетелем, до какой степени недостаток сообщений лишил тот край, где я находился, или выгодного сбыта излишнего, или возможности приобрести необходимое. Например, до 1835 года в Забайкальском краю, равно как и в других местах Иркутской губернии, при хорошем урожае какого-либо произведения этих стран, как-то: хлеба, орехов, табаку и т. д. — товар этот продавался за самую низкую цену, потому что потребность в деньгах и некоторых необходимых предметах принуждала небогатых жителей сбывать излишек за какую бы то ни было цену. Несколько зажиточных купцов скупали эти произведения за бесценок и выжидали такого года, когда оказывался на какой-либо из купленных ими предметов неурожай, и тогда сбывали его по неимоверным ценам, в десять и более раз дороже. Таким образом, несколько лиц быстро обогащались, а весь край страдал.

В Тобольской губернии до 1850 года цены на хлеб были так низки, что не вознаграждали трудов земледельца, между тем как в то же время в Томске и Красноярске они возвысились до такой степени, что разоряли золотопромышленников, принужденных платить от пяти до шести рублей за пуд ржаной муки и по 12 и 15 рублей за пуд мяса, тогда как ту же говядину в Тобольской губернии и в Киргизской степи можно было иметь по рублю и менее за пуд. В течение последних десяти лет сообщение между Тобольской и Томской губерниями по случаю заведения двух или трех пароходов по рекам Иртышу и Оби и нескольким полноводным притокам немного улучшилось, и от этого небольшого улучшения как в той и другой губернии цены на их местные произведения почти что уравнялись. Мне кажется, что по географическому положению Сибири железная дорога от Тюмени до Перми и водяное сообщение посредством пароходства по рекам Иртышу, Оби, Енисею, Ангаре, Лене, Амуру, Байкальскому морю, озеру Зайсану и в Киргизской степи по реке Ише удовлетворят настоящие требования Сибирского края в отношении всех отраслей промышленности и торговли.

Здесь, разумеется, я только поверхностно могу коснуться тех улучшений, которых ожидает Сибирь, я не вхожу ни в какие подробности, для объяснения которых нужно иметь и более данных и более сведений, нежели я имею. Частный человек, какое бы он ни имел стремление к пользе общей, не может изучить совершенно все потребности такой обширной страны, как Сибирь, и указать с положительным знанием дела, как и что надо сделать. Для этого недостаточно целой жизни, и сверх того надобно обладать такими сведениями, для приобретения которых независимо от средств нужно бы было еще другую жизнь. Достаточно и того, если с полным усердием к общественной пользе гражданин, любящий свое отечество, совестливо сообщит благонамеренному правительству общие свои идеи, которые оно имеет более средств обсудить в подробностях и применить к делу.

Если бы действительно правительство пожелало подвинуть успехи благосостояния этой страны и для этого вознамерилось ознакомиться короче с ее настоящим положением, то оно легко могло бы исполнить это, учредив в губернских сибирских городах несколько комиссий и возложив на них обязанность представить ему подробный и совестливый отчет о состоянии каждой из них в отношении административном, так и в отношении общественного и местного ее быта — вместе с проектом тех улучшений и преобразований, которые могут оказаться нужными и полезными для края. Я бы посоветовал только в этом случае не возлагать учреждение этих комиссий на местные власти. Они, не в укор будет им сказано, составят их из своих приближенных, которые весьма естественно постараются одобрить все прежние распоряжения своих начальств, доказать, что край пользуется самыми благодетельными учреждениями и что следует изменить только то, что не согласуется с собственными их видами. Почему бы не отправить в каждую губернию по одному доверенному лицу из деловых и благонамеренных людей и дать им полномочие составлять таковые комиссии под своим председательством из лиц, избранных ими на месте тех сословий и людей, которые окажутся наиболее для того способными и полезными? Эти комиссии могли бы действовать независимо от местных властей и имели бы право требовать от них те сведения, которые им нужны и которые могут быть им доставлены. Сии комиссии не имели бы права приступать ни к каким исполнительным распоряжениям, а только бы занялись точным исследованием настоящего положения губернии, верным и отчетливым изложением оного, для соображения высшей власти, и своими предположениями для улучшения в ней всех отраслей гражданского и общественного быта, — предложениями, основанными на общей пользе, на знании края и обстоятельств. Правительство, получив отчет этих комиссий, могло бы правильно и более или менее безошибочно сообразить общие и местные узаконения, меры и учреждения, которые бы могли наиболее согласоваться с выгодами этой обширной страны.

В заключение скажу несколько слов о сибирском народонаселении и тех мерах, которые, по мнению моему, могли бы служить к его просвещению и к улучшению его нравственности.

В Сибири общественные элементы относительно разделения народонаселения на сословия или касты несколько различны с Россией. В ней нет дворянства, нет крепостного состояния, исключая очень немногих и весьма незначительных помещиков (их всего наберется едва ли десятка два), перевезенных на пожалованные предкам их в прежние царствования земли крепостных людей из России. Но, с другой стороны, есть два лишних разряда — поселенцев и ссыльнокаторжан. Первые пользуются совершенно свободой и лишены только некоторых незначительных прав в сравнении с крестьянами, а последние живут по казенным заводам и употребляются в самые тяжелые работы, находясь в совершенном распоряжении правительства и местных начальств. От этого изменения в составе народонаселения происходят значительные различия в общественном устройстве того или другого края. Отсутствие крепостного состояния благодетельно действует на быт низшего класса, т. е. крестьян. Здесь, в Сибири, они гораздо смышленее, гораздо зажиточнее, гораздо выше в общественном значении, нежели крестьяне русские. Их разделяет меньшее расстояние от высшего сословия, они гораздо независимее, свободнее в сношениях с ними, и переход из одного сословия в другое совершается гораздо легче. Нельзя также не признать, что полезно для края и то, что в нем дворянства или, лучше сказать, помещиков нет. Это избавляет его от значительного числа непроизводительных лиц и капиталов, скорее затрудняющих, нежели поощряющих успехи народного богатства, и часто примером своим и своими исключительными привилегиями вредно действующих на общественный быт. Но с другой — это самое лишает Сибирь некоторого общественного надзора за действиями должностных лиц и позволяет последним прибегать к произволу и уклоняться от правосудия и законности, не имея над собою, так сказать, постоянного косвенного контроля.

Два излишние разряда сибирского народонаселения, поселенцы и ссыльнорабочие, приносят в свою очередь и пользу и вред здешнему обществу. В отношении нравственности они много вредят ему, ибо постоянно поддерживают худые наклонности человека между низшими сословиями и умножают преступления против собственности и личной безопасности. Но зато, хотя понемногу, сравнительно с пространством края, но все-таки увеличивают постепенно народонаселение и доставляют обществу много способных, смышленых, хотя и не весьма нравственных людей, которых, впрочем, действуя с осторожностью и благоразумием, можно всегда употребить с пользою.

Лихоимство и система откупов суть два величайших врага общественного быта в Сибири. Первое до такой степени развилось во всех слоях общества, что заразило без исключения все сословия, начиная от правительственных мест до последнего крестьянина. Кто только может, тот и берет в Сибири, и берет с такою наглостью, с таким отсутствием всякого приличия, с такой вопиющей несправедливостью, что решительно нет такой общественной сделки, нет такого дела, как бы оно ни было ничтожно и справедливо, которое бы обошлось без взяток. Всего ж грустнее видеть, что это проникло в самые даже низкие слои общества; крестьяне, которые наиболее терпят от него, в свою очередь так им заражены, что когда кто-либо из них поступит на общественную должность в своей волости, то необходимо становится отъявленным взяточником и готов всеми средствами притеснять своих собратий, чтобы иметь повод к лихоимству. В городах то же самое. Едва купец или мещанин избран обществом головою, старостою или каким-нибудь членом городового управления, он в ту же минуту забывает прежний свой быт и становится чиновником со всеми его дурными свойствами и сверх того без всякого знания дела.

Трудно, весьма трудно будет благонамеренному правительству искоренить это зло. Для этого необходимо и большое терпение, и большое искусство, и много помощи со стороны людей нравственных, бескорыстных и преданных отечеству. Необходимы также и многие правительственные меры, узаконения, более согласные с пользою общественною и иногда противоречащие принятым понятиям о самодержавии. Распорядительный и вполне понимающий административное дело наместник, о котором говорено было выше, может принести в этом отношении большую пользу и мало-помалу ослабить эту всеобщую заразу. Взяться за это надобно с большою осторожностью и большим хладнокровием. Во время пребывания моего в Сибири я сам был свидетелем, как недостаточно одной строгости, одного желания — исправить лихоимство, чтобы достигнуть предполагаемой цели. Некоторые из генерал-губернаторов, преследуя без разбору взяточничество, делали более вреда, нежели пользы, и, губя мелких еще неопытных чиновников, попадавшихся по собственной оплошности, при первом иногда случае, таких чиновников, которые могли еще легко исправиться и быть порядочными исполнителями их распоряжений, находились в совершенном ослеплении насчет самых отъявленных лихоимцев, которые искусно управляли ими, пользуясь некоторыми из их слабостей, и которых они считали за самых честных, благонамеренных людей.

Второе — еще большее зло, потому что оно действует и на нравственность и на материальное благосостояние самого многочисленного класса народонаселения — система винных откупов, составляющих вместе с тем один из значительнейших источников государственного дохода, так явно противоречит всем понятиям о благоустроенном и нравственном обществе, что излишним бы было повторять то, что известно и самому правительству и каждому сколько-нибудь рассуждающему гражданину. Напрасно первое, т. е. правительство (и в этом должно отдать ему справедливость), старалось в разные времена улучшить эту систему, напрасно предполагало оно согласовать ее хоть сколько-нибудь с нравственностью. Каждый раз оно должно было убедиться в невозможности, развивая ее, увеличивать государственный доход и улучшать в то же время народные нравы. И действительно, каким образом может усиливаться источник дохода, основанного на сбыте такого предмета, потребность которого уничтожает достоинство человека, без вредного влияния на его нравственное состояние? Тут, сколько я полагаю, ложно самое основание, и потому какую бы хитрую систему ни создали на этом основании, какой бы ни страшились придать ей наружный вид, одним словом, в какое бы платье ни одели ее, она была и будет всегда гибельна для народного благосостояния и народных нравов.

Неужели правительство, или, лучше сказать, государственные люди, составляющие проекты откупов и занимающиеся этим источником государственных доходов, не понимают, что откупщики, принимающие на себя обязанность удовлетворять народную потребность в спиртных напитках, заключали и заключают с правительством при каждой системе откупов такие условия, которых они не могут выполнить, если будут действовать в смысле заключенного договора. Они только потому и соглашаются на все ограничения, что наперед уверены в том, что будут иметь возможность не стесняться своими обязательствами и действовать более или менее произвольно. Для этого они сами или доверенные их весьма естественно прибегают к подкупам лиц, от коих зависит надзор за их действиями, и, стало быть, распространяют лихоимство, и без того уж столь повсеместное. Само правительство, т. е. даже те главные члены его, которые по своему положению и по своим правилам не причастны этой заразе, по необходимости должны смотреть сквозь пальцы на противузаконные действия откупщиков, ибо в противном случае сии последние могут оказаться несостоятельными и, следовательно, лишить казну значительной части ее доходов.

Вот почему мы всюду замечаем, и в особенности в Сибири, что откупщики имеют большой вес в главных правительственных местах и что там, где откуп не доволен мелкими должностными лицами, иногда ему противодействующими, или по независимому своему характеру, своим честным правилам, но чаще потому, что недовольны получаемым от него окладом, он весьма легко выхлопатывает их увольнение или перевод в другое место. От этого происходит то, что люди, желающие быть честными, не хотят занимать таких должностей, где они необходимо навлекут на себя неудовольствие и даже преследование высшего начальства. Те же из них, которые не могут существовать без службы и, следовательно, совершенно зависят от нее, поневоле делают сделку со своею совестью и подчиняются общепринятым относительно откупов правилам, т. е. получают от него оклады и содействуют ему в противозаконных действиях. Мне самому не раз случалось слышать от некоторых чиновников, которые по многим отношениям заслуживали уважение, что они берут от откупа именно потому, что во всяком случае должны смотреть сквозь пальцы на его действия и что если бы они поступили иначе, то не остались бы и месяца при своих должностях. Следовательно, не бравши от откупщиков, они лишили бы себя только способов, не принося никакой этим пользы в служебном отношении. Таковое мнение и таковая, можно сказать, вынужденная сделка с совестью может иметь вредное влияние на бескорыстие и честность чиновников. Один раз допустивши себя к некоторого рода лихоимству и находя оправдание в самом положении обстоятельств, тот чиновник, который бы, может быть, никогда не решился на взятки, мало-помалу изменяет свои понятия о бескорыстии и, видя вокруг себя беспрестанные примеры лихоимства, делается вскоре и сам отъявленным лихоимцем.

Но откупы еще вреднее действуют на нравственность и вещественный быт низких сословий народонаселения. Распространяя, с одной стороны, пьянство и сопутствующие ему пороки и даже преступления, они, так сказать, подрывают самое основание общественного благосостояния и имеют гибельное влияние на народные нравы. Я уверен, что если рассмотреть хорошенько все уголовные дела, то окажется, что большая половина преступлений была совершена или в пьяном состоянии или по причине страсти к вину. С другой стороны, они значительно истощают материальные способы низших сословий. В Сибири, где труд землевладельца и ремесленника так щедро вознаграждается и самою природою, и местными удобствами, крестьяне могли бы быть гораздо богаче, одним словом, решительно благоденствовать, если бы не тратили и деньги, и время, и здоровье на гибельную наклонность к пьянству. Они даже и теперь в несравненно лучшем положении, нежели крестьяне России. Что же бы было, когда бы они сохраняли все то, что издерживается ими в пользу откупов, и когда бы истребилась в них мало-помалу эта вредная и безумная страсть к горячим напиткам?

При нынешней системе откупов правительство не может принять никаких благодетельных мер к искоренению в народе этой страсти. Оно должно довольствоваться тем только, что само не поощряет ее, хотя и должно смотреть сквозь пальцы на все то, что делается во вред общественных нравов8. К несчастью, оно должно даже иногда противиться благонамеренным усилиям частных лиц в этом отношении. Так, напр., воспрещено было общество трезвости, которое начинало было учреждаться, по примеру Англии и Соединенных Штатов, в Остзейских губерниях.

Но мне возразят, может быть, что легко осуждать этот источник государственных доходов, но не так легко заменить его, и что недостаточно того, чтобы указать на необходимое и всем известное зло, надобно вместе с тем объяснить, как устранить его без ущерба казне. Будучи частным, a не правительственным лицом, я не могу знать все отрасли государственных доходов, которые бы могли заменить этот грязный источник: скажу только, что было бы, мне кажется, гораздо выгоднее, справедливее и полезнее, если бы все то, что правительство получает от откупов, шло к нему прямо от тех, кто доставляет возможность откупщикам не только исполнять свои обязательства с правительством, но обогащаться самим и издерживать огромные суммы на подкупы и на управление питейными сборами. Тогда бы все расходы и все то, что наживают так скоро и так несправедливо откупщики, осталось бы чистою прибылью для народа, и вместе с тем и нравственная польза много бы приобрела от этого. Не странно ли, не грустно ли видеть теперь, каким почетом пользуются у правительства люди, нажившие в самое короткое время огромные состояния. Как эти люди за какие-нибудь вздорные пожертвования на пользу общую из того, что они приобрели такими грязными путями, превозносятся и восхваляются органами правительства как самые лучшие граждане отечества! К чему служат тогда честность, прямота, бескорыстие, все нравственные достоинства, когда можно приобресть и почет, и уважение, и даже известность, идя таким путем, где отсутствуют лучшие принадлежности человечества?

Указать, как обратить в прямой налог или в разные косвенные налоги государственный доход от откупов, я не имею возможности. Это дело тех людей, в руках которых находятся бразды правления. Во всяком случае, мне кажется, что если бы нужно было пожертвовать частью доходов и для этого сократить некоторые государственные издержки, то и тогда не следовало бы задумываться. Правительство со временем выиграло бы от того не только в одном нравственном отношении, но и в отношении будущих своих способов, основанных всегда на народном благосостоянии.

Наконец, самое сильное, самое действительное орудие для улучшения народной нравственности есть без сомнения религия, которая имеет тем больше влияния на человека, чем ум и сердце его простее, чем понятия его ближе подходят, как сказал сам Спаситель, к понятиям детей. И действительно, у нас в Руси духовенство могло бы оказать величайшие услуги народной нравственности, если бы действовало согласно своему назначению в этом мире. К несчастью, и особенно в Сибири, не так поступает оно и не тому направлению следует. Занятое исключительно, по одностороннему образованию своему, внешними церковными обрядами и личными материальными выгодами, в которых так нуждается по своему общественному положению, оно не приносит и десятой доли той пользы, которую могло бы приносить, и часто своим примером и своим корыстолюбием служит соблазном для мирян. Если благонамеренное правительство захочет иметь в нем благодетельного и сильного помощника к нравственному улучшению своего народа, то необходимо должно обеспечить вещественный быт его и деятельно заняться его образованием как умственным, так и религиозным. Тогда только духовенство вполне поймет свое назначение в этом мире и сделается достойным орудием к достижению той высокой цели, которая предназначена всему человечеству.

III

Десятилетняя тюремная жизнь моя окончилась. Я вступил опять в сношение с людьми, начинал пользоваться кое-какими правами, не скажу гражданина, но человека. В продолжение этих 10 лет (мне было уже 36 лет) я много приобрел в разных отношениях, мог обсудить и поверить мои убеждения и окончательно утвердиться в них, мог положить прочное основание своим правилам и религиозным понятиям. Много прочел с пользою и многому научился. Но одного не доставало мне. Это опытности житейской, которая в каждом из нас в эти десять лет скорее уменьшилась, нежели увеличилась. Но этот последний недостаток не мог иметь влияния на наши нравственные элементы; он мог вредить нам во внешней жизни нашей. В сношениях наших с людьми мы могли обманываться, заблуждаться, принимать позолоту за чистый металл; но все это не могло поколебать твердости наших правил и наших убеждений. Одним словом, в большей части из нас — стихия нравственная была более или менее обеспечена от всякого внешнего и нового влияния. Здесь я считаю обязанностью отдать справедливость и выразить мою признательность правительству. Размести оно нас сначала по разным заводам, отними у каждого общество товарищей, лиши возможности поддержать друг друга, смешай с простыми ссыльнорабочими, подчини местному начальству и общим заводским правилам, легко могло бы случиться, что большая часть из них, будучи нравственно убиты своим положением, без всяких материальных средств, не имея сношения с родными и находясь еще в таких летах, когда не совсем образовался характер, когда нравственное состояние не так прочно, а ум легко подчиняется страстям и прелести воображения, легко могло бы случиться, говорю я, что многие потеряли бы сознание своего достоинства, не устояли бы в своих правилах и погибли бы безвозвратно, влача самую жалкую, недостойную жизнь. Поступив же таким образом, как оно поступило, соединив нас вместе, отделив от массы и назначив для надзора за нами людей д!обрых, оно доставило нам средства не только удержаться на прежней ступени нравственного достоинства, но даже подняться и выше. Правда, что не легко нам было отказаться для этого от последней частицы свободы, которою пользуются все, даже ссыльные, жить в продолжение 10 лет строже, чем живут монахи, не иметь ни собственной воли, не располагать даже ни одним шагом своим; но когда эти 10 лет прошли, когда все эти лишения остались только в воспоминаниях и сохранились благодетельные результаты, тогда нельзя не признать, что для нас было бы гораздо хуже, если бы правительство предоставило нас общей участи осужденных.

Путешествие наше от Петровского до Байкала летом, в прекрасную погоду так было занимательно для нас, природа этого края так величественна, так красиво представлялась глазам нашим, что, не взирая на грустные наши думы о разлуке с друзьями и о неопределенной будущности, нас ожидающей, мы, как дети, восхищались разнообразием и красотою тех местностей, которыми проезжали. Особенно великолепны берега Селенги. Мы нередко выходили из экипажа и шли пешком версты по две и по три, чтобы вполне насладиться прелестным зрелищем природы. Иногда глазам нашим представлялись огромные развалины старинных зимовок самой фантастической архитектуры. Это были прибрежные скалы, до такой степени красиво расположенные, что мы невольно предавались обману зрения и, подходя к ним, старались отыскивать, вопреки рассудку, следы архитектурного искусства каких-нибудь древностей, может быть, допотопных обитателей этих стран. Бархатные луга по обоим берегам реки испещрены миллионами разного рода цветов, которым не отказали бы место в оранжереях, и ароматические травы распространяли повсюду благоухание в воздухе и казались обширным искусственным садом. Растительность была изумительная. Одним словом, забайкальская природа, особенно местность Читы и берега Селенги, оставили во мне такие впечатления, которые никогда не изгладятся.

Переехав через Байкал на судне, мы прибыли в Иркутск; прожили гам около недели, очень ласково были приняты генерал-губернатором Броневским и всеми жителями, с которыми случалось нам иметь сношение. Проведя это время с некоторыми из товарищей наших, выехавших из Петровского и оставшихся по разным причинам в Иркутске, мы отправились в путь, к месту нашего назначения тою же самою дорогою, которою ехали десять лет тому назад. В некоторых местах встречали прежних знакомых и везде находили радушие, приветливость и готовность оказать услугу. В Красноярске прожили мы дней десять. Там нашли Фон-Визина, Бобрищевых-Пушкиных и Краснокутского. Исправление экипажей доставило нам удовольствие пробыть с ними несколько дней. Местные власти не торопили нас выездом. Два казака, нас провожавшие, были в полном нашем распоряжении. В это время начались в Енисейской губернии кое-какие открытия золотых приисков, и потому общее внимание обращено было на этот предмет, который исключительно занимал все умы и служил основою всех разговоров и суждений. Дешевизна съестных припасов и овощей в это время была необыкновенная. Я помню, как она поразила меня. Я попросил хозяина купить мне к обеду свежих огурцов и, соображаясь с петровскими ценами, дал ему 20 копеек серебром. Мне привезли целый воз, по крайней мере сотни три. Хлеб был также неимоверно дешев. Кто мог ожидать, что через два года цены на эти предметы увеличатся в 10 раз и более? Многие предусмотрительные люди составили себе впоследствии огромные от того капиталы.

Проехав Томск и несколько уездных городов, мы прибыли в половине августа в Тобольск. Отсюда я поехал в Туринск уже один, потому что Ивашевы должны были остаться тут недели на две по болезни ребенка и чтобы самим отдохнуть от дальней дороги. Мне же хотелось скорее прибыть на свое место и окончательно устроить свой быт.

Нелегко, однако же, казалось мне, устроить его. Помню, что эта мысль тогда сильно беспокоила меня. Помощи у правительства я просить не хотел. Обратиться к товарищам я считал неприличным: мне было тягостно сделать это. Брат мой был небогат, и я не знал, будет ли он иметь возможность присылать мне что-нибудь. Правда, чгго в Петровском я коечто получал от него, но весьма неаккуратно и не в известное время. Следовательно, я не мог положительно знать, сколько могу проживать ежегодно. Выезжая из Петровского Завода, я получил из маленькой артели 700 рублей ассиг. и истратил дорогою только 100 рублей; остальные привез с собою. При моей умеренности этих денег могло достать надолго, тем более, что жизнь в Туринске дешева; но все-таки рано или поздно они должны были издержаться, и тогда как быть? Я придумывал разные средства приобретать самому кое-что трудами своими, но должен был убедиться, что из этого никакого не будет толку. Ремесленником, земледельцем я быть не мог: ни способности, ни здоровье мое, ни самые привычки не дозволяли мне и думать о том. Промышленных занятий я также не мог предпринять: для этого нужен капитал, которого я не имел. Одним словом, как я ни думал, ничего не мог придумать дельного и потому решился, сократив сколько можно издержки свои, предоставить это времени и обстоятельствам, стараясь между тем ознакомиться хорошенько с краем и местными способами. Провидению угодно было вывести меня из этого затруднительного положения. Вскоре брат мой известил меня, что он будет присылать мне ежегодно 400 рублей ассиг. Этого было уже довольно для меня; а потом добрый родственник мой, Барышников, доставил мне единовременно 4000 рублей, стал присылать сверх того ежегодно 1000 рублей. Сделавшись, сверх чаяния моего, не только вне всякой нужды, но даже относительно богатым, я перестал думать о своем вещественном быте и мо,г устроить свой образ жизни согласно своему желанию и своим привычкам. Я упоминаю здесь об этом, чтобы показать, как много я обязан и брату моему и в особенности Барышникову, которые вывели меня из затруднительного положения и, обеспечив нужды мои, приобрели право на искреннюю, душевную мою признательность.

По приезде Ивашевых мы стали жить в Туринске очень покойн®. Жители скоро ознакомились с нами и полюбили нас. Чиновники обходились с нами вежливо, приветливо и даже с некоторым уважением. Не входя ни в какие городские сплетни, пересуды, не принимая участия в их служебных делах и отношениях, мы жили собственною жизнью, бывали иногда в их обществе, не отталкивали их от себя, но уклонялись от всякого особенного с ними сближения. Это избавило нас от неприятных столкновений и мало-помалу дало нам такое значение в их мнении, что они стали высоко ценить знакомство с нами. К этому много способствовало также, независимо от нашего собственного поведения, обращение с нами высших властей. Губернаторы, при посещении города, обыкновенно бывали у нас и обходились с нами самым предупредительным образом. Губернские чиновники, приехавшие по делам службы, сейчас старались знакомиться с нами и проводили у нас большую часть времени. Все это в глазах уездных чиновников и вообще всех жителей придавало нам какое-то значение.

Так было почти во всех местах, где поселены были и прочие наши товарищи. Редко, очень редко встречались исключения. Поведение наше, основанное на самых простых, но строгих нравственных правилах, на ясном понятии о справедливости, честности и любви к ближнему, не могло не иметь влияния на людей, которые по недостаточному образованию своему и искаженным понятиям знали только одну материальную сторону жизни и потому старались только об ее улучшении, не понимая других целей своего существования. Их сначала очень удивляло то, что, несмотря на внешность, мы предпочитали простого, но честного крестьянина худому безнравственному чиновнику, охотно беседовали с первым, между тем как избегали знакомства с последним. Но потом, не раз слыша наши суждения о том, что мы признаем только два разряда людей: хороших и худых, и что с первыми мы очень рады сближаться, а от вторых стараемся удаляться, и что это, несмотря на внешность их, на мундир, кресты, звезды или армяки и халаты, они поняли, что наше уважение нельзя иначе приобрести, как хорошим поведением, и поэтому старались казаться порядочными людьми и, следовательно, усвоили некоторые нравственные понятия. Можно положительно сказать, что наше долговременное пребывание в разных местах Сибири доставило в отношении нравственного образования сибирских жителей некоторую пользу и ввело в общественные отношения несколько новых и полезных идей. Присоединив к этому влияние, которое имело открытие золотых приисков, успехи промышленности и торговли, привлекшие в Сибирь множество дельных и умных людей (много, правда, и дряни, безнравственных аферистов), не удивительным покажется, что в продолжение последних 20 лет в этой стране так много изменилось к лучшему.

Действия правительства в отношении нас были двоякого рода. С одной стороны, оно не хотело показаться к нам особенно жестоким, не имея на то никакой причины; с другой — ему не хотелось, чтобы мы приобрели какое-нибудь значение, не хотелось ослабить в общем мнении важность нашей вины против него и показать, что оно само предает ее забвению. Одним словом, ему хотелось, чтобы мы служили постоянно угрожающим примером для тех, кто вздумает восстать против правительства или ему противодействовать. Имея в виду обе эти цели, оно согласовало с ними свои меры в отношении нас, и потому меры эти никогда не были определенны. В них высказывалось желание как можно ниже поставить нас в общественном мнении, лишить нас всяких средств иметь влияние на общество и вместе с тем не обнаружить своего к нам неравнодушия, не показать явно, что оно поступает для этого вопреки существующим узаконениям. В иных случаях оно считало даже нужным явить к нам некоторое милосердие, некоторую снисходительность. Так, например, многим дозволено было служить рядовыми на Кавказе, другим разрешено было вступить в гражданскую службу в Сибири канцелярскими служителями. Удовлетворялись также все почти просьбы о переводе из одного места в другое... Посланные на Кавказ служили там нижними чинами по 8 и более лет; многие лишились жизни от пуль горцев или от климата, а дослужившиеся до офицеров возвратились на родину в преклонных уже летах. Поступившим в гражданскую службу затруднялось также производство и не дозволялось занимать сколько-нибудь значительные должности. Жившие в Сибири не имели права отлучаться от места своего жительства далее 30 верст, не позволялось им вступать ни в какие частные должности, ни в какие общественные сделки, ни в какие промышленные или торговые предприятия. Одним словом, отнимались у них все те права, которыми пользуются вообще ссылаемые на поселение в Сибирь. Письма наши должны были идти через правительство. Материальные способы тоже были ограничены. Холостым не позволялось получать более 300 рублей сер. в год, а женатым 600 рублей, и хотя эта мера не достигала цели, потому что частным образом мы без затруднения получали все то, что могли присылать родные наши, и нередко даже из рук самих генерал-губернаторов Западной и Восточной Сибири, но все-таки это показывает, как занималось нами правительство. Ясно было, что ему очень хотелось, чтобы местные власти поступали с нами строго, без излишнего снисхождения, не доводя этого, впрочем, до той степени, чтобы высшая власть должна была вмешиваться и быть судьею между исполнителями своей воли и угнетенным лицом, на которое оно хотя и негодовало, но на стороне которого могли быть справедливость и общественное мнение.

Во всех своих действиях относительно нас правительство в продолжение нашего долговременного пребывания в Сибири руководствовалось одним произволом, без всяких продолжительных празил. Мы не знали сами, что вправе были делать и чего не могли. Иногда самый пустой поступок влек за собою неприятные розыски и меры правительства; а в другое время и важнее что-нибудь не имело никаких последствий. Так, например, снятие некоторыми из нас дагерротипных портретов с тем, чтобы послать их к родным, побудило правительство к запрещению не только снимать с себя дагерротипы, он даже обязало нас подпискою не иметь у себя никаких дагерротипных снимков. К счастию еще нашему, что орудия правительства, т. е. исполнители его воли, принимали в нас участие и оказывали его во всех случаях, где не могли подвергнуться ответственности за особенное к нам снисхождение. Это много улучшило наш быт, который без того был бы очень незавиден. Сверх того, мы были под непосредственным ведением и надзором учрежденного императором Николаем корпуса жандармов и III Отделения собственной его канцелярии. Это, впрочем, говоря правду, скорее служило к пользе, нежели ко вреду нашему. Лица корпуса жандармов, с коими случалось нам иметь сношения, оказывались людьми добрыми и внимательными к нашему положению. Через них и через III Отделение мы могли доводить до сведения государя наши просьбы и наши жалобы и, следовательно, иметь всегда возможность защитить себя в случае какого-либо явного притеснения...

В 1842 году всем женатым товарищам нашим предложено было отправить детей своих, рожденных в Сибири, в разные учебные заведения России со всеми правами прежнего звания их родителей, но с одним условием, чтобы изменить их фамилии. Предложение странное и столь же затруднительное, как и обидное для родителей и детей, когда они войдут в лета. С одной стороны, родителям больно было лишить детей своих всех выгод воспитания и прав преимущественных сословий; а с другой, также прискорбно совершенно отказаться от них, сознать себя недостойными передать им свою фамилию, лишить их, так сказать, законности рождения и подвергнуть обидным упрекам — иметь родителей, не носящих с ними одной фамилии. Кроме Давыдова, все вообще отказались от этой милости, и она не достигла своей цели. Правда, что впоследствии правительство настояло на своем и по смерти некоторых женатых товарищей наших, возвратив детей в Россию, поместило их, с переменою фамилий, в разные учебные заведения.

Через три года по выезде нашем из Петровского отправилась оттуда и последняя категория, так что уже там никого не осталось. Комендант и все прочие офицеры возвратились в Россию. Тюремный замок наш обратили на помещение простых ссыльнокаторжных, подвергнувших себя одиночному заключению6. Прожив в Туринске пять лет, меня зачислили в гражданскую службу, и потому я должен был переехать в Омск, откуда по просьбе моей был переведен окончательно в Ялуторовск, где и находился до возвращения в Россию. В Ялуторовске — Муравьев-Апостол, Якушкин, Тизенгаузен, Ентальцев и Черкасов. Впоследствии многие отправились на службу рядовыми на Кавказ, а некоторые переведены по просьбе своей в другие места. В военную службу поступили Сутгоф, Беляевы, Игельстром, Вяземский, Загорецкий, Кривцов, Чернышев, Нарышкин, Лорер, Лихарев, Розен, Назимов, Одоевский, Черкасов и некоторые другие. Один из них дослужился до офицерского чина и возвратился в Россию, другие умерли на Кавказе от болезней или были убиты горцами.

Несмотря на рассеяние наше по всей Сибири и на отправление некоторых на Кавказ, мы все составляли как будто одно семейство; переписывались друг с другом, знали, где и в каком положении каждый из нас находится, и, сколько возможно, помогали один другому. Редко, очень редко случалось нам слышать что-нибудь неприятное о ком-либо из товарищей. Напротив, все известия, доходившие до нас, были самые утешительные; все мы вообще в тех местах, где жили, пользовались общим уважением, с достоинством шли тем путем, который Провидению угодно было назначить каждому из нас. Я уверен, что добрая молва о нас сохранится надолго по всей Сибири, что многие скажут сердечное спасибо за ту пользу, которую пребывание наше им доставило. Неудивительно после этого, что все искали нашего знакомства и что некоторые из прежних наших сослуживцев, увидя кого-либо из нас после 20-, 30-летней разлуки, позабывали различие взаимных общественных положений наших, встречались с нами с прежнею дружбою и откровенно сознавались, что во многих отношениях мы счастливее их.

Но между тем время шло обычным путем своим и для нас шло так скоро, что из молодых людей мы сделались стариками. В продолжение 20-летней жизни моей в Тобольской губернии большая часть товарищей моих оставила этот мир. В последние годы смертность между нами особенно увеличилась. В 1840 году я потерял друзей моих Ивашевых. Жена умерла прежде от простудной нервической горячки. Ровно через год, и в тот же самый день, скончался и муж от апоплексического удара. Маленьким сиротам их, сыну и двум дочерям, позволено было ехать в Россию к родным, которые впоследствии устроили судьбу их. Также и из других мест доходили до меня часто грустные известия о кончине кого-либо из наших. Фон-Визину, Тизенгаузену и двум Бобрищевым-Пушкиным позволено было возвратиться в Россию к своим семействам. К концу царствования Николая Павловича оставалось нас в Сибири не более 25 человек. В минуту смерти покойный государь не мог вспомнить ни дня вступления своего на престол, ни тех, которых политика осудила на 30-летние испытания...


1 «Бога ради, не горячитесь, сударыня; будьте благоразумны: я сделаю все, что от меня зависит; но вы требуете такую вещь, которая может меня компрометировать в глазах правительства. Я уверен, вы не хотите, чтобы меня разжаловали в солдаты за то, что я нарушил данное мне приказание». — «Ну что ж, будьте лучше солдатом, генерал, но будьте честным человеком».
2 Чего же он хочет, мой друг?
3 Цепи с нас были сняты по Высочайшему повелению осенью 1828 года вследствие какого-то торжественного события в царской фамилии. По существующим указаниям, не следовало нам и носить их, потому что ссылаемые в работы разжалованные дворяне избавлены от ношения цепей, и только при вторичном преступлении, т. е. когда они уже не пользуются правами дворянства, с ними поступают, как с простолюдинами. Но государю угодно было подвергнуть нас и этой мере наказания.
4 За и против.
5 В баню нам позволялось ходить каждую неделю. Мы содержали ее на свой счет, она много способствовала к сохранению нашего здоровья.
6 Не ручаюсь, чтоб я не ошибся здесь в последовательности. Пестов и А. Г. Муравьева скончались в одну и ту же зиму: первый в Рождество, она же прежде
7 Он отказался и просил остаться до отъезда брата.
8 В Петербурге как-то вышла очень остроумная карикатура. Представлен крестьянин, и по одну сторону его — церковь, а по другую — питейный дом. Министр государственных имуществ тащит его за руку в первую, а министр финансов за другую в последний, и таким образом разрывают мужика на две части.
9 Егоровна. У А. П. Беляева неточность. — М. С.

Воспоминания декабриста Александра Петровича Беляева

  Кто поверит, но скажу истину, нам стало жаль этих оков, с которыми мы уже свыклись в течение этих трех, четырех лет и которые все же были для нас звучными свидетелями нашей любви к отечеству...
А. П. Беляев

Александр Петрович Беляев (1803-1887) — сын отставного коллежского советника Петра Гавриловича (у Беляева, женатого на Шарлотте Андреевне Веренице, — двенадцати лет был отдан в Морской корпус кадетом. В пятнадцать лет он уже был мичманом, затем его перевели в гвардейский экипаж. В 1823 и в 1824 годах молодой офицер отправляется в зарубежное плавание — на север в Исландию и на юг — в Гибралтар.

Беляев не был членом тайного общества, но, зная о его планах и намерениях и оказавшись зимой 1825 года в Петербурге, он, двадцатидвухлетний моряк, присоединяется к тем, кто вышел на Сенатскую площадь с целью свергнуть царя.

Вот как о нем говорится в «Алфавите декабристов».

«Узнав о замышляемом возмущении, решился принять в оном участие и 14 декабря внушал некоторым нижним чинам сомнение в присяге; сам возражал бригадному командиру насчет отречения государя цесаревича и был в числе тех, кои требовали ротных командиров, позванных к генерал-майору Шипову. На площади находился с экипажем, но там в никаких действиях не замечен».

«Сомнение в присяге» в те дни было на устах у всех. По искони узаконенному ритуалу после смерти царя народ присягал его воспреемнику, в данном случае старшему из оставшихся в живых брату Александра 1 — цесаревичу Константину Павловичу. Поэтому переприсяга Николаю Павловичу при отсутствии подтвержденного гласного отречения его брата Константина вызывала сомнение в народе. Это было на руку декабристам в их разговорах с нижними чинами.

По приговору Верховного уголовного суда Александр Петрович Беляев и брат его Петр Петрович, в точности повторивший судьбу брата (кадет-мичман — офицер гвардейского экипажа), были осуждены к лишению чинов и дворянства и к ссылке на каторжную работу на 12 лет. Указом от 22 августа 1826 года срок этот сокращался до восьми лет, после чего их ожидало пожизненное поселение в Сибири.

20 марта 1827 года Александр Петрович поступил в Читинскую тюрьму после года, проведенного в каземате Петропавловской крепости.

В книге «Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном» он подробно рассказывает о «каторжной академии», обмене знаниями философскими, филологическими, военными, основами естественных наук — о той школе жизни, которая скрасила годы каторги, помогала вынести отторженность от родных и близких.

«Понятно, что в обществе, состоявшем с лишком из ста человек, в огромном большинстве из людей с высоким образованием, в ходу были самые разнообразные, самые занимательные и самые глубокомысленные идеи. Без сомнения, при умственных столкновениях серьезных людей первое место всегда занимали идеи религиозные и философические, так как тут много было неверующих, отвергающих всякую религию; были и скромные скептики и систематически ярые материалисты, изучавшие этот предмет по всем известным тогда и сильно распрост раненным уже философским сочинениям.

С другой стороны стояли люди с чистыми христианскими убеждениями, также хорошо знакомые со всеми источниками материалистического характера, обладающие и философским знанием, и знанием истории как церковной, так и светской».

Сам Александр Петрович Беляев примыкал к группе религиозно настроенных людей, чему свидетельство — пространные теологические страницы в его «Записках». В настоящем издании они несколько сокращены в тех местах, где не имеют прямого отношения к событиям и судьбам.

После восьми лет каторжных работ, в 1832 году, автор «Записок» направлен на поселение в Илгинский винокуренный завод Иркутской губернии, откуда через год по ходатайству переведен в Минусинск, чтобы жить вместе с братом. Находясь в ссылке, увлекся сельским хозяйством, улучшил земледельческую культуру, ввел посев гречи, гималайского ячменя, табака, устроил молотилку. Памятуя о том, какую роль в его собственной судьбе сыграла «каторжная академия», открыл вместе с братом школу, где обучал минусинских детей и грамматике, и арифметике, и географии — всему, что развивало их ум и любознательность.

Через шесть лет, в 1839 году, по ходатайству князя В. В. Долгорукова, Александр Петрович Беляев был переведен на Кавказ. Бывший моряк стал пехотинцем, рядовым солдатом Кабардинского егерского полка. В сражениях против горцев отличился, был повышен в чине — унтер-офицер — прапорщик — подпоручик. Тяжело заболел и в этом невысоком чине уволен из армии с дозволением жить в Самаре. До 1856 года, иначе говоря, до амнистии, был под полицейским надзором, заведывал делами, управлял имениями крупных самарских помещиков. Последние годы жизни провел в Москве, где и умер в 1887 году.

Записки ею «Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном» были опубликованы в журнале «Русская Старина» в 1880-1881 годах, затем вышли отдельной книгой в 1882 году. С тех пор сочинение декабриста не переиздавалось.

В настоящем томе «Воспоминания» воспроизводятся по тексту 1882 года, издание Суворина, СПб.

Первая часть «Записок» в главном повторяет воспоминания И. В. Басаргина; отъезд в Сибирь, Нерчинск, Чита, Петровский Завод. Однако она менее объемна, написана в несколько приподнятом тоне с налетом экзальтации, но зато в ней немало бытовых сцен, рисующих времяпрепровождение декабристов, их «каторжную академию». Некоторый налет христианского всепрощения создает двойственное впечатление от самой интересной, второй, половины «Записок», где рассказывается о жизни братьев Беляевых на поселении, где нарисован социальный и нравственный портрет купеческого Минусинска. Одуряющая скука, картежная игра, как главный способ развлечения, беспробудное пьянство, сводящее людей в могилу, пустопорожние разговоры, длящиеся целыми часами, — все это написано достаточно подробно и колоритно, но там, где Н. В. Басаргин приходил к умозаключению о том, что порядки, существующие в Сибири, нужно менять, А. П. Беляев, точно испугавшись смелых мазков, ярких картин, тотчас же делает шаг в сторону. Вот типичный пример:

Городничим... «был короткое время старичок оригинал, выходящий из ряда всех оригиналов, как думаю и из всех городничих. Невежество его было образцовым: он еще верил в сказочного змея-горыныча, в чудо-юдо, и когда добивались у него толкования, то выходило, что он так называет крокодила. Все, что он в многолетней своей жизни видел и слышал, так перепуталось в его голове, что легче было понять человека, говорящего на непонятном языке, чем его». Но вслед за этим стоит извинительная фраза: «но этому прошло уже более сорока лет, значит, воспитание его и грамотность относятся к еще прошлому или началу этого столетия». Вспомним, что гоголевский Антон Антонович Сквозник-Дмухановский отнюдь не казался современникам автора «Записок» фигурой устаревшей и отошедшей.

Выше уже говорилось, что в сочинении Александра Петровича Беляева многие страницы носят религиозный характер: оба брата были настолько верующими, что, несколько лет проработав над переводом книги английского историка Э. Гиббона «История упадка и разрушения Римской империи», сожгли свой труд, решив, что книга может внушить читателям антирелигиозные мысли.

Умиление, с которым рассказывает Беляев о знакомых чиновниках, излишняя сентиментальная патетика, с которой, порой, говорит оно кандалах, постоянные обращения к господу, нотки раскаяния, вдруг прорывающиеся в слове, во фразе, примирение с судьбой, — все это характеризует состояние его души, его мягкий, незлобливый религиозный характер; его убеждения были менее крепки, чем у подлинных политических вождей восстания, чем у таких суровых врагов царизма, как Сухинов и Лунин. Все это имеет истоки: вспомним, что в «Алфавите декабристов» сказано о Беляеве: он на Сенатской площади был, но ни в каких действиях не замечен.

Но в том-то и сила движения против тирании, против крепостничества, что оно вовлекает в свой стремительный поток людей разных — сильных и слабых, динамичных и умеренных. «Воспоминания» Беляева — одно из доказательств этого.

В целом же «Воспоминания» дают широкую и довольно объективную картину жизни декабристов в Сибири.


1 февраля 1827 года около 9 часов вечера в последний раз загремели мои дверные затворы и появился плац-адъютант Трусов, объявивший мне о нашем отправлении в Сибирь. С чувством я простился с ним, выразив ему свою искреннюю благодарность за все доброе участие, какое он во все время заключения оказывал мне. Надев шубу и теплые сапоги, я последовал за ним в дом коменданта, где уже были Нарышкин, А. И. Одоевский и мой брат. Чрез несколько минут по лестнице застучала та же деревяшка, которая при начале заключения произвела на нас такое неприятное впечатление перспективной пытки, и тот же комендант Сукин произнес: «Я имею высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению». При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жакдармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет7. Взглянув на этот бал, один из наших спутников, Одоевский, написал потом свою думу, озаглавленную «Бал мертвецов».

Когда мы подъехали к заставе, нас с братом посадили в одни сани, а Нарышкина с Одоевским в другие; на облучках поместилось по одному жандарму в наших санях, а другие два поместились с фельдъегерем. Теперь уже мы быстро помчались за санями фельдъегеря, и колокольчик заунывно запел в тишине ночи. Звуки эти, давно знакомые нам при самых счастливых и радостных обстоятельствах жизни, теперь пробудили в душе самые тяжелые мысли, и неумолимая грусть камнем налегла на сердце; теперь звуки эти перенесли нас далеко под родной кров, в среду милой семьи, где представилась мне наша нежная, чудная мать, юные, милые, любящие сестры, которые, может быть, в эту самую минуту проливают слезы о погибели нашей и вечной разлуке. Да, тяжело быть причиной несчастия и слез чьих бы то ни было, даже врага; каково же сознавать, что был причиной несчастна и слез людей самых дорогих сердцу!

На станциях мы ближе познакомились с нашими спутниками, и с этой поры до самой вечной разлуки нас связывала с ними самая искренняя задушевная дружба, особенно с (кн.) Александром Ивановичем Одоевским, который был нам ровесником по возрасту и родным по нашим к нему чувствам. Мы скоро увидели в нем не только поэта, но, скажу смело, даже великого поэта; и я убежден, что если б собраны были и явлены свету его многие тысячи стихов, то литература наша, конечно, отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами. Он был очень рассеян, беспечен, временем до неистовства весел, временем сумрачно задумчив, и хотя, конечно, он не мог не сознавать своего дара, но был до того апатичен, что нужно было беспрестанно поджигать его, чтоб заставить писать. Большую часть его стихов мы с братом и с Петром Александровичем Мухановым решительно можем отнести к нашим усилиям и убеждениям. Первыми его слушателями, критиками и ценителями всегда были мы с Мухановым и Ивашевым. Но о нем расскажу в своем месте.

Помню, что на дороге в Шлиссельбург нас перегоняли тройки, которых, несмотря на все усилия фельдъегеря, мы не могли перегнать; он догадывался, что это были некоторые из супруг наших товарищей и что чрезвычайно его волновало. На станции возле нашей комнаты появился кто-то из них, и они через дверь, запертую, конечно, могли перекинуться несколькими словами с Нарышкиным. Когда мы сели с братом в повозку, в воротах под сводом к нам подошла поспешно очень молодая дама чудной красоты и, протянув руку, хотела нам всунуть пачку ассигнаций. Мы с братом, конечно, отказались, сказав ей, что мы деньги имеем у фельдъегеря, но она настаивала на том, чтоб мы взяли, но тут раздалось грозное слово: «пошел» и мы расстались, с чувством пожав ей руку. Это нежное участие в судьбе нашей, придававшее столько прелести и без того прелестной женщине, эта торопливо протянутая рука с деньгами до сих пор так живо припоминаются мне, как будто это было вчера, тогда как с этого дня протекло уже 50 лет и давно уже этот образ покоится в могиле. На следующей станции опять в стороне обогнали нас тройки, и когда мы вышли из повозок и входили по небольшой лестнице, то приметили стоявших крестьянок, но тут дамская обувь предала их и показала нам, что это опять были те же дамы, которые были и на прежней перемене лошадей. Потом уже в Сибири мы узнали, что одна, а именно та, которая давала нам деньги, была жена Ивана Дмитриевича Якушкина, а другую уже не помню, кажется Наталья Дмитриевна Фон-Визина. Наталью Дмитриевну мы знали в Сибири и потом видели в Москве, а нашу молодую благодетельницу не знали, так как муж ее желал, чтоб она не ездила к нему, а осталась в России для воспптания сына8, и потому никогда не могли ей выразить нашей благодарности за ее намерение помочь нам. Так как путь наш совершался весьма быстро, станции только мелькали, так сказать, перед нами, то единственное впечатление, вынесенное из этого путешествия, — это утомление от беспрерывной езды, беспокойство и холод от оков и некоторая отрада, когда через две ночи в третью останавливались ночевать. Тут к нам возвращалась наша обычная веселость за чаем, а потом мы крепко засыпали до раннего выезда. В Комышкове нас принял у себя в доме благороднейший и добрейший старичок почтмейстер. Он принимал, поил, кормил и покоил все проезжавшие партии наших товарищей, которые все с чувством благодарили его за гостеприимство.

В Тобольск мы приехали днем и прямо к полицеймейстеру в дом. Он отвел нам несколько комнат, с величайшею любезностью озаботился о нашем ночлеге, чтобы нам было покойно, и так нас принял, что мы должны были совершенно забыть, что были в оковах ссыльнокаторжные и ехали в рудники. У него мы обедали. За столом было несколько посторонних лиц, вероятно, полюбопытствовавших нас видеть; разговор был весьма оживленный и интересный, хотя, конечно, не политический. Перед обедом нас возили к губернатору Дмитрию Николаевичу Бантыш-Каменскому, который тоже принял нас очень ласково. Помнится, что во время нашего пребывания в Тобольске оковы наши были с нас сняты, чтобы дать отдохнуть нам от долгого пути. Тут мы простились с нашими добрыми жандармами, которые вместо стражей были буквально нашими усердными слугами. Не помню уже, сколько времени мы пробыли в Тобольске, но, кажется, более двух дней. Затем мы отправились в Иркутск с тем же фельдьегерем, только вместо жандармов были назначены линейные сибирские казаки. По дороге от Тобольска до Иркутска мы останавливались в Томске, где также были приняты радушно, но уже не помню всех обстоятельств нашей остановки, которая была очень коротка.

В Красноярске на станции нас посетил советник правления Коновалов, очень любезный и внимательный человек, который в разговоре рассказал нам о княгине Трубецкой и ее геройской решимости, бросив карету, скакать на перекладной. Коновалов, кажется, первый устроил в Сибири стеклянный завод, и его посуда: стаканы, кувшины для кваса и молока — расходилась по всей Сибири. Тут мы не успели даже пообедать, так. торопился наш фельдъегерь. Когда же выехали из города, то попросили его заехать в первое село, чтобы пообедать. Он согласился, и мы въехали в первую по дороге избу; но избой я неправильно назвал очень хороший дом, где царствовала необыкновенная чистота. Полы, потолки, скамьи из кедрового дерева — все это блестело, и, на пол уронив хлеб, смело можно было его есть. В Сибири два раза в неделю все моется, скоблится, а печи белятся. Хозяева, простые крестьяне-сибиряки, очень радушно нас приняли; такие же опрятные хозяюшки накрыли тотчас стол и поставили кушанья. Каково же было наше удивление, когда этих кушаний: похлебок, говядины, каши, жареной дичи, пирожных колечек с вареньем — оказалось до шести блюд; превосходный пенистый квас нам подали в стеклянных зеленых кувшинах завода Коновалова, а когда мы хотели заплатить за обед, то хозяин и хозяйка обиделись, сказав: «Что это вы, господа? У нас, слава богу, есть чего подать». Не знаю, как теперь, но тогда Сибирь была житницей, в которой, по выражению некоторых крестьян, они по 20 лет не видели дна у своих сусеков. Крестьяне старожилы имели по 200, 300 штук рогатого скота и 30, 40 и 50 лошадей; словом, довольство и необыкновенная чистота, даже в самых небольших избах, особенно после русских дымных и отвратительных хижин помещичьих крестьян, поражала. Тут-то мы с торжеством говорили: «Вот что значит свобода!» Правда, не одна свобода, конечно, совершила это благоденствие народа, но к ней еще надо прибавить безграничные пространства превосходной девственной земли чистейшего чернозема и беспредельные пастбища. Но откуда взялась эта в;еобщая, до педантства простиравшаяся чистота и опрятность, то это поистине непонятно. Край этот не имел никакого сообщения с западным цивилизованным миром. Некоторые думают, что это было влияние известных сибирских администраторов, каковы были губернатор Трескин при генерал-губернаторе Пестеле и исправник Лоскутов, но все же это их влияние должно было ограничиваться тем округом, где действовало их управление; со временем это влияние все же должно было прекратиться; а здесь, напротив, эта чистота, общая губерниям всей Сибири: Тобольской, Томской, Енисейской, Иркутской, за Байкалом и повсюду.

Иркутск не был для нас так гостеприимен. Тут нас привезли прямо в острог, где отвели, конечно, особое помещение. Мы с удовольствием узнали, что часовыми у наших дверей были семеновские солдаты, сосланные сюда за семеновскую историю. Как благородно выдержали себя эти чудные солдаты. Эти люди были здесь образцом дисциплины и безукоризненны в поведении, как будто носили в душе воспоминание того, что они были первым полком в гвардии; и не одною только выправкою и фронтом, а особенно своим благородным поведением и развитостью; конечно, они были обязаны этим своим превосходным командирам, как Потемкин, и своим ротным командирам и вообще всем офицерам, отличавшимся прекрасным воспитанием и рыцарским благородством. В Иркутске мы простились с нашими казаками. До Читы, за Байкалом, куда нас теперь везли, уже приходилось пересаживаться из саней в телеги, так как был уже март месяц и снег везде сошел. Байкал мы переехали еще по льду, на котором не было ни снежинки; снег никогда не удерживается на Байкале, так как он замерзает гладко, а не становится торосом от наносного льда. Несмотря на толщину, вода была видна на порядочную глубину. Этот переезд делается на одних лошадях, с небольшим в два часа, так как тройки выдерживаемых лошадей несутся почти все это расстояние в карьер с небольшими роздыхами.

Мы вышли у пустынного, но живописного Посольского монастыря, который осмотрели, руководимые монахами. Тут мы, напившись чаю, отправились далее, и уже путь наш не представлял ничего замечательного.

XII. В Сибири: в Чите и Петровске

В Чите мы уже нашли многих из наших товарищей, приехавших раньше нас. Сначала нас ввели в средний каземат, где могли поместиться только четверо. Осматривал наши чемоданы, грубо приказывая все вынимать и показывать, очень грубый, дослужившийся из солдат офицер и ротный инвалидный командир Степанов, говоривший с нами языком тюремщика, относясь, разумеется, как к ссыльнокаторжным, и говоря нам ты. Здесь мы переночевали, а на другой день нас поместили в одну из боковых, довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое, и эти трое были НикИв. Лорер, Нарышкин и Мих. Александрович Фон-Визин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шимков и еще кто, не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору, обставленному высоким заостренным частоколом. Когда наступила весна, в это время уже приехал г. Лепарский, который посетил каземат и обошелся с нами очень кротко, сказав, что он готов все сделать, чтоб облегчить нашу участь, но что в то же время будет строго держаться данной ему инструкции. Из наших товарищей многих он знал во время их службы. Весною он дозволил нам заняться устройством на дворе маленького сада. Мы устроили клумбы с цветами, обложенные дерном. Посреди сада устроили на круглой насыпи, обшитой дерном, цветник, а среди его солнечные часы на каменном столбе. Для утверждения горизонтальной доски и циферблата употребляли вместо ватерпаса длинную прежнюю одеколонную банку с водой. Устроителем был Фаленберг. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом почти все общество и куда нас к зиме и перевели. Из прежних казематов один оставлен был под лазарет, а в другом, называемом маленьким, помещено было для большего простора человек пять товарищей. Мы копали канавы для фундамента, а как земля еще была мерзлая, то прорубали лед кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали.

Многим из наших товарищей, имевшим в России большое состояние, оставшееся родным, присылались все журналы и газеты как русские, так и иностранные К чести правительства, в этом оно было очень великодушно, и даже английские журналы, самые либеральные, нам передавались исправно. Книг посылалось множество, от самых серьезных политических, философических до легких романов. Тогда в России наша литература была еще очень скудна, и потому все книги были на французском, английском, немецком и весьма немного на русском языках. Комендант должен был пересматривать все, что посылалось, и сначала он на каждой книге подписывал: «Читал Лепарский», но, видя, что количество присылаемых книг превышает всякую возможность их прочесть, то он уже стал выставлять: «Видел Лепарский». Эта последняя подпись красуется и теперь хранится у меня на огромной в 14 томов Всеобщей истории.

Сначала из наших дам, этих добрых наших гениев, мы застали одну Александру Григорьевну Муравьеву. Потом, когда в нововыстроенный большой каземат к нам перевели товарищей, бывших в Благодатских рудниках, с ними приехали княгиня Трубецкая и княгиня Волконская, которые жили с ними в рудниках. Они заняли квартиры близ каземата, куда допускались для свидания с мужьями и родными два раза в неделю. В одно из этих свиданий чуть было не произошла страшная катастрофа, описанная уже у других декабристов в их записках.

В первое лето однажды мы ходили по своему двору, как вдруг увидели подъехавшую карету. Нарышкин, гулявший с нами, узнал карету своей жены, бросился к ней, позабыв, что перед ним частокол, а она, когда вышла из кареты и увидела его за частоколом в оковах, упала в обморок. Тут началась страшная суматоха между всеми нами: кто бежал за водой, которую все же нельзя было подать сквозь частокол, ни через частокол очень высокий; некоторые же из товарищей догадались послать за дежурным плац-адъютантом, который принес ключ от ворот и выпустил Нарышкина к жене его, которую сейчас же увела к себе Александра Григорьевна Муравьева, увидевшая карету и в это время вышедшая из своей квартиры.

Первое время после нашего приезда, конечно, мы не имели ни провизии, ни посуды и ничего устроенного для нашего содержания. Нам шло по 8 копеек, полагавшихся по закону на сосланных в работы, и, конечно, мы бы должны были сидеть на одном хлебе и воде, но в это-то самое время мы имели такое содержание, которое можно назвать роскошным. Все это присылалось от наших дам. Чего не приносили нам от этих чудных добрых существ! Чего должно было им стоить это наше прокормление! Каких хлопот и забот требовало оно от них лично, потому что это была дикая пустыня, а не столица, где с деньгами можно все устроить, не беспокоя себя. И вот теперь только в первый раз мне пришел в голову вопрос: как они это делали? Где брали все то, что нам присылали Откуда могли они доставать такие огромные количества провизии, которые нужны, чтоб удовлетворить такую артель, — ведь нас было сначала человек тридцать, а потом еще более. Пока не устроилась артель, не был выбран хозяин, определены повара и чередовались дежурные по кухне, пока это все устроилось, говорю, прошло много времени, и во все это время эти великодушные существа, отказывая, я думаю, себе во всем, к чему они привыкли в прежней жизни, не переставали кормить нас, можно сказать, роскошно. Кто, кроме всемогущего Мздовоздателя, может достойно воздать вам, чудные ангелоподобные существа! Слава и краса вашего пола! Слава страны, вас произрастившей! Слава мужей, удостоившихся такой безграничной любви и такой преданности таких чудных идеальных жен! Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости при всей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны имена ваши!

За этими первыми дамами, приехавшими сначала, стали появляться другие: Наталья Дмитриевна Фон-Визина, Юшневская, Янтальцева, Давыдова, баронесса Александра Ивановна Розен; в это же время приехала по высочайшему соизволению Прасковья Ивановна9 Анненкова, молодая француженка, лично просившая императора дозволить ей ехать в Сибирь и разделить участь отца своего ребенка, а так как нельзя было ей посвятить себя любимому ею человеку иначе, как став его женою, то она в самый день приезда или на другой день была с ним обвенчана. Потом еще приехала невеста Ивашева, молодая 20-летняя и прелестная собою Камилла Петровна Ledantu, и на другой же день была свадьба. Эта свадьба была действительно романтическою, а спасительною для него тем, что отвлекла его от пагубного предприятия бежать из каземата рекою Амуром. Расскажу поподробнее этот эпизод, как по дружбе с Ивашевым мы были почти участниками в этом его предприятии.

Как Ивашев, так и я были фантастически настроенные головы, и прозябание в такой жизни, какая досталась нам на долю, было не по нас, к тому же мы всегда любили сильные ощущения: разные приключения, опасности имели для нас чудную прелесть. Тут перед нами раскидывалась необозримая, чудная, хотя и дикая, пустынная природа; новые неведомые страны, гигантская река — все это нам представлялось в очаровательных образах и манило с необычайною силою. Мы, конечно, сознавали, что тут нужны будут большие физические усилия, лишения, но затем нам представлялся очаровательный отдых под кровом небесного свода, среди дружеской беседы, надежда, мечтания о будущем и т. д. Може1 быть, мы и обольщали себя, как уже это было испытано мною при следствии в каземат, но в этом случае мы чувствовали в себе столько решимости и мужества, что готовы были пуститься, очертя голову, в самое отважное предприятие тем легче, что тут мы рисковали только лично собою. Ивашев где-то вычитал и уже приискал какой-то корень, который при употреблении его в пищу мог долго поддерживать наши силы. Путь наш мы располагали совершить все водой, сделав себе плот, начиная с реки Читы, впадающей в Ингоду, из Ингоды в Шилку, составляющую с Аргунью исток Амура, и наконец Амуром до Сахалина и океана.

Взглянув на подобное предприятие здраво, без увлечения, оно, конечно, было не только гибельно, но и безрассудно; мы же думали не так и считали его возможным, надеясь на то, что никто бы не остановил нас среди огромной, почти пустынной реки до океана, где мы могли встретить американский корабль. Всего труднее было добраться до нее, но тут мы полагались на авось. В это самое время, к счастью нашему, Ивашев получил от сестры своей, Языковой, первое письмо, в котором таинственно спрашивала она его, помнит ли он такую-то молодую девушку, которая когда-то нравилась ему, которой он даже сочинял стихи. Он отвечал, что очень помнит, а также и то, что она очень нравилась ему, только не понимает, что значит этот вопрос. До следующего ответа прошло довольно долго, но письмо это уже стало занимать его, и предприятие наше пока отложилось. Следующие письма уже разъяснили ему, что если она и теперь еще ему нравится, то он может соединиться с нею, так как она тайно, в глубине сердца, любила его и выразила полную решимость выйти за него и разделить с ним его судьбу. Разумеется, он был в восторге; с дозволения коменданта, который уже был извещен о разрешении государя, стал устраивать для нее небольшой, но уютный домик. Прошло несколько месяцев, как его известили о ее приезде. Она остановилась у Марии Николаевны Волконской. Понятно, каково могло быть первое свидание. Затем сделаны все распоряжения для свадьбы, которая вскоре и совершилась. Хотя эта романтическая повесть и была кратко описана, но я передам ее, как слышал от Ивашева. Мать ее,m-me Ledantu, была гувернанткой его сестер, и дочь жила с нею. Когда Ивашев приезжал в отпуск, где постоянно была в его семейном кругу и она, то, конечно, скоро заметил хорошенькую Камиллу Петровну; оказывал ей большое внимание, несколько ухаживал за ней, писал ей стихи, вероятно, нежного свойства; но хотя все это было как приятное препровождение времени, однако ж и сердце принимало тут участие. С отъездом его в армию все это кончилось. Но оно не кончилось для молодой девушки с нежным сердцем; и с того времени в ней возгорелась истинная страстная любовь, которую она скрыла в глубине своего сердца. Когда же постигло Ивашева это несчастие, она заболела нервною горячкой, и как мать Ивашева часто бывала у ее постели, то горячечный бред больной открыл ее тайну. Тогда-то она решилась дать единственному сыну своему эту чудную девушку подругой его жизни и тем облегчить его заточение. Когда по выздоровлении мать Ивашева передала ей ее чувства, выразившиеся в бреду, она сказала ей всю правду; узнав и о его чувствах к ней, она на предложение матери изъявила решимость ехать к нему, чтоб разделить с ним его участь. Ивашев был сын очень богатых родителей и по своему положению принадлежал к высшему обществу; он был умен, хорош собой, прекрасно образован и к тому еще обладал редким музыкальным талантом. Известный пианист Фильд гордился им, как своим учеником. Все это вместе взятое по тогдашним понятиям света, конечно, ставило его много выше дочери бедной гувернантки.

В это время дамы наши уже устроились довольно хорошо, выстроили себе хорошенькие дома, если далеко не подходившие к их прежним роскошным жилищам, то все же со всеми удобствами, какие их значительные средства могли доставить даже и в такой пустынной стране. Они для свидания с мужьями должны были приходить в каземат при офицере, но мало-помалу строгость эта стала смягчаться, и хотя по их просьбам комендант всегда просил дать ему время «поконсультоваться», как он выражался, конечно, с собою самим, а затем разрешал прошения.

Так, под предлогом нездоровья жен мужей отпускали к ним в дом, но для вида и для донесения в Петербург он требовал, чтобы обычные свидания были продолжаемы в каземате. Это в Чите.

На другой год мы перешли во вновь построенный большой каземат, средний, в который мы приехали, был назначен для больных, но там были помещены и здоровые; 3-й маленький на крутом возвышении, близ реки, также занят за неимением места. В нашей комнате, которая называлась первым нумером, были помещены у печки (бар.) Влад. Ив. Штейнгель, чрез стол от него были две наши с братом кровати, возле нас был моряк кап.-лейт. Конст. Петр. Торсон, за ним, кажется, Панов и (кн.) Щепин-Ростовский в углу; в противоположном углу Ив. Александр. Анненков, полковник Повало-Швыйковский, далее полковник Тизенгаузен, за ним Пав. Вас. Аврамов, остальных не помню. Другой каземат, помню только Кюхельбекера, Бобрищева-Пушкина, Розена, Загорецкого, Басаргина, Шимкова, Пестова, Бечасного. Еще две комнаты, противоположные нашим, занимали Муравьевы, Юшневский, Бестужевы, Николай и Михайло, Пущин, Свистунов, Одоевский, Завалишин и еще кто уже не припомню. Да и в этом распределении по забывчивости может быть ошибка.

В это время из присылаемых беспрестанно книг уже составилась значительная библиотека на всех почти европейских языках Все читали и писали с жадностью, в праздности были немногие.

Одежда наша понемногу изнашивалась, нужно было ее возобновить, но где взять портных и сапожников? И вот, начиная с Боб£>ищева-Пушкина и др., явилась артель мастеровых, состоявшая из следующих лиц: закройщик Павел Сергеевич Пушкин, потом брат мой, Оболенский, Фролов, Загорецкий, Кюхельбекер и еще не помню. Пушкин по математике дошел до искусства кроить, и работа закипела. Помню, что Оболенский пожертвовал мне свое байковое одеяло, из которого мне было сшито чтото вроде казакина, в котором и был сделан мой портрет Николаем Бестужевым, снимавшим: со всех нас портреты. За портными следовала артель столяров, в которой особенно способными оказались тот же Пушкин, Фролов, Загорецкий и Кюхельбекер. Я также было присоединился к этой артели и взял на себя сделать большой стол для обеда и чая в нашем номере. Но увы, хотя я трудился усердно, но, не имея никакой способности вообще ко всем ручным работам, да, кажется, и ни к чему, стол мой оказался таким, что для употребления, хотя временного, ему понадобилось связывать ноги, а потом заменить другим, более твердым. Конечно, это произведение моего искусства произвело взрыв хохота, повторявшегося много дней, как только кто-нибудь напоминал об этом. Пушкин же сделал для Елизаветы Петровны Нарышкиной большое кресло, так как она сильно страдала разными нервными болезнями, да и все наши благодетельницы часто подвергались сильным болезням, конечно, вследствие всего перенесенного ими. Тут-то являлись во всей силе слова Господа: «Дух бодр, плоть немощна»; другая подвергшаяся также страшной нервной болезни была Наталья Дмитриевна Фон-Визина. Болезни этих двух дам особенно выдавались по их жестокости, но все дамы наши были подвержены сильным и частым болезням, а одна из первых, Александра Григорьевна Муравьева, там и умерла. Креслу Пушкина суждено было вместе с Нарышкиными переехать на Кавказ, а потом в Россию. Когда отец Пушкина увидел это кресло, работы своего сына, он заплакал и просил его у Елизаветы Петровны, а так как и ей не хотелось расстаться с креслом, то она решила, что по смерти ее кресло перейдет к нему, а после его смерти оно останется в ее роде.

Многие наши товарищи начали изучать языки, которых прежде не знали. Так, полковник Фон-Бриген, как знаток, преподавал латинский язык, и многие стали заниматься латынью, в числе их был и Влад. Ив. Штейнгель, которому и тогда уже было 50 лет. Мы с братом стали изучать английский язык. Я учился этому языку еще в корпусе, и потому мне приходилось повторять и припоминать, а брат вовсе не знал его. Учителями нашими были Оболенский, Чернышев и другие, к которым мы прибегали за советами. При желании, при твердой воле, настойчивости мы скоро овладели книжным языком и грамматикой, а, чтоб еще больше укрепиться в языке, мы с братом приняли на себя перевод истории падения Римской империи Гиббона; мы разделили этот труд пополам, и каждый взял шесть томов. Переводить историю легче всякого другого сочинения, к повествовательному слогу скоро привыкаешь, и он делается очень легким для понимания; в трудных же местах мы прибегали к Оболенскому или к кому-нибудь из знавших хорошо язык. Хотя мы имели некоторые способности писать порядочным слогом, но тоже в тонкостях русского языка прибегали к знатокам языка: Одоевскому, Алекс. Крюкову, Басаргину и другим. Таким образом мы кончили этот труд в год. У нас было положено не вставать от работы до тех пор, пока не кончим десять страниц каждый. Потом мы перевели «Красный разбойник» Купера и «Водяная колдунья» его же. Все это и до сих пор в рукописях хранится у меня, потому что все это уже потом было переведено и издано; мы же не имели средств, ни возможности для напечатания.

Некоторые из товарищей занимались военными науками, которые читались Никит. Мих. Муравьевым. Розен переводил «Часы благоговения» с немецкого. Ник. Алекс. Бестужев устроил часы своего изобретения с горизонтальным маятником; тогда еще он, кажется, не являлся. Это было истинное, великое художественное произведение, принимая в соображение то, что изобретатель не имел всех нужных инструментов. Как он устроил эти часы — это поистине загадка. Помню, что эти часы были выставлены им в полном ходу в одной из комнат. Эта работа его показала, какими необыкновенными гениальными способностями обладал он. Словом, в нашей тюрьме всегда и все были заняты чем-нибудь полезным, так что эта ссылка наша целым обществом, в среде которого были образованнейшие люди своего времени, при больших средствах, которыми располагали очень многие и которые давали возможность предаваться исключительно умственной жизни, была, так сказать, чудесною умственною школою как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях. Если б мне теперь предложили вместо этой ссылки какое-нибудь блестящее в то время положение, то я бы предпочел эту ссылку. Тогда, может быть, по суетности я бы поддался искушениям и избрал другое, которое было бы для меня гибельно.

Для наших работ по окончании лета была построена изба, где в большой комнате стояли ручные жернова, на которых положено было смолоть 20 фунтов на пару, но и эта работа не требовалась строго, так что другие вовсе не работали, нанимая смолоть за них сторожей, которые, конечно, были рады получать этот заработок. Мы с братом, Розен и еще многие другие по гигиеническим причинам работали сами собственно для того, чтоб делать дгижение для подкрепления здоровья. Другая комната была йазиачена для отдыха, где беседовали, читали, играли в шахматы, а в других группах происходили различные прения, всегда серьезные и научные или политические.

С Читы еще устроились различные хоры как духовных песнопений и духовных предпочтительно, так и разных романсов. Многие имели очень хорошие голоса, певали еще прежде в салонах и знали музыку. Потом уже были присланы и инструменты. У многих из наших дам были в домах рояли. Вадковский Фед. Фед. был замечательный скрипач. Также и другие, еще прежде занимавшиеся музыкой, получили свои инструменты, так что мог составиться прекрасный квартет: 1-я скрипка — Вадковский, 2-я — Николай Крюков, альт — Алекс. Петр. Юшневский, а потом на виолончели — Петр Ник. Свистунов. Довольно забавно было, что квартет должен был помещаться на чердаке среднего каземата, так как в комнатах нельзя было расставить стульев по причине нар и тесноты; потом, когда перешли в большой каземат, то места было довольно.

Были у нас и гитары, и флейта, на которой играл Игельстром, а на чекане — Розен и Фаленберг. Музыка вообще, особенно квартетная, где игрались пиесы лучших знаменитейших композиторов, доставляла истинное наслаждение, и казематная наша жизнь много просветлела. Вскоре разрешено было многим из товарищей выстроить небольшие комнаты на дворе большого каземата. Так имели домики Никита Мих. Муравьев, Юшневский, Вадковский и другие. Помню, что в домике Вадковского мы спевались к Светлому воскресенью под руководством регента нашего П. Н. Свистунова. Первая Пасха по приезде нашем была очень грустная. Заутреню служил приходский священник часов в 7 вечера в одном отделении каземата, где мы сначала были помещены. Помню только, что тогда еще никого из дам не было и эта встреча светлого дня далеко от милых сердцу жен и детей многих так расстроила, что они должны были удалиться, чтоб скрыть свою слабость9.

Понятно, что в обществе, состоявшем с лишком из ста человек, в огромном большинстве из людей с высоким образованием, в ходу были самые разнообразные, самые занимательные и самые глубокомысленные идеи. Без сомнения, при умственных столкновениях серьезных людей первое место всегда почти занимали идеи религиозные и философические, так как тут много было неверующих, отвергавших всякую религию; были и скромные скептики и систематически ярые материалисты, изучившие этот предмет по всем известным тогда и сильно распространенным уже философским сочинениям. С другой стороны стояли люди с чистыми христианскими убеждениями, также хорошо знакомые со всеми источниками материалистического характера, обладавшие и философским знанием, и знанием истории как церковной, так и светской.

Так в трудах физических и умственных, в принятых живых беседах. в пении, музыке протекла наша затворническая жизнь. Шахматная игратакже играла важную роль. Несмотря на заключение, эта жизнь имела такие сладостные минуты, что и теперь при одном воспоминании сердце наполняется приятными ощущениями. В большом каземате тоже былустроен нами садик, т. е. посажены были деревья, сделаны дорожки, где мы прогуливались, вспоминая о минувшем или мечтая о будущем. У многих из нас положено было непременно делать движение, т. е. ходить по несколько часов — это для сбережения здоровья. Всех аккуратнее в этом был Андр. Евг. Розен, которого мы прозвали Кинофон-Кибург. Это был человек рыцарского характера, прямой, правдивый, всегда важный, серьезный и неуклонно точный в исполнении всего, что у него положено было для каждого часа. Он подвержен был глазным воспалениям и в этогремя начинал нюхать французский табак, который, оттягивая от глаз приливы, вскоре уничтожал болезнь, но далее он уже не позволял себе нюхать, считая прихотью эту привычку. По вечерам он обыкновенноиграл на чекане с Фаленбергом и тоже только известное время, оканчивая музыку тоже в известный час, положенный для этого развлечения. Шутники даже говорили, что у него положено было правило, какою рукою какую часть тела мыть в бане.

К частоколу в разных местах виднелись дорожки, протоптанные стопами наших незабвенных добрых дам. Каждый день по несколько раз подходили они к скважинам, образуемым кривизнами частокола, чтобы поговорить с мужьями, пожать им руки, может быть, погрустить вместе, а может быть, и ободрить друг друга в перенесении наложенного тяжелого-креста. Сколько горячих поцелуев любви, преданности, благодарности безграничной уносили эти ручки, протянутые сквозь частокоД! Сколько, может быть, слез упало из прекрасных глаз этих юных страдалиц на протоптанную тропинку. Всю прелесть, всю поэзию этих посещений мы все чувствовали сердцем; а наш милый поэт Ал. Ив. Одоевский воспел их чуднозвучными и полными чувства стихами!

Для овощей нам отведено было место под огород; огородником был выбран П. С. Бобрищев-Пушкин.

Работали, т. е. копали, делали грядки, сами ходя на работу по очереди, а некоторые из ретивых работников, как Кюхельбекер и Загорецкий, работали постоянно и дошли до того, что могли работать целый день наравне с нанятыми поденщиками. Конечно, для этого требовалось постепенно втянуться в работу и приучить свои мускулы к труду, а потом это вошло в привычку. Овощи были превосходные, так что некоторые из них, как-то: морковь, свекла, картофель и другие — доходили до огромных размеров.

Многие занимались изучением агрономии по Тееру и другим писателям, а наши огородники приложили теорию к практике.

Очень приятны были для всех нас летом купанья в р. Чите, для чего обыкновенно снимались кандалы. Прекрасная живописная река, теплота воздуха, наслаждение в жару погрузиться в прохладную влагу делали и общее настроение веселым, и много случалось такого в этих купаньях, что производило общий хохот.

Так, однажды Вл. Ив. Штейнгель просил Сер. Петр. Трубецкого поучить его плавать; тот подложил под него руку и показывал, как надо действовать руками и ногами, но в это время как-то при движениях опустил руку, чтобы видеть, держится ли он на воде; но Влад. Иванович тотчас же погрузился, хлебнул водицы, забарахтался, сильно испугался и рассердился, что произвело общий смех в тех, которые видели это, но, конечно, смех сдержанный, — не мог же он думать, чтоб такой серьезный человек, как Сергей Петрович, захотел пошутить над ним.

Не помню, сколько прошло лет как мы носили цепи, но помню, что однажды приходит комендант и неожиданно объявляет нам милостивое повеление государя со всех нас снять оковы. Кто поверит, но скажу истину, нам стало жаль этих оков, с которыми мы уже свыклись в течение этих 3-х, 4-х лет и которые все же были для нас звучными свидетелями нашей любви к отечеству, для блага которого мы ложно считали дозволенными даже такие меры, как революция и кровопролитие, но все же мы за него носили их.

Не помню также хорошо, чрез сколько именно дет петровский тюремный замок был готов и нам объявлен был поход из Читы в Петровский Завод, где он был построен.

Поход этот мы совершили пешком. Нас разделили на две партии. Одну, нашу первую, вел плац-майор Лепарский, племянник коменданта, а другую сам комендант. При каждой партии было до 30 подвод под нашими пожитками, а на ночлеге выставлялось 10 войлочных юрт в один ряд.

Против этого ряда поставлены были юрты для караульных и начальствующих. Поход этот был для нас очень приятным развлечением неволи. Мы тут увидели снова тот простор, ту необъятную даль, уходящую за горизонт, ту даль, которая так манит своею таинственностью странника, особенно после нескольких лет заключения, в котором горизонтом был один высокий частокол. Далеко простирающаяся дорога наша, исчезающая в оврагах и снова выходящая на возвышениях, увлекала воображение в какую-то обетованную землю, где как будто нас ожидала тихая, спокойная жизнь среди радостей и наслаждений, отдыха в милой и любящей семье. Мы действительно, пройдя 20 и 25 верст, отдыхали и тоже в семье, но только в семье своих друзей и товарищей, а не той семье, которая оплакивала нас уже несколько тяжелых лет, а иные из нее уже почили, не увидев своих детей, мужей и братьев. Но все же очень приятно было прийти в уютную юрту, разостлать свои войлочные постели, поставить самовар и, вдоволь напившись чаю, среди табачных облаков, при веселом говоре, шутках и смехе, отдохнуть и потом, поужинав, заснуть крепчайшим сном. В деревнях и селах мы не останавливались и проходили мимо, в юрты, расставленные поблизости. Выбранный нами хозяин, Андр. Евген. Розен, имел привилегию ехать вперед на подводе, чтобы закупить нужную провизию и потом изготовить ужин, а на дневках и обед; кухня, тоже в юрте, становилась позади наших юрт. При переходах приятно было видеть белеющие вдалеке церкви и разбросанные около них человеческие жилища, где люди жили, трудились, горевали и радовались свободно по-своему. Из Читы мы шли бурятскими степями; подводчики и провожатые наши тоже были буряты. Взвод солдат шел впереди и взвод позади партии. При бурятах были их зайсаны, очень щеголеватые и статные люди из их дворянства. Буряты имеют страсть к шахматной игре, и на дневках около юрт всегда составлялись шахматные партии, окруженные толпою азиатцев, следивших с величайшим интересом за игрой, нетерпеливо высказывая играющим свои взгляды. Некоторые из зайсанов играли с нами и играли так хорошо, что один из наших лучших игроков Ник. Вас. Басаргин первую партию проиграл. Нужно было видеть общий восторг, когда буряты увидели своего победителем. Впрочем, торжество их продолжалось недолго. Басаргин, вероятно, первую игру играл небрежно, но когда увидал силу своего противника, то защипал свой ус — это была его привычка — и, конечно, сделал ему мат. Вообще говоря, азиатцы играли так, что могли играть с хорошими игроками. Иногда случалось нам располагаться где-нибудь на берегу речки, под сенью осенявших ее деревьев, и тогда ночью, когда зажигались кругом костры, мы любовались фантастическим освещением листвы и проглядывавшей сквозь ветви реки, белевшихся юрт и темных домов за освещенным оазисом.

Несмотря на переход в 15, 20, а иногда и 25 верст, перед сном многие еще прохаживались взад и вперед перед юртами, другие составляли сидящие и стоящие группы в оживленных разговорах, иногда прерываемых смехом или какими-нибудь возгласами. Это бодрствование ночью продолжалось, впрочем, на конце дневки, потому что выступали обыкновенно еще до солнечного восхода, следовательно, надо было запастись силами. Большая часть из нас были военные, и эти переходы многим из заслуженных наших воинов напоминали их боевые походы, а молодым — переходы и передвижения маневров.

Между нами было много живописцев, обладавших весьма серьезными дарованиями, и потому поход наш был изображен в самых живых картинах как в движениях, так и в стоянке; хотя эти картины были в малом масштабе, но они были так талантливо набросаны, что все лица были узнаваемы. У некоторых семейств наших товарищей сохранилось много этих видов, которых мы, собственно оставшиеся в живых, до сих пор не можем видеть без особенного чувства. Уже более полустолетия отделяет нас от этого времени, а как живы в памяти все эти дорогие образы! Все это было молодо, все весело, все полно стремлений к высоким, хотя и утопическим идеалам человечества; его свобода, счастие были во всех сердцах, за немногими, может быть, исключениями. Все безотчетно чегото ждали, на что-то надеялись, тогда еще без малейшего основания, химерно, и, однако ж, все почти теперь уже осуществилось и осуществляется тем, кто один только имел право и обязанность осуществить эти мечты и кто так великодушно осуществил их. Прав был поэт, сказав: «Не пропадет ваш скорбный труд и душ высокое стремленье».

Когда мы входили в гор. Верхнеудинск, то множество любопытных сопровождало нас по городу, в котором мы не останавливались. Когда мы подходили к 1 арбагатаю, большому старообрядческому и очень богатому селению, нам навстречу вышло пропасть народа. Здесь мы были расположены по квартирам, очень большим и опрятным. Все эти старообрядческие селения были очень богаты и имели большие и хорошо устроенные дома и даже с некоторым крестьянским комфортом. Между молодежью большая часть уже оставила староверческие верования, конечно, более по равнодушию ко всякому верованию, нежели по сознанию фальши в их отцовских преданиях, хотя и это они сознавали, но легко и поверхностно. Все почти курили трубки, несмотря на то что многим из них доставалось от стариков. Впрочем, у этих раскольников не заметно было того фанатизма и нетерпимости, какими отличаются закоренелые и невежественные раскольники в России. Многие из людей богатых выписывали и читали журналы и газеты, интересовались современностью и охотно входили в религиозные разговоры с многими из наших, которые хорошо знали церковную историю.

'Гарбагатайские староверы были отличные пахари. Землеледие было у них в самом цветущем состоянии, а как их местность вообще гористая, то все склоны гор были возделаны с большим тщанием, что нас очень удивляло и радовало. Когда мы жили в Петровском остроге, то все хлебное продовольствие нам привозили из Тарбагатая. Отсюда мы скоро уже достигли цели нашего путешествия.

Петровский тюремный наш замок, как мы его называли, было огромное деревянное здание, выстроенное покоем, где было более 60 номеров. Снаружи это сплошная стена, а внутри, кругом здания, построена была светлая галерея с большими окнами, разделенная на многие отделения, которые по галерее отделялись одно от другого запертыми дверями, и каждое имело свой выход на особый двор, обставленный частоколом. Мы были сильно озадачены, увидев, что комнаты наши, или номера, были совершенно без окон и свет проходил через дверь, вверху которой были стекла. Но этот свет был так мал, что при затворенной двери нельзя было читать Когда наши благодетельные дамы увидели эту постройку, они пришли в ужас. Так как комендант сам не мог ничего сделать, то дамы наши тотчас же отправили в Петербург письма, в которых поставили на вид, что тюрьма эта лишит зрения всех, имеющихся в ней содержаться. 1 ак как в кару, вероятно, не входило наше ослепление, то в ответ на эти жалобы получено было разрешение сделать по одному маленькому, в одно звено, окну в наружной стене, и то пробито было сверху, так что смотреть из него можно было не иначе, как подставив стол, с полу же был виден клочок неба. Но и это было уже благодеяние, потому что зимой мы буквально были осуждены на тьму.

В нашем первом отделении 1-й номер был занят по расписанию Мих. Сер. Луниным, 2-й был занят служителем и сторожем солдатом, 3-й был занят мною и братом, затем 4-й — Вадковским, 5-й Сутгофом и Александром Муравьевым и 7-й, конечный, Ник. Мих. Муравьевым.

Во 2-м отделении помещались женатые; тут были Нарышкин, Трубецкой, Юшневский, Волконский; помню Волконского и Нарышкина, помню потому, что когда по требованию коменданта жены переходили в казематы к мужьям, то у Волконской был рояль, который с нею переносился в галерею перед номером, и мы часто наслаждались пением дуэтов Марии Николаевны Волконской с Елизаветой Петровной Нарышкиной, а иногда и скрипка Вадковского к ним присоединялась. Кроме прелести двух приятных и музыкально-обработанных голосов, оригинально было то, что эти звуки цивилизованного мира, звуки грациозной итальянской музыки раздавались в глубине каземата, почти на границах Китайской империи. Тут через дверь велись также разговоры, когда кто-нибудь из дам относился к кому-нибудь из нас; и тогда различные позы вежливости, принимаемые разговаривавшим лицом, нас иногда очень смешили. Это я говорю о тех, которые не были коротко знакомы в семействах наших женатых товарищей.

Это пребывание в казематах наших милых и чудных дам продолжалось недолго, так требовалось только для формы, и затем снова возвращались в свои дома, которые и здесь были заранее построены, и мужья отпускались к ним. Нельзя при этом не вспомнить добрым словом нашего добряка коменданта С. Р. Аепарского, который делал все, что только не нарушало его прямых обязанностей, а как насчет прямых его обязанностей содержать нас под караулом он мог быть совершенно покоен, что никто из нас уже не помышлял о каком-нибудь бегстве, то он и давал волю своему доброму сердцу, облегчая нашу участь и особенно тех высоких существ, которые вчуже несли ту же казнь, какая постигла их мужей и всех нас.

Сверх тех дворов, которые принадлежали каждому отделению, к внешней стороне замка или острога в степь отведено было огромное место, тоже обставленное частоколом, для сада, который при мне еще не был устроен, а в мое время это место служило для прогулок летом, а для зимы устроены были на высоких столбах в 10 или 12 аршин горы, с которых катались на санках, на лубках, а другие на коньках. Эти горы были устроены так, что одна была против другой, но в некотором расстоянии, а между раскатами был устроен обширный каток для катающихся на коньках, который содержался в большой исправности. Летом с высоких площадок этих гор был довольно обширный вид кругом на завод, на церковь и на ограничивавшую завод степную местность с пашнями и лугами.

За этим двором возвышалась лесистая высота, на которой иногда видны были нам посещавшие коменданта приезжавшие сановники.

В этом замке в середине устроено было особое большое здание для обширной кухни. Оно разделялось на две половины; в одной были кухни, а в другой большая зала для обеда и для собраний как по делам артелей, так и по другим совещаниям, касавшимся нашего хозяйственного и общественного порядка.

В этой зале происходили также публичные чтения из разных отраслей знания. Здесь читал математику по Франкеру Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин, который был преподавателем еще в муравьевском училище. Сииридов читал свои записки на историю средних веков. Оболенский читал философию, Одоевский курс, им составленный, русской словесности, с самого начала русской письменности и русскую грамматику его сочинения. Сколько могу припомнить, Никита Михайлович Муравьев и Репин читали из военных наук. Другие читали свои переводы, в том числе и мы с братом, кажется, из «Красного морского разбойника»; Петр Александрович Муханов читал своего сочинения повесть «Ходок по делам». Свои статьи читали и другие, как-то: Басаргин, Николай Бестужев и еще не помню.

Это устройство так называемой в шутку академии было самою счастливою мыслью достойно образованных и серьезных людей, и она давала настоящую работу тем, которые принимали на себя чтение какого-нибудь предмета. Тут также были прочтены некоторые песни из поэмы «Василько» Одоевского и другие его стихотворения, из коих некоторые и напечатаны.

Работы наши и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и в Чите; только так как нас здесь было более числом, то выходили на работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы лишены были свободы; но, кроме свободы, мы не были ни в чем стеснены и имели все, что только образованный, развитой человек мог желать для себя. К тому еще если прибавить, что в этом замке или остроге были собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и самоотвержения и что гут было так много пищи для ума и сердца, то можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило истинной школой мудрости и добра. Сколько прекрасных, чистых сердец билось там самою нежною и симпатическою дружбою, сколько любви и высоких чувств хранилось в этих стенах, острога — чувств, так редко встречающихся в обществе счастливцев!

Немного уже нас осталось из этого истинного братства!

Да воздаст Господь отшедшим из этого мира в своем дивном царстве за их братскую чистую любовь.

Одно устройство артели, членами которой были все, но основание которой составили одни люди со средствами, уже показывает, из каких людей состояло это тюремное братство. Они столько отдавали в пользу, неимущих товарищей, что все выезжавшие на поселение снабжались крупными суммами из артели, чтобы, приехавши в места своего поселения, вместа самые пустынные и негостеприимные, мог иметь каждый возможность устроить для себя покойный угол и кусок насущного хлеба. Когдавпоследствии все мы разъехались и рассеялись по разным местам Сибири, то и тогда так называемая «малая артель» из этих же благодетельных людей не переставала поддерживать беднейших из товарищей заключения, находившихся в беспомощном состоянии и часто в самых отдаленных местах Сибири.

Но вот наступил и час горькой поистине разлуки.

Рождение великого князя Миха-ила Николаевича было ознаменовано сокращением срока работ, и нашему 4-му разряду приходилось оставлять эту тюрьму, по-видимому, мрачную, а на самом деле не мрачную, а ярко освещенное вместилище многого прекрасного, возвышенного и благородного. Тут мы расставались навсегда с добрыми, преданными, истинными друзьями; тут мы расставались с теми идеальными существами, которые так много услаждали наше заключение, и оставляли многих влачкть еще несколько лет эту жизнь заключения.

XIII. В Сибири — на поселении

Не помню всех подробностей нашего отправления; но помню, что много саней было занято под нас; помню также, что на первом ночлеге, когда все мы улеглись по лавкам и по полу, нас очень смешил Николай Иванович Лорер, приходивший в нетерпение от пения петуха, который приветствовал своих гостей из-под печи самым громогласным и торжественным пением. Помню также, на переезде через Байкал в одном месте лед по нашей дроге треснул и образовался довольно широкий канал. Все ямщики переменили свое направление, и одни отправились направо искать, где трещина кончилась, а наш взял влево, но видя, что она идет далеко, он вдруг поворотил назад и, отъехав на некоторое расстояние, поворотил и, сказав: «Ну, теперь держитесь крепче», — погнал лошадей во весь дух. Мы не успели еще сообразить, что он хочет делать, как он уже перескочил со всею тройкою через трещину. Это был истинный сальтомортале. На берегу Байкала к Иркутску была станция известного тогда ямщика Анкудинова, очень богатого мужика. Он держал отличных лошадей, которым давал овес без выгреба, поэтому лошади были сыты. Да это было и необходимо, так как обе станции его были огромные, одна через Байкал верст на 50, а другая к Иркутску в 30 верст и еще станция по кругоморскому тракту. Он хвастался своими лошадьми и, действительно, было чем. Помню, что фельдъегерь, по фамилии Подгорный, бравый молодой человек, привезший к нам Федора Федоровича Вадковского и взявший у нас бесподобного Александра Осип. Корниловича, погрозил ему по фельдъегерскому обычаю в случае, если повезут его плохо; он запряг ему тройку страшных зверей и сам взял вожжи, сказав фельдъегерю, чтобы он уже не говорил ему: тише. Надо прибавить к этому, что сибиряки-старожилы, вообще, как народ свободный, богатый и независимый, весьма горды, и малейшая обида и угроза их возмущает. В наше время дорога к Иркутску была лесом, не весьма широка и не пряма. Когда они тронулись, то лошади вдруг подхватили и деревья только замелькали перед глазами седоков. Тут и лихой фельдъегерь струсил, тем более, что он вез Корниловича. Он имел обыкновение ехать стоя, опираясь на саблю, которая была страшной грозою для ямщиков. Но тут он уже уцепился за сани обеими руками и начал кричать: «Тише, тише, останови, держи!» Но ямщик отвечал: «Теперь уже держись, барин, я и сам их не остановлю, только сидите смирно и крепче держитесь». Сильною и опытною рукой он правил своею тройкой, минуя деревья, выдававшиеся по дороге в рытвинах, всегда предупреждая их, и таким образом всю станцию сделал, как нам рассказывал сам, в час и много что в полтора. Натрусился же и молоДец-фельдъегерь! Когда приехали на станцию, ямщик, потирая ноздри своим скакунам, спросил: «Ну что, ваше благородие, покойно вам было? Только в другой раз поедете, не грозите Анкудинову».

Берега Байкала очень высоки и лесисты. Когда мы любовались красой берегов, представляя себе, как они должны быть живописны весною, глаза наши встречали на крутизнах диких коз, которые с огромной высоты без страха смотрели на нас, не трогаясь с места. На берегу Байкала были поселены впоследствии и некоторые из наших товарищей. В Иркутске помню, что нам отвели очень просторную, светлую и чистую квартиру. Тут нас посетил ген.-губ. Аавинский, весьма любезно разговаривал с нами, но объявил, что по воле государя мы будем поселены поодиночке; «это, впрочем, впоследствии, сказал он, может измениться, но теперь так приказано». Наш поэт Одоевский был родственником Лавинскому; он, вероятно, говврил ему о нашей взаимной дружбе и так, вероятно, заинтересовал его, что он приказал мне написать коротенькую докладную записку, в которой я просил его ходатайствовать пред государем о переводе меня к брату, так как я назначен был в Илгинский завод на Лену, а ему выпал жребий поселения в город Минусинск, прекрасное место на Енисее. К нам приходили некоторые лица или знакомые с кем-либо из родных наших товарищей, в том числе кап.-лейт. Ник. Вукол. Головнин, мой товарищ по выпуску. Он командовал Байкальской флотилией. На другой день мы у него обедали и провели день очень приятно между некоторыми его подчиненными офицерами и другими гостями. Когда наступило время нашего отправления, он прислал нам целый мешок сибирских пельменей, которых достало нам с Пушкиным на всю дорогу. Бобрищев-Пушкин ехал со мной до Верхоленска, где был поселен; а я проехал далее до Илгинского завода.

Когда мы выехали из крепости, нас провожали до заставы Головнин с моим братом, где мы с ним и простились. Конечно, расставание с братом было очень грустное. Помнится, что следующая за первою станциею было большое богатое село Оек, куда мы приехали уже за полночь. В 4 часа ударили к заутрени, и мы с Пушкиным отправились в церковь. В храме, весьма богатом и благолепном, было пропасть народа. Служил священник, старец ста лет, но еще бодрый и с глубоким чувством произносивший все служебные возгласы. После заутрени он подошел к нам, спросил нас, откуда и куда мы едем; узнав же, что мы едем на поселение и нарочно остались ночевать, чтобы в этот праздник быть у заутрени, он благословил нас и сказал словами Спасителя: «Грядущего ко мне не изжену вон!» По возвращении на квартиру мы распорядились отварить пельмени и с большим аппетитом пообедали. После обеда отправились далее. Так как мы с Пушкиным были очень дружны и совершенно единомысленны в вере и в чувствах, то путешествие наше было очень приятно.

Хотя мне было очень грустно расстаться с братом, с которым мы были соединены нежнейшею дружбой, а теперь расставались, может быть, очень надолго, если не навсегда, но полная всепреданность и покорность воле Божией и полная уверенность в Его милосердии ко всем, призывающие его с верою и любовью, утешали меня. К тому же я надеялся, что ему будет хорошо в месте его жительства, так как, по слухам, это было одно из лучших мест в числе назначенных для нашего поселения. В Верхоленске мы простились и с Пушкиным, и мое одиночество внезапно охватидо меня, так что скорбные чувства уже были готовы овладеть мною, но и тут вера и покорность Богу восторжествовали. Наконец я доехал и до места своего назначения

В Илгинском заводе меня привезли к управляющему заводом Вас. Тимоф Павлинову. Он меня принял очень вежливо, приказал отвести мне квартиру и просил навещать его. Жена его, Ирина Фоковна, была женщина чудной доброты и самого кроткого характера. Сколько было в ней любви и сожаления к несчастным каторжникам, находившимся под ведением ее мужа, и как много добра она делала им! От нее они получали рубашки, которые она сама шила и раздавала. Ни один из них не уходил с ее двора, не получив пищи или одежды; она заботилась о больных, помогала, как могла. Зато и они все очень любили и уважали ее; у них был сын лет восьми и дочь, Леночка, лет двенадцати, необыкновенно милая и умная девочка. Когда я стал с ними заниматься преподаванием французского языка, арифметики, истории и географии, то ее прилежание и ее успехи изумляли меня. Она вовсе не была похожа на своих сверстниц по возрасту; она так любила занятия и чтения, что в праздники, когда не было классов, скучала, и когда я по вечерам приходил к ним, то она сейчас садилась возле меня и старалась что-нибудь узнать из моих разговоров, задавая вопросы всегда более серьезные, нежели детские. Я к этому ребенку привязался душой; она была для меня лучшим наслаждением в моем изгнании и истинною отрадою. Когда через несколько месяцев пришло распоряжение перевести меня из завода в Балаганскую волость на Ангаре, то мне очень и очень грустно было расставаться с этим семейством. Ирина Фоковна была отличная хозяйка; ее дом был как полная чаша, и она снабжала меня в изобилии всякой провизией и это с самого моего приезда, почему я из благодарности предложил им заниматься с их детьми, отказавшись от платы, которую предлагали.

Илгинский завод был расположен в ущелье при небольшой речке из родников. Это было огромное здание, день и ночь оглашаемое шумом и гамом. Иногда при какой-то работе раздавалось какое-то очень стройное пение с уханьем. Ночью он был весьма освещен; пар стоял над ним и искры выбрасывались из труб. Я нанял себе квартиру на одной полугоре, на противоположной стороне ущелья, и эта мрачная, хотя величественная картина была беспрестанно перед глазами. Редкий день проходил, чтоб на двор ко мне перед мои окна не являлись личности, возбуждавшие самые горькие чувства. Это были несчастные, оборванные, полунагие, босые каторжники, которые, проходя, останавливались перед окнами и без обычных нищенских выпрашиваний молча стояли до тех пор, пока им не выдавалось что-нибудь; тогда они безмолвно уходили. Это зрелище поражало меня в сердце, особенно когда я увидел их обнаженными в страшный мороз; но один из ссыльных, посещавших меня, уже уволенный от работ, объяснил мне причины этих явлений. У рабочих была страсть к игре в кости, и тут они все проигрывали даже до рубашки. Посещавший меня был урядником донского войска; он был сослан за нанесение удара кием одному офицеру во время бильярдной игры в Новочеркасске, от которого тот умер. Ссора произошла в игре, и хотя он не имел намерения его убить, но все же был осужден. Его знали и управляющий, и жена его за хорошего человека. Он делал многие походы, и рассказы его меня очень занимали10...

Когда уже разлилась Лена и все реки в мае месяце, пришло повеление, о котором я упоминал, перевести меня из завода в Балаганскую волость на Ангаре. Это известие было для меня очень прискорбно, потому что мне тут жить было очень приятно. Искренняя приязнь семейства Василья Тимофеевича, его чудной жены, их милых, любивших меня детей, заменявших мне далеких родных, чрезвычайно услаждала мою жизнь. Когда я заболел простудой, я никогда не забуду их нежной заботливости обо мне, их участия и попечения.

Когда известие о моем отъезде распространилось между рабочими завода, то интересно привести одно психическое явление, которое доказывает, что нет человека, у которого не сказывался бы тот внутренний голос, который вложил Творец в сердце каждого человека, — только человека из всех живущих тварей, как существа разумного. Возбудить этот голос совести в падшем преступнике — вот благородная задача правителей! Мне предстояла дорога горами и лесом на колесах или плыть Леной Дорога лесом была небезопасна, так как там кочевали обыкновенно беглые с завода и могли напасть и ограбить; но вот приходит ко мне мой приятель урядник и рассказывает, что вчера в обществе каторжников поставлено было сообщить всем и дать знать, что если я поеду горами и ктонибудь из них тронет меня, то с ними расправятся своим собственным судом, — и это за какой-нибудь кусок холста и рубашку или какуюнибудь копейку! И это в среде отверженных, глубоко развращенных людей! Если же в сердце есть благодарность, это дитя любви, то это сердце при благом воздействии на него слова любви может скоро украситься многими добродетелями и возвратить утраченное добро. Повторяю, вот задача правителей!

После многих рассуждений решено было, что мне покойнее будет плыть Леной. Распростившись со своими знакомыми и с сердечным чувством сожаления с милым семейством, которое было истинною отрадою в моем изгнанническом одиночестве/и с милой ученицей моей, я был душевно расстроган, так как видел, что и они разделяли мое чувство. Ученица моя сделала такие успехи, что отец не хотел оставить неоконченным начатое развитие и хотел поместить ее куда-нибудь в Москве, что потом и исполнил, как писал мне в Минусинск. Мы сели в тарантас с Васильем Тимофеевичем, который взял и сына своего проводить меня и отправить К пристани. Тут уже была готова большая лодка с гребцами, и мы Отплыли.

Днем наше плавание было очень приятно.

Левый берег Лены составляют высокие горы, одетые лесом, чрезвычайно живописные, так что я, любитель природы, с восторгом любовался чудной картиной гигантской реки с ее величественными, хотя и дикими берегами. Правый берег имел бечевник, и лодку нашу влекли довольно быстро две лошади, которые сменялись по станциям. Когда же наступали вечера, то необъятные тучи комаров, как полог, закрывали лодку, так что не было возможности дышать. Это была истинная пытка для меня. Рабочие все были вымазаны дегтем, да и все это народ был привычный к этим неудобствам местности, но я решительно не знал, куда деваться. Мне дали с собою огромный полог, под которым я и скрывался ночью; от духоты сон был очень плохой. На третий день нашего плавания мы увидели скачущего по горному берегу тропинкой на огромной высоте казачьего урядника с сумкой через плечо в сопровождении казака и еще провожатых. Мне сказали, что это нарочный из Иркутска, так как это был обычный способ отправления правительственных депеш, а так как я ожидал своего перевода в Минусинск к брату, то что-то внутри меня сказало, что урядник везет высочайшее повеление. Это так и было. Только что мы остановились обедать, и я велел сварить себе уху из великолепного налима с молоками и принялся обедать, как вошел приехавший урядник и передал провожавшему меня депешу, где повелевалось довезти меня до Верхоленска, а там взять П. С. Бобрищева-Пушкина и ехать вместе в Иркутск, так как государь соизволил перевести меня к брату в Минусинск, а Вобрищева-Пушкина к брату же его в Красноярск11.

Узнав о великодушном разрешении государя соединить меня с братом, я уже был счастлив, хотя все же это была ссылка, то же положение вне закона, но я был весел, доволен; я был счастлив в самом несчастий.

Приехавши вместе с ним в Верхоленск, мы теперь с ним ехали и обратно, но теперь с чувством более отрадным. Я ехал к брату моему и другу в Минусинск, областной город на Енисее, который славился в Сибири хорошим климатом, где даже на бахчах росли и дозревали арбузы и дыни, хотя не крупные. Там еще прежде нас был поселен наш товарищ из нижнего разряда Серг. Ив. Кривцов, в то время уже определенный на Кавказ; Бобрищев-Пушкин ехал в Красноярск, губернский город, где мог найти образованное общество, где уже был один из наших товарищей Семен Гиуг. Краснокутский, бывший обер-прокурор Сената, разбитый параличом и не владевший ногами; он был сослан просто на поселение. Правда, что радость Пушкина была отравлена; он просился туда, чтобы взять на свое попечение сумасшедшего своего брата, лишившегося рассудка в отдаленной ссылке и переведенного в Красноярск для пользования, но все же мог облегчить его положение и мог надеяться привести его в сознание. Теперь мы ехали летом, когда природа представлялась нам во всей своей красоте, с самыми разнообразными живописными видами. По дороге везде виднелись богатые села с двухэтажными домами, окна которых с занавесками были уставлены цветами и другими растениями. В таких селах приятно было остановиться. Чистота образцовая везде. В дверях, в симметрическом порядке расставлены были земледельческие орудия, телеги, бороны, плуги, сбруя — все это под тесовыми навесами; конюшни, полные лошадьми, превосходно содержимыми. Это довольство, лучше сказать богатство и благоустройство, поражали и восхищали нас, и, когда мы сделали сравнение с нашими помещичьими селениями, с их курными избами, бедностью, неопрятностью, забитым населением, то это сравнение было очень грустно. Правда, что благоденствию много способствовали страшный простор, девственная почва, огромные леса, бесчисленные стада крупного и мелкого скота, табуны лошадей, но все же овобода сибиряков, никогда не знавших крепостного права, свободный труд более всего способствовали их процветанию12.

Приехав в Иркутск, мы пробыли тут несколько дней; помню, что были у губернатора Цейдлера, где обедали вместе с капитаном Головниным. Тут я опять встретился с моим товарищем капитаном Ник. Вук. Головниным, начальником тамошней флотилии, который каждый день присылал за нами к обеду свой экипаж, и мы проводили у него целый день. Если он еще жив, то да примет свидетельство сердечной благодарности старого товарища и однокашника. Благородный, прямодушный, честный моряк и не мог поступить иначе с товарищем и другом в несчастий; но как не все имели тогда мужество принять с отверстыми объятиями политического преступника, хотя и товарища, а иногда и родного, страша-сь навлечь на себя гнев царя, перед которым немногие не трепетали, то это действие моего товарища и друга показывает, какими высокими благородными качествами он обладал.

Распростившись с добрым другом, мы отправились в Красноярск и на пути остановились в Илгинской казенной фабрике у доброго друга нашего, поэта и товарища А. И. Одоевского. Недолго пробыв у него, мы с ним расстались и для этой жизни и навсегда, потому что более уже не видались. Он умер от тифозной горячки на Кавказе, куда был определен вместе с другими по ходатайству бывшего тогда Наследником, ныне (1878 г.) славно царствующего Государя-Освободителя. В Красноярске мы посетили Сем. Григ. Краснокутского, у которого с Бобрищевым-Пушкиным и пробыли весь этот день. Он поселился на квартире, взяв к себе своего брата, который не был совершенно сумасшедшим, а только помешанным, все и всех узнавал. Затем, простившись с Бобрищевым-Пушкиным и Краснокутским, я уже один отправился в Минусинск к брату, куда и приехал дня через два или три.

XIV. Минусинск

Пр иехав в Минусинск, я подъехал прямо к дому окружного начальника. В это самое время он передавал какие-то распоряжения секретарю Окружного Совета. Когда я хотел войти в зал, где он ходил, то, увидя появившуюся какую-то фигуру, запыленную и запачканную, он бесстрастно сказал: «Подожди, братец». Я отступил в прихожую. Надо сказать, что на мне был серый байковый казакин, сшитый из байкового одеяла товарища нашего Евгения Петровича Оболенского, своими портными товарищами, между которыми был и он сам. Это было в Петровском остроге. Я приехал 8 июля, время самых сильных жаров, когда сухость сменяется иногда дождем и грязью; приехал на перекладной, то наружность моя должна была представляться особенно интересною, и надо удивляться, что он не бросил все дела и не обратился с любопытством ко мне. Затем, отпустив секретаря, он позвал меня. Когда я объявил ему, что прислан на поселение и назвал свою фамилию, он очень обрадовался, сказал, что уже давно они с братом моим ожидали меня, так как получено было уведомление от генерал-губернатора о моем переводе. Он дружески расцеловался со мной, тотчас послал за братом и велел дать чай. Нужно ли описывать, какое счастье было снова увидеться с братом и другом и заключить друг друга в объятия! Теперь нам уже казалось, что мы вполне счастливы, — так немного нужно человеку, только что освободившемуся от оков и выпущенному на свет Божий из тюрьмы. Мы были еще молоды, мне не было 30 лет, а брат был тремя годами моложе меня.

Следовательно, нам теперь на поселении, где мы ожидали оставаться навсегда, предстояла новая жизнь. Мы должны были трудиться для своего безбедного содержания, могли пользоваться некоторою свободою заводиться и заниматься хозяйством, что было в нашем вкусе и характере, наслаждаться чудною природой, которую всегда страстно любили, — и этого для нас пока было довольно.

Пробыв некоторое время у окружного начальника, мы отправились на квартиру брата с обещанием возвратиться вечером. У него по вечерам всегда собирались несколько человек ему близких, играли в бостон, который не мешал и разговорам, иногда очень занимательным. Квартира брата состояла из трех комнат, из которых я и занимал одну.

На этой квартире мы прожили более года, пока наши сестры не стали нам пересылать небольшой капиталец, отделенный нам из общей суммы, накопленной для семейства незабвенною нашею матерью. Тогда мы наняли другую квартиру, особенный домик в 5 комнат, где и устроились очень хорошо. Затем мы стали придумывать, какое нам избрать занятие, чтобы получать доход с наших денег. Но прежде описания нашей деятельности в Минусинске, считаю не лишним описать как самый город, так и его обитателей.

Главный центр Минусинского округа был тогда маленький городок, называемый Минусинском, имевший с дюжину широких улиц, одну хорошенькую каменную церковь, зимой теплую, и при ней богадельню, где содержались старые и увечные, гостиный двор порядочной архитектуры с колоннами, присутственные места, две площади, словом, все нужное или необходимое для города. Он очень недавно переименован в город из села Минусы, жители которого только с тем согласились сделаться мещанами, чтоб им оставить все их поля, луга, пастбища, сенокосы и не изменять их прежних земледельческих занятий. В то время они исключительно продолжали заниматься хлебопашеством и скотоводством. Даже самые богатые че оставляли земледелия и скотоводства, и то и другое было доведено у них, как и у других сибиряков-старожилов, до весьма значительных размеров, так что от двух до трех сот голов и до 30, 40 десятин посевов имели многие крестьяне. После посева все жители близ Енисея занимались рыболовством, чтобы запасаться рыбой на посты, а некоторые из стариков все лето проводили за самоловами для добывания красной рыбы и на продажу, но это такие, у которых было кому работать в поле и без них. Вообще благосостояние сибиряков-старожилов было замечательно. Интеллигенцию Минусинска составляли чиновники разных ведомств, которых считаю долгом помянуть добрым словом за то участие и ту приязнь, какую все они оказывали нам во все время нашего там пребывания.

Минусинский округ был под управлением окружного начальника, который, по Положению Сперанского, был нечто вроде губернатора и председал в Окружном Совете. Эту должность при нашем приезде занимал коллежский советник Александр Кузьмич Кузьмин, человек лет сорока, высокий, толстый, несколько рябой, но с приятным, симпатичным выражением лица. Он воспитывался в лесном корпусе, был умен, хорошо образован, начитан и остроумен. Все подчиненные очень любили его за доброту, снисходительность и вежливое обращение; вместе с тем, он не был слаб по службе, хотя характер имел самый мягкий и строго преследовал злоупотребления и особенно кляузу. Он ненавидел кляузы и потому был противником даже грамотности в народе. В таком образованном либеральном человеке странно было видеть противника грамотности в народе, о чем мы с ним иногда и спорили; но он был убежден, что при тогдашних нравах и невежестве народа грамотность, говорил он, есть язва: выучился писать, и тотчас же давай писать кляузные прошения, а как за это платят, то и подбивать на кляузы мало-мальски чем-нибудь недовольного человека.

Но из того, что спичками производят пожары и ими отравляются, нельзя же запрещать их производство.

Александр Кузьмич очень любил свой город Минусинск и несколько гордился им. Оно и понятно; его заботливости город был обязан тем, что скоро стал очень приличным деревянным городком. Климат в Минусинске довольно мягкий, и хотя морозы доходят до 30 и 35°, но ненаделго, средняя же температура довольно высока. Летом жары в наше время доходили до 32 в тени по Реомюру. В одном только Минусинском округе росли на бахчах арбузы, хотя и не крупные, но это за отсутствием всяких плодовых деревьев, кроме китайских яблоков пигмеев, и это преимущество округа Минусинского делало его какою-то обетованною землею для сибиряков и поселенцев.

С Александром Кузьмичом мы были в самых дружеских отношениях. Еще до моего приезда он с братом составили товарищество на табачную плантацию и у них в этот год хорошо вырос и дошел табак, который там сильно требуется инородцами. Табак, для них пригодный, махорка, очень крепкий и ценимый ими тем выше, чем более он поднимает дерева, как они выражаются. Так как это не для всех понятно, то надо объяснить приемы их курения. Мы потом по делам часто бывали в их улусах и юртах и присмотрелись к ним. Сидя у костра, всегда флегматический татарин-курильщик, прежде всего, берет березовое полено, нарочно приготовленное и высушенное, наскабливает ножом известное ему по крепости табака количество тонких стружек, вынимает из кармана узенький, продолговатый, кожаный кисет, в котором с табаком затянута маленькая медная китайская трубочка, называемая гамзой; насыпает на ладонь в стружки табак, тщательно и долго мешает, затем набивает трубку, берет и кладет уголь на устье трубки, закуривает, щелчком скидывает уголь и в две-три затяжки втягивает в себя, как видно из физиономии, с величайшим наслаждением весь дым трубки, потом вытряхивает золу, непременно опять завязывает и прячет в глубочайший карман кисет, конечно, очень ненадолго: они много и часто курят.

На следующее лето еще продолжался посев табака, а уже потом мы занялись хлебопашеством и этот посев оставили, так как уборка его, рассыповка, развеска и рассушка дело довольно сложное. Но в Шуше, где жил смотритель поселений Илья Васильевич Кутузов, посев табака у него был в ходу, и у него же делались даже сигареты. Это была особенная охота нашего товарища Фаленберга, жившего вместе с Кутузовым, с которым познакомлю далее13.

У Александра Кузьмича в России были родные; он имел там маленькое имение, а служба с тогдашним жалованием для него, не дозволявшего себе никаких других бесчестных доходов, не представляла достаточных средств, особенно когда он стал семьянином, а потому он скоро вышел в отставку. Он приехал в Сибирь холостым и уже тут женился и также оригинально, как оригинален был его характер, вся его жизнь и его взгляды на жизнь. Мы у него бывали каждый день и заметили, что, несмотря на свою флегму, он был способен и к нежным чувствам, но никак не думали, чтобы он женился. Против него, на другой стороне улицы, жила молодая и прелестная вдовушка покойного ветеринарного врача, у которой он бывал, правда, довольно часто, но он посещал и многие другие семейные дома, и потому из этого нельзя было заключить о его намерении. Но вот однажды, когда мы жили во флигеле у казначея в доме против церкви, видим Александра Кузьмича, прогуливающегося тихим шагом, как он всегда гулял, под руку с Екатериной Петровной, так звали вдовушку, и, проходя мимо нас, завернувших в церковь. Через полчаса они вышли и тем же порядком, тихой прогулкой возвратились домой, а на другой день узнаем, что они обвенчались. Тотчас же все служащие и живущие в городе его знакомые отправились к нему с поздравлениями. Мы с братом также от души поздравили его; и как жена его была дружески расположена к нам, то мы еще более сблизились с ними. Старшая дочь была в возрасте учения, они просили нас давать ей уроки. Более занимался с нею брат, а когда он уезжал на пашню, то я заступал его место на время. После женитьбы он оставался не более года и уехал в Россию. Весь город провожал его с искренним сожалением, и, действительно, лучшего начальника и добрейшего, приятнейшего человека не легко найти. Но как вся жизнь наша проходит в свиданиях и расставаниях до самого конца жизни, то и мы с ним расстались. Как чудны пути Божии в судьбах человеческих! Можно ли было думать, прощаясь с ним навсегда, что мы встретимся с ним в России, уже совершенно в других обстоятельствах. Товарищ наш Сергей Иванович Кривцов, поселенный до нас в Минусинске, по возвращении с Кавказа сделался опекуном детей брата его, Павла Ивановича Кривцова, и предложил Кузьмину управление их имением в Балашовском уезде. Мы с ним увиделись в этом имении по возвращении с Кавказа, гостивши у сестры, которой имение было в соседстве, а после его смерти я занял его место по предложению опекуна, с которого и начал свое русское хозяйственное поприще, потом продолжавшееся 18 лет.

На место Александра Кузьмича окружным начальником поступил бывший исправником Петр Афанасьевич Меркушев, тоже человек очень хороший. Конечно, он уступал Александру Кузьмичу в солидном образовании, но его приемы и обращение были весьма приличны, и вообще он держал себя с достоинством.

За окружным, по важности места, следует городничий. В течение семилетнего пребывания нашего в Минусинске городничих переменилось трое. Первый, с которым мы сошлись дружески, был Илья Алекс. К., добрый и благородный человек, очень набожный, не пропускавший в праздники ни заутрени, ни обедни и щедро подававший милостыню. Он хотя был человек одинокий,но как градоначальник, то у него также собирались по временам на вечера, а иногда обеды и завтраки. Но это бывало тогда, когда он был в нормальном положении, по временам же он страдал болезнью запоя, хотя сознавал вполне всю тяжесть и всю греховность для христианина этой все же произвольной болезни, так что однажды он прислал за мною и говорит: «Что мне делать! Я погибаю. Если остановиться, боюсь удара!» Я на это ему сказал: «Не бойтесь этого, и если бы вас постигла смерть вследствие того, что вы решились для Бога пожертвовать даже жизнью, чтобы исполнить долг христианина, вы получите полное отпущение грехов». Он так и сделал. Это был человек прекрасной души. По выходе его был короткое время старичок, оригинал, выходящий из ряда всех оригиналов, как думаю, и из всех городничих. Невежество его было образцовым; он еще верил в сказочного змея-горыныча, в чудоюдо, и когда добивались у него толкования, то выходило, что он так называл крокодила. Все, что он в многолетней своей жизни видел и слышал, так перепуталось в его голове, что легче было понять человека, говорящего на непонятном языке, нежели его. Службу свою он называл шагами. «И вот, — говорил он, — я шагнул и сюда в городничие!» Прежде он служил на Аландских островах, где был, кажется, смотрителем госпиталя, и там-то, как рассказывал, он видел чудо-юдо и змея-горыныча. За змея-горыныча он, вероятно, принимал какой-нибудь метеор, а за чудоюдо он мог бы цринять кита, но киты не заходят в Балтийское море, и потому это осталось тайной. Подобное невежество в человеке, бывшем судьею в Каинске, как рассказывали, и наконец городничим, конечно, замечательно; но этому прошло уже более 40 лет, значит, воспитание его и грамотность относятся еще к прошлому или к началу этого столетия, да еще в Сибири, и потому неудивительно.

Вот уже 30 лет прошло, как я служил на Кавказе, и тогда еще встретились офицеры, знавшие свое дело, порядочного поведения, закаленные в походах, т. е. достойные полного уважения, но которых необразованность или, лучше, невежество в самых простых и обыденных явлениях природы были поразительны. Для образчика расскажу, как однажды в экспедиции в Чечне после дневной перестрелки и сожжения нескольких черкесских хуторов и стогов сена во время стоянки лагерем мне случилось вечером прогуливаться с одним из старых кавказских офицеров перед палаткой. Между разговорами, зная, что я прежде служил в морской службе, он расспрашивал меня о море, и, когда я рассказывал ему о моих плаваниях океаном, он вдруг спрашивает меня: «Скажите, пожалуйста. Александр Петрович, как вы на море избавляетесь от радуги?» Не понимая, что он хотел сказать, я спросил: «Как от радуги?» — «Да ведь радуга всасывает воду, и если попадет под нее корабль, то она ведь может всосать его вместе с водой». Тут только я и понял вопрос и объяснил ему, что такое радуга. Он полагал, что корабль, попавшийся под радугу, может быть увлечен в другое воздушное плавание по этому великолепному небесному каналу: как до сих пор Жюлю Верну не пришло в голову описать подобное путешествие? Как ни чуден был городничий в Минусинске, но жена его была возле него совершенной аномалией, указывавшей на то, как составлялись тогда, а иногда, может быть, и теперь еще, браки. Она была хороша собой, умна, приятна и вообще прилична в полном смысле слова. Дети их были прелесть, старшая дочь лет 14 обещала быть красавицей. Сама она воспитывалась в Петербурге; но что удивительно, так это то, что дамы в Сибири без особенного воспитания, без серьезного образования, выросшие в этой сибирской глуши, тогда еще могли достигать такой степени такта, приличия, любезности, что нельзя было не удивляться, откуда все это взялось; а между тем это было так действительно.

Третьим городничим был Ел. Анд. Он когда-то служил комиссаром на военном корабле, то есть заведующим всеми корабельными материалами и провизией, подчиненный вполне морскому начальству, начиная с вахтенного лейтенанта и далее. Так как мы были прежде морскими офицерами и еще служили в гвардейском экипаже, то это обстоятельство очень расположило его к нам, так что мы пользовались особенною его приязнмю. Он был вдовец, жил одиноким, но по временам к нему приезжала меньшая дочь, которая воспитывалась в губернском городе и жила с замужнею сестрою. Это была девушка восхитительной красоты, несколько восточного типа, и в уровень с своею красотою была умна, развита не по летам умственно и очаровательна. Во время ее посещений Минусинска мы, конечно, очень часто бывали у них, приглашаемые отцом, так как она находила удовольствие в нашем обществе.

За городничим следовал дом исправника г. Шихутского, не помню имени, человека очень хорошего и честных правил. Впрочем, в Сибири в наше время исправникам не нужно было брать взяток, так как волости, очень богатые в то время, общей раскладкой собирали суммы и платили им жалованье, зная, что казенным нельзя было жить. Дом этот был для нас самым приятным приютом. Жена его, Анна Ивановна, урожденная Коновалова, дочь красноярского советника, того самого, который ветре тил нас, когда нас провозили с Нарышкиным и А. И. Одоевским в Читу. Она была хорошо воспитанная дама, очень умная, приятная, обладавшая в обращении той милою непринужденною простотою, которая так привлекательна в молодой и хорошенькой женщине. Меньшая сестра ее, с нею жившая, во всем соответствовала ей. Они обе играли на фортепьяно, у них часто составлялись танцы и вообще было всегда очень весело. Их милое домашнее общество, когда не было гостей, быЛО особенно приятно.

Далее следует казначей. Это был высокий, худощавый, крепкого сложения господин с самым простым выражением в лице, на котором, однако ж, нельзя было не заметить свойства умных сибиряков — некоторой дозы хитрости. Он был очень оригинален во всех своих приемах, как-то втягивал в себя воздух и при каждом утверждении или рассказе всегда прибавлял свою поговорку: «Да, пра, без изъятия». У него прежде был одноэтажный небольшой дом против церкви; Алекс. Кузьмич подбил его распространить дом пристройкой и сделать мезонин. За лесом там дело не стояло, и вот дом перестроен, огромный мезонин перекинут через весь дом, который и стал красою этой местности: но тут случилась та беда, что так как парадные комнаты были велики и высоки, с огромными окнами, то дом, сколько ни топили, был очень холоден, потому что все тепло поднималось в мезонин, чему, конечно, был очень рад доктор Дмитрий Васильевич Раевский, занимавший весь мезонин. Его это обстоятельство очень сердило, и особенно, если кто-нибудь замечал ему об этом. К тому же еще, так как роль архитектора выполнял какойнибудь подрядчик из крестьян, то мезонин, не приходившийся на капитальных стенах, осел, и полы в нем покосились. Мы у него иногда проводили вечер, и, входя в комнаты, хотя не ощущали живительной теплоты, придя к нему в сильный мороз, но, не желая огорчать его, говорили: «А что, Дмитрий Гаврилыч, у вас, кажется, тепло»; тогда он, улыбаясь, поднимал кверху свою костлявую руку и, затягивая воздух, говорил: «Да, пра, без изъятия». У него также бывали званые вечера, на которые, как и на все другие, мы всегда бывали приглашаемы, где также танцевали. За ужином он никогда не садился за стол, а ходил вокруг, наблюдая, чтоб никто не отказывался от обносимого блюда, и тотчас же приступал с умилительною просьбою. Но особенно оригинальное обыкновение его было идти с лакеем, обносившим вино. Грешно подшучивать над теми, кто нас радушно принимал, еще радушнее угощал, но это не будет подшучиванием, а простым описанием особенности, при которой, помимо всей признательности моей и всей оценки его доброты и радушия, нельзя было внутренно не улыбнуться. Когда за ужином лакей предлагал разные вина, называя каждое, то, если кто отказывался, он около самого уха самым тихим умоляющим голосом повторял: «Пожалуйста»; при втором отказе повторял тоже: «Пожалуйста», но после третьего, убедившись, что гость более пить не мог, он обращался к лакею, ожидавшему действия слова «пожалуйста», вдруг переменял тон и уже басом грозно говорил: «Не беспокой». Другую противоположность, но в том же роде представлял секретарь, у которого также бывали вечера и с ужином. У этого произносилось тоже слово «пожалуйте» и также по несколько раз сряду: «пожалуйте», но серьезным без повышения голосом, отрывочно, бесстрастно, как бы командуя и не допуская возражения.

Казначейство в Минусинске было образцовым по порядку, строгой отчетности и ревностному исполнению обязанностей всех у него служивших. Сын его от первого брака, молодой человек, был совершенный снимок с отца, так он был похож на него как в физическом, так и в нравственном отношении. Этот скромный и тихий юноша любил свою службу до страсти; и то, что на другого производило бы одуряющую скуку, для него было наслаждением. Месячные отчеты, подведенные итоги до полушечной точности его радовали, как игрушка ребенка; он рассказывал о них с восторгом. Можно сказать, что по честности, аккуратности это казначейство с казначеем во главе и его сыном было действительно абразцовым.

Затем следует окружной доктор Дмитрий Васильевич Раевский, тульский помещик и воспитанник Московского университета. Вскоре за Кузьминым и он уехал в Россию. Это был очень приятный, умный, добрый человек, хороший врач. Он-то жил в мезонине, у казначея и похищал всю зиму его тепло.

В Минусинске командовал инвалидной ротой Александр Кузьмич Милютин, у которого мы также часто бывали. Жена его, Юлия Ивановна, добрая, милая женщина, очень благоволила к нам и всегда дружески принимала. У них много было детей, мал мала меньше, которых нежный отец часто сам нянчил, припевая; «Милая, хорошая моя, чернобровая, похожа на меня», но на беду бровей-то у него и не было. В этом доме неизбежно и постоянно была игра в мельники, которая продолжалась бесконечно, что крайне утомляло нас, хотя все другие партнеры играли с наслаждением. Кто проигрывал последний, тот довершал здание на сукне стола — и это продолжалось иногда до 12 часов14.

Все чиновное общество Минусинска осенние вечера проводило за картами; разумею одну мужскую половину; дамы же обыкновенно собирались поболтать кой о чем и чаще, разумеется, здесь, как и везде, о нарядах и модах, почерпаемых из какого-нибудь губернского образчика; иногда потанцевать под скрипку какого-нибудь музыканта, выращенного на крепостной почве и за что-нибудь сосланного на поселение. О музыке мы там совершенно забыли, кроме, впрочем, церковной, так как мы пели еще прежде в Петровском каземате под управлением нашего регента Петра Николаевича Свистунова, а теперь здесь на клиросе. Во всем городе было одно фортепьяно у жены исправника. Но ни одни именины не проходили без вечеров и ужинов даже роскошных по обилию кушаний, вин и закусок. На все эти вечера и обеды мы были радушно приглашаемы и разделяли общие удовольствия, кроме танцев. В танцах же первенствовал из присланных туда уволенный с работ некто Лаптев, очень оригинальная личность. Он был родным братом бывшему когдато корпусным командиром генералу Лаптеву и сослан в каторжную работу за то, что выдрал за бороду священника во время выноса Св. Даров и причащения. Он летал в экосезе со всевозможною претензией на грацию, и, когда мы замечали ему, не без лукавства, о его ловкости, то он говорил: «О! Я в экосезе всегда экселировал». Он был уже при Павле I гвардейским, помнится, Преображенским офицером. Был большой любезник с дамами и помогал им в вышивании по канве: эту работу он, не знаю, как и где выучившись, действительно исполнял недурно, по отзывам дам. Без сомнения, в свое время он был в лучшем обществе по своему званию гвардейского офицера, по богатству и родству. Он занимался также поэзией и писал стихи, немного напоминавшие Тредьяковского. Это был тип тогдашнего русского образованного по тому времени дворянства, с московским акцентом, протянутою певучею речью. Он говорил по-французски, читал энциклопедистов, Вольтера и набрался, вероятно, той умственной чепухи, которая и подвигнула на его хвастливобезбожный поступок. Но в наше время он уже отрезвился и, конечно, считал свой поступок безбожным. Ему в то время уже было 60 лет, но, несмотря на свои лета, он очень любил танцевать и выделывал со строгою точностию все тогдашние па. За ним следовали кавалеры, которые, конечно, отдавали ему первенство и, может быть, старались достигнуть того же совершенства, не знаю только, успешно ли.

Из этого можно видеть, что в Минусинске, не менее всех других уездных городов, жили общественною жизнью, веселились по-своему и обильно угощали гостей. Думаю, что начало этому положил Александр Кузьмич, затем его преемник, выстроивший себе прекрасный большой дом, с большим залом, где могли танцевать без всякого стеснения. На святках играли в фанты, наряженные разъезжали по домам, везде принимались и угощались. Но надо заметить одну черту в угощении, собственно принадлежавшую Минусинску или вообще тому краю. Это — угощение неподслащенною и крепчайшею наливкой, непременно перед чаем подаваемою; другая особенность — это настойчивое подчивание, что, конечно, доказывает прекрасное качество хозяев — их радушное гостеприимство и твердое желание, чтобы гость был вполне упитан, упоен и вынес из дома полное довольство.

В наше же время начала развиваться в Минусинском округе золотопромышленность; город много оживился приездом разных поверенных, горных штегерей, приказчиков и других служащих на приисках. Сбыт произведений увеличился, как усилилась с золотой горячкой и порча патриархальных нравов. Для розысков золота приехали капиталисты и первым — екатеринбургский купец Михайло Г ригорьевич Крюков, молодой человек очень приятной наружности. Он явился с визитом к окружному в черном фраке, в белом галстуке, с круглой шляпой полным джентльменом. Тут и мы с ним познакомились, и как нас очень интересовало это дело для будущих наших хозяйственных планов, и как он оказался человеком очень практичным и очень хорошим, то мы скоро сошлись с ним. На следующий год он же приехал с родственниками своими Яковом Ивановичем Расторгуевым и Александром Петровичем Колесниковым. Золото уже было найдено, прииски и контора были устроены. На эти-то прииски мы начали потом поставлять свои произведения: муку, крупу, говядину. Колесников был юноша лет шестнадцати, очень умный, скромный, с прекрасным направлением, которого мы с братом и все наши товарищи очень любили. Дядя его Яков Иванович Расторгуев, тогда еще молодой человек, только начинавший золотопромышленную карьеру, теперь уже отец 16 или 17 детей, истинный патриарх и, как я узнал, выдающийся общественный деятель в своем крае. Я недавно здесь в Москве увиделся с ним, и это свидание произвело на меня самое отрадное впечатление. Вот, подумал я, в каких людях сила России, а их, конечно, много — много неведомых и невидимых. Вместо очень молодого человека, искателя золота, теперь предо мной стоял человек с окладистой черной с проседью бородой крепкого сложения, с умным выражением лица, горячий патриот, но патриот чисто русского закала, без малейшей примеси чего-либо чуждого; правда, несколько старой Руси, но гораздо больше новой по идеям прогресса, свободы, но свободы в строго русском православном духе. Третий из наших друзей, Михаил Григорьевич Крюков, в том же роде и духе, но он, к несчастью, ослеп еще в молодых летах и потом умер.

XV. Жизнь в Минусинске

Теперь приступлю к описанию нашей жизни. Жизнь наша в Минусинске впоследствии была очень деятельна; но сначала мы не знали еще за что взяться; наконец решились заняться рыболовством, так как Енисей чрезвычайно богат всевозможными сортами рыбы. Недолго думая, мы наняли рыбака за 10 рублей ассиг. в месяц, купили лодки-самоловы (это большие крючки, бечевками привязанные к толстой веревке, называемой хребтинной). Лов производился следующим образом: поперек реки с одного конца хребтины бросают якорь, чтоб не снесло веревки течением, а с другого конца поплавок; таким образом, самолов, протянутый на значительное пространство, пересекает часть реки, и рыба, проходящая под самоловом, зацепляемая крючком, останавливается; рыбак на лодке берет хребтину от поплавка и, вынимая ее постепенно, осматривает крючки, и на котором оказывается рыба, он ее снимает и бросает в лодку.

Когда все было готово для ловли, мы на двух лодках отправились из города по протоку Енисея вниз по течению. В одной лодке с рыбаком были все самоловы и принадлежности ловли, а в другой, меньшей, отправились мы вдвоем с братом; один правил рулем, а другой веслами. Берега Енисея восхитительны! Это высокие скалистые горы с самыми фантастическими и разнообразными очертаниями. Иногда эти утесы нагромождены одни на другие, как будто какая-то страшная сила внезапно окаменила волновавшую массу и она стала хребтом гор. Иногда эти массы действительно представлялись в виде гигантских волн, внезапно какою-то силою превращенных в твердые скалы, так что сохранили вид волн с загнутыми когда-то пенящимися верхушками.

Наконец из протока мы выплыли в самый Енисей, которого ширина с островами простирается на несколько верст. В русле своем, окраенном гигантскими по высоте берегами, быстрота его почти водопадная. Вся поверхность его в тихую погоду покрыта бесчисленными кругами. Хотя мы некогда были моряками и нетрусливыми, но вид огромной реки, помчавшей нашу маленькую ладью, страшное течение, попадавшиеся огромные корни (вековые деревья), вырванные водой с низменных местностей берега, озадачили нас, и мы с братом, переглянувшись, увидели, что надобно было работать веслами из всех сил, чтобы переплыть поперек такой реки к другому берегу. Здесь мы на острове, по указу рыбака, должны были расположиться; а быстротой течения нас могло снести так далеко, что ночь застигла бы нас одних где-нибудь у берега, откуда подняться нам, незнакомым с местностью, не было никакой возможности. По счастию и по сноровке моряков, мы, наконец, пристали к острову, называемому Березовым. С нами был самовар, чай, сахар, белый и черный хлеб, кастрюли и все нужное для кочеванья. Дело шло уже к вечеру, и мы с рыбаком едва успели поставить самоловы. Затем мы принялись за чай, и каждый поймет, как он был приятен после таких усиленных трудов, как переправа на гребле через такую широкую и быструю реку; с каким наслаждением мы выпили по нескольку стаканов и выкурили по нескольку трубок. Мы расположились под тенью великолепного тополя, заменив стол стволом другого тут же лежавшего дерева, а стулья обрубками, обделанными топором рыбака. Разложили костер, устроили рогульку для котелка, и затем, к ночи, работник отправился осмотреть самоловы: не попалась ли какая-нибудь рыба на крючок. Не доплывя еще до половины хребтинкй, он снял порядочную стерлядку, которую и сварили на ужин. Хотя уха была без всяких гастрономических приправ, кроме, впрочем, луку, который у нас был с собой, но она была так вкусна, что, думаю, ни один из богатых гастрономов не ел своей роскошной ухи с таким удовольствием. После ужина, помолившись Господу, мы разостлали свои войлоки, укрылись шинелями и под гул течения гигантской реки и оклика ночных птиц уснули сладчайшим сном. Остров был расположен у подошвы высокой конусообразной горы, как раз против протока, называемого быстрым по чрезвычайной быстроте течения, который отделял остров от берега. Гора эта, чрезвычайно живописная, называлась Самохвалом. Предание говорило, что она так названа потому, что один туземец из енисейских инородцев, наездник, похвалился, что съедет с нее верхом до низменной полосы берега, на которой росли огромные деревья. Гора так крута, что он, пустившись в этот путь, не мог сдержать коня, который покатился вместе с седоком и, кружась со страшною быстротою, был убит и унесен Енисеем.

Осмотренные самоловы доставили еще несколько стерлядей и других рыб, которые и были на привязи пущены в воду. Затем, собрав свои вещи, мы отправились домой, а рыбак наш занялся устройством шалаша для себя и для нашего приезда.

Мы неоднократно посещали свои самоловы, которые потом переносили с одного места на другое. Промыслом этим мы занимались несколько месяцев; увидев, что он, кроме своего стола, давал не более того, что стоил нам рыбак, мы его прекратили, имея всегда рыбу очень дешево, так как фунт красной рыбы продавался по двадцати копеек ассигнациями. Правда, что эта новая для нас кочевая жизнь среди чудной природы была восхитительна и доставляла самые чистые, высокие наслаждения, но по трудности переездов, перекочевки с одного места на другое и по ничтожной выгоде мы его оставили.

В самом начале нашей жизни в Минусинск приехал богатый золотопромышленник Кузнецов и, видя, что мы не имеем еще занятий, предложил нам место на своих приисках с жалованием по четыре тысячи рублей; это для нас было бы очень хорошо, но как при этом нужно было выехать из города на прииски, то окружной начальник спросил генерал-губернатора, тот представил об этом в III Отделение, откуда было в этом ходатайстве отказано. Когда было нам отказано в приисках, получено было предписание окружному начальнику устроить на берегу Енисея овчарни на 7000 русских овец и присланы были мериносовые производители. Это был опыт, не помню, самого ли правительства или какойнибудь компании, о которых, впрочем, тогда еще не было и помина, но все же опыт очень удачен, так как в третьем колене уже овцы имели очень тонкую шерсть. Окружной начальник определил временно управляющим овчарней моего брата, пока он не получил разрешение свыше.

Представление ходило несколько месяцев, в течение которых он и занимался овцеводством, но потом был получен отказ. В это время для этого занятия мы купили первую свою лошадь и легонькую тележку, в которой и ездили в овчарню, расположенную на острове по другой стороне протока Енисея. Потом купили беговые дрожки, санки и мало-помалу стали обзаводиться.

Находя, что, живя на наемной квартире, неудобно было иметь огород, который бы доставил нам приятную и полезную работу, мы купили небольшой домик, состоящий из двух чистых комнат и передней. Площадь перед домом летом покрывалась травой и представляла зеленеющий луг. Двор был обширный, покрытый тесом, амбары, кладовые из превосходного леса, а за двором, сзади усадьбы, был огород и большое место. Купивши домик, мы наняли пахотную землю, оставленную прежними владельцами, конечно, за бесценок, в количестве шестидесяти или семидесяти десятин. Купили лошадей, бороны, наняли работников и сделались в полном смысле фермерами.

Пашня наша была в двадцати верстах от города на значительной возвышенности. Почва была превосходный чернозем. Мы наняли таких работников, которые сами делали и плуги, и бороны, разумеется, то, что в них было из дерева, а железо покупали и оковывали в кузнице, которой хозяином был скопец Герасим, отличный человек, у которого была хорошенькая взрослая дочь, и, что было удивительно между этими фанатиками, не принадлежавшая к секте.

Вместо рыболовного кочевания мы стали вести кочевую жизнь земледельческую, пока не устроились окончательно. Первый год мы устроили себе шалаши, называаемые в Сибири станаши. Это очень хорошее и теплое помещение. Вбиваются крепко в землю четыре столба, довольнотолстые, на них кладутся и крепко утверждаются перекладины, а к перекладинам наклонно прикрепляются толстые доски, одеваются дерном и прижимаются драночками. Сверху оставляется отверстие для дыма, в середине выкладывается кирпичом место для огня, на очаге варят кашу, щи, тут же и кипятится вода для чая.

Первый год мы устроили для себя такой стан и в нем кочевали до осени, а между прочим, начали строить большую избу для рабочих, и так как она была пятистенная, то возле рабочей казармы была наша комната, светлая и очень уютная. Около избы был устроен ток для молотьбы, а по обеим его сторонам два овина для сушки снопов зимой. Эта изба была выстроена красиво, с большим крыльцом и покрыта тесом. Вокруг и далее расположены были группами большие, хотя и редкие березы. В близлежащем овраге бежал родник, откуда брали воду для питья и чая. Кроме родника, на пашне были выкопаны небольшие пруды для поения и купания лошадей и коров.

Первый год, как я упомянул, мы кочевали в так называемом стане, в котором одна сторона была наша, а другие две занимали работники со своими котомками. Когда земледелие сделалось нашим постоянным занятием, мы с братом чередовались по неделе. В понедельник один из нас уезжал на пашню, а другой оставался дома и занимался в школе, которую мы устроили по просьбе мещан, крестьян близлежащих сел и некоторых чиновников. Небольшое количество учебников грамматики, географии, истории и арифметики было у нас с собой; арифметику же мы преподавали по Франкеру с лекцией Бобрищева-Пушкина, читавшего в Петровском еще каземате. Конечно, учение наше ограничивалось правильным чтением, хорошим и несколько правильным письмом, основными краткими понятиями о географии, священной и русской истории. Через несколько лет мы имели утешение видеть учеников наших, поступивших одного в казначейство, другого в волостное правление писарем, а других теперь уже не припомню. Школа имела в разное время до двадцати учеников. Главная наша цель была с развитием ума внушить правила чистой нравственности, разумной религиозности, честности и уничтожения дурных привычек, в чем, как кажется, мы с помощью Божею и успели. Между учениками нашими был и татарин, сын тамошнего кочевника, богача Чирки Каркина, который просил поместить его у нас в доме на жительство и по окончании учения подарил нам жеребца из своих табунов. Далее я еще упомяну о нем.

Устроившись в своей жизни, мы, чтобы не совсем погрязнуть в материальных заботах, начали переводить с английского языка «Завоевание Гренады» Вашингтона Ирвинга. Мы еще в Минусинске кончили перевод, который и до сих пор хранится у меня в рукописи; на пашню же брали книги для чтения в свободное время. На пашне в стане мы помещались довольно удобно. Отгороженное досками место, чтоб не разваливалось постланное сено, покрывалось ковром, а на ночь простыней. Бедствие мое сначала заключалось в том, что в этом зимнем стане гнездились мыши, с которыми я никогда не мог ужиться, но тут моим избавителем был мой крестник Петр, который стрелял в них из лука без промаха, как только покажется какая-нибудь из них. Перед сном он обыкновенно тщательно перебирал сено и осматривал дерн. В дождливое время все работники забирались в стан. Вместо чая они делали себе настой из кореньев шиповника, которые выпаривали, и довольно густой настой пили, находя его очень вкусным. Всех других пить этот чай научил крестьянин из поселенцев Тихон, большой краснобай, очень умный и знаменитый сказочник. Он знал пропасть сказок, из коих некоторые были очень забавны; рассказываемые с присказками русского юмора, они часто действительно возбуждали искренний хохот. Убирали мы сено и хлеб с найма и подесятинно, и с копны. Он был в числе этих работников. В рабочие дни, еще на заре, лошади уже запрягались в сабаны и отправлялись пахать. Сабаны — это небольшие плуги, переделанные и упрощенные из больших малороссийских плугов, весьма удобные; они не имеют резака, а два сошника, из коих один с загнутым пером вместо резака и называется муженьком, а другой плоский — женкой. Ими пахать очень легко и можно пахать мелко и глубоко. Сибиряки, поднимая пласты, берут очень мелко, сберегая плодоносный чернозем, а после известного периода времени прибавляют глубины, чтобы захватить свежей земли, что составляет тоже удобрение; к тому же там система переложная, конечно, по обилию земель. Только один хлеб снимается, а на другой год земля отдыхает, но не пустует, порождая сорные травы, а пашется, боронуется и во второй раз пашется к осени, так что на следующий год она готова к посеву под борону или под соху. Гречи там тогда не сеяли, только мы ввели ее посев. Как по Волге господствует каша пшенная, в Великороссии — гречневая, так в Сибири — ячменная, или ячневая. Мы сеяли гималайский ячмень многоплодный. Вместо ржи там сеется яровая рожь, или ярица. Из нее хлеб гораздо белее против озимой ржи.

Когда наша изба и горница были готовы, мы подняли из города образа и на всех полях служили молебны. Крыльцо было убрано ветвями, полы травой и цветами. После молебна образа были внесены в избу, все окроплено святой водой, затем последовало угощение чаем и пирогами. Образа несли мы сами, ученики наши и работники на расстоянии от города двадцати верст.

На пашне мы вставали вместе с зарей, когда запрягали лошадей, обходили все работы, посев, бороньбу, пахоту. Свежий утренний воздух, напиданный ароматом цветов, усыпанных бриллиантами росы, уже с утра, радостно настраивал чувство; и во время этой хозяйственной прогулки я обыкновенно выполнял свою утреннюю молитву, и как сладостна, б.ыда эта молитва среди чудной природы и уединения! Сколько благрддрных чувств возникало в душе при воспоминании всего тяжелого, уже минзвшего; в таком настроении я был совершенно доволен своей судьбой.

Обойдя все работы, я возвращался в дом, где уже на разложенном огне ца очаге кипел чайник. Петр уже приготовил посуду, и я принимался за чай, выкуривал свою трубку, читал или писал свой дневник. Это было время отдыха. Потом снова ходил по работам, что продолжалось, целый день. Когда возвращались лошади и работники, я также возвращался с ними. Лошадям задавали корм, а работники садились обедать. Кушанье как им, так и нам готовила стряпуха, жена одного из них, Когда работники обедали, мы иногда садились возле них, слушали их разговоры, в которых и сами принимала участие.

Несмотря на неразвитость нашего простого народа, беседы с ними были очень занимательны. Кроме того, что они чрезвычайно практичны во всем, что касается их быта, но им доступны по простому здравому смыслу и более серьезные, даже отвлеченные идеи, конечно, более из бытовой или религиозной сферы, так как православие глубоко проникло зо весь наш народный организм, и проникло незаметно, несмотря на то что народ наш не имел воспитания и, к сожалению, редко слышал даже и проповедь, но он как бы с молоком матери всосал веру, и веру правую, и крепко держится ее. Проведя много лет моей жизни в близком сообщении с простым народом, я убедился в этом. Наши реформаторы обыкновенно говорят, что русский крестьянин, как дикий, поклоняется иконам, как идолам, чго ставят в упрек ему, и даже православию. Но наши мыслители-реформаторы, не имеющие понятия о своей церкви и своем народе, основывают свои мнения всегда на каком-нибудь непременно извращенном факте. Сколько я видел из разговоров с ними, я убедился, что народ наш поклоняется иконе не как доске или холсту, вмещающему в себя силу, а поклоняется изображенным на них Спасителю, Богородице и тем православным самим Богом святым, в которых он обитал при жизни их во времена, как обитает в вечности. Что в народе развито суеверие и иногда весьма грубое, то это справедливо; но суеверие есть достояние большинства людей, многих очень образованных и даже самих безбожников.

Все наши работники были ссыльные поселенцы, то есть по закону преступники; и вот что я должен сказать о них с полным беспристрастием, а именно, что все они, за исключением одного, были не только хорошие, но и очень хорошие люди. Наступившая ли реакция в их внутреннем состоянии или то, что каждый человек есть смешение добра и зла и что даже в тот момент, когда он совершал зло, его увлекала какаянибудь страсть, мгновенно им овладевшая, а прирожденное добро только уступило в ту пору, чтобы снова и крепче утвердить свою власть, — только наши работники-поселенцы, то есть ссыльные, осужденные законом, вероятно, уже были в том состоянии, когда отступившее некогда добро снова овладело их природой; я тут не разумею тех злодеев, которые под влиянием духа зла совершенно извращают природу человека и делают ее зверообразною.

Первый работник наш был Яков Петров, сосланный из Саратовской губернии еще по-помещичьему праву, по наговору бургомистра, как он рассказывал, а по правде или неправде — знает Бог и его совесть, но у нас он жил шесть лет вплоть до нашего отъезда на Кавказ и во все время был честнейшим и добросовестнейшим работником. Другой был владимирец Никифор, очень бойкий и умный человек — тип великоруса, грамотный и способный на всякую работу. Третий — Андрон, литовец, очень кроткий и совестливый человек. Четвертый — саратовец Конон, звали же его работники Кона Егорович, маленький человек и большой говорун. Этот был сослан за первый опыт конокрадства вместе с учителем своим, подговорившим его, еще молодого, на этот подвиг. Он у нас жил тоже шесть лет и был отличным работником. Все эти люди были трезвого поведения, хотя в храмовые праздники и другие случались с ними и порухи, забирали их в полицию, откуда, протрезвившись, посылали нам прошения об их освобождении, обещая уже впредь не довести себя до такого сраму. Мы их, разумеется, освобождали с хорошей головомойкой, и дело шло своим порядком. Один из неудачных работников был Таврило, которого и физиономия не обещала доброго, но в это время нам нужно было прибавить работников, и мы его взяли. Он был сослан за бродяжничество, как он рассказывал. Мы указывали ему вред такой жизни, которая вела его к преступлениям, но он не сознавался и уверял, что теперь уже намерен оставить такую жизнь, к которой было пристрастился, и хочет жить честно на одном месте. «А то, бывало, — говорил он, — как кукушка закукует, то так и тянет в лес». И действительно, как только закуковала кукушка, он в одну безлунную ночь, собрав лопать своих товарищей (так в Сибири называют вообще одежду), скрылся, то есть бежал и, конечно, в лес, так что кукушка оказалась сильнее его решимости жить на одном месте. Не знаю, что удержало его сесть на одну из лошадей нашей конюшни. Посовестился ли он того, что нарушил свое обещание нам, или опасался, что за лошадь его сильнее будут преследовать. С тех пор мы о нем не слыхали. Но самый оригинальный из наших работников был так называемый Кона Егорович, бывший конокрад. Он оставил в России молодую жену и маленького сына, которых выписывал приехать к нему; мы обещались поместить ее у нас стряпухой к работникам, а сына воспитывать. На его письма не было ответа, так что он наконец потерял надежду, полагая, что она вышла замуж. Однажды через Минусинск проводили партию ссыльных, и вДруг Конон является к нам и просит позволения жениться. Мы сначала подумали, что он нашел невесту между горожанками, а оказалось, что он просит взять женщину из партии ссыльных, отправлявшихся далее. Мы старались представить риск такого выбора, но оказалось, что ему крепко приглянулась одна молодая женщина, кунгурская горожанка, и он уже имел ее согласие. Нечего было делать, как исполнить его желание, и мы через окружного начальника в тот же день устроили это дело.

На другой же день была свадьба, и я должен был благословить их. Его Варя, действительно, оказалась очень недурна собой, не более двадцати двух лет, и, несмотря на все то, что она должна была перенести, бывши под судом, конечно, заключенная в остроге, сделавши несколько тысяч верст с партией, сохранила всю свою южную свежесть. С тех пор мне уж не было другого имени, как «батюшка родимый». Не знаю, за что она была сослана, мы не поднимали этой завесы, за которой скрыты человеческие страсти, человеческие преступления, причины их и побуждения; но в новой жизни своей она оказалась кроткою женщиной, работящею кухаркой и верною женой; по крайней мере, не было у нас случая проявления какого-либо неудовольствия между мужем и женою или несогласия.

Временным работником был тоже у нас из казанских татар, преоригинальная личность как по наружности, так и по флегматическому характеру. Однажды за обедом на нашей полевой заимке работники, которые любили его за его кротость, подшучивая, уговорили его вступить в крещеную веру, доказывая ему, что Магомет его был не пророк, а обманщик. Он с обычной своей флегмоной кротко отвечал: «Христианская вера — добрая вера, и наша тоже вера добрая, а если б она была худая вера, то царь не строил бы нам мечетей, а велел бы креститься». Я старался объяснить ему, что царь не строил и не приказывает строить мечетей, а дозволяет, потому что лучше какая-нибудь вера, чем никакой; церковь наша не позволяет никого насильно крестить, а крестить тех, которые пожелают, и то прежде еще обучать закону Божию; он как будто уразумел довод и замолчал. Вот какое понятие о терпимости имеют наши невежественные инородцы, и это особенно можно относить к сибирякам-язычникам, которым прямое покровительство оказывают наши же христианские власти; как было прежде, так и продолжается теперь, по свидетельству миссионеров. Без сомнения, это оттого, что между этими полуцивилизованными чиновниками царствует общее нашей интеллигенции равнодушие к вере. Эти великие философы считают равными все веры, потому что сами не имеют никакой. Этот флегматичный татарин однажды удивил нас своим спартанским подвигом. Он почемуто находил нужным пускать себе кровь ежегодно. Когда пришло это время, он просил нас позвать фельдшера для операции, но мы просили нашего доктора, хорошего знакомого, осмотреть его и ежели нужно — пустить ему кровь. Доктор, осмотрев, нашел ненужным кровопускание и что-то прописал ему. Крайне недовольный отказом, он отправился к себе и шилом сам себе проколол жилу; как он ее нашел и как совершил эту операцию — это осталось для нас тайной. Когда я увидел его с забинтованной рукой, он улыбался, довольный, что надул доктора.

Наша кухарка, она же и экономка, которая заведовала всем нашим хозяйством и бельем, была туземка смешанной русской и татарской крови, сирота, воспитанная в доме священника и выданная замуж против воли за туземца, жившего в работниках у того же священника. Это была молодая женщина двадцати двух лет, очень хороша собой и по своей честности, способности и преданности была для нас с братом истинным кладом. Муж ее жил на Абакане у одного думского письмоводителя. Она была так хороша, а главное так умна, что впоследствии, когда овдовела, уже после нашего отъезда на Кавказ, на ней женился наш товарищ и друг Н. А. Крюков.

Зимой мы также чередовались с братом и по неделям жили на заимке (по-здешнему хутор), так как там производилась молотьба пшеницы, овса, ячменя, ярицы, и это время, конечно, было поскучнее, не то что летом. Но вот через три года приехали в Минусинск, тоже на поселение, Крюковы, наши товарищи, и так как они приобрели также пашню по нашему примеру и около нас, то мы уже жили на заимке с Николаем, с которым были дружны еще в нашем заключении. Какая была радость, когда в один прекрасный летний день мы увидели остановившуюся у наших ворот бричку и выходящих из нее наших друзей и товарищей! Как крепко обнялись мы, сколько расспросов об оставшихся товарищах и о наших милых незабвенных дамах; они же расспрашивали о нашем бытье-житье; расспросам и ответам не было конца, и только поздняя ночь и сон положили им конец. Помню, что в эту самую памятную ночь была гроза, лил дождь, и у нас под шумок украли из кладовой провизию. С их приездом и полевые занятия наши стали много приятнее, потому что нам всегда сопутствовал Николай. Это был человек кипучей деятельности, он полюбил хозяйство и повел дело очень хорошо. Братья Крюковы оба служили во Второй армии, тогда еще под начальством графа Витгенштейна; старший был его адъютантом кавалерградского полка, а младший генерального штаба. Он прежде был в университетском пансионе, кончил же в училище колонновожатых у Николая Н иколаевича Муравьева. Они также купили дом недалеко от нас, завели домашнее хозяйство, которое исключительно принял на себя Александр Александрович. Он был большой гастроном и не любил полевого хозяйства, которым занимался исключительно меньшой брат; вставал и ложился он поздно, проводя вечера у окружного Петра Аф. или у когонибудь, где собирались на бостон и вист. Одно воскресенье положено было обедать у нас, а другое у них. Если кто-нибудь из знакомых приезжал в город, то останавливался или у нас, или у них. Вместе с ними приехал тоже на поселение Ив. Вас. Кир., который и жил у нас; потом еще приехал с большим семейством Н. Осипович Моз., так что наше общество увеличилось значительно.

Все, что приезжало в город из образованного класса людей, как-то ученые, иностранцы, приезжавшие попытать счастья на золоте, или ученые, командируемые с какою-нибудь ученою целью, — все это группировалось около нас 15. Между этими господами были личности очень приятные.

В Чите мы одно время занимались изучением земледелия и вообще хозяйства, читали по этому предмету книги с Константином Петровичем Торсоновым, который основательно изучил этот предмет и написал несколько весьма интересных проектов об улучшении экономического положения России. Не знаю, сохранились ли где эти рукописи, но они были замечательны по своей строгой отчетливости, новизне взгляда и показывали, какими разнообразными сведениями обладал этот человек. Нужно сказать, что он еще во время службы отличался своими сведениями, своею изобретательностью, и новейшее вооружение того времени корабля, который отвозил в Росток покойного Николая Павловича с семейством, еще великим князем, было поручено ему по его и им выполненному проекту. Торсон делал кругосветную кампанию лейтенантом в экспедиции для открытия у южного полюса с знаменитым нашим капитаном Беллинсгаузеном. В числе экономических вопросов значительное место занимали у Торсона машины, облегчающие и упрощающие тяжелый земледельческий труд. Он сделал чертеж 4-конной молотилки-веялки-сортировки Дамбалея; но так как эта машина имела пропасть чугунных колес, так что в Сибири устройство подобной машины было немыслимо, то Константин Петрович придумал все эти колеса заменить деревянными кругами с ремнями, а так как ремни требовались толстые постромшные, то за недостатком этого он придумал, к механизму простые веревки. Когда хлебопашество наше устроилось и усилилось, то мы с братом вздумали приступить к постройке молотильной машины Дамбалея, весьма сложной. Все чертежи и с размерами частей, поставленные Константином Петровичем, были нам переданы, так как мы ранее его выезжали на поселение, и вот мы отыскали мастеров столяров, в числе коих был и московский иконоставщик Зверев, и принялись за дело. Впрочем, этим делом преимущественно занимался брат, который был больше знаком с механикой, чем я похвалиться не могу, хотя проходил ее в курсе Гамалея; но между нами была та разница, что брат вышел в первом десятке отличных, а я в 30 обычных. Покончив части, приступили к самому остову. За городом была выкопана яма, где должна была помещаться нижняя часть, сортировка зерна, другая для привода. Привод состоял из центрального на шипах столба, вершиной своей входившего в подшипник перекладины. Огромного размера колесо было утверждено на нем, а в окружности вбиты железные рогульки, чтоб канат не скользил и не сдавал. Молотильный барабан сделан был деревянный с березовыми кулаками, обитыми железными толстыми полосами, под барабаном была веялка с деревянными гладкими дощатыми скатами, откуда зерно скатывалось вниз, просевалось и падало в три отделения: самое тяжелое, среднее и легкое, или азатки. Впереди барабана были грабли с железными зубцами, все из дерева. На пробу собрались многие знакомые из города. Рожь молотилась очень чисто, ячмень и овес хуже, так что приходилось его перебивать другой раз. Но все же дело было сделано и машина отправлена на пашню.

Сверх земледельческой нашей деятельности мы были в сношении с золотыми приисками и поставляли им муку, крупу и говядину, а все это требовало частых разъездов, для чего у нас была сформирована славная тройка лошадей. В корню была небольшого роста рысистая лошадь, а пристяжные оба красавца, особенно правая была прекрасно сложена, с хорошенькою маленькою головой, чудными глазами, как будто арабской породы. Сносливость сибирских лошадей замечательна: однажды брат перед праздником Рождества ездил в округ для покупки хлеба, что продалось до сочельника; на пути к дому он остановился в некоторых деревнях, но ненадолго, и возвратился вечером, сделав 100 верст не кормя. Взявшись поставлять говядину, мы ездили за скотом в улусы и были у богача Чирки Каркина, которого сын учился у нас. Этот маленький инородец имел до ста табунов лошадей, около ста голов в каждом, до 4000 рогатого скота и до 10000 овец; и так как такое количество скота, конечно, привлекало к себе большие стаи волков, то у него, смешно сказать, на зверя полагалось до восьмидесяти голов. Быки его зиму и лето паслись в степи и были так дики, что стороннему человеку пешком нельзя было показаться, все это вдруг бросалось на него, и в таком случае оставалось одно средство спасения, как нам рассказывали, это ложиться на землю, чтобы не быть посаженным на рога.

Ставка Чирки Каркина в Улже по множеству юрт для семейства, родичей, прислуги представляла собой улус. Юрта его была очень большого размера, но и тут же неизменные сундуки, ковры, обычный посереди юрты огонь, над которым навешаны котелки с бараниной и неизменным кирпичным чаем, как и во всех юртах. Хозяева татары очень радушны, и когда принимают русских из почтенных гостей, то угощают весьма щедро. У Чирки Каркина тут же устроен деревянный дом для зимы по образцу сибирских. Деревянные скамейки со спинкой и ручкой, грубой работы стулья, шкафы с посудой и прочее. У Чирки Каркина имелся и фамильный чай и сахар; большею же частью там с чаем употребляют китайский леденец.

По нашим хлебным поставкам нам с братом случалось часто ездить по округу и останавливаться у крестьян, в случае приезда в город останавливались у нас. Когда дела наши приняли довольно обширный объем, мы, продав свой маленький дом, купили большой о шести комнатах с террасой. Через сени была большая светлая изба с высокими полатями и с комнаткой у печи для кухарки, так что приезжие помещались свободно, а в конюшне их лошади. На дворе была еще большая изба для работников. Когда мы останавливались у знакомых наших крестьян, то нам отводили обыкновенно горницу. Все крестьянские дома в Минусинском округе строились по одному русскому образцу; с одной стороны была горница, с другой изба, разделенная сенями. Стены горницы у многих были разрисованы масляною краской; изображались тут и рощи, и летящие птицы, и дикие козы, и охотники, стреляющие левой рукой, словом, все фантазии странствующего художника тут были истощены; а между тем как внутренней штукатурки там не употреблялось, и стены были гладкие и ровные из превосходного строевого леса, то этот способ успешно препятствовал размножению клопов и тараканов. В переднем углу горницы помещался кивот с образами, в другом кровать с ситцевыми занавесками, пуховиками и чистой простыней с одеялом. Угощение сибиряков вполне выражало тогда и их благоденствие, и образцовое русское гостеприимство. Чего не наставят, бывало, на стол радушные и добрые хозяюшки! «Что есть в печи — все на стол мечи», по пословице, а когда, случалось, приезжал в какой-нибудь праздник, особенно храмовой, то тут уже не было конца угощению. Стол, как в Пасху, постоянно заставлен кушаньями; гости одни приходят, другие уходят. Приходящие рассаживаются около стола по скамейкам и стульям, а старшая хозяйка тотчас же является с рюмками, графином с вином на подносе, обходя всех гостей и не допуская отказа. В это самое время она припевает и ей подтягивают присутствующие. Все, конечно, мужчины и женщины, в праздничных одеждах. По улицам пение и хороводы бесконечные и бесконечное щелканье кедровых орехов. Группы крестьян, уже, конечно, подпивших на радостях праздника, ходят по улицам, обнявшись, с громкою песнею. Мне случилось ночевать в такой праздник, и помню, что я не мог спать, потому что пение и клики не умолкали и продолжались всю ночь, да и дверь беспрестанно то отворялась, то затворялась.

Для покупки же хлеба нам случалось ездить и в казенные вновь устроенные поселения. Поселенцы хорошего поведения, которые все же составляют около половины всего населения, успешно занимались хлебопашеством и скотоводством, и так как земли им были отведены превосходные и, вероятно, никогда не паханные, то у них хлеба на продажу было много. Однажды нам пришлось приехать в одно из этих поселений вечером, и помню, что, сторговавшись и купив хлеб, я имел неосторожность, выдавая задаток продавцу, дать ему заметить оставшуюся у меня пачку денег. Зато, когда мы сели в сани, то порядочно побаивались, вспоминая, что это был один из поселенцев, который если бы не сам захотел напасть на нас, то мог передать другим товарищам; а мошенников между ними было много, и к тому же оружия у нас никакого не было. Когда мы выехали, была уже ночь, и дорога лежала через девственный лес с вековыми соснами, лиственницей и елью гигантских размеров. Хотя тройка наша мчалась быстро, но мы все же озирались по сторонам, пока не выехали из лесу и не приехали на ночлег.

Во время зимних разъездов, иногда при очень сильных морозах, одежда наша состояла из полушубка внутри и сверху благодетельной сибирской дохи из шкур дикой козы шерстью наружу. При всей легкости своей в ней никакой мороз не страшен. Случалось нам, когда узнавали, что продавались сходно бычки, делать и довольно опасные путешествия в кочевья в большие морозы, и благодетельная доха всегда выручала.

В путешествиях наших нам случалось также видеть и такие картины, которые только и возможны в безграничных пространствах сибирских и азиатских степей. Так, однажды, ехавши с нашим доктором, мы увидели незнакомую еще нам, но очень интересную картину. На высоком берегу, видим, стоит большой табун лошадей в куче и разъяренный жеребец с поднятыми гривою и хвостом защищает свой табун от трех волков. Мы видели, что один волк бросался к табуну, чтобы заставить его выйти из каре, в которое загнал лошадей с матками и жеребятами жеребец, или хозяин табуна, как там его называют, но жеребец не допускал его, а бросался на него, становясь на дыбы, чтобы копытами ударить его; другие волки лежали растянувшись на земле в стороне, ожидая момента, когда жеребец, увлекшись за волком, отдалится от табуна, что случается с молодыми жеребцами, которым поэтому хозяева и не вверяют табуна; тогда они бросаются на табун, который, шарахнувшись, разбредется и уже представит им легкую добычу. Но пока табун был у нас в виду, волкам не удался их маневр, потому что умный жеребец никогда не увлекался погоней за волком, а тотчас возвращался к табуну сперва тихо, чтобы завлечь волка, но потом обскакивая табун вокруг. Много раз также случалось видеть, как перед бурей и грозой жеребец собирает в кучу табун, исполняя при этом свою обязанность довольно бесцеремонно, так что и зубами, и копытами заставляет стягивать беспечных.

Всем, конечно, известно, что главный промысел Сибири — это белка и соболь. Осенью обыкновенно собираются артели инородцев татар и русских зверопромышленников (ясашные платили подать мехами) и целыми партиями конных проходят через город Минусинск. Они уходят обыкновенно на несколько недель в тайгу с винтовками и собаками; берут с собой летом приготовленную сушеную птицу, баранину, рыбу, хлеб и сухари. В хорошие года, когда урожай на кедровые орехи изобилен, промышленники имеют хороший заработок. Все это охотники-стрелки, бьющие в голову, чтобы не портить меха. Правда, что они стреляют с козел или рогулек, которые всегда при них у седла или у винтовки.

В большом ходу была охота и на медведей, и нам случалось видеть таких охотников, которые подходили под сорок. Сорокового, не знаю, почему-то уже там боятся как рокового. Так как вообще звериный промысел всегда сопряжен с опасностями, то обыкновенно рассказывается множество разных случаев иногда и чудесного избавления, а иногда и несчастия. Расскажу об одном случае счастливом. В тридцати верстах от Минусинска есть село Каменка, где жил наш приятель казачий урядник Серебренников. Его сын или внук учился у нас. Он был человек состоятельный, имел прекрасный дом, славную семью и хотя тамошний уроженец, но был довольно развит, читал св. писание и был очень гостеприимен. С ним-то случилось происшествие, которое едва не стоило ему жизни. Один год в Сибири выгорела в Барнаульском округе тайга, так называют там дремучий лес, и медведи, выгнанные пожаром, разбрелись всюду и во множестве появились в нашем округе. Даже опасно было ехать или идти куда-нибудь из города. Однажды верховой возвращался в город и за две или три версты на него напал медведь; он ускакал, но медведь преследовал его почти до города. В этот-то медвежий набег Серебренников Ив. Сем. ходил куда-то и с ним для предосторожности была рогатина. Возвращаясь домой, он в полуверсте или менее от села видит огромного медведя, идущего прямо на него; он кинулся за большое дерево, медведь за ним, Серебренников хотел хватить его рогатиной, но медведь лапой сломал рогатину и наконец повалил его, уже взобрался на него, чтобы, конечно, добраться до его черепа. Тот не испугался, а стал из-под медведя натравлять собаку, с ним бывшую; таежная опытная собака тотчас начала его хватать за зад, который составлял слабое место зверя, и он тотчас же слез с казака и сел на зад, обороняясь от собаки. Молодая собака изменила и убежала. Как только он освободился из-под медведя, тотчас бросился бежать в село. Навстречу ему мужик; он рассказывает ему наскоро случай и приглашает идти вместе, а мужик отвечает ему: пойду, если половина шкуры моя; он не согласился и побежал в дом за винтовкой, осмотрел ее и к медведю. Опытная таежная собака, отбегая и опять забегая к заду, задержала медведя; Серебренников прицелился, и медведь упал мертвый. Нужно сказать, что Иван Семенович и прежде хаживал на медведей. Проездом в Шушъ мы всегда у него останавливались, в этот же раз видим Серебренникова с бородой, а он прежде всегда брил бороду, спрашиваем, что это значит? Он указывает на огромную медвежью шкуру, прибитую к стене, и тут рассказывает нам случай, прибавив, что медведем дал обет не брить бороды.

В наше время в шестидесяти верстах от города, в Минусинском округе, начали устраивать и устраивали казенные поселения для сосланных на поселение под руководством смотрителя этих поселений Ильи Васильевича Голенищева-Кутузова, отставного кап.чтана армии. Тогда правительство решило всех поселенцев вывести из волостей, где они были приписаны, в особые нарочно выстроенные для этого селения и водворить вместе. Думаю, что эта мера не была полезна в то время. Селения красивые, правильные, воздвигались быстро под руководством Ильи Васильевича, но, проезжая эти красивые селения, какая-то грусть охватывала при виде этих пустынных улиц. Ни одного женского лица, ни одного ребенка или кой-где, как исключение. Может быть, когда поселенцы переженились, обзавелись семьями, хозяйством, расплодились, эти селения и стали богатыми и многолюдными селами, но тогда это была пустыня. Соединенные в общества, составив отдельные от старожилов группы, эти миазмы общества скоро образовали из себя шайки грабителей и воров; и если б не удивительная энергия смотрителя, то жители Минусинского округа были бы разорены. Поселенцы, когда жили по волостям, были работниками у богатых сибиряков, жили среди их семейств; обедали, ужинали с хозяевами, у которых сменялось до шести кушаний; следовательно, живя среди порядочных людей и такого изобилия, некоторые и сами исправлялись, оставляя свои прежние дурные наклонности, и сами потом делались хозяевами. Но все же нельзя не сказать, что ссыльные имеют вредное влияние на край. Другие же поженились на сибирячках, хотя это было так же трудно, как трудно белокожему американцу открыто жениться на цветнокожей, так как сибиряки-старожилы народ гордый и у них считалось позором отдать дочь за ссыльного.

По этому случаю расскажу один интересный эпизод. У одного богатого сибиряка жил в работниках молодой поселенец, красивый, ловкий, трудолюбивый, кажется, москвич, которого старик хозяин очень полюбил. Помимо отца, и дочка полюбила молодца, но они знали, что на их соединение никогда не последует согласия. Вот они придумали, чтоб он украл ее, как там выражаются. По гордости сибиряков поселенцы иначе не женятся, а в видах населения края от синода разрешено венчать такие свадьбы без всякого исследования; самые свадьбы называются там крадеными, Он подговорил лихую тройку быть готовою и объявил хозяину, что намерен жениться; тот одобрил его намерение, обещал наградить и все приготовить к свадьбе и принять в работницы его жену. В назначенный час храм осветился, священник с причтом готовы, и вот примчалась тройка. Невеста, нарядно одетая, под покрывалом вступает на приготовленную ткань, принимает зажженную свечу, и обряд начинается. Старик же хозяин сторожит у дверей, не впуская любопытных, из опасения, чтоб погоня не расстроила свадьбы. Когда венчание кончилось, тем же порядком поехали к дому; и когда молодые поклонились по обычаю отцу в ноги, то он тут только увидел, что вместо чужой неизвестной молодой у ног его лежала его дочь и, не вставая, просила прощения. Старик погневался, пошумел и благословил.

К Ильину дню мы обыкновенно ездили в с. Шушь к Илье Васильевичу Кутузову, упомянутому выше смотрителю поселений, на его именины. Это был самый гостеприимный, самый радушный хозяин и как человек в своем роде замечательный, то с ним надо несколько познакомить читателя. Он был большого роста, с живыми серыми глазами, довольно большим носом и быстрыми движениями, был очень умен, образован, но злой язык его был остер как бритва. Это был бич всех чиновнических нечистых проделок, не щадил ни низших, ни высших, и, по его резкому замечанию, «русским государством в сущности правили столоначальники» — так мало, по его мнению, было способных начальствующих. Мы его очень любили и уважали за его честность, бескорыстие и прямоту, хотя и спорили с ним по некоторым взглядам. Его энергия и деятельность были изумительны; он управлял вновь устроенными казенными поселениями, так что ему одному Минусинский округ был обязан безопасностью от поселенцев, теперь собранных вместе и образовавших шайки воров и мошенников. Только его железная рука удерживала их. Правда, что строгость его доходила иногда до жестокости, как рассказывали. Но он находил эту жестокость единственным средством спасения для населения. Он навел на мошенников такой страх, что они лучше готовы были идти под кнут, нежели попасть к смотрителю. Он даже однажды едва не поплатился жизнью за свою грозную деятельность. К нему привели двух пойманных воров и бродяг; это было летом, он вышел к ним на террасу, как вдруг один из них быстро выхватил из сапога нож и нанес ему рану в живот,' но, к счастью, не прорезал кишечник, и он стался жив. По выздоровлении он поехал по поселениям, и, когда старосты после этого случая для его безопасности ставили большой караул, он отпускал караул и приказывал растворить все двери. Он имел необыкновенные полицейские способности и на европейском поприще был бы известен как один из тех поистине великих полицейских агентов, которые стяжали такую огромную славу в своей стране и литературе. С началом приезда его в Сибирь губернатор Красноярска временно, до приезда назначенного, поручил ему должность полицеймейстера, и в месяц с чем-нибудь он открыл и перехватил все шайки в их притонах, которыми служили дома, как открылось, многих из незапятнанных до того граждан города. Посредством своей полиции, выбранной им из помилованных мошенников, он знал о грабительстве прежде, нежели поступало к нему объяснение или жалоба. Весь округ был оцеплен его тайными агентами. Когда он вышел в отставку и занялся устройством чугуноплавильного завода, то крестьяне думали, что теперь уже пришел конец их благосостоянию, хотя он недаром был семь лет ci от рителем и устроителем поселений. Он сумел их приучить к труду, всегда благодарному там, много увеличить благоденствие порядочных людей, так что и дурные прежде стали держаться хозяйства, и бродяжничество много уменьшилось. Одним словом, этот человек исполнял свое назначение. При всей его строгости, железной воле и силе характера это был человек самый кроткий в домашнем быту, добрый и нежный муж; детей у них не было, но они воспитали прелестную девочку по имени Поленька, которую он любил со всею нежностью отца.

Поселившись на Шуше, ближайшем месте от заведываемых поселений, он пригласил жить с собою Петра Ивановича Фаленберга, нашего товарища, выстроил уютный домик, завел хозяйство и довел его до самого цветущего состояния; и все это в такой глуши, как село на пустынных берегах Енисея.

Так как у нас было много работы дома, то мы ездили в Шушь один раз в год, в Ильин день. День его именин был днем самым приятным для всех нас, изгнанников, где забывалось все тяжелое минувшее, все далекое, дорогое и милое под впечатлением радушия и сердечной дружбы этого человека, почему я и решаюсь в память этой дружбы к нам и его гостеприимства описать один из дней его именин, составляющих, можно сказать, для нас эпоху.

Когда мы все собрались в Шуше, я с братом, Киреевым и Крюковым, то обыкновенно приезжали накануне Ильина дня как раз к чаю.

Дом его, хотя простой архитектуры, был довольно обширен и уютен. Петр Иванович Фаленберг тут имел особое помещение; комнат было сколько нужно: спальня, кабинет, детская, диванная, гостиная, зал довольно обширный, буфет, две прихожие, словом, дом был самый хозяйственный, светлый, с террасами; мебель прекрасная и все своего домашнего мастерства. Приятно вспомнить и самые те жилища, где обитатели давно уже ждали вас с обращенными на дорогу взорами и где уже ожидали вас дружеские объятия, где виднелись радостные лица, с любовью встречавшие вас.

Самовар уже кипел, чай разлит, и мы усаживаемся вокруг этого семейного средоточия. Превосходнейшие сливки, превосходное печенье и все это домашнее. Прислуга их, одна молодая и хорошенькая женщина, была замечательна по своей удивительной способности все уметь делать и услужить так, как бы могли служить четыре человека ловких лакеев. Она пекла крендели и сухари, она делала различные соления, варила варенья, водицы, наливки, служила за столом, за чаем, ходила за барыней, была превосходной прачкой, словом, эта женщина была все в доме и, сверх того, верна, кротка, услужлива и искренне привязана.

После шестидесятиверстного пути, конечно, чай имел свою прелесть, тут же был и превосходный варенец и творог со сливками. Напившись чаю и закусивши, прошлись по улице; а по возвращении домой тотчас поставили пюпитр, и Петр Иванович Фаленберг с Николаем Крюковым начали дуэт на скрипках, приготовившись каждый у себя дома. Илья Васильевич, Алекс. Александрович и некоторые из сторонников гостей сели за бостон. После ужина в оживленных разговорах пробило час, и милая хозяйка Екатерина Петровна, пожелав всем приятного сна, удалилась в свою спальню. Вслед за тем на диванах постлали и нам постели, и мы скоро заснули в самом веселом настроении.

В восемь часов благовестили к обедне. Подавались длинные и очень покойные дроги, и все ехали в церковь. Мы с братом и Николаем Александровичем занимали правый клирос, так как всегда пели и в Минусинске обедню Бортнянского.

Возле стояли любители подтягивать, между которыми был Михаил Иванович Свешников, живший в Шуше, уже выпущенный «на пропитание», офицер, сосланный в работу за выстрел в полкового командира и потом в себя. Эта личность очень оригинальная и в то же время очень забавная по своему огромному самолюбию, которое подавало повод ко многим шуткам над ним. У него был бас, и еще накануне приготовили держать некоторые басовые ноты и тем удержать в границах его оглушительный, но редко верный голос. После обедни все ог души поздравили именинника и Екатерину Петровну.

После обедни священник с причтом служили молебен, а затем хозяин всех гостей пригласил в столовую, где на большом столе красовался великолепный именинный и огромной величины пирог.

После закуски гуляли и посещали его заведения, которые были замечательны тем, что вполне соответствовали нуждам пустынного края и были весьма важны как образцы для будущей промышленности, с какой целью он их и устраивал. Первое посещение было сделано конной мельнице, стоявшей на ближайшем дворе; потом зашли в кожевню, где вкопанные в землю чаны наполнены были кожами, лежавшими в квасу, и были также готовы. Тут хозяин с торжеством показывал доброту и мягкость отделки. Из кожевни проходили в столярную, где работали разную мебель, а также седла для азиатцев-туземцев. Знаменитый мастер этого заведения назывался Сергей Кондратьевич. Это был человек действительно с гениальными способностями. Он делал все: и линейки, и сани, и качалки для тайги (золотопромышленники перевозили на свои золотые промыслы своих дам в качалках — род носилок, утвержденных и прикрепленных к седлу), а также и тарантасы. Он был мельником, и столяром действительно превосходным. Словом, этот человек все умел делать и делать отлично, так что Илья Васильевич намеревался, как он шутил, заказать ему фортепиано.

Потом проходили в шорную, где делались хомуты, шили уздечки под руководством тоже замечательного по своему искусству Иван. Алекс., к сожалению, горького пьяницы и табачной напехи, как его величали. Отсюда проходили в мастерскую, где шьют обувь для приисков и для базара. Из этого обзора уже видно, как предприимчив и деятелен был этот человек. Сколько труда и настойчивости положил он на устройство всех этих разнообразных заведений. Надо было и покупать хлеб для мельницы, весь сырой материал, приискивать мастеров, за всем наблюдать и все это при его многотрудной и опасной казенной службе смотрителя и устроителя казенных поселений, при его служебной переписке, беспрестанных разъездах, так что надо было удивляться, как его достает на все это. Правда, что ему во всем помогала его жена и Петр Иванович Фаленберг, живший с ними в одном доме. Еще позабыл упомянуть, что у них же была табачная плантация и выделывались сигары16.

На острове, в пяти верстах от города, мы устроили заимку с дворами для скота, с избой для пастухов и чистою комнатою для нашего приезда. У нас было до 200 голов рогатого скота, в том числе 20 коров доилось, и продавалось масло, быки же продавались нагульным гуртовщикам. Местоположение нашей заимки было поистине восхитительное. На самом берегу, на так называемой там забоке, то есть низменной иолосе берега, подходящей к самой реке, был выстроен небольшой домик. От самой забоки берег поднимался уступами на огромную высоту. На уступах, как бы громадных ступенях гигантской лестницы, по обеим сторонам были раскинуты прелестные березовые рощи, а вершина представляла огромный каменистый кряж, составлявший берег Енисея. Вид с высокого берега на гигантскую реку с ее лесистыми островами был поразительно величествен. Заимка наша с татарскими юртами внизу представлялась в виде карточных домиков. В юртах помещались пастухи, татары ç их семьями; мужья пасли скот, а жены и дочери доили коров и пасли телят. Молочное хозяйство было вверено мещанке нашего города, жене одного из наших работников Егора Керобкова, честного человека и отличного пахаря. Жена же Пелагея была бойкая, умная молодая женщина, всегда хорошо одетая и вполне чистоплотная, как все сибирячки. Ее молочное заведение было образцовым: что за чистота посуды, полотенцев, цедильников, горшков и всей молочной принадлежности. Мы часто со знакомыми нашими дамами и мужчинами приезжали на заимку, чтобы полюбоваться чудными видами Енисея, который весь виден во всю его ширину со всеми зеленеющимися островами как на ладони, àнагулявшись, вдоволь отдохнуть в чистой избе, напиться чаю, поесть сливок, простокваши и варенца. Все это у Пелагеи было превосходно. Иногда и Илья Васильевич из Шуши с семьей, Фаленбергом и другими нашими товарищами приезжал на нашу прелестную заимку. Но было время, когда удовольствие гулянья отравлялось тучами мошек и комаров. На сеновале, тоже близ города, и на берегу реки серая лошадь была неузнаваема под попоной сплошного комара. Работники намазывали себе дегтем все лицо и шею. По скошении травы и уборке сена этот бич исчезал. Мошка же налетала по временам с ветрами из Барабинской степи.

Но предприимчивость наша не ограничилась одним хлебопашеством и скотоводством: мы вознамерились поставлять на прииски наши земледельческие произведения. Для этого мы решились купить место в 5 верстах от города на реке Минусе и построить мельницу и тотчас приступили к делу. Лес нам привозили дешево по 20 к. а. за 4-х саж. бревно, мельница имела два этажа, но верхний этаж составляла одна чистая, для нашего приезда, комната. Всю работу кончили к осени и пустили в ход. Она была в один постав, работала весьма успешно, и мы уже радовались совершениям дела, как вдруг в одну октябрьскую ночь плотину, которая была очень высока, так как для успешнейшей работы мы сделали колесо наливное, прорвало у берега, противоположного строению. Мы не оробели и с весной вторично запрудили мельницу и начали работать, поставив сруб в прорванном месте, который нагрузили камнями, но как последняя работа делалась в субботу на воскресенье, то некоторую часть сруба не успели набить Ьс-лнями и пошабашили. Вода была в полном подъеме, сруб выдержал один день напора, и затем его снова сорвало, и вода ушла. Кажется, этого было бы довольно, чтоб остановить нас; но не тут-то было: мы с новой энергией принялись за поправку, и на этот раз всю плотину одели досками, сомкнули в пазы, проконопаченными и засмоленными; доски или одежда входила в пропаженные лежни, положенные в выкопанную до крепкого грунта канаву и также проконопаченные и засмоленные. От прорванного места прорыли канаву до самого грунта в берег, на несколько сажен, положили огромные пропаженные лежни, и на лежнях в столбы утвердили деревянную стену, которая соединялась с плотиной у нижних лежней, и обе стороны забора забили землей и затрамбовали. Казалось бы, такая работа должна была устоять. Вода была поднята, ставни закрыты, и мы только ожидали полного накопления воды, чтобы молоть. Наступил Покров Божьёй Матери. Мы с братом шли к заутрене, что во все праздники всегда исполняли; как, уже подходя к церкви, слышим, чта кто-то в темноте называет нас по имени; это был житель Малой Минусы, и возвещает нам, что мельницу нашу опять прорвало. «Да будь воля Божия!» — сказали мы и вошли в церковь. Уже не могу теперь сказать — стали бы мы снова за нее приниматься, но как в эту зиму мы получили от сестер известие, что по высочайшему повелению определены солдатами на Кавказ, куда мы и уехали в марте месяце, то мельница наша и осталась разруш&йною. Мельница эта или, лучше сказать, наше упорство стоило нам много денег, которые очень бы пригодились во время семилетнего пребывания нашего на Кавказе.

Для нас милость эта государя была совершенной нечаянностью. Она радовала нас тем, что подавала надежду увидеть милых родных и свою дорогую родину, но и печалила тем, что оканчивалась наша хозяйственная деятельность, совершенно изменилось течение жизни, к которой мы уже привыкли, и оставляли добрых друзей, нас полюбивших.

Перед самым нашим переводом на Кавказ женился наш товарищ Петр Иванович Фаленберг. Невеста его была из Саянска, дочь одного казачьего урядника. Жена его в России, которую мать отговаривала ехать к нему в Сибирь различными ухищрениями, умерла, и он был свободен, хотя и до смерти ее они по закону были разведены. Все наши товарищи были на его свадьбе. Девичник происходил в доме отца невесты по всем обычаям русской старины. После венчания был обед, а вечером песни и пляска. Мы присоединились к общему хору и свадебным играм. Между песнями были и очень интересные, с прекрасными мотивами; я помню одну, которая пелась всеми девицами, составлявшими круг: «Вы, бояре, молодые» и пр.; при этом пении одна из девиц ходила с платком, приплясывала плавно, а платок бросала кому-нибудь из сидящих молодых казаков, который выходил к ней, и вместе проходили, приплясывая в круге, тихо и плавно, в такт песни, а затем песня переходила в речитатив со словами: «Уж и я твой кум, уж и ты моя кума, где мы сойдемся — там обоймемся, где мы свидимся — поцелуемся»; а затем протяжно снова повторялось: «Вы, бояре ль молодые» и проч. В это время молодая разносила угощенье. При этом много оживления придавала игра на скрипке Н. А. Крюкова, очень хорошего музыканта, и наше участие в хоре.

Свадьба Петра Ивановича была очень счастлива. Жена его была преданная и нежная подруга и вполне усладила его изгнанническую жизнь. Она скоро усвоила себе все образованные приемы и могла стать в уровень со своим мужем, принимая, конечно, во внимание, что для женщины и не нужны те обширные и специальные сведения, какие по прежней его службе генерального штаба и по его образованию имел муж. Он имел от нее сына и дочь, которая была замужем, кажется, в Харькове и своею смертью так поразила 80-летнего отца, что он тотчас же после известия умер. Сын его вместе с сыном Фролова, тоже нашего товарища, кончил курс в высшем военном училище, выпущены в конную артиллерию. Он вызвал к себе своих родителей и нарочно для этой цели из конной артиллерии перешел в корпусные офицеры одной из московских военных гимназий, но по смерти отца к нему приехала одна мать.

Отпраздновав свадьбу нашего товарища и друга, мы стали готовиться к отъезду. Дом свой мы продали, а хозяйство с лошадьми, скотом во всем объеме передали нашему многосемейному товарищу Николаю Осиповичу Мозгалевскому, сначала из третьей части дохода, а после его смерти, которая скоро последовала, отдали совсем его вдове. Во время жизни он пересылал нам на Кавказ нашу часть дохода.

Неожиданный перевод наш на Кавказ связан с нашим отрочеством и нашей юностью, с воспоминанием о тех бесподобных и благодетельных существах, которые нас воспитали и любили как родных своих детей. В заключении нашем в Чите и Петровском писать писем к родным не дозволялось, а потому, когда через семь лет нас выпустили на поселение и когда мы соединились с братом, первая наша мысль была выразить им нашу благодарность за их родительскую любовь к нам и за их благодеяния.

Был март месяц 1840 года, и приближалось время нашего отъезда на Кавказ. Мы были так счастливы общей любовью, что проводы наши продолжались несколько дней. Каждый день нас приглашал кто-нибудь на прощальный обед, и каждый вечер мы проводили где-нибудь посреди всех наших друзей.

При выезде нашем нас провожало до десяти саней. Тут были все на ши товарищи: с одними мы расстались навеки, с другими увиделись.

Записки декабриста Михаила Александровича Бестужева

  Лишенные возможности быть существенно полезными обществу, мы жили в абстрактном мире... Мы поглощали с ненасытною жаждою все, что мир духовный творил, и мы были умны теоретически!..Я предугадал, что g подобной системой занятий можно легко сойти с ума. Я начал умственные занятия перемешивать с занятиями более практическими, материальными; я изучил более шести языков, я был попеременно портной, сапожник, переплетчик, слесарь, кузнец, лудильщик, шорник и ювелир.
М. А. Бестужев

Михаил Александрович Бестужев (1800-1871) — один из четырех братьев, принявших участие в декабристском движении. Он был третьим сыном отставного артиллерийского офицера, писателя Александра Феодосиевича Бестужева, женатого на женщине простого происхождения Прасковье Михайловне. Его старший брат Николай — ученый и художник, оставивший нам портретную галерею декабристов и их жен, последовавших за мужьямикаторжниками в Сибирь, его второй брат Александр — прославленный беллетрист, писавший под псевдонимом Марлинский, его младший брат Петр, совсем юный, вышел вместе со старшими братьями на Сенатскую площадь, был приговорен к разжалованию в солдаты, сражался на Кавказе и был ранен, умер молодым в психиатрической больнице Всех Скорбящих.

Михаил Александрович, как и все братья Бестужевы; воспитывался в Морском корпусе. В двенадцать лет — он гардемарин, в четырнадцать — мичман, в семнадцать — лейтенант. В марте 1825 года он переводится в Московский полк в чине поручика, затем командует фузилерною (мушкетерскою) ротой. За несколько месяцев до 14 декабря стал членом Северного общества.

Он одним из первых пришел во главе Московского полка на Сенатскую площадь, он отдал команду стрелять по Милорадовичу, он пытался построить на льду Невы рассыпанных под ударами дворцовых пушек солдат и повести их на Петропавловскую крепость. Этому помешал лед, взорванный снарядами, ломающийся, уходящий из-под ног.

«Картечь догоняла лучше, нежели лошади, и составленный нами взвод рассеялся. Мертвые тела солдат и народа валились и валились на каждом шагу; солдаты забегали в дома, стучались в ворота, старались спрятаться между выступами цоколей, но картечь прыгала от стен в стены и не щадила ни одного закоулка», — так описал это событие Николай Александрович Бестужев.

Братьев заключили в один, Алексеевский, равелин Петропавловской крепости. Михаил Александрович был потрясен странным совпадением: «Мне показалось роковым совпадением четырнадцатого номера моего гроба с четырнадцатым днем декабря».

Он был осужден на двадцать лет каторжных работ в Сибири, а затем на вечное там поселение.

Мужественно держался он на Сенатской, отважно на допросох, смело и гордо в Сибири. В предисловии к первому изданию воспоминаний братьев Бестужевых (Петроград, издательство «Огни», 1917) редактор издания П. Е. Щеголев очень точно сказал:

«Долголетняя каторга и ссылка не могли пройти бесследно для декабристов, вынесших кару. И многие из них испытали сильные перемены в своей духовной личности. Тускнело политическое миросозерцание, увядал радикализм мысли и настроения, дух возмущения и негодования уступал свое место духу покорности и смирения. В борьбе за физическое существование приходилось допускать житейские компромиссы. Но будет неправ тот, кто бросит в них камень. И если бы упрек обращен был им лично, они могли бы только сослаться на то, что среди них были такие люди, как И. И. Горбачевский или М. А. Бестужев. Александр Бестужев сказал, что помирился бы с человечеством тот, кто узнал бы его брата Николая; в измененной редакции эти слова применимы и к Михаилу Бестужеву; всякий, узнавший его, не стал бы говорить плохо о декабристах!»

Гринадцатого декабря 1827 года из Шлисселъбургской крепости Михаил Александрович Бестужев привезен в Читинский каземат. 13 лет каторги, длительное поселение в Селенгинске не сломили его духа. Постоянный труд, забота о людях, чтение, общение с Людьми скрашивали нелегкое существование. В 1844 году мать братьев Бестужевых, Прасковья Михайловна, продала имение и попыталась добиться разрешения ехать с дочерьми за Байкал. Ходатайство ее отклонили, и лишь после смерти матери в 1847 году сестрам разрешено было выехать в Сибирь, причём у них, как раньше у жен декабристов, была взята подписка о том, что они лишаются всех прав, как и сами, «государственные преступники».

В Ново-Селенгинске Михаил Александрович Бестужев женился на дочери есаула Селиванова Марии Николаевне, и, когда ему после амнистии 1856 года было разрешено вернуться, он не покинул Сибири. Лишь через одиннадцать лет, уже после смерти Марий Николаевны и за четыре года до собственной смерти, переехал он в Москву. В 1871 году Михаил Александровича Бестужева не стало.

Свои «Записки» он начал писать поздно, уже в старости, и, к сожалению нашему, не успел завершить труд. К сожалению, ибо даже отрывки, небольшие рассказы о людях и событиях написаны так свежо, выпукло, что они — лучший памятник мужеству и цельности всей этой необыкновенной семьи.

«Читая их, — пишет в цитированном уже предисловии к петроградскому изданию «Записок» П. Е. Щеголев, — просто не веришь тому, что их писал человек за шестьдесят лет, человек, отбывший и заключение в крепости, и каторгу, и ссылку. Кажется, наоборот, что все это записывалось на другой день после свершения: от такого впечатления не отделываешься, например, после чтения рассказа о событиях 14 декабря. И не потому так думаешь, что поражаешься какой-либо чрезмерной точностью воспоминаний, обилием фактических деталей!.. Делю не в том, что эти воспоминания писаны стариком, трудно поверить вот почему: слишком много в них юношеского пыла и задора! Страстность и горячность — чисто юношеские; ненависть к деспотизму в юноше Бестужеве вряд ли была красочнее, чем в старике. Радикализм настроения и мысли в воспоминаниях Бестужева отличаются как раз теми особенностями, которые неразрывно связаны с ним в юности: наивностью и свежестью. Жар юности Михаил Бестужев донес до своей могилы нераст раненным».

Надо сказать, что если записки, прочитанные Вами в предыдущих главах, давали большой фактический материал, то страницы, которые предстоит вам прочесть, наполнены романтическим жаром души при наличии в то же самое время и фактов и подробностей сибирской эпопеи декабристов.

В настоящем издании мы публикуем «Записки Михаила Александровича Бестужева» по изданию «Воспоминания братьев Бестужевых», Москва, издательство Академии наук СССР, 1957 г., серия «Литературные памятники».


Около половины сентября 1827 года нас четверых — Барятинского, ! орбачевского, меня и брата — свели вместе, заковали в ножные железа и с фельдъегерем отправили в Сибирь.

Радость наша, когда мы увидели свет божий и могли свободно говорить, была так велика, что мы превратились в ребят: мы болтали без умолку, обнимались, смеялись и готовы были делать разные глупости. Это состояние духа не оставляло долго нас в дороге, так что те, кто нас видел, почитали сумасшедшими, и это мнимое наше несчастье было передано нашим товарищам, ехавшим вслед за нами.

Фельдъегерь, везший нас (Чернов), был существо гнусное, который из корыстолюбия, чтоб не отдавать прогонов, где их у него требовали или где он подозревал, что их потребуют, загонял лошадей, — а вы знаете, загнать курьерских лошадей нелегко, и для этого он гнал и в хвост, и в голову, и часто наша жизнь висела на волоске. Припомните, что мы отправились в самую распутицу, по сквернейшей Ярославской дороге, мощенной бревнами, истомленные тюремной жизнью и едва держась на тряской тележке, и притом закованные. Кормил он нас одним молоком и простоквашей, нигде не останавливался для отдыха, так что мы, наконец, потребовали от него, чтоб он нам показал инструкцию, и ежели в ней нет ему положительного приказания убить нас, то мы будем на него жаловаться в первом городе. Он присмирел, дал нам временный отдых, тем более, что у некоторых из нас, особенно у меня, не имеющего и доселе способности спать дорогой, начали показываться признаки белой горячки. Но его кротость продолжалась недолго: снова он начал неистовствовать и трижды чуть не раздробил нас вдребезги.

Не доезжая до Тобольска, не помню, в каком городе, нас ожидал сенатор Куракин, имевший, по его словам, приятное поручение узнать о наших нуждах, не имеем ли жалоб, не желаем ли о чем просить его. Когда мы объявили, что ни в чем не нуждаемся, ни на кого не жалуемся, ничего не хотим просить у него, — я объявил просто, без всякой просьбы, что кузнец в Шлиссельбурге второпях заковал мои ноги впереверт, что железа растерли мне ноги и я не могу ходить. —

— Чего же вы хотите? — спросил он с удивлением.

— Как чего, ваше сиятельство? Чтобы вы приказали меня заковать, как следует: это должен бы сделать наш фельдъегерь, но он не хотел.

— Извините, я этого сдела гь не могу, — ответил он, вежливо кланяясь...

Мы прискакали в Тобольск в 12-й день, грязные, разбитые и едва не убитые на Суксунском спуске в Томской губернии. Наш фельдъегерь, по обычаю, саблею наголо до того избил эфесом ямщика, что, когда лошади подскакали к спуску в 1 1/2 с лишком версты и он, в ужасе ухватившись за ямщика, закричал: «Держи!», — ямщик, бросив ему вожжи, ответил: «Ну, барин, ваше благородие, теперь держи сам!» Фельдъегерь схватил вожжи, направил коней на первую к нему повозку Барятинского, спускавшуюся шагом. Брат Николай, сидевший с ним, тщетно кричал ему, что он всех погубит: фельдъегерь, как утопающий, хватался за соломинку. Вся тройка буквально вскочила в тележку Барятинского, который едва успел броситься на свою коренную и тем едва спасся от неминуемом смерти. Вся масса шести сцепившихся коней, бесясь и обрывая упряжь, спускалась кучею на телегу Горбачевского, кони которого в испуге шарахнулись, понесли под гору и, задев за мою телегу, опрокинули ее. Я, падая, повис своими железами на задней оси, а кони, испуганные падением телеги, понесли в свою очередь и повлекли меня, как Гектора за колесницей Ахиллеса. Спасением от неминуемой смерти я обязан был только тем, что упавший ямщик, переломив правую руку в двух местах, не мог уже ее высвободить от запутавшихся около нее вожжей и, тащась под колесом, затянул левую вожжу коренной так сильно, что, притянув ее голову к самой оглобле, принудил ее заворотить поперек дороги и упереться в скалу, где пролегала дорога. Изнемогая от боли, я не мог шевельнуться, а между тем с ужасом видел, как масса сцепившихся лошадей повозок брата Николая и Барятинского катится на меня. И эта масса точно на меня надвинулась: поперек дороги стоявшая моя повозка их остановила, и взбешенные кони неистово били надо мной. Три раза острые шипы подков коренной задевали мою голову, но только один раз пробили череп: два удара я получил вскользь и только сорвало кожу. Брат Николай бросился и с опасностью быть смятым в свою очередь кое-как меня вытащил из-под копыт лошадей. Повозка же Горбачевского мчалась с такой быстротой, что на повороте, встретив воз с сеном, быстро повернув, выбросила далеко в сторону его, двух сидевших с ним жандармов и ямщика. Горбачевский страшно разбил все лицо, ямщик переломил руку, и один из двух жандармов, переломив крестец, умер на дороге. Пешком, изломанные и окровавленные, мы кое-как добрались до деревни, где благодаря брату Николаю, уцелевшему в этой катастрофе, все раненые получили первую помощь, какую возможно было получить при содействии сострадательных поселян. Наш фельдъегерь под влиянием недавнего ужаса поклялся нам перед образом, что будет смирнее — и точно, сдержал свое слово... целых два дня, — а потом началось повторение тех же сцен. По приезде в Тобольск, когда он проведал, что губернатор лично опрашивает проезжающих государственных преступников: не имеют ли они претензий? — этот презренный опричник не постыдился на коленях выпрашивать нашего прощения — и мы простили ему.

В Тобольске, как в мирной пристани, мы надеялись хоть отдохнуть от мучительной дороги, а главное, надеялись сходить в баню, чтоб переменить грязное белье, которое мы не имели времени переменить дорогой, а нижнее — не имея возможности по причине наглухо заклепанных желез. На м вышло милостивое разрешение. Мы собрались — и вдруг неожиданно нас посадили на тележки и отправили далее. Наши блестящие мечты рассыпались прахом. По-прежнему грязные, изможденные, мы отправились в бесконечную даль, и даже мне, умолявшему, чтоб по крайней мере меня перековали, отказали в просьбе и обрекли ига нестерпимые мучения. Что же было причиною такого неожиданного скорого отправления? Прибытие следующей партии наших товарищей в Тобольск и страх, чтоб следующая за нами партия нас не опередила!!! О, бюрократическая Россия! Тебя готовы загнать, погубить чиновники, только бы не нарушить нумерацию: 1, 2, 3, 4 и так далее...

До Иркутска был назначен в наши провожатые квартальный офицер Орел и два жандарма, уцелевшие от роковой катастрофы. Этот Орел был мокрая курица, человек добрый и ленивый, личность, совершенно противоположная фельдъегерю Чернову. Мы ехали, как хотели мы: останавливались гам, где мы хотели и сколько хотели. В этот переезд мы несколько отдохнули и поправились здоровьем. По прибытии нас поместили в острог, обширное каменное здание. Губернатор Цейдлер, человек благородный, нас посетил и постарался не словом, а делом исполнять все наши просьбы. Нас расковали, сводили в баню и доставили случай даже прочитать некоторые газеты. После претерпенных лишений это было истинное наслаждение. Но то наслаждение, которое он по своей доброте доставил нам с братом Николаем, я никогда не забуду. Ввечеру в последний день перед нашим отправлением из Иркутска он пришел к нам и объявил по секрету, что брата Александра привезли и что он дозволяет эту последнюю ночь провести вместе е ним. О, какая ночь! Мы увидели его с Матвеем Ивановичем Муравьевым. Их везли из Шлиссельбурга, куда поместили временно до собрания полной партии. Брат описывал нам свою жизнь в крепости Фортславе. Им было не худо потому только, что там не было такого богоугодного заведения, вроде Алексеевского равелина или Шлиссельбурга, почему они все могли быть вместе и делить горе вместе.; О Шлиссельбурге он воспоминал с ужасом, проведши там только два дня, и когда мы ему рассказали все ужасы нашего положения, то он, перекрестившись, сказал: «Благодарю тебя, Создатель, что ты меня избавил от этого: я бы со своим характером непременно сошел с ума». Перед рассветом мы простились, Он выпросил у меня на память немецкую биолию и мне дал «Parnasso itaüano». Прощальный поцелуй был последний в этом мире.

Был декабрь 1827 года, Ангара катила страшную шугу. Сообщение через Байкал было невозможно, и нас отправили в Читу кругоморскою дорогою, верхом. Провожатым нашим был квартальный офицер Петров, прекурьезнейшее существо. Это был олицетворенная доброта в рамке непроходимой глупости. Ежели прибавить, что эту рамку обвивал хмель в самых затейливых уборах, — вы будете иметь схожий портрет с оригиналом. Много нам было с ним смеху и горя.

VI. Чита и Петровск17

1

Накануне 14 декабря 1827 года мы прибыли в Читу. Нас поместили в небольшой домик, отдельно стоящий от главного каземата. Этот домик с другим, далеко от него отстоящим, который назывался «Дьяковским казематом», оба служили как бы лазаретом, куда удалялись из большого каземата, чтоб уединиться и несколько отдохнуть от шума и гама, вечно царствующего в общем каземате. В нем мы нашли Волконского, Вадковского, Вольфа, Абрамова и других и здесь же свиделись с К. П. Горсоном, нашим другом. Он познакомил нас (т. е. меня с братом) с тюремными законами, образом жизни, С отличительными лицами заключенных, а главное; с их замыслами, и таким образом приуготовил нас к принятию крещения и принятию на рамена свои креста. Коменданта, генерал-майора Лепарского, в Чите не было: он ездил в Нерчинские заводы производить следствие и расстреливать Сухинова (члена тайного Южного общества) и его сообщников по делу затеянного бунта. За его отсутствием временно управляли поручик Розенберг и капитан инвалидной роты, нас караулившей, П. И. Степанов.

Выбор в тюремщики человека, по мнению начальства, надежного и который буквально всегда исполнит его волю, — этот выбор, говорю я, оправдался в лице Лепарского. Он был известен потому только, что когда-то в польскую войну юумел огромную партию конфедератов, его соотчичей, довести до места заключения под весьма малым конвоем. Это обстоятельство дало ему большую цену в глазах начальства. Под генеральскою звездою билось благородное сердце. Этому обстоятельству мы обязаны, что остались живы и выиграли, приобретя доброго, умного, снисходительного тюремщика, а что еще важнее — законника, сумевшего в продолжение всего своего долгого управления помирить букву закона, т. е. строгой инструкции, с обязанностью честного и доброго человека. Вам, вероятно, кажется странным: для чего лицам, осужденным по законам в каторжную работу, следовательно, долженствующим быть разосланным по заводам, — этим лицам строят казематы, назначают коменданта, его огромный штат, канцелярии и проч. Опасались общего бунта всей Восточной Сибири.

Когда генерал-губернатор Лавинский был в Петербурге, — а это было как раз по окончании нашего дела, — то государь спросил его, ручается ли он за безопасность края, когда нас разместят по заводам?

— Я не могу ручаться, ваше величество, — отвечал Лавинский, — когда каждый завод разъединен от других и каждый имеет отдельное управление.

— Так как же ты полагаешь?

— Я полагаю, ваше величество, лучше их всех соединить вместе: тогда над ними можно иметь лучше надзор.

Эта-то конференция и была зародышем мысли о заключении нас всех в одну общую тюрьму. Но тут невидимо был перст Божий, внушивший Лавинскому подобный совет. Если бы мы были разосланы по заводам, как гласил закон и как уже было поступлено с семью из наших товарищей, то не прошло бы и десяти лет, как мы бы все, наверно, погибли, как Сухинов, или пали бы морально под гнетом нужд и лишений, погибли бы под гнетом мук со стороны ближайших приставников наших, коих история уже начиналась с нашими первыми семью нерчинскими мучениками, или, наконец, сошли с ума от скуки и мучений. Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге и, наконец, через наших ангелов-спасителей, дам, соединил нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью, соединил нас с родными, дал нам охоту жить, чтоб не убивать любящих нас и любимых нами, наконец, дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни. Каземат дал нам политическое существование за пределами политической смерти...

Чтобы познакомить вас с тем, что нас ожидало в заводах, я вам скажу два слова о горькой участи семи первых наших товарищей, отправленных в Нерчинские заводы. Это были Волконский, Трубецкой, Оболенский, Артамон, Муравьев, Якубович и двое братьев Борисовых.

Бурнашев, начальник Нерчинских заводов, истый заплечный мастер, назначил их в ближайший завод от своей резиденции с повелением содержать их наистрожайпшм образом. Подчиненные знали своего владыку и постарались угодить ему. Всех семерых заперли в темную, грязную, вонючую конуру, где они не только не могли двигаться, но даже должны были спать в три яруса от недостатка помещения. Постоянные жильцы всех тюрем в нашей матушке России, эти три рода насекомых, питающихся кровью и плотью несчастных заключенников, буквально покрывали их с головы до ног, мучили их днем и ночью, лишали сна, лишали сил, необходимых для тяжелой работы в глубоких рудниках, так что они, промыслив скипидару, натирали им все тело, и несмотря на то, что их тело горело как в огне, что их кожа сходила лоскутками, голодные тунеядцы не оставляли своих жертв. О их пище, о их жизни, о грубом унизительном обращении с ними — я уже не говорю: вы должны отгадать, что все было в совершенной гармонии.

В заключение приведу только сетования этого заплечного мастера Бурнашева: «Черт побери! — повторял он: — какие глупые инструкции дают нашему брату: содержать строго и беречь их здоровье! Без этого смешного прибавления я бы выполнил, как должно, инструкцию и в полгода вывел бы их всех в расход!»

Лепарский, объезжая заводы, чтобы выбрать местность для постройки главного каземата, был их ангелом-избавителем: он их присоединил к читинским собратам, и они прибыли туда за несколько недель перед нашим приездом.

Еще до прибытия Лепарского горное ведомство, вероятно, по указанию Бурнашева, выбрало уже эту местность в Акатуевском заводе — и начались постройки; но комендант не согласился строить каземат в таком страшном и нездоровом месте. Это была глубокая яма, окруженная со всех сторон горами. Там только достроили небольшое помещение, где умер впоследствии Лунин за письмо к сестре и окончательно за брошюру на английском языке, напечатанную за границей. Лепарский выбрал Петровский Завод, и в выборе его много участвовало его доброе сердце. Местоположение хорошее, и самая позиция его на трактовых путях уже много сделала для нас пользы. ?Каль, что он, осматривая местность с горы, где потом просил похоронить себя, обманулся привлекательною зеленью луга: тут велел строить, — а этот предательский луг оказался болотом.

Через несколько дней нас перевели в большой каземат, а вскоре собрались из разных крепостей, где мы все содержались в ожидании помещения в Чите, все назначенные сентенциею в каторжную работу. Вам, может быть, будет интересно узнать список всех осужденных, из коих помещенных в каземате я отмечу крестиком.

Северного общества
  1. Рылеев
  2. Кн. Трубецкой +
  3. Кн. Оболенский +
  4. Ник. Муравьев +
  5. Каховский +
  6. Кн. Шепин-Ростовский +
  7. Алекс. Бестужев
  8. Мих. Бестужев +
  9. Панов +
  10. Сутгоф +
  11. М. Кюхельбекер 2-й +
  12. Арбузов +
  13. Ник. Бестужев +
  14. Ив. Пущин +
  15. Кн. Одоевский +
  16. Якубович +
  17. Цебриков
  18. Репин +
  19. Алекс. Муравьев +
  20. Якушкин +
  21. Фон-Визин +
  22. Кн. Шаховский
  23. Лунин +
  24. Муханов +
  25. Митьков +
  26. Завалишин 1-й +
  27. Батенков +
  28. Бар. Штейнгель +
  29. Торсон +
  30. Кн. Голицын
  31. Беляев 1-й +
  1. Беляев 2-й +
  2. Дивов
  3. Петр Бестужев
  4. Свистунов +
  5. Анненков +
  6. Кривцов +
  7. Алек. Муравьев 2-й +
  8. Нарышкин +
  9. Фон-дер-Бриген +
  10. Пущин, пионер
  11. Бодиско 1-й
  12. Кюхельбекер 1-й, Вильгельм
  13. Мусин-Пушкин
  14. Акулов
  15. Вишневский
  16. Бодиско 2-й
  17. Горский
  18. Граф Коновницын
  19. Оржицкий
  20. Кожевников
  21. Фохт
  22. Лаппа
  23. Назимов Мих. Алекс.
  24. Бар. Розен +
  25. Глебов +
  26. Андреев
  27. Толстой
  28. Граф Чернышев +
  29. Чижов
  30. Ник. Тургенев
Южного общества
  1. Пестель
  2. Серг. Муравьев-Апостол
  3. Мих. Бестужев-Рюмин
  4. Мат. И. Муравьев-Апостол
  5. Кн. Сер. Волконский +
  6. Давыдов +
  7. Кн. Барятинский +
  8. Поджио, Алек. +
  9. Артам. Муравьев +
  10. Повало-Швейковский +
  11. Вадковский +
  12. Тизенгаузен +
  13. Браницкий
  14. Крюков 1-й +
  15. Филенберг +
  16. Лорер +
  17. Краснокутский
  18. Лихарев +
  19. Вольф +
  1. Крюков 2-й +
  2. Иос. Поджио +
  3. Абрамов +
  4. Норов
  5. Янтальцев +
  6. Ивашев +
  7. Басаргин +
  8. Корнилович +
  9. Бобрищев-Пушкин 1-й +
  10. Бобрищев-Пушкин 2-й
  11. Заикин
  12. Абрамов 2-й +
  13. Загорецкий +
  14. Поливанов
  15. Барон Черкасов +
  16. Фохт
  17. Граф Булгари
  18. А. П. Юшневский
Общества Соединенных Славян
  1. Борисов 1-й +
  2. Борисов 2-й +
  3. Спиридов +
  4. Горбачевский +
  5. Бечаснов +
  6. Пестов +
  7. Андреевич +
  8. Люблинский +
  9. Тютчев +
  10. Громницкий +
  11. Киреев +
  12. Фурман
  1. Веденяпин 1-й
  2. Веденяпин 2-й
  3. Шимков +
  4. Мозгин +
  5. Иванов +
  6. Фролов +
  7. Мозалевский +
  8. Лисовский +
  9. Выгодовский +
  10. Берстель
  11. Шахирев 18

Игельстром и Вигелин — пионерные офицеры 1-й Армии, осужденные за бунт при присяге, и поляк Рукевич, близкий их знакомый. Они шли по канату и прибыли, когда мы еще были в Чите.

Потом после привезенные:

Барон Соловьев — после смерти Сухинова из Нерчинска.

Завалишин 2-й — после его каверз в Нерчинских заводах по просьбе старшего брата.

Колесников, Таптиков, Дружинин — после доноса Завалишина 2-го.

Кучевский — по каким-то соображениям Лепарского. Поляк Сосинович — слепец — после бунта 1830 года.

Итого восемьдесят два живых существа, втиснутых в небольшом деревянном здании, разделенном на четыре неравные отделения, потому что во внутренности была отделена довольно большая часть для коридора и так называемой столовой, где мы обедали.

Наше отделение было самое маленькое, а в нем все-таки затискались 8 человек: я с братом, Юшневский, Трубецкой, Якубович, двое Борисовых и Давыдов. Но как, боже ты мой, как прочие могли разместиться? Я теперь, припоминая прошедшее, часто думаю, что это был какой-то бестолковый сон, кошмар... Читать или чем бы то ни было заниматься не было никакой возможности, особенно нам с братом, или тем, кто провел годину в гробовом безмолвии богоугодных заведений: постоянный грохот цепей, топот снующих взад и вперед существ, споры, прения, рассказы о заключении, о допросах, обвинения и объяснения, — одним словом, кипучий водоворот, клокочущий неумолчно и мечущий брызгами жизни. Да и читать первое время было нечего: из малой толики тогда существующих периодических газет и журналов комендантом Лепарским получался только «Телеграф»' и «Инвалид», которые он под большим секретом давал нам через доверенных офицеров; но и те перестал сообщать после того номера «Инвалида», в котором помещено было стихотворение Жуковского на смерть Марии Федоровны и где каждая строфа кончалась известным повторением:

Благодарим, благодарим — и проч.
. . . . . . . . . . . . . . . .
 

И которую мы пропели и повторяли общим хором: «Благодарим, благодарим, что ты отправилась к своим (at patres).

Ели мы прескверно — не потому, что не имели способов иметь хороший стол (т. е., по крайней мере, съедобный), так как три наши дамы — княгиня Трубецкая, княгиня Волконская и Муравьева, бывшая графиня Чернышева, — не щадили ничего, что было в их силах и в границах возможности, но потому, что негде и некому было приготовлять нам пищу. От казны кормовых мы получали по 3 коп. асе. и муку — 2 к. в день на каждого, т. е. законное положение каторжников. По положению варить к печь мы должны были сами, а кухни еще не выстроили, и потому кушанье варилось по подряду у горного начальника Читы Смолянинова (на дочери которого впоследствии женился Дмитрий Завалишин), варилось, где и как попало не потому, чтобы он этого хотел, но потому, что не мог лучше делать по неимению средств в такой бедной, ничтожной деревушке, как Чита, а главное, по неимению посуды и удобного помещения. Зато мы утоляли голод чаем, чего у нас было в изобилии, потому что это зависело единственно от денег.

В этот период нашего хаотического существования брата Николая занимала душевная его мысль, запавшая в его душу с тех пор, как он посвятил себя морю. Эта заветная мысль, преследовавшая его до последней минуты жизни, была — упрощение хронометров. Следя за развитием мореплавания, он с прискорбием видел, что год от году крушение кораблей умножается, и главною причиною крушений была Почти всегда неверность определения пункта корабля в критический момент крушения от нёймения хронометра, который по дороговизне был доступен только богачам. Он замыслил упростить его и сделать всем доступным. Светская жиЗнй и служебные обязанности отвлекали его от опытов осуществить свокСидею. Теперь время было вдоволь, но недоставало средств. Ободренный примером Загорецкого, который с помощью одного ножика и пилочки соорудил стенные часы из кастрюль и картона еще до нашего прибытия, добыл всякими неправдами тоже нож и маленький подпилок, потому что нам запрещены были все орудия, наносящие смерть, вследствии чего нам не давали ни ножей, ни вилок, даже кончики щипцов были обломаны. Он начал с устройства токарного станка, необходимого для устройства часов. С такими ничтожными средствами посреди бесчисленных лишений и препятствий от праздных и любопытных зрителей он сделал часы, соответственные его идее, и подарил их à m-me Mouravieff в благодарность за ее внимание к его труду, в благодарность за выписку полного часового инструмента даже без его ведома. Комендант Аепарский, сочувствуя делу и ослабляя постепенно строгую инструкцию, позволил брату Николаю пользоваться инструментами.

2

Настало время нашего переселения из Читы в Петровск. Получены известия, что полуказарма уже почти готова; другая половина определена была под сад... Мы выступили из Читы в двух отрядах: первый под начальством плац-майора Лепарского (племянника коменданта), второй под личным начальством самого Лепарского 1830 года августа 7 числа в ненастную погоду. Мы запаслись записными книжками, карандашами и перьями для записывания впечатлений, — и все книги и бумаги пришли в Петровск безукоризненно чистыми. Делая каждый день переход в 30 и более верст пешком, нам оставалось едва столько времени, чтобы поесть, отдохнуть и, полюбовавшись природою, спешить поскорей уснуть, чтоб с рассветом готовиться в новый путь. Я бы хотел, чтоб рецензенты, так строго судившие брата Александра, не в наказание, а хотя для того, чтобы быть справедливыми в их суждениях, — хотел бы, чтобы они сами испытали, как брат Александр (каково), писать после 40-верстного перехода с голодным желудком, в дождь, на бивуаке, под буркой, как ему часто приводилось.

M-mes Розен и Юшневская обрадовали мужей своим прибытием почти на полдороге. Наконец после 46 дней, проведенных в пути, в 21-й переход мы прибыли в Петровск. Нас ввели на обширный двор. Мы побежали осмотреть будущие наши жилища и возвратились назад с грустью 6 душе. В Чите нам было жутко: мы жили там как селедки в бочонке; но все-таки по-человечески: здесь нас обрекали, как скотов, жить в мраййых стойлах... Каземат состоял ия 12 отделений по 5 и 6 отдельных комйат и общего коридора, из которого проникал какой-то мрачный полусвет чрез небольшое окно над дверью. Наши дамы подняли в письмах такую тревогу в Петербурге, что, наконец, разрешено (было) прорубить окна на улицу в каждом нумере. Но какие это были окна! Многие из нас, в том числе и ваш покорнейший слуга, расстроили и чуть човсе не потеряли зрение.

Я позабыл вам сказать, что за несколько месяцев до отправления в Читу милостивым манифестом с нас сняли железа, т. е. нас избавили от телесного наказания.

Манифестом, объявленным еще при чтении сентенции, вечная ссылка в каторжную работу уменьшена на 20 лет; собственно, простых ссыльных не политических, более чем на 20 лет никогда не осуждали: после 20-летней работы они поступали на поселение. Нам с братом особенно не посчастливилось: мы помещены были во второй разряд с головы, т. е. на 20 лет; манифест в Чите убавлял двум разрядам по 5 лет работы; нас (вероятно, по ошибке) произвели в 1-й разряд и поставили с конца последними, т. е. перенесли грань разрядов на две строки, и за это мы просидели вместо 10-15 тяжких годов.

Нас поместили по нумерам — где по одному, где по два человека. Эта неизбежная мера, по недостатку помещения, не менее того была причиною некоторого рода негодования на коменданта. Всем хотелось иметь особый уголок: так всем надоела казарменная общая жизнь, лишающая возможности заниматься. Все осыпали коменданта упреками, иногда очень жесткими, и он с обычною добротою снисходил вспыльчивой щекотливости затворников.

Иногда говорил: «Позвольте, мне теперь некогда; приходите лучше ко мне; мы затворим двери, и тогда браните меня, сколько вам угодно». Добрый старикашка! Мы его звали: не могу, потому что все ответы его на просьбы начинались этой фразою, но почти всегда кончались тем, что он соглашался. Но согласие он давал после долгой комбинации (его фраза) с инструкцией или с законами, которые он расправлял и прилаживал на ложе Прокруста.

По мере того как разъезжались наши товарищи, осужденные на меньшие сроки, нам становилось просторнее: все бросались на занятия, соответствующие склонностям каждого. Строгие меры мало-помалу ослабляли: тюремщики наши убедились, что мы их бережем для собственной же выгоды, и смотрели сквозь пальцы на все вольности, которые росли довольно быстро, хотя в строгой последовательности. У нас завелись перья, чернила, бумага; книг уже было вдоволь, журналов и газет даже слишком. Завелись литературные вечера, ученые лекции и диспуты. Дамам еще не позволено было жить в своих домах, да и дома не у всех были выстроены, следовательно, они жили с мужьями в общем с нами каземате и оживляли своим присутствием однообразие нашей тюремной жизни. Явилась мода читать в их присутствии, при собрании близкого кружка, образовавшегося около каждого женатого семейства, литературные произведения не слишком серьезного содержания, и то была самая цветущая эпоха стихотворений, повестей, рассказов и мемуаров. Тогда были написаны те повести, которые недавно напечатаны с именем брата Николая, и многие другие, уничтоженные при периодических мерах строгости или при других обстоятельствах. Тогда же был написан мною целый ряд морских повестей, из коих самые лучшие были сожжены Мухановым при домовом обыске полиции на поселении по доносу одного чиновника. Все они были отданы ему, как многие сочинения брата Николая, для напечатания, и все посвящены были брату Александру. Черновые мы сохранять боялись от казематских обысков, и так все они погрузились в Аету. У меня теперь сохранились черновые трех повестей, отданные при отъезде на поселение Торсону; но они уже потеряли цену современного колорита.

Брат Николай, уже значительно разбогатевший инструментами всякого рода, продолжал механические занятия, и, наконец, многие, а в том числе и я, набивши оскомину от чтения и письма, последовали его примеру. В моих бумагах сохранился внутренний вид наших казематских комнат. В одном из них, именно брата Николая, можно видеть, как мы ухитрялись, чтоб воспользоваться малою толикою света, проникавшего к нам через скважину, которая у нас называлась окном. Такие подмостки устраивали все, кому нужен был свет и кому дорого было зрение. Под руководством брата мы сделались искусными слесарями и золотых дел мастерами, токарями и литейщиками. Я попеременно переходил от одного мастерства к другому и изучил под руководством и других товарищей и даже простых заводских мастеров различные мастерства, как-то: портняжное, сапожное, башмачное, кузнечное, слесарное, токарное, переплетное, картонажное и золотых дел мастерство. Мы делали и посылали сестрам и нашим дамам и дамам сибирским разные милые вещицы. Особенно делали много колец из наших желез, подложенных золотом. Эта мода в Сибири так усилилась, требование на кольца так возросло, что явились промышленники и образовалась особенная отрасль торговли — подложными кольцами.

Наконец все женатые выстроили дома, которыми была застроена целая улица, названная по их присутствию Дамскою. На сделанном мною тогда же рисунке этой улицы многих домов нет, потому что они стояли в других улицах. Мужьям их позволено было жить постоянно с женами в домах. Нам еще более стало просторнее; но каземат опустел: он принял характер настоящей тюрьмы, и мы отводили скуку, временно посещая женатых.

Администрацию собственно нашего внутреннего управления составлял совет трех лиц, ежегодно выбираемых по всеобщему большинству Голосов из среды живущих в каземате. Эти лица были: хозяин, закупщик и казначей. Первый заведывал всею хозяйственной частью нашего казематского семейства, на его обязанности лежала главная забота о продовольствии и столе; закупщик исполнял все поручения по закупу предметов по лавкам и вообще вне каземата; казначей выдавал деньги и вел валовой и частный счет каждого лица. Но так как денег нам не позволено было иметь на руках, то платеж производился посредством выписки через казначея. Два раза в неделю он составлял вместе с горным казначейским писарем валовой и розничный счет, и по этому счету все лица получали деньги. Сношения наши с родными уже установились довольно правильно через дам; большая часть из нас получала денежные пособия, которые почти все поступали в общую кассу и распределялись поровну на всех. Хозяин, если обстоятельства позволяли, делал экономию из годовой суммы, ассигнуемой на пищу и прочее, и из этих остатков уделяли довольно значительные пособия отправляющимся на поселение. Из уважения к постоянным занятиям брата Николая его избавляли во все время нашего пребывания в Петровске от должностей; я был два года казначеем. Хозяин и закупщик имели право свободного выхода из каземата: хозяин — во всякое время, закупщик два раза в неделю. В Чите, когда еще метла строгостей была нова, наше хозяйство шло очень худо: выходило много, а толку было мало. Когда выстроили кухню и отделили место под огород, выбирался только хозяин и огородник. Нам дозволено было впоследствии получать и посылки; но нас бесстыдно грабили иркутские чиновники, через руки которых переходили посылаемые вещи. Так, мы получили какое-то подобие часов вместо прекрасных золотых, посланных нам после смерти брата Александра. Так, например, Алек. Муравьев получил старую изношенную шапку вместо бобровой. Белье мы получали часто лазаретное; шляпки, головной и прочий дамский убор — или замененный или страшно поношенный. Но что хуже и этого, — так это отделение от посылок части, так как остальная, болтаясь и трясясь в опустелых ящиках, доходила до нас в верешках или хлопках. Участи этой постоянно подвергалась посуда Трубецких. А однажды мы с братом присутствовали при курьезной сцене у Ивашева: когда откупоривалась давно ожидаемая ими посылка с дамскими и детскими кружевными уборами, лентами, оборками и проч., с редкими рисунками и видами — в одном ящике, по поводу чего и был приглашен брат Николай, чтоб полюбоваться живописью и полакомиться крымскими яблоками, присылаемыми в особом ящике, — нас удивило, что вместо двух ящиков явился один: укупорка была новая, когда вскрыли ящик, нас поразила какая-то безобразная масса, вроде яблоч>ного компота: ленточки, кружева, перчатки, клочки мятых рисунков торчали в беспорядке из этой бурой кашки. Вы догадаетесь, каким процессом дошли до подобной комбинации: отполовинили из обоих ящиков и потом свалили все в один. Обычная оговорка, в подобных случаях обозначаемая в официальных бумагах, прилагаемых при посылках, гласила так: «Разбившаяся в дороге укупорка заменена новою, за которую просят взыскать и выслать следующие деньги — столько-то».

Долгих и многих трудов стоило нам уговорить старого коменданта позволить учить детей и таким образом, делая пользу, занять и себя, употребляя благодетельно время, нас тяготившее. Постоянное «не могу» было ответом. Наконец, дело уладилось: придумали законную лазейку, так чтоб и волки были сыты, и овцы целы. Он согласился на обучение детей церковному пению. Вследствие такого распоряжения Свистунов и Крюков (Николай), отличные музыканты и певцы, составили прекрасный хор певчих, а как нельзя петь, не зная грамоте, то разрешено учить ч итать (только). Мы с братом взяли на себя обучение, и дело пошло так хорошо, что многие дети горных чиновников поступали первыми в высшие классы Горного института и других заведений.

Для работ устроена была для нас мельница с ручными жерновами, на которой, ежели нам было угодно, то мололи для моциона. В Чите нас водили на земляную работу, но это была только приятная прогулка: мы выходили с книгами в руках и располагались под тенью для чтения. Охотники ровняли дорогу или на тачках Чертову могилу.

Но — go away, go away, я боюсь истощить время и терпение ваше.

Наступил 1840 год. В июле прибыл к нам адъютант генерал-губернатора Руперта Яков Иванович Безносиков — и весь первый разряд, более нежели на 30 повозках, тронулся из каземата, и в поднятой копытами лошадей пыли исчез Петровский Завод.

В Хираузе, первой деревне от Петровска, весь разряд был разделен на небольшие партии. Мы отправились с Н. Иван. Безносиковым, прекрасным молодым юношей, тогда поэтом, впоследствии прозаиком — золотоискателем, а теперь управляющим пароходным сообщением, через Байкал. В пятый день мы прибыли в Чертовкину деревню, на устье Селенги, а самый разгар лова омулей. Тут мы пробыли две недели, пока наши товарищи отправлялись за море, в Иркутск. Жили мы на одной квартире с Безносиковым, потому что очень его полюбили, и тут брат нарисовал его портрет в день очень замечательного по силе землетрясения, а Безносиков посвятил нам на прощание премилое стихотворение.

3

В эпоху прибытия нашего в Читу это была маленькая деревушка заводского ведомства, состоявшая из нескольких полуразрушенных хат. Управителем был горный чиновник Смолянинов. Жители по общему обычаю всех сибиряков-старожилов были ленивы и бедны. Наше почти трехлетнее пребывание обогатило жителей, продававших дорогою ценою » свои скудные продукты, и свои тощие услуги, и вместе с тем украсило Читу десятком хороших домов как чиновничьих, так и наших дам: Трубецкой, Волконской, А. Г. Муравьевой, Фон-Визиной, Анненковой и Давыдовой. У жителей появилось довольство, дома приняли более благообразный вид, костюмы — более опрятный, и прежде оборванные ребятишки уже в чистых рубашонках не чуждались нас, а напротив, завидя издали, кричали:

— Не надо ли шпионов (т. е. шампиньонов)?

Из посланного уменьшенного плана Читы вы можете легко составить понятие о величине и местоположении этой ничтожной деревушки. План в большом размере снимал Фаленберг с братом (моим) Николаем. Я говорю с братом не потому, что брат занимался собственно съемкою: в ней все мы участвовали по очереди, кому хотелось прогуляться подальше заветной черты наших земельных работ, но потому, что Фаленберг был обязан брату в сооружении необходимых для сего инструментов. Чтоб достичь до возможности произвести эту серьезную работу, мы должны были пройти через длинный ряд ребяческих хитростей и уверток, чтоб мало-помалу завоевать право или позволение иметь некоторые инструменты. Но в казематах иметь их не позволялось. Для этого выстроено было особое помещение на дворе того каземата, который служил лазаретом, и там только некоторым лицам было позволено заниматься слесарным, столярным или токарным делом. Брат и Фаленберг с целью, во-первых, доставить приятную прогулку товарищам, во-вторых, чтоб снять план окрестностей, и, наконец, чтоб снять с них виды, уговорили Лепарского позволить им попытать свои силы в приготовлении необходимых для сего орудий. Комендант, может быть с верным расчетом в неудаче, дал позволение — и ошибся: инструменты сделаны были прекрасно, все принадлежности тоже, и он, осматривая их лично, по необходимости согласился, чтоб они были употреблены для предполагаемой цели. Но через какой лабиринт трудов, затруднений и терпенья должны были они пройти, чтоб достигнуть желанного результата. Вы сами, не ошибаясь, можете проследить историю каждой дарованной нам льготы, если вы постоянно будете представлять в своем воображении борьбу настойчивой воли в неволе с добротою коменданта, подчиненного страшной ответственности за послабления и желавшего все нарушенные строгости инструкции юридически оправдать законом или хоть, по возможности, оставить для себя лазейку. Брат составил очень хорошую коллекцию видов прекрасных окрестностей Читы; но он почти все раздарил разным лицам, так что у него сохранились в последнее время только три вида, и то в копии, из числа тех, которые остались у Лепарского после смерти его в Петровском Заводе.

По отбытии нашем жители Читы, привыкшие к легкому приобретению денег, скоро впали в бедность, еще большую прежней: лень пошла об руку с пьянством, и так, прогрессивно упадая, они дожили до той эпохи, когда их бедная деревушка была переименована в областной город Забайкальского края; сами они переименованы в казаков и выселены в Атамановку, в 12 верстах от Читы. Поистине должно признаться в весьма неудачном выборе места для главного пункта областного правления. Основная идея, увлекшая H. Н. Муравьева в избрании этого места, была сделать Читу складочным торговым городом между Иркутском и Амуром. Он тогда слепо верил в возможность водного сообщения этих двух пунктов посредством рек Шилки, Онона, Читы, Хилка, Селенги и озера Байкал. Небольшой переволок от верховьев Читы до верховьев Хилка его не останавливал. Время доказало несбыточность предположения: пароходы едва подымаются до Сретенска, и только. В прошлую навигацию пароход «Казакевич» с трудом поднялся до Нерчинска. Только при весенних разливах этот водный путь имеет достаточно воды для плавания; но зато страшная быстрина в самых опасных местах будет непреодолимою помехой. В первое наше свидание с H. Н. Муравьевым мы трое (тогда еще жив был Торсон) долго и безуспешно старались отвратить его от намерения основать в Чите главный город области; des idées arrêtées восторжествовали: указ подписан, — но указом города не строятся. Значительные льготы, учреждение ярмарки, личные убеждения генерал-губернатора, обращенные к сибирским купцам, — ничто не помогало. Уничтожьте указом в Чите областное правление, и через год этот город представит картину разрушения казенных зданий и домов чиновничества. Ежели со временем торговля амурская разовьется, главным складочным пунктом сделается Шилкинский завод, или (что вероятнее) Сретенск, и все-таки путь торговый не пойдет в Читу, дороги из которой до Нерчинска ужасно гористы, а до Верхнеудинска — пустынны и топки. Торговый путь пойдет зимою по рекам вверх до Хилоцкого переволока, а потом Хилком, Селенгою, Байкалом до Иркутска и, вероятно, пойдет помощью ледоходов, как уже это делается в Америке и чему делаются опыты на Амуре.

О путешествии нашем из Читы в Петровский Завод можно только сказать, что оно было для нас очень приятно и полезно относительно нашего здоровья. 1 ут мы запаслись новыми силами на многие годы. Погода стояла прекрасная; переходы не утомительны, тем более, что через два дня в третий мы отдыхали на дневках, Мы были разделены на две партии: первая под начальством племянника Лепарского, обязанного жизнью Вольфу и потому признательного и даже до слабости снисходительного ко всем нам; второю начальствовал сам комендант. Каждая из партий разделялась на юрты, по четыре и по пяти человек, помещавшихся всегда вместе и в юртах — на бурятских степях, и в домах деревень, проходимых нами. Нашу с братом юрту дополняли Розен, Торсон и Громницкий, ученик брата по всем возможным мастерствам. Розен был назначен хозяином нашей второй партии и всегда отправлялся на подводе вперед за переход — приготовлять обед, так что по прибытии на место мы уже находили готовое назначение к размещению по юртам и приготовленный обед. Наша юрта, состоявшая почти вся из мастеровых, была в материальном отношении лучше всех снабжена всеми удобствами путевой жизни. У нас были сделаны собственными руками нашими и складные кровати, и стол, и стулья, и походный погребец, уютно вмещавший необходимое для стола и чаю. Все наши тяжести везлись на подводах, на которые нам позволялось садиться для отдыха, и чем редко кто пользовался. На полпереходе привал для завтрака. Этот поход ознаменовался прибытием двух наших дам: Марии Казимировны Юшневской и Анны Васильевны Розен.

Предоставляю вам судить о нашем положении, когда после такой привольной жизни нас заперли в темные стойла Петровского каземата. Не стану повторять историю милостивого разрешения о пропуске нескольких лучей в наши конюшни, ни образа жизни нашей в них. Я уже об этом писал вам. Скажу несколько слов в ответ на вопрос ваш о Петровском заводе. Он нисколько не отличался от всех сибирских заводов, назначенных быть каторгою преступникам, и где приписные к заводу крестьяне обречены на участь, еще горшую каторжной. Не подумайте, что я преувеличивал: нет, это истина. Каторжный, осужденный на известное число лет работы, ежели он вел себя добропорядочно, почти всегда имел возможность избежать работы, нанимаясь как мастеровой или даже как простой работник у заводских чиновников. По истечении срока каторжной работы его приписывают, как поселенца, к волости, и по прошествии пяти лет безукоризненной жизни он имеет право приписаться в город как мещанин, и потом, получа гильдейский билет, торговать наравне со всеми купцами. А отверженное племя крестьян и горнозаводских служителей обречено с колыбели до совершенного истощения сил оставаться или угольщиком, или дровосеком, или кузнецом — и участь его тем более горестна, чем он трудолюбивее и прилежнее на работе. Я видел собственными глазами, как 75-летний седой старик (Старченко), слесарь, умер, или точнее угас, работая у своих тисков. Этот старик был мой учитель по литейной и чернедевой работе, и, несмотря на мое ходатайство у начальников завода, с которыми мы были дружны, они ничего не могли для него сделать.

Наше присутствие в заводе имело благодетельное влияние на укрощение буйного произвола начальствующих, произвола, повсеместно заменявшего все божеские и человеческие законы и каравшего заводского служителя наравне с кандальником. Злоупотребления, укрывавшиеся от Лепарского, доходили до нас прямым путем или через прислугу нашу, всю составленную из каторжных. И зато какою чистосердечною привязанностью, какой бескорыстной любовью платили нам эти отверженцы общества! В продолжении всей нашей петровской жизни никто из прислуги не погрешил против нас ни словом, ни делом. Несмотря на сотни кандальников, работавших в первые годы внутри каземата, у нас не было слуху о пропаже нам принадлежавшего, когда они имели к тому тысячи случаев. И какую интересную психологическую историю преступлений можно было бы написать из их откровенных рассказов, тем более, что они пред нами не имели никакой надобности маскироваться и выливали свою душу. Без сомнения, нет правила без исключений; но большая часть преступлений была вынуждена порочным устройством нашего общества: то были жертвы бесчеловечия помещиков или начальников, то отчаяния оскорбленного отца, мужа или жениха, то случайного разгула русской природы, и еще чаще произвола нашего бессовестного и бестолкового суда. Наш повар, крымский татарин Силик (возвращенный впоследствии на родину по ходатайству княгини Зинаиды Волконской лично у государя) был сослан за то, что оказался виновным в случайном присутствии при убийстве; крестьянин Ивашева, Малышев, служивший в жандармах, обладавший необычайной силою, был сослан на каторгу за то, что хмельной, заснув крепко, оттолкнул неосторожно вахмистра, который его будил на службу. (Он до самого конца нашего пребывания в Петровске служил и работал, как паровая машина в десять лошадиных сил, у своего барина, нашего соузника Ивашева). У нас был в услужении кандальник Степан Жилкин, выпросившийся с нами даже в Селенгинск; он был сослан в каторгу за то, что, встретясь в лесу с попом, который ограбил его, взяв за свадьбу последние деньги, начал его упрекать в жадности, приведшей его к нищете, и, когда тот отвечал ругательствами и лез драться, оттолкнул его так сильно, что поп, ударившись о пень головою, испустил дух. Он так был привязан к нам, что когда надо было, наконец, его возвратить в Петровский Завод, он на другой день по прибытии на место бежал и как в воду канул. Через два года брат Николай, в бытность свою в Иркутске, встретился с ним на улице, которую ровняла партия кандальников. Жилкин узнал брата, подбежал к нему и поклонился ему до лица земли. Брат исходатайствовал ему позволение вступить в рабочий ремесленный дом, снабдив его необходимыми инструментами, и он скоро сделался прилежный и зажиточный мастеровой.

Первым из горных инженеров управляющим Петровским заводом был назначен А. И. Арсеньев, человек прямой, бескорыстный, честный и благонамеренный. Мы все с ним очень сблизились, а особенно мы с братом. Редкий день проходил, чтоб он не навещал нас в каземате или чтоб мы не посещали его. Посреди нас — он был наш; мы и он делили пополам радость и горе. Он был истинный отец для служителей и кандальников, ввел многие улучшения, и первый доказал, что из петровского чугуна можно делать железо не хуже лучшего шведского. В его успехах и неудачах мы брали живейшее участие, и ничего он не предпринимал, не посоветовавшись с нами, а особенно с братом. Наши импровизированные обеды, ужины, сельские пикники и его, как мы называли, лукулловские пиры мы проводили очень весело вместе, а комендант, полюбивший его тоже, доверчиво и снисходительно смотрел на наши сношения с ним и дозволял ему свободно посещать нас во всякое время, даже поздно вечером, и нам посещать его, равно как и все его мастерские. В это время Лепарский пристрастился к минералогии, разорялся на покупку камней, и хотя уверенный в непогрешительности своего знания, обогащал плутов покупкою редких минералогических экземпляров, но всегда отдавал покупки свои на суд или брата, или Арсеньева. Ни тот, ни другой не могли его убедить в заблуждении, и, наконец, чтоб не огорчать старика, должны были находить небывалые качества минералов или редких каменьев.

Арсеньев носил между нами название «отца природы», по поводу ужасной галиматьи в виде просьбы, поданной одним унтер-шехмейстером на имя А. И. Арсеньева, которая начиналась этим титулом. Когда К. В. Чевкин, посетив завод, пожелал, чтоб Арсеньев объехал все уральские заводы и тогда приступил к предполагаемым преобразованиям, мы точно стосковались в его отсутствие; но, узнав о его возвращении, приготовили ему оригинальный прием. Был уже 12-й час вечера, когда он, едва успев переодеться, прибежал к нам с братом и бросился лобызать всех собравшихся. Но мы с непоколебимой серьезностью уклонились от его дружеских излияний и запели хором гимн на голос: «Ты возвратился, благодатный», петый некогда т-ше Каталани Александру I:

Ты возвратился, наш отец природы,
Всех управляющих венец,
И облетев уральские заводы,
В Петровск приехал наконец.
Внемли ж веселья клики звучны (2)!
О, сколько мы благополучны,
Узрев природы всей отца!
Ура, ура, ура!
Узрев природы всей отца...

* * *

В прекрасной северной столице
Тебя луч славы озарил;
И для ношения в петлице
Ты Станислава получил.
Внемли ж — и проч.

 

Комизм этой неожиданной сцены, применение к нему импровизированных стихов, когда он их слышал петых другому, имел успешный результат: все мы много смеялись.

В другой раз, когда мы праздновали у него день его именин, наш доморощенный хор пропел ему гимн en vers burlesquls, где воспевались его административные и сердечные подвиги и где каждый куплет заканчивался припевом на голос: «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас»?

Александр Ильич Арсеньев,
Восхищаете вы нас.

 

Наше дружеское с ним знакомство продолжалось и по выезде нашем на поселение в Селенгинск. Он нас часто посещал, и когда праздновал свою свадьбу с дочерью генерал-губернатора Руперта, то я у него гостил целые три недели.

По смерти Аепарского на его место прислали жандармского полковника Ребиндера. Плац-майора Лепарского заменил майор Казимирский, а адъютанта, немецкого иезуита Розенберга, — штабс-капитан Баранов. Ребиндер был осторожно-хитрый человек и с начала своего управления попытался переменить тон обращения с нами, но ему очень чувствительно дали заметить неприличие такой попытки, и он наладил свои поступки в тон камертона Лепарского и до конца выдержал свою роль, ежели это не было его душевное побуждение. Он стал с нами на ногу товарищества, часто посещал женатых, казематских, и почти каждый день приглашал нас к своему обеду. Казимирский был человек в полном смысле открыто благородный и заслужил всеобщую приязнь, несмотря на свой голубой мундир. Брат и я пользовались особым его расположением, часто бывали у него и продолжали знакомство с ним и на поселении. Из некоторых писем, писанных им к брату Николаю и отосланных мною к вам, вы познакомитесь несколько с ним. По его усиленным просьбам брат ездил в последний раз в Иркутск для свидания с ним, когда он, как окружной жандармский генерал, объезжая по обязанности службы, пытался трижды переправиться через Байкал и был остановлен бурями. Эта поездка стоила брату жизни: он простудился при весенних ветрах Иркутска, добавил простуду на 60-верстном переезде по льду Байкала, уступив свою повозку бедному семейству Киренского, назначенного по его ходатайству нам в городничие, скрывая долго уже развившуюся болезнь от нас, и умер в 1855 году, отказываясь принимать лекарства. После его стоически твердой борьбы с судьбою-мачехой он, казалось, утомился жизнью и жаждал смерти.

4

Не помню, но, кажется, я вам упоминал выше, что в Чите мы почти не читали никаких газет. В паровике нашего казематского общества бурлили пары, сжатые высоким давлением; машинисты-тюремщики еще не ознакомились с управлением такой паровой машины, которая грозила им каждую минуту страшным взрывом, и потому они боялись подливать масло на огонь. К нам доходили контрабандою некоторые листы «Инвалида», нойте были вскоре запрещены после гимнов за упокой Марии Феодоровны. Корреспонденция с нашими родными через посредство наших дам только завязывалась; многие из нас уже начали получать и деньги и посылки, но книг еще присылали мало; надо было сперва удовлетворить физическим потребностям; нам надо было иметь одежду, обувь; мастеровых в Чите совсем не было, или были, но так плохи, так ленивы и пьяны, что, отдавши им скудные запасы наших материалов, мы все-таки оставались без одежды, и потому мы составили цехи разных мастеровых, напр., портных, сапожников, столяров. Мы с братом, Торсон и Розен были портными. Таким образом, большая часть времени у нас поглощалась материальными занятиями, а при скудном освещении вечером и при постоянном шуме бряцающих желез от perpetuum mobile живых существ, при постоянном гуле vivos vocos при утомлении от дневных трудов за иголкою трудно было заниматься чтением, тем более, что зимние дни были коротки и с девяти часов нас запирали на замок до рассвета. Но всетаки запас книг, и книг очень дельных, был очень велик. Он составился и был пущен в общее пользование из всего, что было привезено каждым из нас и что было получено нашими дамами по назначению их мужей.

В Петровском Заводе мы зажили совсем другою жизнью. Сношение наше с родными уже упрочилось; постоянная переписка чрез дам дала нам возможность не только получать постоянные пособия в деньгах для материального существования, но доставляла обильную пищу для ума. Мы с общего согласия выписывали чрез наших родных и самые замечательные современные литературные и периодические журналы и газеты как иностранные, так и русские. Все, что в это время писалось и издавалось в России замечательного, все, что печаталось за границею стоющего чтения как в отдельных сочинениях, так и в периодических, мы все получали без изъятия. Петровский Завод многочисленностью своих мастеровых избавил нас от материальных занятий, и мы погрузились с наслаждением в волны умственного океана, чуть не захлебнувшись им.

Не стану вам исчислять книг нашего обширного каталога: упомяну только о тех периодических изданиях, которые сохранились в моей памяти. Все тогдашнее ограниченное число ежемесячных и еженедельных русских журналов и газет мы получали. Из иностранных: Revue Britannique, Revue de Paris, Revue de deux mondes, Pevue industrielle, Revue du mécanicien, Revue technologiqe, Mécanicien anglais, Cabinet de lecture, L’illustration française, Journal pour rire, jurnal des débats, indépendance Belge, ets, ets; Times, Quarterly review, Einburg review, Morning post. Punch, English illustration, etc. etc. etc. jurnal de Francfort, Journal de

ambourg, Allgemeine Zeitung, Prenssische Zeitung etc., несколько польских и итальянских газет. Это только часть тех периодических изданий, сохранившаяся в моей памяти, и потому вы можете судить о роскоши нашей умственной жизни касательно удовлетворения только современных событий. Чтоб все безобидно и своевременно могли пользоваться чтением газет и журналов, из среды нас избирался на год распорядитель чтения, который, получая почту, распределял время, потребное для прочтения каждого, составлял список читателей и присоединял его к каждому номеру журналов и газет. Каждый из нас обязан был по прошествии урочного времени передать номер товарищу, означенному в списке. Этот порядок немало служил к ослаблению нашего зрения.

519

В Петровском Заводе во внутренности казематного здания рядом с кухнею было выстроено обширное зало, предназначенное для общих наших обедов и ужинов. Но так как мы обедали и ужинали каждый отдельно в своем коридоре, то впоследствии это зало служило училищем для мальчиков, которых мы обучали церковному пению. По инициативе Петра Александровича Муханова в этой же зале раз в неделю происходили литературные вечера. На этих вечерах мы читали собственные свои сочинения или вновь появившиеся в печати оригинальные произведения русского пера. Однажды мы читали одну из морских повестей, наводнявших в то время нашу и без того водянистую литературу из жалкого подражания знаменитым романам Купера и Мариетта. Некоторые из моряков, а особенно я — мы горячо ратовали об этом смешном кривлянии обезьян, которые зоображали, что они пишут морские сцены и повести, нашпиговав пошлую повесть морскими терминами и командными словами, да еще без толку и без смысла, перепутав то и другое. Муханов, обратясь ко мне, сказал :

— La critique est aisée mais l’art est diffucile. Напиши свою, и это будет лучшим опровержением.

Вскоре на одном из вечеров я прочел первую свою морскую повесть «Случай — великое дело», которая так удалась мне, что была единодушно одобрена всеми, и наши дамы поочередно приглашали брата Николая к себе для чтения этой повести. Может быть, успехом я много обязан необыкновенному искусству брата читать вслух. Он был отличный чтец, единственный, какого я не встречал в жизни никогда более, к тому же он от частого повторения читал мою повесть почти наизусть. За этим первым опытом на новой почве нашей литературы я написал целый ряд других морских повестей: «Черный день», «Наводнение в Кронштадте 1824 года» и проч. Около того же времени брат окончил повесть «Русские в Париже». Муханов как председатель нашего общества и как истый любитель русской литературы и компетентный ценитель ее. упросил некоторых дам написать в Петербург к родным и попытать, не будет ли позволено нам печатать наши сочинения, т. е. сочинения всего нашего литературного кружка, так как, по его мнению, уж очень довольно было написано, очень довольно по всем отраслям литературы. Дамы согласились. Писали в Петербург — в Петербурге просили, ходатайствовали и ответом было молчание20.

VII. В Селенгинске

1. СЕЛЕНГИНСК И ЕГО ОБИТАТЕЛИ

Удалые казаки, подарившие России Сибирь, без лекций в военной академии были замечательные стратеги, и вообще выбор стратегических пунктов, обеспечивавших завоевания, где они строили остроги, был всегда основан на разумном военном соображении. И Селенгинский острог, единственный тогда пункт, обеспечивавший все занятое ими Забайкалье, был поставлен в месте, как нельзя более соответствующем этой цели. Как ближайший пункт к соседству неприязненных нам монголов, он хорошо защищен был сзади высоким хребтом гор, с фронта — глубокою Селенгою, слева — Чикоем, впадающим в Селенгу выше только в 5 верстах, и, наконец, справа — хребтами гор, подходящими почти к самому берегу Селенги. Верстах в 5 выше, почти против впадения Чикоя и там где, Селенга делает крутой поворот почти на восток, на вершине высокой скалы, на левом берегу реки, был у казаков сторожевой пост. Эта возвышенная местность, сохранившая и доселе название «караульного камня», дозволяла им обозревать далеко вверх по Чикою, вправо вверх по Селенге и сзади открытое пространство, примыкавшее к Юнхорской степи, откуда можно было всего более ожидать нападения. По времени Селенгинский острог, как и все сибирские остроги, разросся и сделан городом гораздо прежде существования Верхнеудинска21. В нем сосредоточивалась вся административная. власть Забайкальского края. Селейгинская ратуша заведовала обществом селенгинских мещан и мещан Троицкосавска, Удинского, Баргузинского и Ильинского острогов. Тут было пограничное правление, духовное и таможенное правление, большой запас артиллерийских снарядов, орудии и оружия, находился Селенгинский гарнизон, Селенгинский полк (до 1799 года), Екатеринбургский полк (частью), эскадрон драгун (до 1769 года), конные карабинеры (частью, а остальные квартировали в Ильинской волости), полевая артиллерия (до 1790 года) и гарнизонная артиллерия, остававшаяся до последнего времени, равно как и артиллерийский склад снарядов и орудий, между коими было много больших чугунных и медных шуваловских единорогов. Весь этот склад по уничтожении гарнизонной артиллерии распродан в лом с публичных торгов за бесценок, тогда как амурские дела имели надобность и в орудиях, и в снарядах. Спохватились, но поздно: и для Амура снаряды и орудия надо было везти из Москвы!? Чего стоил для народа провоз тяжелых орудий до Читы — это страшно сказать.

По прибытии нашем в Селенгинск на поселение (в октябре 1839 года) этот некогда столь значительный город не имел вида даже порядочной деревушки. Едва можно было насчитать около 60 домов, в числе коих два — три главных купцов можно еще с грехом пополам назвать домами; остальные были полуразрушенные, полузасыпанные песком лачужки. Селенгинск отжил свой век; он выполнил предназначенную ему роль и сошел со сцены. Торговля с Китаем сосредоточилась в Кяхте, администрация перешла в Верхнеудинск, войска выведены, казенные здания распроданы на слом. И самая судьба, доселе к нему милостивая, отворотилась от него; Селенга начала подрывать его берег и отмыла целые улицы; горные протоки при больших дождях смывали здания, и песок, обнаженный от дерна, где прежде стояли казенные здания, засыпал дома жителей. Два страшных пожара в 1780 году окончательно его доконали: первый, случившийся 4 апреля, истребил 278 частных домов, 60 купеческих лавок и 2 церкви; другой в том же году, в октябре, истребил остальное. Императрица Екатерина II ассигновала погорелым жителям на возведение храма и постройку города двухлетний сбор с кяхтинской торговли, что составляло по-тогдашнему значительную сумму, и предоставляла выбор нового места, ежели прежнее неудобно. Старики начали разводить умом: переходить или не переходить на новое место. И хотя настоятельная необходимость перевести город на новое место была очевидна, но они положили решить этот казусный случай жеребьем — бросить рукавицу, и ежели она упадет пальцем в землю, то переходить, ежели же вверх — остаться. Рукавица упала пальцем вверх — и город начал снова выстраиваться на пожарище, смываемый, подмываемый водою и засыпаемый песком. Каменная церковь в два этажа, существующая и теперь в старом городе, очень прочной постройки и оригинальной архитектуры, была построена томским мещанином Мальцовым, который в контракте выговорил себе в вознаграждение за постройку 16 рублей медью, кусок синей дабы и 2 кирпича чаю в месяц. Подле самой церкви построили каменный гостиный двор с 20 лавками, уцелевший доселе, где только в двух лавках торгуют мелочники. Наконец, мачеха-судьба в образе рукавички предков до того насолила потомкам, что они вынуждены были испрашивать высочайшего разрешения перенести город на другую сторону Селенги, что им и разрешено в 1840 году сентября 6 числа. Но и на этот раз выбор местности был неудачен. Они избрали место почти напротив старого города в прекрасной Тайонской долине; но, страшась разлива Селенги, удалились слишком далеко от нее и тем лишились необходимого условия для существования города — воды. Колодцы не дают воды даже на 9-саженной глубине, а для бедных жителей вырыть такой колодец, снабдить его веревками, особенно в зимнее время, когда они, обмерзшие, беспрестанно ломаются, это такие издержки, которые они не в состоянии вынести. Сверх того, огороды с табаком есть единственное средство существования большой части мещан, а с колодцем на такой глубине не достанет ни сил, ни времени для обильной поливки, потребной для табаку. Плоты, спускающиеся с хлебом из нашей забайкальской житницы, т. е. от раскольников, поселенных на Чикое, плоты с лесом и дровами, идущие тоже оттуда, по невозможности пристать в мелководной протоке, ближайшей к городу, пристают у острова, на который надо попадать в лодке. Протока зимою промерзает до дна, и потому за водой надо выезжать на матерую Селенгу... Одним словом, неудобств так много, что жители очень неохотно оставляют старый город, несмотря на некоторые льготы и запрещения строиться на прежнем месте. Теперь (1860 год) наш город, т. е. новый, которому дан герб, изображающий феникса, поднимающегося из пламени, состоит из 5 или 6 домов первостатейных купцов порядочной наружности и из какихнибудь 20 маленьких домиков более зажиточных мещан. На площади (т. е. предполагаемой) стоят казенные здания полиции, почтамта, дом словесного суда, дома купцов Старцева, Мельникова и Аушникова. Остальные дома разбросаны без особой симметрии. Посреди площади стоит часовенка на месте сгоревшего собора, только что освященного и не совсем отделанного. На горе, вне черты городской, стоит кладбищенская церковь (Успения Пресвятой богородицы), выстроенная после сгоревшего собора. Здания бригадного правления 3-й конной бурятской бригады стоят поодаль и не якшаются с простолюдинами.

Вам теперь будет понятно, почему мы с братом не хотели строиться на новом городе и предпочли остаться, где у нас был куплен дом. Правда, мы немного удалены от города (5 верст ниже по течению Селенги); но зато мы наслаждаемся вполне сельской жизнью, живем на самом берегу реки и прогуливаемся в легких сидейках в новый город по прекрасной горной дороге. Кругом нас живут добрые буряты, почти все народившиеся на наших глазах. Старики нас любят и уважают; все они больше или меньше наши должники и люди, обязанные благодарностью. Пять домов селенгинских мещан, еще не переселившихся в новый город, составляют все русское народонаселение нашей заимки. Дом Торсона продан и уж свезен в новый город.

Из вышеписанного мною касательно патриархального быта селенгинских жителей вы уже довольно познакомились с образом их жизни.

Мне немного остается прибавить. Из 700 душ, составляющих мещанское общество города, со включением и разночинцев, почти все хлебопашцы, а женское население преимущественно занимается уходом за табаком, считающимся лучшим из всего Забайкалья. Некоторые из них разводят арбузы и сбывают в Кяхте особенно выгодно в арбузный праздник китайцев. Отличительная черта их нрава — это лень, вошедшая в кровь и плоть всем сибирякам от азиатцев. Если он, а пуще того она, обладают 1/4 кирпича чаю карымского, даже без куска хлеба, — они не пошевельнут пальцем для работы. Голод — единственны» stimulant их деятельности. В урожайный год вы с трудом найдете работника и тем менее работницу. Если б не было бурят плотников, столяров и кузнецов, невозможно бы было предпринять здесь никакой постройки, странно, что азиатцы, заразившие их ленью, теперь показывают им пример трудолюбия. Кяхта, Селенгинск, Верхнеудинск и сам Иркутск, наша столица Восточной Сибири, без бурят пропали бы. Я из этого сонмища лентяев исключаю раскольничьи деревни, цветущие довольством от их трудолюбия. Брата Николая и Торсона сначала бесили отзывы некоторых из наших соседей сибиряков, когда на приглашение их прийти пособить какой-нибудь спешной работе они отвечали: «Нет, батюшка Николай Александрович, я занят по домашности». И в чем же заключались эти занятия по домашности? Целый день он или она сидят на завалинке, и когда опустеет горшок с кирпичным чаем, то снимают дранье с дому, чтобы вскипятить другой горшок. На наличные деньги вы ничего не сделаете простым наймом; надо дать вперед — и тогда вы уже сделаетесь рабом того, кому дали. Аккуратный немец Торсон не мог равнодушно переварить такой порядок вещей, особенно когда он по необходимости имел надобности в мастеровых при устройстве своей мельницы. Например, дело стало за какой-нибудь железной скобкой, заказанной соседу кузнецу, взявшему деньги вперед. Два срока уже давно прошли. Торсон идет к нему лично, чтобы узнать причину, и застает его лежащим на печке посреди нагих своих ребятишек. «Помилуй, — говорит Горсон, — что ты со мной делаешь? Из-за твоей лени десять человек рабочих сидят сложа руки, потому что без скоб нельзя продолжать дело». — «Да, вам хорошо говорить, — отвечает тот, — вы сыты, а я другой день чаю не пил. Дайте остальные деньги, так авось сделаю». — «Да ведь, братец, эта работа одного часа не возьмет; сделай — и получишь остальные». — «Нет, уж без чаю я не примусь за дело». Каков народец? Я, например, с производством своих сидеек тоже много терпел от этой вредной системы задатков вперед, но все-таки я имел дело с бурятами, которые вообще добросовестнее старожилов-сибиряков. Когда же случай меня приводил иметь с ними дело, я почти всегда раскаивался в намерении сделать добро какому-нибудь мальчику из жителей. Случалось, что, видя способности ребенка и охоту к учению, призовешь отца или мать его и, объяснив им, что беру их сына, чтоб сделать из него трудолюбивого ремесленника, буду одевать, обувать его, и вдобавок в свободное от работы время учить его грамоте, на вопрос мой согласны ли они на это? — был почти постоянно один и тог же ответ: «Как, батюшка Михаил Александрович, не быть согласным; ведь это вы нам делаете истинное благодеяние. Мальчишка бьет в баклуши, ничего не делает, а его одевай да корми...» — «Ну, так ты его приведи ко мне». — «Слушаю-с. А что же вы пожалуете в год жалованья ему?» — И я платил, а потом приводилось раскаизаться: приводилось с каждым месяцем торговаться с нежными родителями, которые увеличивали требование по мере моих хлопот сделать их детище путным человеком, и в заключение, когда я уже без него не мог обойтись, у меня его брали без всякого предварения или требовали такую плату, которой я не мог дать. Руководят этим обществом два лица: Старцев и Аушников, и надо признаться, что их попечением это общество лентяев и обязано, что оно не распалось.

Двадцать лет в жизни общества много значат: теперь это общество, в котором мы должны были составлять звено, улеглось в общечеловеческие формы; теперь это самое общество не отдается душою и телом патриархальным пирушкам: оно читает журналы и газеты, их интересует теперь общая жизнь Руси; а в эпоху нашего прибытия в этот город их жизнь и развлечения были чисто материальные. И мы участвовали во всех их развлечениях по пословице: с волками жить — по-волчьи выть, утешая себя мыслью и видя на самом деле, что в основании их было простодушие, добросердечие и патриархальное гостеприимство. Мы ездили с ними на Гусиное озеро купаться; ездили на острова, забоки и в очаровательную Гумур-дарич праздновать семейные праздники; ездили в солеваренный завод и на поворот; поездами в 7 и более троек на именины начальника завода Киргизова или И. А Седова, проводили там целые дни; участвовали в дележе их общественных покосов, где были и наши части, в праздновании годовых праздников и в их семейных развлечениях. Но время от времени нам стало это надоедать, и мы мало-помалу уединялись под свой мирный кров.

Время домашней нашей жизни делилось между занятиями по хозяйству, чтением, поездками на пашню и на сенокос. Кроме того, у меня на руках было воспитание маленького сына Наквасиных и присмотр за мастеровыми. Брат Николай свободное время посвящал своей любимой идее — хронометрам и, кроме того, добивался устройства ружейного замка в самом простейшем виде. Он, наконец, и довел простоту его до пес plus ulrta : в его замке был только один шуруп. Перед смертью своей, в бытность его в Иркутске, генерал-губернатор Муравьев просил его сделать такой замок, чтобы представить его в Петербург; брат сделал, Муравьев отослал — и он канул, как в воду. Вероятно, рассматривают ученым комитетом его хитрую простоту. А между тем бедный солдатик будет еще лет десять мучиться, собирая на походе свой многосложный инструмент. Это последнее занятие неприметно пристрастило брата Николая к охоте; но он хотел непременно иметь весь охотничий снаряд своего изделия; стволы винтовок, дробовиков, ложи к ним, порошницы, натруски, екташи, патронташи, пистонницы, — все это делал он собственными руками с различными приспособлениями и особенными устройствами. Все наши заборы были исстреляны пулями и дробью, и, наконец, он дошел до изумительной верности выстрела; но на действительной охоте он был постоянно несчастен. Причинами этого были: во-первых, то, что он ничего не мог делать хладнокровно, и в мгновение решительного выстрела волнение до такой степени одолевало его, что он стрелял наугад; вовторых, он был в душе поэт и художник. Всякая живописная местность, ручей, скала, дерево поглощали его внимание до такой степени, что дичь очень часто убегала из-под его ног. К этому должно прибавить, что он не хотел никогда охотиться с собакою; он не хотел, как он часто говорил, чтоб собака водила его за нос, охотилась за него, оставляя для него только труд выстрела. Он хотел подражать бурятам, которые, почти без преувеличения можно сказать, едва ли не первые охотники и первые стрелки. Со всеми лучшими охотниками из бурят он был в большой дружбе, ! уходил с ними на целые недели в горы, устраивал засады и облавы, С целью лучше сблизиться с бурятами он несколько раз, как и аз грешный, ' принимался за изучение монгольского книжного языка, но попытки были неудачны: нам много мешало то, что окружающие нас буряты все очень хорошо говорили по-русски, а изучение языка с ученою целью было для нас невозможно по недостатку средств..

Вы просите сообщить сведения о ссыльных в Селенгинск аннинских, елизаветинских и екатерининских времен. Но вы лучше, нежели кто, знаете, как в России труден доступ к архивам, даже лицам, уполномоченным от правительства. В Сибири же, особенно нам, носящим печать отвержения, а еще того хуже — подозрения, уже потому только, что мы должны были свои письма адресовать в III Отделение собственной Е. И. В. канцелярии. Когда же случилось нам просить о подобных справках людей, нам дружески расположенных, бесполезные хлопоты всегда были результатом их попыток. Они встречали так мало сочувствия к их просьбам от хранителей этого мертвого капитала, находили его в таком хаотическом беспорядке и небрежном, жалком положении, что не было никакой возможности найти хоть искру света в этой тьме кромешной. Касательно же отсутствия устных преданий о замечательных лицах, то его можно объяснить холодным равнодушием сибиряков, привыкших денно и нощно видеть перед своими глазами нескончаемую вереницу ссыльных секретных, ссыльных под номерами, простых и государственных, даже политических ссыльных. Современники смотрят на них с равнодушием, а потомки, ежели бы захотели что-либо узнать о них поподробнее, находят в их равнодушии одно забвение. Так, я ничего ни от кого не мог добиться касательно кратковременного пребывания сына Волынского. Гетман Демьян Многогрешный, живший очень долго в Селенгинске, участвовавший с гражданами в побоище монгол на горе, носящей до сих дней название Убиенной, — об его пребывании не сохранилось здесь никаких преданий, даже место, где он похоронен, неизвестно, потому что плита с его могилы снята при постройке каменного собора в Селенгинске и заложена в каменный пол нижней церкви в числе других плит.

В доказательство их равнодушия к преданиям, даже более близким их душе, по обычной склонности русского к религиозным чудесам, я приведу вам несколько примеров. Еще до пожара в 1780 году крестьянин Ключевского (на Хилке) селения Артамон Клементьев по три ночи видел во сне видения, некоего старца, приказывающего ему отрыть крест деревянный в показанном месте (6 верст ниже города). И точно, там найден деревянный крест, глубоко засыпанный песком, с вырезанной надг писью: в 7198 (1689) году поставил гетман Гаятев, который с торжеством и был перенесен в собор. Во время пожара, когда церковь дотла сгорела, он, сохранившийся целым, перенесен в Покровскую; когда же и та сгорела и он остался цел, его перенесли в Казанскую и для него построили часовенку подле церкви, тоже сгоревшей. В память этих чудес установлен крестный ход из Кяхты и Ключей в Селенгинск. Но я никак не мог доспроситься каких-либо преданий об этом гетмане Г а я т е в е.

Другой предмет их наружной религиозности (истинной религии они чужды) — это поклонение гробу митрополита Арсения, похороненного в деревянной часовенке, на речке Березовке, подле Троицкой церкви в Удинске (Верхнем). Вам расскажут с подробностью, как он, немощный, ехал из Нерчинского упраздненного монастыря и при въезде в Верхнеудинск лошади остановились у речки Березовки и не пошли далее; как он, чувствуя свой последний час, пригласил священника для последнего напутствия; как этот священник при входе в избу, где лежал больной, остановился в священном ужасе на пороге, увидя в избе святителя в полном архиерейском облачении, окруженного ослепительным светом; как поп упал к ногам его и сказал: «Не мне, а тебе давать благословение!», как потом видение исчезло и он, увидав перед собой умирающего, напутствовал его, — все это вам расскажут с разными прикрасами. Но спросите: кто же был этот угодник? «Да угодник и был», — ответят вам пренаивно.

Даже о святителе их Иннокентии, мощам которого каждый сибиряк считает долгом поклониться хоть раз в своей жизни, даже о нем в народе не сохранилось правдивого предания. Я не говорю о печатной его биографии: нам известно, как они составляются. Напр., у Д. Д. Старцева есть образ, писанный рукою этого святителя. Старушка, его мать (ей 85-й год), при всей своей набожности и светлом уме, ничего не могла мне сказать: где он был писан, при каких обстоятельствах и как он попал в их руки.

К слову, об иконах. Когда вам случай доведет быть в Кяхте, то при въезде из Троицкосавска в Кяхту по шоссе направо вы увидите кладбищенскую церковь, в восточной стене которой вставлен образ этого святителя, писанный масляными красками во весь рост. Это работа брата Николая.

Живописью масляными красками брат Николай начал заниматься случайно. В первую бытность его в Иркутске генерал-губернатор Руперт, с семейства которого брат снял портреты очень похожие, подарил ему полный прибор для письма масляными красками с изобильным запасом. Он не принимался до тех пор, когда для письма икон в новопостроенный собор граждане выписали из Иркутска иконописца и просили нас принять его к нам в дом для жительства, для его занятий, а главное — для советов брата. Брат согласился, и наш дом мгновенно обратился в студнюживописи. Одноглазый наш артист был суздальский рутинер в полном смысле этого слова, но зато он обладал механическими приемами в живописи, приобретенными им долговременным навыком, и потому они с братом истинно были полезны друг другу. Из числа всех икон, составлявших иконостас сгоревшего собора, Благовещение и картина на левой выходной из алтаря двери и два символических изображения над алтарем были написаны братом; остальные или по его рисунку, или с его совета. И, говоря без прикрас, иконостас был изящное произведение, тем более, что ему соответствовала изящная золоченая резьба по дереву, исполненная артелью резчиков, прибывших из России в Иркутск и желавших ознаменовать свой дебют со славою. Жаль, очень жаль, что этот собор, великолепно и гармонически украшенный даянием 40 с лишком капиталистов, первостатейных купцов, составляющих наше купеческое сословие и привлеченных единственно только льготами, дарованными новому городу, но в нашем городе не живущих и даже не имеющих в нем своих домов, — этот прекрасный собор сгорел в какие-нибудь два часа понеосторожности сторожа, оставившего огарок непотушенной свечки.

2. ПОСЕЛЕНИЕ И ЖИЗНЬ В СЕЛЕНГИНСКЕ. 1840-1860 ГОДЫ

Из Посольска, где получено было наше новое поселение, в Селенгинск мы прибыли в конце августа 1840 года1.

Так как Торсон еще не достроил своего дома и жил в доме купца Наквасина (Никифора Григорьевича) и маленький флигелек, предложенный нам для жительства, занимал сам хозяин, то в ожидании, когда по окончании своего дома Торсон переедет на новоселье, а хозяин наш очистит флигель переходом на место Торсоновых, — нас пригласил погостить у себя Дмитрий Дмитриевич Старцев.

Дом Старцевых всегда был и теперь (1861 год) есть первый в Селенгинске как по значительности, так и по гостеприимству. Очень умная и необыкновенно добрая старушка, говорящая «ты» всем, даже губернаторам, поддерживает и до сих пор его значительность. С ее дочерью вы уже знакомы, а сын еще в то время был молод, только что женился на дочери Сабашникова, правителя дел американской компании в Кяхте, и, следовательно, приобрел отца и покровителя своих коммерческих предприятий, только тогда начинавшихся у него в Кяхте. Он от природы очень умный и смышленый малый, но, не получив никакого образования, чуть не был совсем сбит с толку Дмитр. Захар. Ильинским. К счастью, ему помог природный его смысл, и он от всех внушений Ильинского занял только охоту к чтению и выписку книг, чего прежде за Селенгинском не водилось. Теперь (1861 год) в нашем городе выписывают, кроме других книг, одних журналов и газет более чем 300 рублей сер. В этом-то патриархальном доме мы провели более месяца и в полном смысле катались как сыр в масле, потому что в Сибири вообще и до снх пор, а у Старцевых всегда, угощение хлебом-солью считается святым долгом. Сверх того, Ильинский в нас души не слышал, а старуха любила без души своего тестюшку, — следовательно, мы жили как одно семейство, а теперь (1861 год) еще более — когда поежились да покумились.

Город наш и до сих пор носит печать патриархальных нравов, а тридцать лет (22 года) назад еще более был связан как бы в одно семейство, — следовательно, мы сразу попали как бы в общую семью и со всеми сблизились скоро. К тому же брат был такой истошник (источник), как здесь говорят, был так добр и прост в обращении со всеми, что все к нам обращались за советами, как бы мы уже целое столетие с ними жили. Хозяин нашего дома был уже знаком с нами прежде, в бытность его с женою в Петровском Заводе, и потому с ним мы сошлись как старые знакомые и полюбили его от всей души за его безграничную доброту, — и это не гипербола, — и чтоб всем это доказать — довольно, ежели я вам -скажу, что, будучи очень состоятельным купцом, помогая и доверяя своим милым братцам, он впоследствии дошел почти до нищеты. Домик, в котором, мы, наконец, поселились, был чистенький, тепленький флигелек, некогда бывший обиталищем Ворошилова, деда Старцевых по матери. Тут был кожевенный завод; тут же и Наквасин продолжал выделывать кожи, пока подряды с казною его не доконали. Торсон построил свой дом неподалеку от нас, так что теперешний наш дом отделялся от его строения только глубоким оврагом. Надо вам сказать, что город Селенгинск еще не был перенесен на новое место и был перед нашими глазамикак на ладони, потому что мы жили по другую сторону реки, тремя верстами ниже.

Прежде, нежели заводить скот и баранов, надо было подумать, где приискать хорошенькие сенокосные места. Услужливый наш городничий Скорняков охотно вызвался показать нам все свободные оброчные статьи, и вот начались наши partie de plaisir, где между бездельем мы осматривали будущие свои владения. Между многими осмотренными брат Николай, как поэт в душе, выбрал живописное местоположение на одной с нами стороне реки и с травою, которая считается лучшею по качеству. Одна беда: чтоб быть с сеном, надо смочный год, а их-то у нас большой недочет; и впоследствии мы хоть охали, но брат говорил в утешение: «Зато места-то какие!»

Когда единственный сын Наквасина, мой ученик, в отсутствие мое в сенокос утонул подле дома, безутешный добряк Наквасин продал нам дом, скот, почти все хозяйственное заведение и уехал с товарами в Россию. Мы перешли в большой дом, который занимали сестры и в котором теперь я живу (1861 год), и занялись хозяйством не на шутйу. Вам извести но, что в Сибири пахотные земли не имеют ценности: здесь ценится только городьба, обнесенная кругом ее. У Наквасина мы таких земель, или лучше — такой городьбы, купили пропасть; прикупили сенокосных лугов, начали сеять и косить, — но, увы! — почти десять лет мы зарывали наши деньги без всякого вознаграждения. Один только год нас порадовал — и это был единственный. В нашем засушливом крае нет выгоды сеять хлеб, а особливо тем хозяевам, которые не сами пашут, а все делают с найма. Ежели хлеб дорог — вас работа съест; ежели хлеб дешев, даже при урожае, — вы не выручите издержек, продавая дешевый хлеб. Мы бросили хлебопашество и обратились к скотоводству.

Сог тавив компанию со Старцевым, Аушниковым и отставным поручиком Седовым, родственником последнего, мы купили стадо мериносовых овец в 500 голов с тем, чтоб от приписанных к нам сенокосных земель, в числе 500 десятин, иметь лишнее сено для продажи. Но и эта хозяйственная мера оказалась бесплодною. Шерсть с овец даже не покупали наравне с шерстью простых овец. Приплод стада не покупали, чтоб не портить простых стад; мяса не покупали, потому, что оно хуже обыкновенных овец, — а сена едва хватало на их содержание, потому что мериносовые овцы такие барыни, что их почти круглый год надо держать на постоянном корме. Стадо в том же составе существует и теперь и попрежнему не приносит никакой прибыли. В прошлом году (1860 год) был довольно удачный случай сбыть шерсть на Амур американцам. Не знаю, как пойдет дело дальше.

Издержки на хозяйственные заведения, различные попытки и потери, расходы на постройки и жизненные потребности истощили наши средства. Нужда начала хватать нас за бока. Я принялся за производство мною гыдуманных сидеек и вначале довольно выгодно сбывал их в Кяхту и Иркутск. Но так как я хотел, чтоб изобретение было полезно всему краю, то скоро производство их распространилось по всему Забайкалью, и мне эта отрасль оставляла только удовольствие видеть от него пользу жителям, иногда угождать просьбам хороших знакомых и мысль, что я доставляю хлеб 30 бедным бурятам, работавшим у меня и обучавшихся столярному, слесарному, кузнечному и другим мастерствам.

Брат Николай, в свою очередь, выпросил позволение ехать в Кяхту. С приездом генерал-губернатора Руперта, простого добряка, дело это, хотя с трудом, но уладилось кое-как. В Кяхте он занялся рисованием портретов. Дело шло вначале туго: все как-то дичились писать свое обличие. Но когда сняты были портреты с двух-трех модных дам и львов Кяхты, когда все увидели, что на портретах они изображены не только похожими, но даже лучше настоящего, — все как будто вздурились. Мода взяла свое, и брат в короткое время заработал порядочную сумму, потому что обладал даром рисовать скоро и очень похоже. Сперва он усвоил себе манеры Изабе, тщательно-кропотливой работы, и терял много времени на отделку, потом, когда получены были портреты родных некоторыми из наших соузников, работы нашего портретиста Соколова, он тотчас принял его методу и много выиграл как во времени, так и в эффекте. Я приехал к нему в Кяхту на праздники святок, и мы провели их необыкновенно весело. Мы всегда называли Кяхту «забалуй-городок», и тогда он заслуживал это название вполне. Звуки бальной музыки раздавались почти всякий вечер, а звуки оттыкающихся шампанских пробок раздавались чуть не с зарей и до поздней ночи. Вся Кяхта, начиная с директора таможни, рвала наперерыв нас из одного дома в другой, так что, наконец, НЭ.М, мирным жителям, это уже стало тяжело — и мы убрались восвояси.

Персии давно вызывал брата в Иркутск для той же цели, и брат, наконец, решился отправиться в столицу Восточной Сибири, пробыл там почти год, принятый как свой в доме Руперта, губернатора Пятницкого, и, ласкаемый всеми, а особенно высшим купечеством и чиновничеством, перерисовал почти всех и, утомленный работою и непривычною для нас светскою жизнью, возвратился под мирный кров с порядочным запасом; материальных средств для нашего существования. Вскоре матушка получила милостивое разрешение отправиться к нам в тюрьму (только огромного размера). Мы начали отделывать свой дом для их приема, и, когда после 8-месячных трудов все было готово к их принятию, когда большая часть вещей их уже была получена нами, когда они продали деревню и истратились на путевые приготовления и были уже в Москве, власть раскаялась в своем неуместном великодушии, запретила дальнейшее следование в Сибирь, и несчастная матушка с сестрами очутилась между небом и землей, брошенная без всяких средств жизни, даже без необходимых вещей, в незнакомом ей городе, без надежды когда-либо свидеться с нами. Она не пережила этого удара и скоро померла.

По смерти ее сестра возобновила настоятельные просьбы позволить им ехать в тюрьму, и... наконец, выхлопотала, как величайшую милость, снова отправиться2. По их приезде хозяйство перешло в руки Елены Александровны; но уже это было чисто домашнее хозяйство. Я женился на сестре есаула Селиванова, девушке-сибирячке, т. е. с природным умом и практической сметливостью, выстроил прекрасный дом, убранный мебелью и украшенный затейливо собственными моими столярами и мастерами, и мы зажили даже припеваючи, потому что я, постоянно несчастливый в лотереях, вдруг выиграл прекрасное фортепиано.

3. НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ПОЕЗДКА В СЕЛЕНГИНСК МАТЕРИ БЕСТУЖЕВЫХ

Когда в 1845 году матушка испрашивала у государя позволение ехать для жительства в Сибирь — разрешение на эту смиренную просьбу, т. с. на просьбу заключиться добровольно в тюрьму, — сопровождалось такими препятствиями, такою нескончаемою процедурою, такими устрашениями — как будто дело шло о получении величайшей милости. Наконец, позволение воспоследовало. Матушка и сестры начали готовиться к дальнему путешествию — к другой, чуждой им жизни. Деревня была продана, было продано все, что они не могли взять с собою, накуплены вещи, необходимые для иной жизни. Все это отправлено в Селенгинск. Вскоре они сами поехали в Москву. Оставаясь там временно несколько дней для окончательного снаряжения себя в дальнее путешествие, они внезапно были поражены бумагою от Бенкендорфа, в которой он сообщает волю государя, чтоб они не ехали в Сибирь «собственно для их же пользы». Каково было положение матушки и сестер! Остановленные на пути в незнакомом для них городе, не зная никого, не имея даже приличного костюма, чтоб показаться в свете, они были в отчаянии, и если б не выражение, помещенное в бумаге, для вашей же собственной пользы, которое они истолковали в смысле милости царя, имеющего намерение возвратить нас из Сибири и избавить их от бесполезной поездки, они бы не выдержали и пали под тягостью неожиданного удара, что и последовало с бедною матушкою. Она, наконец, разочаровалась в своих надеждах, слабый организм не вынес потрясения, и она вскоре скончалась. Уже после ее смерти сестра Елена, поехав в Петербург и возобновив просьбу, с трудом получила новое разрешение.

Когда мы получили положительное известие о их поездке в Селенгинск, наступило время нашей усиленной с братом деятельности. Мы хотели, по возможности, устроить их новое жилище изящно и обставить их новую жизнь удобно и спокойно, чтоб, сколько возможно, вознаградить их за жертву и лишения.

Хотя купленный дом был нов, но небрежная постройка требовала капитальных исправлений, и мы отделали его заново. Снаружи и внутри мы его выштукатурили, переделали окна, полы, крышу, выкрасили стены и полы, пристроили рядом кухню, баню, устроили погреба, амбары, конюшни и проч. Вы не можете вообразить, какими затруднениями все это было сопровождаемо. Вы, житель столицы, не можете иметь понятия о жизни обреченных к существованию в таком ничтожном городишке, как, например, Селенгинск. Каждую малость мы должны были выписывать или из Кяхты, или из Иркутска, и даже из Нижегородской ярмарки, и одна забытая вещь останавливала надолго работу и часто лишала нас необходимого предмета на целый год. К тому же средства наши были очень скудны, надо было пополнять этот недостаток, и брат надолго отлучался в Кяхту и в Иркутск для рисования портретов.

По приезде родных надо было озаботиться устройством покойных и безопасных экипажей, переменою наших буйных степных коней на более смирных, хорошо выезженных, для сестер, не привыкших к езде по нашим крутым каменистым горам, надо было устроить помещение для 600 мериносовых баранов, которых мы, в компании с другими гражданами Селенгинска, довольно сходно купили; делопроизводство нашей компании было возложено на брата и поглощало довольно времени. К тому же он принял на себя надзор за хлебопашеством и сенокосом, существовавшим у нас а довольно обширных размерах. Все остальное время он посвящал на энергическое преследование своей задушевной идеи: упрощение хронометров, и целые дни просиживал с пилою в руках. А я еще с большею энергией занялся сооружением и усовершенствованием сидеек; построил большую мастерскую и в год сбывал иногда по 30 экипажей, продажа коих хотя не доставляла нам больших барышей, но все-таки служила подспорьем к скудным средствам существования.

4. ПРИЕЗД СЕСТЕР В СЕЛЕНГИНСК В 1848 ГОДУ

Вероятно, сестра Елена Александровна вам рассказала довольно оригинальную встречу их с нами, и желание узнать некоторые подробности вызвало ваш вопрос на эту тему. Вот как это было. Камер-юнкер Булычев, бывший один из членов, составлявших огромный состав ревизионной сенаторской ревизии Толстого, точно так же, как и все ее члены, был очень хорошо с нами знаком. Они все нас посещали, гостили у нас понескольку дней, просили и узнавали от нас все, что они ни по своей европейской образованности, ни по своему благородному стремлению быть полезным краю не могли бы узнать, если б даже они ни прожили десятки годов. Этот Булычев, женившийся на племяннице миллионера-золотопромышленника Кузнецова, прельстившейся его ливреей, шитой золотом, в проезд свой с новобрачной в Кяхту останавливался у нас и провел целые сутки. Уезжая, он просил у нас позволения — на обратном пути отдохнуть день-другой у нас. Мы его ждали... Между тем сестры спешили к нам и спешили так, что их прибытие, которого мы никак не рассчитывали ранее двух недель, совпало почти в тот же день, когда мы ожидали Булычевых. Пришедши от Торсона, где мы имели общий стол, и намереваясь отправиться в новый город к Старцевым, я сидел у окна, выходящего на двор, и курил сигарету; брат Николай пошел под навес посмотреть, как новонанятый наш кучер запрягает лошадь в сидейку. Вдруг послышались колокольчики. Тарантас остановился посреди двора, и из него вышла дама, принятая мной сперва за m-me Булычеву. Потом, когда вышла Елена Александровна, я ее тотчас узнал и бросился к ним. Объятия... слезы... Нас окружила плотная толпа любопытных — бурят и соседей. Брат, полагая, что приехали Булычевы, был в большом затруднении явиться к ним без сюртука и, поймав маленькую девочку Катюшу, дочь нашей стряпки, разбалованную им, свою любимицу, приказывает принести ему сюртук. «Вот вы какой... ведь мне некогда... я и сама хочу поглядеть на приезжих», — и с этим словом убежала, оставив брата в самом критическом положении до тех пор, пока он не узнал, наконец, что приехали сестры, и тогда он, забыв о своем дезабилье, бросился обнимать и целовать милых приезжих. Так как мы их ожидали гораздо позже и не перебирались во флигель, чтоб очистить дом для них, они застали наш холостой быт нараспашку и могли составить полную идею о житье-бытье. Галактион Степан. Баташев (кривой Апеллес) принял их в своей студии, заставленной мольбертами с начатыми и оконченными образами, картонами эскизов между столов и скамеек, заваленных красками, палитрами и кистями.

5. СИДЕЙКИ

А. Экипажи на деревянных рессорах Сергея Андреевича Полонского.

Сергей Андреевич Полонский был моряк, почти товарищ брату по выпуску и славный товарищ ему, как офицер морского корпуса. В нашем семействе он был хорошо принят и любим за его веселый нрав и своеобычные странности. Впоследствии он вышел в отставку, женился, имел большое семейство и всегда отличался эксцентричностью своего характера. Проекты и изобретения были для него так же необходимы, как дыхание атмосферным воздухом. Так, например, он вздумал в русской запряжке, где дуга вверху, перенести ее на низ и в такой сбруе ездить по Москве. Что ж вышло?.. Извозчики и прохожие сопровождали его криком: «Барин, барин, дуга свернулась!..» Из участия к его горю останавливали экипаж, чтобы поправить, и, наконец, довели до того, что он со стыдом удалился в свою деревню. То же случилось и с его экипажами на деревянных рессорах. Не имея основательного понятия о свойствах дерева — не отдавая отчета о средствах, как технически приложить упругость дерева для замены рессорных желез, он изобрел такой экипаж, в котором вытрясет душу у самого здорового человека. Взял на приготовление экипажей привилегию и прислал нам разрешение устраивать такие экипажи в Сибири. Рассмотревши его ребяческое изобретение, брат отвечал ему письмом, что мы от души благодарим его за желание доставить нам материальные выгоды от устройства таких экипажей. Но сибиряки не так глупы, чтобы в подобных экипажах вытряхивать свои души, тогда как у них с искони есть тарантасы, эти простые и спокойные экипажи. И если тарантасы имеют два недостатка, т. е. длинны и подвержены опрокидыванию от того, что переднее колесо не подходит под дроги, то брат Михайло сумел избежать этот недостаток особым приспособлением. Об его сидейках, — прибавил он, — я уже ничего не говорю. Они теперь во всеобщем употреблении не только в городах, но и у бурят — тем более, что они так просты, что у бурята если есть два колеса, даже простая одноколка, он делает из нее сидейку, в которой он может проехать по самой узкой горной тропинке, не утомляя коня и спокойно сидя на войлоке.

И за изобретение этих удобств для всего края мы не требовали никаких патентов. Напротив, мы старались сделать их общедоступными всем, для того, чтобы все могли пользоваться таким удобством. А ты требуешь платы за твое изобретение. Извини, ежели мы не воспользуемся твоею благостынею.

Ежели вас интересует устройство экипажей Полонского и устройство экипажей моего изобретения — черкните два слова, и я вам пришлю чертежи как экипажей Полонского, так и моих, и вы сами будете судьею — правы были мы или виноваты в отказе воспользоваться его привилегией22.

6. ПОЕЗДКИ ИЗ СЕЛЕНГИНСКА. ПОСЕТИТЕЛИ СЕЛЕНГИНСКА

Первая поездка брата из Селенгинска была в Кяхту для приобретения средств существования посредством портретной живописи; с тою же целью он ездил в Иркутск и в Удинск. В Кяхте он прожил около пяти месяцев, в Иркутске около года. В бытность свою в Кяхте он хотел, чтоб и я туда приехал на праздник рождества, чтоб немного развлечься, и я, исполняя его желание, пробыл там около месяца.

Как в том, так и в другом городе мы были знакомы со всеми без изъятия и везде нас принимали с непритворным радушием. Ежели оставались какие-либо дома, не познакомившиеся с нами, то это было единственно от недостатка времени. В Иркутске брат был чаще в домах генералгубернатора Руперта и губернатора Пятницкого, особенно в доме последнего. Пятницкий был гостеприимный русский хлебосол, но вялый и ограниченного ума администратор. В его управление чиновники, через руки которых шли наши письма, посылки и деньги, обкрадывали нас бесстыдно, и он ничего не знал до тех пор, когда ему пришлось платить за растраченные деньги. Перед правительством он старался казаться бдительным, и его донесения в роде доносов много зла принесли нам. Сменен он был уже по злостному доносу на H. Н. Муравьева, на которого он доносил, что он стал на дружескую ногу со всеми государственными преступниками. В Удинск брат ездил единственно по приглашению жены Руперта, чтоб кончить начатые портреты с ее детей и чтоб нарисовать еще один со старшей ее дочери Людмилы для жениха ее Александра Ильича Арсеньева. В проезд их в Кяхту мы виделись снова с ними и были приглашены на свадьбу в Петровский Завод, Брату было некогда ехать туда, и на свадьбе присутствовал один я.

Когда Петровским Заводом управлял Оскар Алек. Дейхман (прекрасный человек, познакомившийся с нами и гостивший у нас в Селенгинске), брат ездил туда раза три. Приставал он всегда у нашего товарища, и теперь (1861 год) там живущего Ивана Ивановича Горбачевского. Другой раз он ездил в Кяхту уже с сестрами, и в другой и последний раз перед смертью, в Иркутск — по вызову генерала Я. Д. Казимирского.

Когда в начале нашей селенгинской жизни был городничим добряк казак Скорняков, хлопоты по хозяйству ограничивали его поездки по окрестностям более для развлечения, нежели с более серьезной целью; потом, когда он был заменен отъявленным мерзавцем, иркутским квартальным Кузнецовым, тогда и эти поездки мы должны были делать с оглядкою, опасаясь его доносов, — не за себя, а за участвующих с нами, тем более, что на том времени вследствие донесения Пятницкого правительство предписало местным властям не дозволять нам всем отлучку от места жительства более 15-верстного расстояния. Земли, отведенные нам под пашни и сенокос в Зуевской пади, отделены были от города в 15V2 верстах; вследствие такого распоряжения, если нам нужно было посмотреть, как пашут или косят работники, мы должны были писать просьбу на имя шефа жандармов, который должен был испросить у государя высочайшее разрешение на выезд. Чтобы высказать все неудобство подобных предписаний, мы написали просьбу к шефу жандармов, в которой просили испросить у государя милостивое разрешение съездить на собственный наш покос для того, чтоб выгнать табуны лошадей и стадо бурятского скота, вытравляющих наш покос. Просьба осталась без ответа, а распоряжение все-таки осталось во всей своей силе и давало оружие какому-нибудь квартальному делать нам притеснения на каждом шагу.

В доказательство тому, что может делать в России личный произвол самого мелкого чиновника, опирающегося на распоряжения правительства, из многочисленных неприятностей, деланных нам городничим, я приведу один пример. Ему неприятно было видеть, как ежедневно нас посещали почти все те лица, которые были в Забайкалье, а особенно проезжавшие в Кяхту, равно как все наши иркутские, удинские, кяхтинские, петровские и прочие знакомые; а особенно же было ему не по нутру являться по обязанностям службы или по требованию высших чиновников, постоянно останавливавшихся у нас. В пьяно-дружеских беседах с почтмейстером Каковиным они придумали курьезные меры для прекращения подобных посещений. Каковин, опираясь на авторитет городничего, дал от себя предписание на станции, ведущие к Селенгинску, такого содержания: что «как известно де сделалось местному начальству о подозрительных посещениях господ государственных преступников Бестужевых разными лицами всех сословий, что совершенно противно видам правительства, то строжайше предписывается станционным смотрителям — запретить ямщикам возить к упомянутым гг. преступникам кого бы то ни было».

Знакомый нам жандармский генерал Вагапуло, возвращаясь из Кяхты, заехал к нам и со смехом рассказал нам, как ямщик не хотел слушать его приказаний везти его к нам; и тут же приехавший ревизор почтовой части в Восточной Сибири Неелов объяснил этот казус, показав снятое им со стены почтовой станции предписание его подчиненного. Потребовали к ответу и того, и другого; оба явились в пьяном виде. Гнев и буря — с одной, подлость и унижение — с другой стороны, доходившие до такой отвратительной сцены, что они оба чуть не на коленях вымаливали у нас прощение, и брат сжалился над ними и упросил начальников помиловать их. В благодарность мы должны были испытать еще горшие, но более осторожные их пакости.

7. ПЕРЕПИСКА С ПРИЯТЕЛЯМИ И ЗНАКОМЫМИ

Первое время нашей тюремной жизни в Сибири, когда мы могли сноситься с тем светом только через благодетельное посредство наших дам, естественно, что щадя и дорожа это последнее звено, связывавщее еще нас с жизнью, мы очень осторожно пользовались их предупредительными услугами и по возможности сокращали даже переписку с родными. Но, впрочем, нам тогда и не предстояла надобность увеличивать объем своей корреспонденции: исключая очень немногих примеров, все друзья, все приятели оказались «до черного лишь дня». Страх ли шпионства, опасение ли голубых... очей, боязнь ли, чтоб не заподозрили в -чувствах верноподданичества, но только никто не решался коснуться словом прокаженных покойников; а мы в свою очередь были слишком горды, чтоб унижаться, вызывая притворное сочувствие, а может быть, и обидное молчание на наши письма. К тому же надо правду сказать: что нам могли писать, что мы могли отвечать, когда наши обоюдные письма должны были пройти через горнило III Отделения? Даже переписка наша с близкими родными, краткая и осторожная, где каждая фраза десять раз обдумывалась прежде, нежели была написана, чтоб, проходя первую цензуру Лепарского, не заставлять (что очень часто случалось) наших добрых дам переписывать снова наши письма, чтоб не подвергнуть родных и коменданта ответу (что тоже было не редко); эта переписка, говорю я, была так бледна, так безжизненна, носила такой пошлый отпечаток казенной официальности, что меня одолевала одурь всякий раз, когда я писал письма, и эту пытку брат Николай по обычной доброте постоянно брал на себя.

Корреспонденция наша с поселенными нашими соузниками была еще тягостнее. Кроме того, что наши письма совершали чудовищные путешествия в 14 000 и более верст, чтоб пройти через III Отделение, тогда как мы жили чуть не о бок друг друга, очень часто случалось, что после полугодового ожидания мы вместо ответа получали запрос на какую-либо, по им мнению, темную фразу или намек, а комендант — выговор. Кажется, все было придумано, чтоб отбить охоту к письму, и надо было родиться Луниным, который находил неизъяснимое наслаждение дразнить «белого медведя» (как говорил он) (т. е. местные власти), не обращая внимания на мольбы обожавшей его сестры (графини Уваровой) и на лапы дикого зверя (т. е. сибирское начальство), в когтях которого он и погиб в Акатуе.

Корреспонденция с мест нашего поселения сделалась несколько вольготнее, потому что наши родные, а за ними вслед и знакомые попытались посылать письма прямо через почту. Но и тут все зависело от лиц, местную власть исполнявших. Перед смертью брат очень часто переписывался с адмиралом Рейнеке и архитектором И. И. Свиязевым. Полагаю, что в посланной коллекции вынайдете их письма. Он также писал к астроному Струве, но ответа не получил3.

В бытность брата Николая в Иркутске до приезда сестер он виделся со всеми жившими там нашими товарищами. С Горбачевским, как я уже вам упомянул выше, мы видались довольно часто или у нас в Селенгинске, или у него в Петровском Заводе. Вскоре по приезде сестер нас посетил Ив. Ив. Пущин с Марьей Казимировной Юшневской. Он под предлогом болезни выпросился из Ялуторовска, где он был поселен вместе с Басаргиным, Оболенским, Якушкиным, Спиридовым, Матвеем Муравьевым и m-me Янтальцевой (уже вдовою), на Забайкальские Туркинские воды — единственно с целью повидаться с товарищами. Потом нас посетил Сергей Григор. Волконский, его жена Мария Николаевна, его сын и замужняя дочь (теперь замужем за Кочубеем). Потом Трубецкой, и когда дочь его Александра Сергеевна вышла за генерала Ребиндера, кяхтинского градоначальника, то п княгиня, жена его Катерина Ивановна с дочерьми (Зинаидою и Александрою) и сыном (Иваном). Впоследствии Трубецкой и Ребиндер с женою всегда бывали у нас проездом в Иркутск и обратно, точно так же и Волконский с сестрою (женою маршала двора) и Молчанов с женою (Еленою Серг., рожд. Волконскою).

Переписывались мы со многими из наших товарищей. Брат чаще — с Трубецким, Волконским, Поджио, Пущиным, Горбачевским, Батеньковым и Бечасновым; я — со Штейнгелем, Бечасновым, Трубецким, Волконским, Горбачевским и Пущиным.

8. ВЕСТЬ О КОНЧИНЕ НИКОЛАЯ I. — СМЕРТЬ НИКОЛАЯ БЕСТУЖЕВА

Надо прибавить, что брат Николай был очень аккуратен в своей корреспонденции и поддерживал ее исправно, тогда как я, признаюсь вам, был неисправимый ленивец.

Известиео смерти императора Николая Павловича пришло в Иркутск во время пребывания брата там, и потому я не могу сообщить вам подробности первого впечатления этого события на моего брата. По его возвращении в Селенгинск (в апреле перед пасхою 1855 года), в то время, когда он уже носил в груди зародыш смерти, печальный и молчаливый, он несколько раз повторял мне, когда речь падала на критическое положение России:

— Что выльется из нашего нового царя (Александра II) — богу известно одному; но, говорят, он добр и, следовательно, не захочет идти по следам своего батюшки. Он не захочет окончательно погубить Россию, продолжая войну, как это бы сделал его отец из личного самолюбия (?), воображая себя молотом европейской политики, кующим цепи по своему произволу. — Успехи и неудачи Севастопольской осады erb интересовали в высочайшей степени. В продолжение семнадцати долгих ночей его предсмертных страданий я сам, истомленный усталостью, едва понимая, что он мне говорил почти в бреду, должен был употреблять все свои силы, чтоб успокоить его касательно бедной погибающей России. Впромежутки страшной борьбы его железной крепкой натуры со смертью он меня спрашивал:

— Скажи, нет ли чего утешительного (о Севастополе)?

9. ДОМ И МОГИЛА Н. А. БЕСТУЖЕВА В СЕЛЕНГИНСКЕ

Единственно из желания исполнить просьбу вашу, я прилагаю оба рисунка в ущерб моего самолюбия, потому что по ним вы можете судить о моем крайнем невежестве в этой отрасли искусств23. В родительском доме я получил очень хорошие основные начала рисования у того же самого профессора живописи (Финеева), как и брат Николай и сестры, но, поступив в корпус, я не только не подвинулся вперед ни на волос, но и забыл, чему учился прежде. Вышедши из корпуса, я был разлучен службою с братом, который еще мог бы пробудить во мне охоту к живописи, а впоследствии развлечение и служба сделались помехою хотя врожденной, но неразвитой склонности. Брат, нарисовавший акварелью так много прелестных видов Читы и Петровска, не оставил ни одного Селенгинского, хотя имел твердое намерение сделать их несколько и даже часто приготовляя все необходимое для исполнения. Уверенность, что это всегда можно сделать, была причиною, что ничего не было сделано. Один из политических преступников, поляк, человек очень хорошо знакомый с нами, но имя которого я забыл (мы были знакомы со всеми поляками Забайкалья), в бытность его у нас так прельстился прекрасною картиною местности, открывавшейся с утеса горы, которая высится тотчас за нашим домом, что снял вид, в котором наш дом помещен на втором плане, а на первом очень оригинально изображена отвесная скала, на которой он сидел. Сам брат выбрал удобный камень для занятия, сам устроил ему складной столик, укрепил зонтик от палящих лучей солнца (у нас летом невыносимые жары), наблюдал за ходом рисунка почти целый день до заката солнца, и, чтоб не терять времени на еду, сам носил ему в судках обед и чай. Художник дал слово брату прислать с него копию, но почемуто не сдержал слова. Это обстоятельство было тоже не последнею из причин, почему брат надеялся и без своих трудов иметь превосходный вид. Этот вид, равно как и имя художника, вы можете увидеть в интересном альбоме с текстом, изданном камергером Булычевым. С разрешения ген.губернатора польский художник сопровождал членов сенаторской ревизии на Лену, в Якутск, в Охотск, Камчатку и проч., снял множество видов этих местностей и продал их Булычеву, которым (вместе с неподражаемой верностью в рисунке сибирской флоры и птиц, работы нашего товарища Петра Ив. Борисова 2-го) посланы оригиналы в Лондон, где они были награвированы на стали и в Петербурге изданы в виде альбома.

Для пояснения моего жалкого рисунка я должен уведомить вас, что дом первый слева (где мы теперь живем и где жили сестры) стоит на скале, едва прикрытой слоем земли. Где нарисована беседка, тут сделан нами деревянный сруб, и место выровнено под сад. Второе здание — это маленький флигель, где жил и умер брат Николай; а третье, двухэтажное здание — это дом, где я после женитьбы жил с семейством. Он теперь (1861 год) продан, равно как и огромная мастерская, не поместившаяся на рисунке справа, и будут свезены летом в новый город. Перед моим домам на круче берега разбит сквер, а колонны и оба балкона до самой крыши летом закрывались зеленью хмеля, плюща и других вьющихся растений. Этот дом был построен и отделан прочно и изящно, выштукатурен снаружи, как и все наши здания. Глубокий овраг или лощина (посибирски буерак) отделяла нас от дома Торсона и его мельницы. Этот глубокий буерак мы частью засыпали и сровняли, чтоб проезд через него сделать удобным; но эта засыпь почти каждое лето смывается или размывается бурливым потоком после каждого проливного дождя. Когда, по сибирскому выражению, пойдет буерак — картина прекрасная, особенно ночью. Во тьме при раскатах грома по окрестным горам, при беспрестанной ослепительной молнии пенистый буерак, как чешуйчатая змея, спускается, извиваясь, с кручи холмов и утесов, шипит и прыгает, глотая песок и каменья, и, добежав до насыпи, бросается вниз, со злобы распрыснувшись в пену и брызги.

10. КАКОГО РОДА ИНСТРУКЦИЯ БЫЛА ДАНА ВЛАСТЯМ ДЛЯ ПОСЕЛЕННЫХ ДЕКАБРИСТОВ

Подлинных инструкций мы не могли читать, потому что они содержались в величайшей тайне, но что они существовали, и уж вовсе не в сахарном вкусе, это мы могли знать по неустанно возмутительно гнусным придиркам, как только эти инструкции попадали в руки злых людей или глупо верноподанных чиновников. Это испытали большая часть наших товарищей, это и мы видели воочию. Во время оно, да может быть и теперь в России в этом бумажном царстве все зависит от того, к кому попадет та или другая бумага. К хорошему — будет хорошо, к худому — так худо, как и в бумаге не требуют. Для примера я вам сопоставлю две личности. Доброго нашего коменданта Лепарского и злодея Бурнашева, начальника Нерчинского рудника, в который первоначально присланы были Волконский, Трубецкой, Оболенский, Артамон Муравьев, двое Борисовых и Якубович. Этот зверь, прочитав инструкцию, врученную ему фельдъегерем, с негодованием, пожимая плечами, сказал:

— Вот как пишутся Инструкции... Все хорошо, все хорошо, а вот на конце закорючка: «наблюдать за их здоровье м»... Что же это такое? Без этой закорючки я бы их в два месяца всех вывел в расход, а теперь — прошу действовать со связанными руками...

И, несмотря на «связанные руки», он запер их в тесную, темную, грязную каморку на съедение всех родов насекомых и буквально задыхавшихся от смраду. О пище я уж не говорю, да она им и на ум не шла. Единственная их отрада — было время, когда их выводили, чтоб опустить в шахту на несколько десятков сажен под землю. Если б не приехал комендант Лепарский, объезжавший по высочайшему повелению край для избрания места под постройку каземата, Бурнашев точно, несмотря на закорючку, вывел бы их скоро всех в расход.

В противоположность возьмем прекрасную личность Лепарского. Всякий другой генерал, русский, немец, поляк, но не Лепарский, хотя он был истым поляком, с драконовыми инструкциями, дающими ему неограниченную власть над судьбою подчиненных ему преступников, не в состоянии был бы сохранить настолько хладнокровие и терпение, чтоб выдерживать ежедневно, ежечасно бурные столкновения с сотнею горячих голов, раздражительных, с неугомонившимся самолюбием и поставленных в неестественное, напряженное состояние. Половина из нас была бы расстреляна, другая, еще того хуже — была бы обречена на более постыдное наказание. Лепарский имел необыкновенный дар владеть собою — был столько добр и мягко уклончив, что почти всегда несколько простых, но прямо идущих к сердцу слов утишали бурю и волнение, как масло, вылитое на поверхность бунтующих волн, уничтожает волнение. Часто при посещении каземата, когда его окружали недовольные чем-либо и осыпали его градом упреков и укоризн, даже похожих на брань, он с кротостью говорил:

— Messieurs, je vous en prie, grondez moi en français... les soldats peuvent vous entendre.

Или:

— Messieurs, venez chez moi et alors vous pouvez me gronder même en russer.

Так точно было и с нами на поселении. Первые годы нашего поселения в Селенгинске мы были в непосредственной зависимости от городничего, казацкого офицера Скорнякова. Он был из школы губернатора 1 рескина, несправедливо заклейменного бесславием взяточника. Трескин был хороший администратор и умел выбирать людей для исполнения своих административных планов. Скорняков находился при нем как бессменный ординарец в чине зауряд-хорунжего и назначен им городничим в наш городок. Прямой, честный, строгий, любивший немного покутить, жил с нами в тихих ладах и оказывал столько услуг и одолжений, что мы всегда воспоминали время его управления с теплым чувством благодарности. Он ни словом, ни делом никогда не делал нам даже слабых намеком на инструкцию, хотя она у него была, мы это знали и знали, что она написана не розовою водою. Его сменил квартальный офицер иркутской полиции Кузнецов, и тогда-то мы узнали, что значит инструкция в руках подобного мерзавца, который делал пакости без всякого повода, единственно из любви к искусству делать пакости. Вот в его-то управление мы с братом должны были сжечь бумаги, могшие нас компрометировать. Наглость его полицейских придирок дошла до того, что он не позволял нам даже отлучаться из места жительства далее 15-верстного расстояния, как гласила инструкция. Нас до того взбесила эта бессмысленная наглость, потому что земля, отведенная нам для пашен и сенокосов, была удалена от нас более чем на 15 верст. Даже хладнокровный, терпеливый брат Николай был рассержен и согласился на мое предложение — написать просьбу к Бенкендорфу для доклада государю, как значилось в вышеупомянутой инструкции, следующего содержания.

«Ваше высокопревосходительство! Известились мы, что в наши пашни, засеянные пшеницей, разломав изгороду, ворвались двадцать голов рогатого скота и стад овец числом более 50 и начали травить почти созрелую жатву. Но так как по инструкции, объявленной селенгинским г-ном городничим, нам не позволяется ехать далее 15 верст, а пашни отстоят от нас более 16 верст, то мы в необходимости нашлись обратиться к вашему превосходительству со всепокорнейшею просьбою доложить государю императору для получения милостивого разрешения ехать на пашню, чтобы выгнать скот».

Мы хотели нелепостью этой бумаги доказать, как глупо его распоряжение, и никак не думали, чтоб он дал ход нашей просьбе, но мы ошиблись, предполагая в нем более благоразумия и менее подлости. Бумага, как мы после узнали от преданного нам письмоводителя, отправлена к Бенкендорфу как доказательство его верноподданнической службы в точном исполнении инструкции. Ответа мы не получили, и, вероятно, была головомойка дураку-плуту, потому что он уже более нас не удерживал в заколдованном кругу.

11. РИСУНКИ НА ПИСЬМАХ, ВИДЫ ПЕТРОВСКА И СЕЛЕНГИНСКА

Когда наши тюрьмы в Петровском Заводе были готовы, летом 1829 года нас повезли из Читы на новоселье. Все число содержащихся в Читинском остроге было разделено на две партии. Первая вверена плацмайору Лепарскому, племяннику коменданта, а вторую, сопровождал сам Лепарский.

Нас вели степями, на которых заблаговременно были разбиваемы юрты прислугою из бурят. Сначала переходы мы делали небольшие, верст 15,20, а потом более и более, но во всяком случае руководствовались приказанием коменданта ставить юрты при чистых речках и красивых местоположениях. И точно... были местности восхитительные. Эти-то местности и переносил на бумагу гоашью один из наших товарищей, В. П. Киреев.

По прибытии нашем в Петровский каземат, когда прорублены были в наших стойлах конюшенные окна и когда я, переходя от ремесла к ремеслу, занялся золотых дел мастерством, Киреев просил меня сделать из звена его кандалов кольцо и крестик для отсылки к своим родным. Надо вам сказать, что мысль делать кольца из желез, в которых мы были закованы в Чите, — мне первому пришла в голову. Вы вправе спросить: откуда мы взяли звенья от желез, когда их сняли с нас в Чите вследствие милостивого манифеста. (Обратите внимание на милостивый манифест, который только и ограничивался этой милостью. Как милость, нас избавили от оков — когда надеть их на нас запрещал закон им же, при восшествии на престол подтвержденный).

Кто хотел, каждый отпилил от цепей заблаговременно несколько колец или звеньев и хранил при себе. Мы с братом первые отослали сестрам и братьям шесть колец черных, подложенных китайским золотом. Посланные кольца пропали бесследно, и мы должны были послать снова столько же. Между тем наши дамы пожелали иметь такие же. Кяхтинские и иркутские дамы, знакомые нашим дамам, пожелали иметь такие же; их мужья и братцы пожелали иметь такие же — одни из тщеславия, другие — из доморощенного либерализма. Одним словом, этот священный залог, эмблема нашего страдания за истину, сделалась пошлым украшением каждой кяхтинской львицы, каждого дэнди из Иркутска.

Мы, будучи не в силах удовлетворить вопиющим просьбам, отказались удовлетворять их, хотя этим же занимались человек около шести из наших товарищей. Тогда за этот доходный промысел принялись петровские слесаря, как поступают в Риме с поддельными каменьями, и продавали модникам и модницам железные кольца почти на вес золота.

Возвратимся к Кирееву.

Я для него сделал очень миленькое дамское колечко, подложенное китайским золотом, и крестик, оправленный в то же золото. Он спросил, чем ему отплатить мне?

— Нарисуй мне двенадцать маленьких копий с твоей коллекции так, чтобы они могли служить фронтисписом для писем.

Ежели вы припомните, тогда существовала мода украшать письма литсЛграфированными видами, и я не боялся возбудить подозрения правительства, наклеивая их на свои письма к родным, интересовавшимся описанием нашего перехода из Читы в Петровск. К ним я присоединял описательный текст. Вероятно, вы найдете некоторые из них в числе прочих, присланных мною к вам.

Что же касается до видов Селенгинска, то я должен откровенно сознаться: их не было.

В продолжение всего времени нашего пребывания в Селенгинске брат несколько раз принимался за эти виды, откладывал окончание картины по недосугам, зная, что всегда успеет кончить, время длилось. Он, как страстный охотник, ходил по горам, лазал по скалам и, найдя point(le vue, откуда вид города или нашей фермы был более живописен, уничтожал первую работу, начинал, снова откладывал, работа затягивалась — жар охлаждался, и так повторялось до пяти разов.

Был с нами знаком один поляк — позабыл его имя — даровитый пейзажист, которого граф Амурской брал с собою на Амур, в Охотск, в Камчатку, в Якутск. И он оставил великолепный альбом видов этих местностей. Он пожелал пополнить коллекцию роскошным пейзажем, представлявшимся с Каменной горы, примыкавшей почти вплоть к нашему дому. Вместе с братом выбрал удобный point de vue, уселся под навесом с кистью и до поздних сумерек не сошел с места, пока не набросал великолепного пейзажа, в котором на первом плане справа — отвесная гранитная скала, из-за которой виден наш дом. Селенга, острова и старый город с древнею церковью. Он предлагал подарить брату копию, но брат отклонил его предложение, говоря, что найдет еще лучшую точку для пейзажа. И точно, нашел, и начал, и почти кончил, но работа опять затянулась. Куда девался, или куда он девал этот пейзаж, я не могу сказать, но его не нашел я в его портфеле с другими видами Читы и Петровского Завода. Из восьми видов Читы у него осталось три; из шести видов Петровского осталось только три — все он раздарил. Мы жили на дороге между Иркутеком и Кяхтою. La crème delà société обоих городов считали какимто священным долгом знакомиться с нами, да и все значительные лица обеих столиц, приезжавшие в Забайкалье, тоже; так что буквально нам редко случалось проспать целую ночь в постели, чтоб ночью не разбудил нас почтовый колокольчик для приема и знакомых и незнакомых гостей. На память почти каждый просил чего-нибудь, и вот мы с братом без оглядки раздавали все, что случалось под рукою: китайские редкостные вещицы, и монгольских бурханов, и бинокли доморощенных бурятских оптиков, и туземные редкие минералы, и, наконец, рисунки, и виды работы брата. Если б все, что мы таким образом разбросали, собрать воедино, обставилась бы богатая коллекция замечательных предметов, но мы не тужили, надеясь пополнить убыток снова, и по отъезде из Сибири я не увез почти ничего, а что и увез, то здесь подарил Н. Г. Керцели, старому собирателю подобных редкостей. Я вам это пишу, чтоб пояснить исчезновение из коллекции братних видов. Теперь я посылаю вам: три вида Читы, три вида Петровского Завода, план и фасад Петровской тюрьмы и три портрета поразительного сходства, работы брата Николая. Первый — коменданта Лепарского, второй — плац-майора Лепарского, его племянника, третий — Ребиндера, преемника коменданта Лепарского, и присоединяю еще четвертый, тоже очень похожий — плац-майора нового коменданта Ребиндера, подполковника Казимирского.

Пееледний замечателен тем, что был невольною причиною смерти брата Николая. Он был, честный, прямой и благородный человек, и все его любили и уважали. С братом он сблизился особенно, и брат уважал его. Впоследствии, когда он был назначен, уже в генеральском чине, окружным начальником жандармов в Восточной Сибири, когда объезжал Забайкалье, — всегда останавливался у нас, — а брат, посещая Иркутск, — у него.

В 1854 году осенью он писал к брату, что непременно посетит нас. Трижды он приезжал к Байкалу и трижды возвращался назад по причине бурь, очень постоянно свирепствующих на Байкале. Он отложил поездку и просил брата приехать в Иркутск, так как ему хочется душевно повидаться с ним. Брат поехал, пробыл в Иркутске месяца три и возвратился уже по мореставу, т. е. когда Байкал покрылся льдом. Во время пребывания в Иркутске он захватил простуду, но крепкий его организм не дал ему на это обратить должного внимания.

Возвращаясь домой, его обычная доброта еще более усилила болезнь. Дело было так. В бытность его в Иркутске он случайно столкнулся с Н. В. Киренским, которого мы знали только по письмам из Якутска. В этом городе брат Александр первое время жил у его отца и самого Н. В. Киренского учил по-французски. Брат Николай нашел и его и семейство в жалком положении, близком к нищете. Он тотчас бросился к H. Н. Муравьеву и просил дать какое-либо место Киренскому. Муравьев назначил его городничим в Селенгинск. Собравшись в дорогу, брат зашел к Киренскому и нашел его в большом горе: семейство большое, а повозка одна. Недолго думая, брат предложил свою, а сам уселся с ямщиком на козлах. К пущей беде, на половине Байкала малютки захотели есть. На голый лед бросили ковер, и при ветре достаточно было провести полчаса на льду, чтоб окончательно доконать себя. По возвращении он долго перемогался, но сильное нервическое воспаление, наконец, его свалило на одр болезни, с которого он перешел в могилу...


1 Выше сказано: «В октябре 1839 года». — Ред.
2 Примечание Елены Александровны Бестужевой: «Это ошибочно показано: нам в первый раз было оповещено, что государь император, по некоторым причинам и для собственной нашей пользы, к отъезду для жительства с братьями не соизволяет. А уже после трех лет, — когда в 1846 году скончалась матушка, после тяжкой ее болезни, тогда нарочно поехала я в Петербург и выхлопотала себе и сестрам позволение ехать к братьям в Сибирь на добровольное вечное с ними заключение» Е. Б. (1862 г. СПб.).
3 Выше сказано, что Струве послал Бестужеву латунь, которая дошла до него после смерти. Примечание И. И. Свиязева (1864 год).

Записки декабриста Ивана Ивановича Горбачевского

  Я душевно спокоен, уважаем знакомыми, любим окружающими. Меня все обвиняют, что я до глупости добр, не могу никому ни в чем отказать, не аккуратен, не хозяин, расточителен не для себя, а для других. Я все это знаю; что доброта моя не только глупа, но вредна для меня; я знаю, что скоро буду без куска хлеба, — и все это отчасти местность, обстоятельства, а главное мой глупый характер, который состоит в том, что чужое добро лучше беречь умею, чем свое. Все это меня расстроило, уничтожило физически, но не нравственно, и мне кажется, чем больше я проигрываю в физическом, тем более нахожу утешения и силы в нравственном.
И. И. Горбачевский

Иван Иванович Горбачевский (1800-1869) — один из руководителей Общества соединенных славян. Радикальность его взглядов, его ненависть к крепостничеству были подготовлены уже в семье: отец Горбачевского Иван Васильевич, служивший в годы Отечественной войны при штабах Барклая де Толли, Витгенштейна и Кутузова, столь неприязненно относился к рабству, что, будучи бедным человеком, отказался от доставшегося ему по наследству имения, передал права на него сыновьям, а те, в свою очередь, тоже не захотели быть помещиками, даровали крестьянам свободу и землю. История эта произошла уже тогда, когда Иван Иванович Горбачевский находился в ссылке, носам факт очень точно характеризует настроение семьи.

Семья жила в Витебске, где отец занимал пост мелкого чиновника, жизнь была трудной, Горбачевские едва-едва сводили концы с концами. Будущий декабрист учился в народном училище, затем в гимназии, окончив которую, в 1817 году поступил в офицерскую школу — в так называемый Дворянский полк, стоявший в Петербурге.

Вот его послужной список: 1819 год — стажировка в артиллерийской части, 1820 — прапорщик. Теперь путь его наУкраину, в Новоугад-Волынск, где в части вместе с ним будут служить его будущие сотоварищи по тайному обществу и по забайкальской эпопее — Я. М. Андреевич, В. А. Бечаснов, А. (Аполлон) В. Веденяпин, А. С. Пестов и братья Борисовы, с которыми свяжет его многолетняя дружба.

Из дружеских кружков «Общество первого согласия», «Общество друзей природы», созданных братьями Борисовыми, кружков, где обсуждение книг и политических проблем принимало окраску антимонархическую, родилось Общество соединенных славян, его первыми членами стали Горбачевский и Бечаснов. Общество это было более демократично, чем все остальные тайные общества в России того времени, ибо входили в него офицеры, выходцы из обедневших семей. Придет день, «славяне» сольются с Южным обществом, и Иван Иванович Горбачевский станет посредником, связывающим группу заговорщиков 8-й артиллерийской бригады с руководителями Васильковской управы Южного общества декабристов.

В «Алфавите декабристов» его участие в декабристском движении зарегистрировано так:

«Был начальником артиллерийского округа славян. По требованию Бестужева-Рюмина отметил на списке членов своего округа в заговорщики для нанесения удара покойному государю императору, в числе коих поместил и себя. Говорил в разное время с нижними чинами в возмутительном духе и писал к Бестужеву-Рюмину, что солдаты с таким нетерпением ожидают возмущения, что офицеры не находят средств удержать их. Сверх тою, уличается в том, что когда после назначения заговорщиков для нанесения удара государю Бестужев-Рюмин требовал в том клятвы заговорщиков, то он первый приложился к образу; что на совещании у Андреевича он угрожал смертью тому из членов, кто подаст малейшее подозрение в отречении от общества, и делал подобные же угрозы Веденяпину 2-му, принуждая его вступить в общество, и наконец говорил, что для установления конституции необходимо истребление всей августейшей фамилии».

На допросах Следственной комиссии южане держались твердо. И только Горбачевскому — единственный раз за всю его прошлую и за всю его будущую жизнь — мужество изменило. Одиночное крепостное заключение, о котором так выразительно написал Н. В. Басаргин, очные ставки, опросные листы, допросы, угрозы — все это морально подавило Горбачевского, его признания были излишне откровенными.

Затем финляндская крепость Кексгольм, где Горбачевский с товарищами около девяти месяцев провел в башне, в которой раньше содержалась семья Пугачева, полгода в Шлиссельбурге, откуда в октябре 1827 года вместе с братьями Бестужевыми Горбачевский был отправлен в Забайкалье.

Здесь Иван Иванович Горбачевский разделил участь своих товарищей, а когда после окончания каторжных работ вышел на поселение, недостаток средств — он не мог получать столь большой материальной поддержки, как многие другие, — заставил его искать способов добыть средства для существования: он занимается извозом, мыловарением, строит мельницу, но доброта, непрактичный характер, отсутствие призвания к подобного рода предприятиям не позволили ему извлечь из своих начинаний пользу. Наоборот, его скромные средства таяли.

Когда после амнистии 1856 года декабристы вернулись в родные края, Г орбачевский остался в Петровском Заводе. Он учил детей грамоте, он был центром кружка интеллигенции, снабжал любознательную молодежь книгами — благодаря ему в дальнем забайкальском острожном городке читали «Колокол» и «Полярную звезду».

На городском кладбище Петровска-Забайкальского стоит высокий черный металлический крест. Это могила Ивана Ивановича Горбачевского, умершего в 1869 году. Одинокий старик, он писал незадолго до смерти В. А. Обручеву:

«В моей жизни, кроме скуки, горя — ничего не вижу и не предвижу лучшего; никого при мне нет близкого — все это разъехалось, разлетелось, все бегут из Завода, одни по охоте, другие по надобностям. Я один остаюсь на месте, как гнилой верстовой столб, мимо которого мелькают люди и происшествия. П рощайте...»

9 января день был морозный. И заступы звонко ударялись о стылую землю...

«Записки» и письма И. И. Горбачевского — один из самых глубоких документов эпохи. Мы публикуем фрагмент из книги: Горбачевский И. И. «Записки и письма» (Издательство Академии наук СССР, М., 1963), подготовленной Б. Е. Сыроечковским, Л. А. Сокольским, И. В. Порох. В предисловии к изданию 1925 года Б. Е. Сыроечковский так характеризовал мемуары Горбачевского:

«Составителем их проделана большая предварительная работа сопоставления и критической оценки различных вариантов изустной традиции. Прошедший через эту проверку материал связан затем в искусно построенный рассказ, с продуманным до конца планом и с определенным проводимым через все изложение истолкованием событий. Мемуары у Горбачевского вырастают, таким образом, в научное исследование, в историческую монографию».

1

Описав восстание Черниговского полка и горестный конец сего предприятия, мы почитаем необходимым сказать, какой жребий постиг всех участвовавших в оном.

Все офицеры Черниговского полка были привезены в Могилев и там преданы военному суду при Главной квартире, исключая капитана Фурмана и С. Муравьева, которые судились в Петербурге. Мы не будем говорить, каким образом производилось дело, о чем подсудимых спрашивали и что они показывали. Мы только скажем, что в Могилеве было две комиссии военного суда, из коих одна разбирала дело о 40 человек, служивших в разных пехотных и кавалерийских полках и артиллерийских ротах и взятых по подозрениям и показаниям; а во второй судились 13 человек офицеров Черниговского полка и еще 17-го егерского полка подпоручик Дмитрий Молчанов. Каждый из офицеров Черниговского полка содержался в особой комнате. Соловьев, Сухинов, Быстрицкий и Мозалевский были закованы во все время суда в железа. Монастырь, принадлежащий прежде иезуитам, служил темницею сим офицерам. Суд был кончен в конце мая месяца — и 13 июля в Могилеве были прочтены сентенции офицерам, бежавшим из полка во время восстания, а именно — Рыбаковскому, Кондыреву, князю Мещерскому, Апостол-Кегичу и Белелюбскому, кои были приговорены к шестимесячному заключению в крепости и по истечении сего срока к зачислению в полки теми же чинами. Петин, Войнилович, Сизиневский и Маевский были лишены чинов и дворянского достоинства и сосланы рядовыми в дальние сибирские гарнизоны. Соловьеву, Мозалевскому и Быстрицкому в Могилеве не читали конфирмированных сентенций: они 18 июня были отправлены в город Острог, где квартировал невосформированный Черниговский полк. 22 или 23 июля, на другой день их приезда в помянутый город, новый Черниговский полк был собран на городской площади под командою излечившегося от ран полковника Гебеля1. Для исполнения сентенции назначен был начальник штаба 3-го корпуса князь Горчаков. Первые были выведены перед полком — Соловьев и Быстрицкий, которым2 на квартире сняли железа. Соловьеву прочли сентенцию, в коей, между прочим, сказано было: переломить шпагу перед полком; с имения взыскать деньги за растраченные казенные вещи во время бунта, подвесть на месте преступления, в городе Василькове, под виселицу и прочее; Быстрицкого же, разжаловав и переломив шпагу перед полком, послать навечно в каторжную работу. По исполнении сего их тут же на площади заковали в железа; Быстрицкого прямо отвели в городскую тюрьму для отсылки в Сибирь, а Соловьева посадили в приготовленную кибитку и отправили в Житомир. Потом привели пред полком Сухинова и Мозалевского. Им была прочтена сентенция та же самая, что и Соловьеву. Когда Сухинов услышал слова «сослать в вечно-каторжную работу в Сибирь», то громко сказал:

— Ив Сибири есть солнце...

Но князь Горчаков не дал ему докончить, закричав с бешенством, чтобы он молчал, и грозя, что будет за это непременно во второй раз отдан под суд. Говорят даже, что начальник штаба хотел привести в исполнение сию угрозу, но генерал Рот не согласился.

Соловьев, Сухинов и Мозалевский, привезенные из города Острога, содержались в Житомире целый месяц и потом отправлены были в город Васильков. 23 августа, на другой день их приезда в сей город, они были выведены на городскую площадь, на которой собран был Тамбовский пехотный полк, занимавший в сие время прежние квартиры старого Черниговского полка, и батальон, составленный из солдат, выбранных из всех рот каждого полка 9-й дивизии. На площади стояла огромная виселица; народ теснился кругом площади как бы в ожидании какого-нибудь необыкновенного зрелища. Помещики, не только киевские, но из Полтавской и Черниговской губерний приехали в Васильков со своими семействами единственно для того, чтобы увидеть, каким образом повесят бунтовщиков. Кровли домов и заборы — все это было унизано зрителями.

По вторичном прочтении читанной уже сентенции палач каждого из них обводил кругом виселицы и оставил всех трех некоторое время под оною. Тут же к виселице прибили доску с именами Щепиллы, Кузьмина и Ипполита Муравьева. По окончании сей церемонии Соловьев и его товарищи были сданы офицеру инвалидной команды, который их отвел в городскую тюрьму.

Из всех нижних чинов, участвовавших в восстании Черниговского полка и бывших в походе с С. Муравьевым, военным судом приговорено было к наказанию 120 человек, из коих несколько были осуждены к прогнанию сквозь строй через 12 тысяч и к сосланию в Сибирь в каторжную работу; прочие через 8, 6, 5, 2 и 1000 человек; некоторые только к 500 и 200 ударов палками пред полком и с сосланием в Грузию на службу. Те из солдат, которые не были наказаны, отправились в Грузию все вместе; наказанные же отправлены туда по 12 человек в партии под конвоем. Сии приговоры приведены были в исполнение в Белой Церкви генерал-майором Вреде. Тамбовский и Саратовский полки назначены были к экзекуции. Человеколюбие генерал-майора Вреде заслуживает особенной похвалы. Он просил солдат щадить своих товарищей, говоря, что их поступок есть следствие заблуждения, а не злого умысла. Его просьбы не остались тщетными: все нижние чины были наказываемы весьма легко. Но в числе сих несчастных находились разжалованные прежде из офицеров Грохольский и Ракуза и были приговорены к наказанию шпицрутеном через шесть тысяч человек. Незадолго до экзекуции между солдатами пронесся слух, что Грохольский и Ракуза лишены офицерского звания за восстание Черниговского полка и, не взирая на сие, приговорены судом к телесному наказанию. Мщение и негодование возродилось в сердцах солдат; они радовались случаю отомстить своими руками за притеснения и несправедливости, испытанные более или менее каждым из них от дворян. Не разбирая, на кого падет их мщение, они ожидали минуты с нетерпением; ни просьбы генерала Вреде, ни его угрозы, ни просьбы офицеров — ничто не могло остановить ярости бешеных солдат; удары сыпались градом; они не били сих несчастных, но рвали кусками мясо с каким-то наслаждением; Грохольского и Ракузу вынесли из линии почти мертвыми.

Отец Грохольского, богатый помещик Смоленской губернии, дал своему сыну весьма хорошее воспитание и определил его в Полтавский полк, где в скором времени он дослужился до капитанского чина, но, не взирая на то, что кротость и благородство души составляли отличительные черты его характера и внушали любовь и уважение каждого, Грохольский, оскорбленный батальонным командиром, имел несчастие ударить его в щеку. За сей поступок он был лишен всего и записан в рядовые в Черниговский полк. Мы не знаем, где и когда он познакомился с одной благородною девицею, но любил ее и был любим взаимно. Родители сей девицы согласились на их брак, Грохольский был уже обручен и ожидал только перемены своей участи, чтобы назвать ее своею, но восстание С. Муравьева разрушило счастье двух любовников. Услыша об аресте Г рохольского, его невеста приехала в Белую Церковь и просила тамошнее начальство о дозволении видеться с Грохольским; ей было дозволено, и она, воспользовавшись этим, каждый день по нескольку часов проводила в тюрьме с злополучным женихом своим. Ее родители и сам Грохольский просили ее оставить Белую Церковь и возвратиться домой, но все просьбы были напрасны. В роковой день экзекуции невеста Грохольского прибежала на лобное место; вид ее жениха, терзаемого бесчеловечными палачами, его невольные стоны смутили ее рассудок; в беспамятстве бросилась она на солдат, хотевши исторгнуть из их рук несчастного страдальца; ее остановили от сего бесполезного предприятия и отнесли домой. Сильная нервическая горячка была следствием сего последнего свидания. Во все продолжение краткой своей болезни она слышала стон своего друга, видела кровь его и старалась остановить свирепых его мучителей; искусство врачей было бесполезно — и в тот же самый вечер смерть прекратила ее страдания.

Ракуза был из польских дворян, служил в Пензенском полку поручиком и за такую же вину, как Грохольский, был разжалован в солдаты в Черниговский полк. Во время суда он помешался в уме, но сие помешательство не спасло его от жестокого телесного наказания. Бывший командир 17-й артиллерийской бригады полковник Башмаков, известный в армии своею храбростью и разжалованный в 1820 году в солдаты с зачислением в Черниговский полк за растрату артельных сумм, по участию его в делах тайного общества был приговорен к наказанию шпицрутеном чрез 12 тысяч человек и к сосланию в Сибирь в каторжную работу. Неизвестно, был ли он наказан или нет, но только известно, что впоследствии он был сослан на поселение Тобольской губернии в город Тару.

2


Соловьев, Сухинов, Мозалевский и Быстрицкий в тюрьме после приговора. —
Их путь в Сибирь. —
Встреча в московской тюрьме с Шутовым, Николаевым и Никитиным. —
Встреча в Сибири со ссылаемыми товарищами. —
Встреча в Чите с женами декабристов.

 

Участь, постигшая С. Муравьева как начальника восстания и Бестужева-Рюмина как ревностнейшего члена общества, всем известна. Петербург видел позорную и между тем высокую смерть сих мучеников свободы.

Итак, возвратимся к Соловьеву, Сухинову, Мозалевскому и Быстрицкому, которых мы — трех первых — оставили в городе Василькове, а последнего — в г. Остроге и для которых с сего времени началась новая эпоха жизни и бедствий.

В тот же день, когда они стояли под виселицею, они были отправлены чрез внутреннюю стражу в Киев. В сем городе они нашли больного горячкою Быстрицкого; его болезнь помешала немедленному их отправлению в Сибирь, и они пробыли в Киеве с 23 августа по 5 сентября в ожидании выздоровления их товарища. Во все это время с них не снимали желез. Однажды полковник Дуров, киевский полицеймейстер, приехал в тюрьму, в которой содержались бывшие черниговские офицеры, и объявил им, что некоторые жители Киева, зная их бедность и нужду, прислали через него некоторую сумму денег и просят их принять оные не как подаяние, но как пособие из человеколюбия и участия соотечественников. Соловьев и его товарищи благодарили добрых киевлян, но не приняли предложенных им денег, хотя нуждались как в деньгах, так и в платье. При переводе в гусарский полк Сухинов заказал киевскому портному полную офицерскую обмундировку, но не успел взять сшитого платья до несчастного восстания Черниговского полка. По прибытии своем в Киев он вознамерился продать оное и употребить вырученные деньги на содержание свое и своих товарищей во время дороги в Сибирь, почему и просил полицеймейстера взять сие платье у портного и продать оное хоть за 1000 рублей. Охотно на сие согласился Дуров, но на другой день начал отговариваться от взятого на себя обязательства. Предлоги сего отказа были самые ничтожные: между прочим, он говорил, что невозможно продать платье до их отправления и советовал Сухинову для избежания бесполезных хлопот отдать свои вещи на церковь. Услышав таковой совет, Сухинов не мог удержаться от смеха.

— Ваше предложение кажется мне странным, — сказал он полицеймейстеру, — ужели вы не знаете, что я и трое моих товарищей должны идти 7000 верст без платья и денег?

Дуров не противоречил, но с сего времени до самого отправления Сухииов не видал в глаза ни полицеймейстера, ни платья, ни денег.

Легко представить себе положение черниговских офицеров без всякого пособия, без родных, без знакомых — оставленных и забытых всеми, Они отправились в Москву полуодетые, имея при себе 2 рубля серебром. Наготу Соловьева прикрывала рубашка и старый халат. При отправлении своем из Киева они виделись в канцелярии с 12 человеками своего полка солдат и с 14-летним разжалованным юнкером, назначенным в Грузию. Их свидание было трогательно; нечаянная встреча заставила их на минуту забыть свое несчастие. Слезы катились из глаз добрых солдат, видя бедственное положение своих офицеров; они хотели утешать их, но их утешения обращались в простые, но сильные выражения горести. Соловьев и его товарищи отдали своим сослуживцам последние два рубля серебром и не иначе могли их заставить принять оные как обманом, уверяя, что они имеют деньги и ожидают еще скорой помощи от родных; сами же пошли на кормовых, которых полагается по 12 копеек в сутки.

5 сентября 1826 года с партиею арестантов они отправились в Москву через города Козелец, Нежин, Глухов, Орел и Калугу. Не станем описывать трудностей сей дороги: никакое перо не может изобразить оных и, может быть, самое пламенное и самое мрачное воображение не в состоянии представить себе страданий, испытанных нашими изгнанниками. Без одежды, без денег, оставленные на произвол судьбы, преданные самовластию каждого командира инвалидной команды, они испытывали все физические и нравственные мучения. Днем они подвергались всем переменам осенней погоды и не имели средств защитить себя от холода и дождя; ночью — смрадная и тесная тюрьма вместо отдыха была для них новым истязанием. Сообщество воров, разбойников, бродяг и распутных женщин внушало отвращение к жизни, и презрение к человечеству. В городе Кромах Орловской губернии тюрьма, в коей они провели ночь, была настоящею пыткою и сделалась почти губительною для них, В двух маленьких комнатах набито было полно арестантов, между коими находилось несколько больных женщин, которые из религиозного фанатизма отрезали себе груди и были оставлены без всякого пособия; тела их были почти полусгнившие; смрад был такой, что к ним близко никто не подступал. Кроме сего, теснота, жар и дурной запах делали сию тюрьму нестерпимою. Соловьев провел всю ночь у маленького тюремного окошка; его товарищи спали под нарами на сыром и нечистом полу, но и в сем успокоении они должны были чередоваться по причине чрезмерной тесноты: когда один лежал, другие двое стояли. На другой день после сего ночлега Соловьев и Мозалевский заболели; смрадные и тесные тюрьмы совершенно расстроили их здоровье; с железами на руках и на ногах они не могли даже переменить рубашку (у них были на руках так называемые наручники, т. е. железная палка, не имеющая посредине ни одного кольца). С ними сделалась сильная горячка, так что они ничего не помнят о случившемся с ними во время их дороги от Калуги до Москвы. Когда в Москву входила партия, они до того были слабы, что, лежавши на подводах своих арестантских вещей, были привязаны веревками к повозке. Сухинов и Быстрицкий кое-как еще держались на ногах, но по пришествии в Москву также заболели горячкою и были все четверо помещены в госпиталь, в московском замке находящийся.

По прошествии некоторого времени здоровье их начало поправляться. С ними вместе в тюремном замке содержались под арестом прапорщик конно-пионерского аскадрона Молчанов и гвардейского конно-егерского полка капитан Алексеев — за стихи, написанные ими на смерть С. Муравьева, Рылеева, Пестеля, Бестужева-Рюмина и Каховского. Соловьев и его товарищи познакомились с сими офицерами и проводили с ними время, как обыкновенно проводят время в тюрьмах. Одна твердость характера спасала их; хладнокровие, терпение, презрение ко всем гонениям рока, беспечность и беззаботливасшь о будущем были единственными средствами спасения их от уныния — самой ужасной из нравственных болезней и сем положении.

Однажды однообразная их жизнь была прервана приходом в московский замок бывших Черниговского полка фельдфебеля Шутова, унтерофицера Николаева и рядового Никитина — прежних их сослуживцев. Это нечаянное свидание было величайшей радостью для всех: дело, за которое они погибли, уничтожило между ними различие чинов и сословий; общее несчастие сделало их искренними друзьями. Ни один упрек не сорвался с языка благородных солдат; напротив, утешения и заботы о прежних их офицерах, казалось, заставили их забывать свои собственные бедствия и были источником чистых удовольствий. Вскоре их разлучили: Шутов и его товарищи были отправлены в Сибирь.

Соловьев виделся в замке с родным своим братом, который, узнав о его прибытии в Москву, тотчас к нему приехал и потом часто у него бывал, он помогал несчастному брату всем, чем только мог. Положение Соловьева и его товарищей поправилось, но это продолжалось недолго, ибо деньги, полученные ими, частью были розданы несчастным, находившимся в совершенной нищете; 200 рублей из-под подушки у больного Соловьева украли; прочие они издержали на пищу и на покупку самых необходимых вещей. Московское начальство имело намерение отправлять Соловьева и его товарищей по мере их выздоровления, но, нисходя к убедительным их просьбам, все откладывало их отправление. К несчастью, Быстрицкий снова заболел горячкою. Его товарищи снова прибегнули к новым просьбам, но на сей раз их просьбы были бесполезны, и 1 января 1827 года Соловьев, Сухинов и Мозалевский, закованные в кандалы, отправились из Москвы, оставив в оной бедного Быстрицкого. Вьюги, метели и жестокие морозы встречали и провожали их на пути. Те же бедствия начались снова и не раз заставляли их вспомнить тюремное заключение в московском замке. Однако по мере того как они удалялись от границ Европейской России, их положение, видимо, улучшилось, несмотря на то, что они нуждались во всем по-прежнему. Известно, что до границы Азиатской России нет этапов; тюрьмы, наполненные всегда арестованными, тесны, нечисты и смрадны; в Сибири же, напротив, построены довольно просторные этапы, в которых можно провести ночь утомленному трудною дорогою арестанту с некоторым удобством. Разумеется, это улучшение есть относительное к тому состоянию, в котором они находились, но такая дальняя и медленная дорога, сообщество развратных и порочных людей, нужда, холод, лишение всякого пособия, неизвестность о родных и друзьях, мысль никогда не видеть родины и мрачная, страшная будущность — все это может поколебать человека с самою твердою душою, и все это было предоставлено испытать нашим изгнанникам.

Сенатор князь Куракин, бывший в Западной Сибири ревизором, при проезде чрез Тобольск виделся там с Соловьевым и его товарищами. Он спросил, не может ли им быть чем-нибудь полезным. Но когда Соловьев, Мозалевский и Сухинов представили страшную картину их жизни и просили, чтобы он приказал или отправить их поскорее к месту назначения, или снять с рук и ног обременяющие их железа, то князь, тронутый их бедственным положением, соболезновал и в заключение всех утешений и состраданий объявил, что в сем отношении не может им ни в чем помочь и не имеет права удовлетворить их просьбам.

Но судьба бывает столь же непостижима в своих гонениях, как и в своих дарах, и человек, преследуемый ею, нередко, когда менее всего ожидает, встречает минуты утешения. Наши путешественники-страдальцы не один раз забывали свои несчастия, не раз слезы радости текли из впадших их глаз. Две станции за Тобольском догнала их Елизавета Петровна Нарышкина, которая ехала к своему мужу, сосланному в каторжную работу за участие в делах тайного общества; но на почтовом дворе она узнала, что Черниговского полка офицеры следуют в Нерчинск в партии арестантов и остановилась нарочно для ночлега. Не медля ни мало, она пришла в острог и провела с ними более двух часов. Не нужно говорить, что ощущала сия добродетельная женщина при сем свидании: ее муж страдал подобно тем, которых она видела перед своими глазами; она рассказала им об участи их товарищей, сосланных в Сибирь и содержащихся в Чите, также и других знакомых нашим странникам; она простилась с ними и просила их принять на дорогу 300 рублей денег, обещая увидеться с ними в помянутом селении и доставить им все нужное.

Недалеко от Томска они видели Сутгофа, Шепина-Ростовского и Панова; в одном селении Иркутской губернии их догнали двое Бестужевых, Горбачевский и Барятинский, которых тогда везли в Читу. Они хотели видеться с ними, но офицер позволил разменяться только несколькими словами через окошко. Сии свидания были кратки, но в их положении приносили чистое удовольствие и в скучной и долгой тюрьме доставляли им минуты, несказанно приятные и утешительные.

После свидания с Нарышкиной им оставалось еще пройти 4000 верст. Истративши деньги, которыми она их наделила, они подверглись снова всем бедствиям нищеты; они всегда нуждались в одежде и здоровой пище; но в сем трудном положении как будто было назначено среди долгих страданий чувствовать всю цену добродетельных сердец и получать внезапно утешения в своих бедствиях. Неисповедимое провидение посылало им по временам ангелов-хранителей как бы для поддержания в сем суровом испытании.

12 февраля 1828 года Соловьев и его товарищи пришли в Читу. Княгиня Трубецкая, княгиня Волконская, Ентальцева и Александра Григорьевна Муравьева не замедлили увидеться с ними (в сие время Нарышкина была сильно больна и не могла с ними видеться). Невозможно себе представить участие, которое принимали сии добродетельные женщины в наших страдальцах; каждая из них как бы хотела превзойти других в великодушии, между тем как они все с искренним сердцем и беспримерною попечительностью заботились о несчастных жертвах. Своею внимательностью они старались удалить от них мысль, что они забыты и оставлены своими родными; их утешения и заботливость о состоянии несчастных были целительным бальзамом для растерзанных сердец Соловьева, Сухинова и Мозалевского, и, видя живое участие, принимаемое сими женщинами в их положении, они в сие время забыли прошедшие свои бедствия и не думали о будущих. Партия, с которой они шли, имела дневку в Чите. Дамы старались сколько возможно более облегчить нх участь, проводили с ними целые часы; сильный мороз не мог воспрепятствовать им оставаться вне или внутри тюремной ограды. Княгиня Волконская и княгиня Трубецкая посещали их чаще и оставались с ними долее других. Заметя в Сухинове озлобление против правительства и желание отомстить ему каким-то ни было образом, они употребляли все средства, могущие успокоить его и отвратить от всяких намерений, говорили ему о терпении и надеждах и пр. Потом просили Соловьева и Мозалевского беречь своего товарища и иметь о нем попечение. Наконец, снабдив их деньгами и платьем, они расстались с ними, оставив в признательных сердцах Соловьева, Мозалевского и Сухинова вечную благодарность и утешительные воспоминания.

3


Сухинов в Нерчинском Заводе. — Его непримиримость. —
План восстания и освобождения членов тайного общества. —
Заговор. — Нравы и качества ссыльных. —
Опасения Соловьева и Мозалевского.

 

14 февраля партия вышла из Читы, и 16 марта 1828 года наши странники прибыли в большой Нерчинский Завод, лежащий между Нерчинскими рудниками, в 270 верстах за Нерчинском и в 20 верстах от китайской границы. По прошествии двух дней их отправили в Горную контору, находящуюся от большого завода в 15 верстах и от границы в 9 верстах, и по прибытии в оную они были на другой день посланы в глубокие рудники на работу.

Так кончилось их долгое путешествие до китайской границы, продолжавшееся 1 год 6 месяцев и 11 дней. Сие время казалось им вечностью; однообразие, порождающее нестерпимую скуку, было уже адским мучением; но, присоединив к сему бедность и крайнюю нищету, железа, обременяющие руки и ноги, сообщество людей, оподленных преступлениями и развратом, и вы будете иметь понятие о бедствиях, испытанных нашими изгнанниками.

Но сим не кончились их страдания. Им было суждено еще раз испытать все ужасы их беззащитного положения и оплакать смерть своего товарища, который по своему сердцу и по своим качествам заслуживал лучшей участи. Нельзя не упомянуть о сем происшествии. Характер лиц. участвовавших в оном, и трагическая их смерть не только любопытны, но даже наставительны.

Сухинов, человек пылкого и решительного характера, раздраженный неудачей восстания и своими несчастиями, поклялся всеми средствами вредить правительству.

— Наше правительство, — говорил он часто, — не наказывает нас, но мстит нам; цель всех его гонений не есть наше исправление, не пример другим, но личное мщение робкой души.

Сия мысль укрепляла и увеличивала его озлобление; вредить правительству чем бы то ни было сделалось для него потребностью; освободить себя и всех было его любимою мыслью. Он жил только для того, чтобы до последней минуты своей жизни быть вредным правительству. Любовь к отечеству, составлявшая всегда отличительную черту его характера, не погасла, но, по словам самого Сухинова, она как бы превратилась в ненависть к торжествующему (правительству). Сухинов и его товарищи жили в Горной конторе в доме, принадлежавшем одному солдату Семеновского полка, сосланному по известному делу полковника Шварца. Зная, что Соловьев и Мозалевский не согласятся участвовать в каком-нибудь предприятии, Сухинов таил от них свои намерения, но не скрывал своей злобы против правительства.

Решившись на что-либо однажды для исполнения предпринятого им дела, он не видел уже никаких препятствий, его деятельности не было границ; он шел прямо к цели, не думая ни о чем более, кроме того, чтобы скорее достигнуть оной. Его характер, твердый и настойчивый, не терпел отлагательства; предаться на произвол судьбы и ожидать спокойно от нее одной — было для него величайшим несчастием. В бедствии и в неволе он считал не только правом, но долгом искать собственными силами свободы и счастия; к тому же его душа искала всегда сильных потрясений; посреди опасности только он находился в своей сфере.

Намерение Сухинова было освободить всех членов тайного общества, содержавшихся в Читинском остроге, и бежать с ними за границу. Он замыслил составить заговор и посредством доверенных людей взбунтовать всех ссыльных, находившихся в семи нерчинских заводах и в 20 рудниках, вооружить их по возможности, идти с ними на Читу и привести в исполнение свое намерение. Освободив же государственных преступников, или тотчас бежать за границу, или действовать по их согласию для достижения какой-либо цели.

Чтобы исполнить сие предприятие, Сухинов вверился двум ссыльным, которые ему казались способными ко всему, и сделал их главными своими агентами. Голиков, разжалованный и наказанный кнутом фельдфебель какого-то карабинерского полка, и Бочаров, сын одного богатого астраханского (кажется) купца, подвергнувшийся тому же наказанию, — были люди, им избранные. Они действовали на других по наставлениям Сухинова и открыли свои замыслы Михаилу Васильеву, также бывшему фельдфебелем в одном гвардейском полку, и еще двум другим ссыльным, которых имена нам неизвестны.

Голиков, Бочаров и трое их товарищей были, каждый в своем роде, весьма замечательные люди и отличались от презренной толпы обыкновенных воров и разбойников. Ни страх наказания, ни видимая опасность не могли удержать их ни в каких замыслах; будучи доведены до крайней нищеты и унижения, не имея никакой надежды к избавлению, испытывая беспрерывно несправедливости, они были ожесточены против всяких начальств. Ненависть, злоба и мщение наполняли их сердца; разврат погасил в их сердцах чувствование своего достоинства; однако ж при всем своем унижении они отличались от всех других ссыльных каким-то особенным над ними влиянием — и, видимо, брали везде над своими товарищами поверхность. Голиков поражал всех дикими независимым своим нравом: какая-то душевная сила возвышала его над всеми другими и приводила в трепет самых закоснелых, отчаянных воров и разбойников. Тонкий и хитрый ум Бочарова и некоторая степень образованности покоряла ему развращенную и необузданную толпу его товарищей. Михайло Васильев и двое других сообщников более или менее походили на Голикова и Бочарова.

Составив между собою род некоторого совета, во главе коего был Сухинов, Голиков и его сообщники приступили к действию. Они сообщили свои замыслы еще некоторым из ссыльных и начали распространять оные с удивительною скоростью между менее значительными по своим качествам негодяями. Удрученные бедствиями, без цели в жизни, без надежды лучшего жребия, развращенные и ожесточенные долговременными страданиями, ссыльные принимали с радостью предложения Бочарова и Голикова. Они не думали ни о каких важных предприятиях; не думали об улучшении своей участи: для них довольно было и того, чтобы освободиться на некоторое время от работ и от тягостной подчиненности, грабить и провести несколько веселых дней в пьянстве и различного рода убийствах: вот их цель.

Сначала Соловьев и Мозалевский ни в чем не подозревали Сухинова и не обращали никакого внимания на его сношения с ссыльными. Они часто разговаривали с ним о своем положении, и когда Сухинов начинал говорить о возможности освобождения, они старались доказать ему нелепость такого предприятия. Несогласие их мнения происходило особенно оттого, что Соловьев и Мозалевский смотрели на ссыльных без всякого пристрастия; напротив чего Сухинов видел в них качества, каких они никогда не имели. В его глазах сии люди были способны ко всяким предприятиям, были храбры, отчаянны, тверды и настойчивы в своих намерениях и потому не чужды благородных чувствований; разврат же их происходил только от унижения и бедности. Это заблуждение погубило Сухинова и внушило ему недоверчивость к советам товарищей, которые употребляли все средства, могущие отвратить его от обманчивых надежд и разрушить ложное мнение о качестве ссыльных.

Нельзя сказать, чтобы между ссыльными не было людей, не заслуживающих имени человека. Если бы начальство обратило внимание на сих несчастных и если бы оно обеспечило их нужды, занялось исправлением пороков, удалило молодых, еще неопытных от старых закоснелых мошенников и дало им надежду на изменение их состояния, то нет никакого сомнения, что многие из них возвратились бы снова на путь добра и честности и, узнав гнусность и тягость порока, имели бы более возможности оценить добродетель. Но состояние ссыльных в каторжной работе, обращение с ними препятствует всякой спасительной перемене их нравов. Кажется, что, те, которые избрали сей род наказания, имели целью оподлить и развратить преступников, а не исправить их. Дальний поход в партии, составленной из людей разного возраста и пола, содержание их в одной тюрьме, в одних казармах, нужды, жестокие и несправедливые наказания, — одним словом, все служит к тому, чтобы низвести их на самую последнюю степень нравственного существования.

Если бы предмет сего сочинения позволил нам подробно изложить все причины развращения ссыльных, показать все пагубные следствия наказания подобной ссылки, то каждое сердце, не чуждое человеколюбия, облилось бы кровью при чтении сего описания. Но как наш труд имеет вовсе иную цель, то мы скажем только, что сосланные в Сибирь преступники нисколько не походят ни на испанских или на германских разбойников. Между русскими разбойниками нет никакого сообщества, их выгоды одинаковы, но они не понимают сего и никогда не действуют согласно; на каждом шагу обман, измена и предательство; часто составляют заговоры и сами доносят на тех, которым предлагали разделить свои замыслы. Штоф водки есть такая цена, за которую почти каждый ссыльный продаст под кнут себя и своих товарищей, не колеблясь ни минуты. Воровство у своих товарищей, картежная игра, пьянство и разврат — суть главные и единственные их занятия. Если ссыльные предпринимают частые побеги, то целью их побегов бывает только одна надежда уклониться на некоторое время от работы и на воле предаться пьянству, грабительству и убийствам. Сколько есть примеров (и это все знают, которые жили в заводах), что за штоф водки, за рубль, два или пять ссыльные берут на себя преступления, а за сии деньги, которые бывают тотчас пропиты на водку или проиграны в карты, выдерживают по 100, 150 и более ударов кнутом. Кто между ними подвергается часто сему наказанию, тот почитается героем. Вот с какими людьми Сухинов думал освободить государственных преступников и, может быть, что-нибудь сделать более. Не удивительно, что его товарищи не приняли в этом никакого участия.

По прошествии некоторого времени частые посещения Голикова и Бочарова, тайные их переговоры с Сухиновым начали беспокоить Соловьева и Мозалевского. Справедливое подозрение побудило их к решительному поступку. Они вознамерились узнать от самого Сухинова о его предприятиях и употребить все силы к уничтожению вредных замыслов и к спасению своего ослепленного товарища. При первом удобном случае они спросили Сухинова, в чем состоят его сношения с Голиковым и что значат частые посещения сего ссыльного и его товарища Бочарова. Ответ Сухинова был холоден и двусмыслен:

— Я имею свои цели, — вы напрасно беспокоитесь; будьте уверены, что мои поступки не причинят зла ни вам, ни мне.

Эти слова не успокоили Соловьева и Мозалевского; напротив того — увеличили их подозрение. Они старались удержать своего товарища от сношений с ссыльными и употребили все, что могли для отвращения от предприятия, в коем начали его подозревать. Но ни дружба, ни любовь к нему Соловьева и Мозалевского, ничто не могло поколебать Сухинова в замышленном плане. На все их увещания, советы и просьбы был один ответ:

— Ничего не бойтесь; будьте спокойны.

Видя упорство своего товарища, Соловьев и Мозалевский запретили Голикову и другим ссыльным ходить в свой дом без надобности. Сухинов сердился, негодовал; а Голиков и другие его товарищи продолжали видеться с Сухиновым по-прежнему.

Несчастие соединило черниговских офицеров еще теснейшими узами дружбы, нежели совместная служба. Различие между твоим и моим сделалось им неизвестно; вещи и деньги — все было общее, но каждый из них сообщал своим товарищам, куда он истратил деньги и кому отдал какую вещь. Поэтому Соловьев и Мозалевский, видя недостаток в некоторых вещах и зная, что Сухинов издерживает много денег, не говоря им для чего, еще более утвердились в своих подозрениях относительно его сношений и замыслов с Голиковым и Бочаровым и старались узнать о сем, чтобы принять против оных какие-нибудь меры. Упрекать Сухинова в расточительности не позволяла им деликатность, а угрожавшая бедность и, может быть, ужасное наказание рождало в них сильное беспокойство. Положение было тягостное: они предвидели гибель Сухинова и не имели средства спасти его. 17 мая они купили дом с огородом и другими хозяйственными заведениями, а 24 числа перешли с нанимаемой ими квартиры и думали вполне заняться хозяйством.

4


Заговор Сухинова (продолжение). —
Предательство и гибель Козакова. —
Открытие заговора. — Следствие. —
Попытки Сухинова отравиться. — Приговор. —
Самоубийство Сухинова. — Казнь.

 

Между тем как Соловьев и Мозалевский тщетно искали средства отвратить своего товарища от сношений с Голиковым и Бочаровым, шайка заговорщиков час от часу увеличивалась. Тут же находился один негодяй по прозванию Козаков; большая часть дурных его качеств, кажется, не была известна его соумышленникам, ибо они слепо вверили ему свои предприятия и наименовали ему Сухинова в тот же самый день, как он со своими товарищами перешел в купленный ими дом. В тот же самый день (24 мая) Голиков и Бочаров со многими из своих соумышленников пьянствовали в кабаке, и когда, прогуляв назначенные для сего деньги, начали расходиться по домам, то пьяный Козаков, проходя мимо управляющего рудниками маркштейгера г. Черниговцова и увидя его близ окна, вздумал сделать донос на своих товарищей. Не колеблясь нимало, он тотчас подошел к нему и объявил, что ссыльные составили заговор для освобождения своего и что главные участники оного суть «секретные» (так называли всех государственных преступников). Управляющий, видя Козакова пьяным, отослал его в казарму, сказав, что оя потребует его к себе через несколько времени. Сообщники Голикова, жившие в доме управляющего, тотчас узнали о доносе Козакова и уведомили о сем его и Бочарова. Сведав об угрожающей им опасности, сии отчаянные разбойники бросились в казарму и предложили Козакову распить штоф вина вместе с другими товарищами на свободе, в маленьком леску недалеко от завода. Развратный Козаков, несмотря на то что едва держался на ногах, принял с радостью предложение новой попойки и, шатаясь, пошел вслед за Голиковым. Достигнув назначенного места, Бочаров и его товарищи бросились на пьяного Козакова, не дав ему прийти в себя от нечаянного нападения, убили его, Тело сего жалкого негодяя было разрублено ими на части и закопано в разных местах.

Но роковой час ударил для сих злодеев. Кажется, что какая-то невидимая сила старалась разрушить их замыслы и ускорить трагическую развязку. Между тем как они думали избегнуть преследования, спасти себя и своих соумышленников убийством изменника, другой из сообщников явился к Черниговцову с доносом и подтвердил сказанное Козаковым. Сей вторичный донос обратил внимание управляющего заводом и породил в нем справедливое подозрение. Не медля нимало, он приказал схватить заговорщиков и заковать их в кандалы. Голиков был в числе схваченных, Бочарову удалось бежать.

Подозреваемые в заговоре тотчас были приведены к допросу. Известно, каким образом в Сибири производятся допросы: плети, палки и розги почитаются в сем случае лучшими путеводителями к истине. Телесные наказания заставили Голикова признаться, и по его показанию ввечеру 24 мая Сухинов и его товарищи были взяты под стражу.

Г оликов не сказал ни слова об участи Козакова, почему и думали, что сей негодяй бежал вместе с Бочаровым. По прошествии нескольких недель голодная собака, вырыв из земли руку убитого человека, принесла в завод. Этот случай заставил сделать розыски, и открыто было разрубленное на части тело Козакова. Однако ж его смерть оставалась загадкою до тех пор, пока пойманный Бочаров не сознался в своем преступлении.

Вскоре после сего началось формальное следствие; ссыльные несколько раз показывали на Сухинова и несколько раз отрицали свои показания. Но удары плетьми снова заставляли их именовать Сухинова главным заговорщиком. Сухинов отрицал все решительно и не признавался ни в чем.

Между тем как Горная экспедиция разбирала сие дело, управляющий г. Черниговцов рапортовал об открытом заговоре в С.-Петербург. В сентябре месяце Горная экспедиция и комендант горных заводов генерал Лепарский получили повеление из Петербурга отдать всех замешанных по делу Голикова и Бочарова под военный суд. В конце сего же месяца Сухинов и все участвовавшие в сем деле были перевезены из Горной конторы в большой Нерчинский завод и преданы военному суду. Всех подсудимых было 22 человека.

Мозалевский и Соловьев оставались в Горной конторе, но во время производства дела их требовали пред военный суд для снятия допросов. Они отвечали на все вопросы отрицательно, но не могли отклонить от себя подозрений судей, которые знали, что Соловьев и Мозалевский жили вместе с Сухиновым и были соединены с ним узами дружбы, укрепленной еще более несчастиями. Невозможно себе представить положение Соловьева и Мозалевского: кроме явной гибели их товарища, к которому они питали искреннюю любовь, ужасное наказание носилось над их несчастными головами. Невинные, подозреваемые, они ожидали каждую минуту несправедливого решения судей-невежд, развращенных и бесчувственных. Не было никакого средства доказать свою невинность. Они молчали и покорились судьбе, — уже решаясь погибнуть с Сухиновым, — как одно показание при допросе Голикова и Бочарова переменило вид их дела и спасло их от явной погибели. Голиков и Бочаров показали пред военным судом, что однажды они спрашивали у Сухинова, знают ли о его намерениях Соловьев и Мозалевский? Можно ли о сем говорить с ними? И пойдут ли они?

— Мои товарищи, — отвечал Сухинов, — не знают ничего и не должны вовсе знать: вы должны таить от них все, что я вам говорю.

Когда же Голиков и Бочаров, удивленные сим ответом, старались узнать, по какой причине он скрывает свои замыслы от своих товарищей, с которыми живет дружно и разделяет все, что имеет, то Сухинов сказал им:

— Если Соловьев и Мозалевский узнают о нашем предприятии, то они помешают нам. Когда все будет готово к исполнению нашего намерения, то мы откроем им оное, и если они не захотят следовать за нами, то мы заставим их идти за собою; если же они станут противиться и захотят нам препятствовать, то наше мщение упадет на них и ени сделаются первыми жертвами нашего праведного гнева.

Сухинов, закованный в железа, содержался особенно от других под строгим караулом. Упорствуя в прежних своих показаниях, он отвергал все улики ссыльных, оправдывал Соловьева и Мозалевского и совершенно отрицал существование заговора. Не взирая на это, он знал, что, по свидетельству других, он подвергается позорному наказанию, и дабы предупредить оное, он вознамерился лишить себя жизни, которая давно уже сделалась для него тяжким бременем. Неизвестно, каким образом он достал мышьяку и при первом удобном случае принял часть оного. Вероятно, прием был очень слаб относительно физического его сложения, ибо яд произвел только рвоту. Сухинов скрыл это от часовых и на другой день, усилив прием, проглотил вторично; и тут яд не имел надлежащего действия. Сильная рвота, которою Сухинов страдал от сего приема, обратила внимание часовых, они спрашивали у него причину болезни и предлагали ему разные средства прекратить оную. Сухинов старался отклонить от себя все подозрения и успел в этом. Наконец, через несколько времени выпил третий прием, и через несколько минут ужасные конвульсии обнаружили действие яда. Сначала он скрывал боль, но вскоре природа восторжествовала над твердостью его души, и он упал без памяти на землю в сильных конвульсиях и невольным стоном обнаружил свои страдания. Испуганные часовые дали тотчас о сем знать; прибежал лекарь, которого искусство, сверх всякого чаяния, спасло жизнь несчастному страдальцу, и следствием покушения на свою жизнь была одна долговременная, тяжкая болезнь.

Сухинов был сильно огорчен, когда узнал от лекаря, что действие яда уничтожено. Смерть составляла для него единственное благо; он жаждал ее пламенно, как вечного спокойствия, в коем он надеялся найти конец всем своим страданиям, но всякий раз, как он думал достигнуть сей счастливой для себя пристани, враждебные силы снова бросали его в бурный океан жизни.

Комендант Нерчинских рудников, находившийся в Чите при государственных преступниках, торопил военно-судную комиссию кончить дело Сухинова как можно поскорее. Он предписал сей комиссии решить оное непременно в последних числах ноября, объявляя при сем, что в исходе сего месяца он сам приедет в большой завод для конфирмования и приведения в исполнение приговора. Повеление, полученное из С.-Петербурга в самом начале ноября месяца, побудило коменданта сделать сие предписание. Ему было поведено конфирмировать военно-судное дело, — а главных участников в открытом заговоре расстрелять, а их соумышленников наказать кнутом и плетьми по собственному усмотрению.

В последних числах ноября военно-судная комиссия кончила дело. Сухинов, не по собственному признанию, а по свидетельству других, и главные его сообщники были приговорены к позорному и тяжкому наказанию 400 ударами кнутом. Сей приговор не был им объявлен, вероятно, потому, что для подтверждения оного нужно было прибытие генерала Лепарского. В конце ноября месяца приехал комендант в большой завод.

Тот же день неизвестно кто уведомил Сухинова, что он приговорен к 400 ударам кнута и что генерал Лепарский приехал в завод. Повеление правительства наказать главных виновников смертною казнию было для всех глубокою тайною, и даже никто не полагал возможности такого наказания, вышедшего из употребления с давнего времени и почти никогда не существовавшего для ссыльных.

Сухинов, будучи уверен, что комендант утвердит приговор военносудной комиссии, решился во что бы то ни стало избавиться от позора: самоубийство было единственным средством. За несколько дней до приезда Лепарского Сухинова перевели из особенной тюрьмы, где он один содержался. Намерение лишить себя жизни гнездилось в его душе; он тщательно осматривал все углы и стены тюремные и, увидя большой гвоздь, вбитый в стену недалеко от печки, над нарами, решил привести свою мысль в исполнение. В роковую ночь, по пробитии зари, когда в тюрьме погасили огни и когда беззаботные преступники, не думая, что ожидает их завтра, предались сну, — Сухинов отвязал ремень, на котором поддерживал свои железа, прикрепил оный к помянутому гвоздю, набросил на свою шею петлю и, спустив ноги с нар, — повесился. Чрез несколько минут один из арестантов, проснувшись, пошел зачем-то к двери и задел за ноги Сухинова; ему показалось это странным; он хотел узнать, что это такое, стал искать около себя ощупью и дотронулся до тела Сухинова. Испуганный арестант начал кричать:

— Спасайте, кто-то из наших повесился!

Сей неожиданный крик поднял всех на ноги, принесли тотчас огонь, и первый предмет, который представился, — это было бездушное тело Сухинова. Ремень был снят с его шеи; привели лекаря, который тотчас заметил в теле признаки жизни. Можно думать, что для возвращения оной не нужно было употребить больших усилий искусства, ибо гвоздь был вбит довольно низко, и Сухинов, желая затянуть как можно крепче петлю, спустивши ноги с нар, еще коленами касался оных. Нет сомнения, что лекарь сообразил все сии обстоятельства, но, вероятно, не зная приговора правительства и не решаясь из сострадания предать бедного Сухинова позорному наказанию кнутом, он не старался возвратить к жизни несчастного страдальца, но приказал тело его положить на телегу и отвезти в лазарет шагом как можно тише, как будто бы для того, чтобы не произвести в нем ни малейшего сотрясения, могущего возбудить кругообращение остановившейся крови. Тотчас по привозе в лазарет тело было спущено в погреб и положено на лед. Если сии причины, а не невежество и равнодушие побудили лекаря оставить без внимания все средства, которые могли возвратить жизнь Сухинову, то поступок его достоин уважения, и самое бесчеловечие было великодушно.

Таким образом несчастный Сухинов кончил свою бедственную жизнь. Заговор не делает пятна его чести, желание получить утраченную свободу и возвратить ее своим товарищам ослепили пылкий ум его и заставили унизиться предосудительною связью с презрительными людьми. Ошибка сия омыта его страданиями и его кровью.

На другой день после смерти Сухинова начались приготовления к наказанию Голикова, Бочарова и его сообщников. Рыли глубокую яму, ставили столбы, шили саваны, делали новые и поправляли старые кнуты и плети. Соловьев и Мозалевский были привезены из Горной конторы, закованные в железа, и содержались в полиции. 2 или 3 декабря, на третий день после приезда Лепарского и смерти Сухинова, приступили к исполнению приговора. Генерал присутствовал сам и распоряжался экзекуниею. Он приказал производить вдруг все роды наказаний, вероятно, для сокращения времени.

Все преступники были приведены на лобное место, и охладевшее тело Сухинова между ними видимо было, которое тотчас бросили в приготовленную яму. На приговоренных к смерти надели белые саваны, и первый Голиков был привязан к столбу у самого края вырытой ямы. Он был весьма спокоен и просил убедительно оставить его глаза незавязаныыми, но его просьбы не были уважены. Незадолго до выстрелов он начал чтото говорить:

— Я не виноват, — были последние слова, как ружейный зали вырвал у него жизнь с быстротою молнии. Бездушное тело спустилось вниз по столбу, сейчас было отвязано и брошено в яму.

Потом расстреливали Бочарова. Должно думать, что сия необыкновенная сцена подействовала на самых исполнителей приговора, ибо солдаты потеряли меткость. Бочаров был только ранен; унтер-офицер подошел к нему, вонзил штык в грудь и сим кончил мучения бедного страдальца. Михайло Васильев выдержал залп и остался невредим. Солдаты укоротили дистанцию и начали поодиночке стрелять. Генерал Лепарский сердился, кричал, бранил офицера и батальонного командира за то, что подчиненные их не умеют стрелять, и приказал скорее, как-нибудь, сию трагическую сцену кончить. Солдаты ранили Васильева несколькими пулями, но не убили; наконец, подскочили к нему и прикололи его штыками. С двумя последними сообщниками Голикова и Бочарова почти то же самое случилось, что и с Михайлом Васильевым.

В одно и то же время, когда одних расстреливали, три палача наказывали кнутом и плетьми других, приговоренных к сим наказаниям. Невозможно представить себе всех ужасов сей кровавой сцены. Вопли трех жертв, терзаемых палачами, командные слова, неправильная пальба, стон умирающих и раненых — все это делало какое-то адское представление, которое никто не в силах передать и которое приводило в содрогание самого бесчувственного человека. Всякий может вообразить себе, какое действие произвело сие наказание на зрителей, но никто не станет утверждать, что оно улучшило их нравственность и (что) перестали производиться злодейства в заводах.

Из судившихся военным судом пятеро были расстреляно (шестой, Сухинов, избегнул сей участи самоубийством). Из остальных многие получили от 400 до 150 ударов кнутом; прочие были наказаны жестоко плетьми. По окончании сей кровавой сцены Соловьеву и Мозалевскому в полиции прочитали приговор, конфирмованный комендантом Нерчинских рудников. Решение их участи заключалось в следующем: Соловьев и Мозалевский, найденные военно-судною комиссиею непричастными к делу Голикова, Бочарова и других, освобождались от суда, но горному начальству предписывается (сия мера, вероятно, взята Лепарским) удалить их из Горной конторы и сослать в отдаленные рудники порознь. Через два дня они были отправлены из завода: Соловьев — в рудник Култуму, а Мозалевский — в Акатуй, лежавшие один от другого на расстоянии 200 верст.

В сей новой ссылке они провели два месяца в скуке и бедности. По прошествии сего времени горное начальство получило повеление от коменданта Лепарского прислать государственных преступников Соловьева и Мозалевского в Читинский острог. В начале февраля 1830 года они были отправлены в Читу и скоро прибыли к месту назначения, где нашли прежнего товарища своего Быстрицкого, которого комендант оставил в Чите, когда он следовал с партиею чрез селение в Нерчинские рудники. В 1830 году Соловьев, Мозалевский и Быстрицкий вместе с другими государственными преступниками были переведены из Читинского острога в государственную тюрьму, вновь построенную при Петровском заводе, находящемся в Верхнеудинском округе на реке Баляге.


1 Гебель в сие время назначен уже был комендантом в город Киев, но за неприбытием нового полкового командира продолжал командовать Черниговским полком. — Прим. Горбачевского.
2 Соловьев был в одной рубашке и халате. Генерал прислал ему сюртук и рейтузы, чтобы одеться для церемонии. Соловьев не принял его и пошел к слушанию сентенции в том, в чем был прежде, и в этом же самом платье дошел с партией до Москвы. — Прим. Горбачевского.

Записки декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина

 

— Я даже вам расскажу, — продолжал Левашев, — подробности намереваемого вами цареубийства: из числа бывших тогда на совещании ваших товарищей — на вас пал жребий.

— Ваше превосходительство, это не совсем справедливо: я вызвался сам нанести удар императору и не хотел уступить этой чести никому из моих товарищей.

Левашев стал записывать мои слова.

— Теперь, милостивый государь, — продолжал он, — не угодно ли вам будет назвать тех из ваших товарищей, которые были на этом совещании.

— Этого я никак не могу сделать, потому что, вступая в тайное общество, я дал обещание яикого не называть.

И. Д. Якушкин

Иван Дмитриевич Якушкин (1793-1837), сын титулярного советника Дмитрия Андреевича Якушкина. как и многие дети провинциальных помещиков, первоначальное образование получил дома, его воспитывали российские и иностранные учителя, проживавшие тогда в Смоленской губернии. Затем, в 1808 году, одиннадцатилетний Иван Дмитриевич помещен в дом московского профессора Мерзлякова, стал слушателем Московского университета, «произведен в студенты по словесному факультету».

Сжатый очерк его жизни дал внук Ивана Дмитриевича — Евгений Евгеньевич Якушкин в предисловии к изданию книги своего деда в 1903 и в 1923 годах:

«В конце 1811 года Якушкин поступил подпрапорщиком в Семеновский полк и в составе этого полка участвовал в походах и сражениях 1812, 1813 и 1814 годов. За сражение под Бородином Якушкин получил знак военного ордена, а за сражение под Кульмом прусский железный крест. В декабре 1812 года Якушкин был произведен в прапорщики. В 1814 году он вернулся с полком из Франции морем в Кронштадт, после чего продолжал службу в Петербурге в Семеновском полку».

Во вступительном очерке к сборнику «Своей судьбой гордимся мы» процитировано знаменательное место из его «Записок», показывающее, как нарождалось негодование существующим порядком вещей в России, как был преподан первый весьма чувствительный урок наивным надеждам прогрессивно настроенных участников войны, рассчитывающих на либерализм царя.

Далее он пишет:

«В 14-м году существование молодежи в Петербурге было томительно. В продолжении двух лет мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них: теперь было невыносимо смотреть непустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, выхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед».

Не ясно ли, что его участие в декабристском движении естественно вытекало из этих настроений. В 1818 году он в чине штабс-капитана был уволен от службы и поселился в своем имении Жуково, в Смоленской губернии, но до этого, за два года до отставки, он вместе с братьями Муравьевыми и Сергеем Трубецким задумался о создании тайного союза, а в 1817 году Иван Дмитриевич Якушкин стал учредителем и составителем первоначального устава Союза спасения, затем членом Союза благоденствия и, наконец, членом Северного общества.

В «Алфавите декабристов» — уже цитированном нами криминальном справочнике Следственной комиссии, так зарегистрирована его деятельность в обществе:

«В 1817 году... вызвался на совещании в Москве покуситься на жизнь покойного императора. Вскоре после того от Общества отстал, но в 1819 году снова присоединился к оному. В 1820 году ездил в Тульчин приглашать уполномоченных на съезд в Москву по делам Общества».

В этой поездке, посетив Тульчин, Кишснев, Каменку, Якушкин встретил ссыльного Пушкина. Именно с его слов известна знаменитая сцена, когда разговор о возможности в России тайного общества декабристы превратили в шутку и Пушкин «встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах; «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это <была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен».

Иван Дмитриевич Якушкин был арестован 10 января 1826 года в Москве, доставлен квартальным надзирателем в Петербург на Главную гауптвахту, откуда направлен затем в Петропавловскую крепость с запиской царя: «Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея»...

Он был осужден по первому разряду — к смертной казни, которая заменена была потом — после двух сокращений — десятилетней каторгой и вечным поселением после нее в Сибири.

Жена Якушкина — Анастасия Васильевна, урожденная Шереметева. пыталась добиться разрешения отправиться за мужем в Сибирь. Первый ее порыв охладил сам Иван Дмитриевич, его ошеломил запрет взять с собой в Сибирь детей.

«...Я был убежден, что, несмотря на молодость жены моей, только она могла дать истинное направление воспитанию наших сыновей, как я понимал его, и я решился просить ее ни в коем случае не разлучаться с ними; она долго сопротивлялась моей просьбе...»

Каторжные работы, о которых достаточно подробно рассказано в предыдущих главах этого тома и которым посвящены взволнованные страницы «Записок И. Д. Якушкина», сменились поселением. Генерал-губернатор Броневский назначил местом пребывания Якушкина село Олонки Иркутской губернии, но по просьбе семьи Иван Дмитриевич был направлен в Ялуторовск.

После амнистии 1856 года вернулся в Москву, поселился у сына своего инженер-полковника Евгения Ивановича Якушкина, но через год от него потребовали выезда из Московской губернии, и он поселился в имении своего друга Н. H. Толстого неподалеку от Твери. Здоровье его было подорвано, требовалось серьезное лечение, и родственники не переставали хлопотать о разрешении ему хоть изредка бывать в Москве. «Высочайшее соизволение» на это последовало в мае 1857 года, а в августе во время одного из таких эпизодических приездов Ивана Дмитриевича Якушкина не стадо.

Он похоронен на Пятницком кладбище. По его просьбе на могиле не поставлен памятник — только ограда. Он никогда не называл себя декабристом, считая, что такое право имеет только тот, кто принимал участие 14 декабря в восстании против царизма.

В рецензии на издание «Записок И. Д. Якушкина» в 1925 году профессор М. К. Азадовский писал:

«Они являются важнейшими и интереснейшими источниками для изучения декабристского движения... Якушкин принадлежит к числу крупнейших деятелей декабризма, по чьему-то выражению, один из «наиболее упорных и закаленных»... Сенатор Куракин, посланный Николаем для обревизования Западной Сибири и посылавший оттуда донесения о проходивших партиях декабристов, делил последних на три категории: на тех, «кои находились в раскаянием и совершенно отчаянном положении», на находившихся «в растроганпом положении» и на тех, «кои находились в веселом виде». К этой весьма немногочисленной категории принадлежал и Якушкин».

Мы публикуем фрагмент «Записок И. Д. Якушкина» по изданию 1926 года (Издательство «Современные проблемы», М., 1926, издание 7-е). Это издание напечатано по подлинной рукописи, принадлежавшей внукам Ивана Дмитриевича Якушкина — Евгению и Вячеславу Якушкиным.


Наконец наступила наша очередь. В начале ноября в один прекрасный вечер нас перевезли с Форта-Славы в Роченсальм, и когда мы прибыли туда, перед комендантским домом стояли двухконные тележки, жандармы и фельдъегерь. Комендант Кульман принял нас очень учтиво и со слезами на глазах прочел нам высочайшее повеление: заковать нас и отправить в Сибирь; после чего нам надели на ноги железа, впрочем далеко не такие тяжелые, как те, которые были на мне в Алексеевском равелине1. Фельдъегерь наш Миллер сел со мной в тележку и сообщил мне приятную весть, что в Ярославле я увижусь с моими. Выезжая из Роченсальма, мы увидали двух дам в черной одежде, которые издали благословляли нас в дальний путь; я полагаю, что это были те же добрые две души, которые умели оказать нам участие, когда мы сидели в Форте-Славы.

Петербург мы проехали ночью. В Шлиссельбурге фельдъегерь принужден был остановиться с нами на несколько часов, потому что Арбузова так растрясло, что он едва мог стоять на ногах. За один переезд до Ладоги, в станционном доме, нас встретили два барина; один из них был в мундирном сюртуке, и фельдъегерь, принявши его за исправника, поместил нас в особенную комнату и к дверям приставил жандарма; другой барин, оказалось, был родной брат нашего Арбузова. Добрый Миллер склонился на наши просьбы и позволил свидание двум братьям; трогательно было видеть взаимную их нежность при этом свидании.

В Ладоге мы пробыли часа два или три, поджидая Арбузова; в это время вошел в нашу комнату человек очень порядочной наружности. Фельдъегерь хотел было не пускать его к нам, но вполне смирился перед ним, когда узнал, что это был действ, ст. совет. Римский-Корсаков. Беседа с Корсаковым была для нас очень приятна и любопытна. Он сообщил нам некоторые известия о том, что делалось в Петербурге, и известил нас также о проезде Муравьева и Бестужева, с которыми он виделся и которых снабдил деньгами. Проехав Ладогу, мы не ночевали; фельдъегерь наш спешил убраться как можно скорее, подалее от Петербурга, опасаясь соглядатаев и чтобы не донесли о какой-нибудь его неисправности2. Он имел строгие предписания относительно нас, но вместе с тем ему было предписано беречь наше здоровье и кроме крайних случаев обходиться с нами учтиво.

11 ноября мы прибыли в Ярослав(ль), Фельдъегерь представил меня губернатору, который объявил мне, что я имею позволение видеться с моим семейством. От губернатора мы отправились на свидание. Увидев на мне цепи, жена моя, матушка ее и все с ними присутствующие встретили меня со слезами, но я какой-то шуткой успел прервать их плачевное расположение; плакать было некогда, и мы радостно обнялись после долгой и тяжкой разлуки. Тут я узнал, что жена моя с детьми и матушка ее год тому назад получили дозволение видеться со мной в Ярославле, но им не было дано знать, когда повезут меня. Дежурный генерал Потапов знал всякий раз, когда требовались фельдъегери для перемещения нас из крепостей в Сибирь, и всякий раз извещал об этом мою тещу; но кого именно повезут из нас, он и сам не знал этого. По этой причине мое семейство несколько раз приезжало из Москвы в Ярославль; первоначально оно пробыло тут месяц в томительном ожидании меня; потом опять жена моя с детьми в сопровождении знакомой дамы и короткого моего приятеля Михаила Яковлевича Чаадаева приезжала в Ярославль; и они в продолжение почти месяца напрасно ожидали моего прибытия; наконец, и этот последний раз меня ожидали здесь уже три недели.

Только что мы вошли в комнату и уселись, приехал губернатор и сказал жене моей, что я пробуду в Ярославле шесть часов, после чего он был так любезен, что уехал и оставил нас одних. Когда все несколько успокоились, я обратился к матушке с вопросом, намерена ли она проводить жену мою и детей в Сибирь. Матушка, залившись слезами, отвечала мне, что на просьбу ее проводить дочь она получила решительный отказ. Жена моя, также в слезах, сказала мне, что она сама непременно за мной последует, но что ей не позволяют взять детей с собой. Все это вместе так неожиданно меня поразило, что несколько минут я не мог выговорить ни слова; но время уходило, и я чувствовал, что надо было на что-то решиться. Что нам вместе, жене моей и мне, всегда было бы прекрасно, я в этом не мог сомневаться; я также понимал, что она, оставшись без меня, даже посреди своих родных, много ее любящих, становилась в положение для нее неловкое и весьма затруднительное; но, с другой стороны, для малолетних наших детей попечение матери было необходимо. К тому же я был убежден, что, несмотря на молодость жены моей, только она одна могла дать истинное направление воспитанию наших сыновей, как я понимал его, и я решился просить ее ни в каком случае не разлучаться с ними; она долго сопротивлялась моей просьбе, но, наконец, дала мне слово исполнить мое желание. Мне стало легче. Часы, назначенные для нашего свидания, скоро прошли, и фельдъегерь пришел сказать, что все было готово к отъезду. Жена моя с детьми и матушка решились проводить меня до первой станции, и фельдъегерь этому не сопротивлялся. Когда мы пустились в путь, было уже совершенно темно, холодный ветер жестоко завывал, и льдины неслись по Волге, через которую мы перебрались с большими затруднениями. Мы провели вместе ночь на станции между Ярославлем и Костромой. Тут я узнал о смерти моей матери, и жена моя передала мне несколько ее писем, в которых она просила меня нисколько не беспокоиться о ней, уверяя меня, что ее здоровье несравненно лучше прежнего, и молила бога, чтобы он дал мне силы нести крест мой. Наконец, наступил час решительной и вечной разлуки; простившись с женой и детьми, я плакал как дитя, у которого отняли последнюю и любимую игрушку.

В Костроме мы переменили только лошадей и продолжали наш путь, проезжая в сутки более ста верст. Но в Вятке с нами случилось что-то похожее на происшествие. Около почтового дома, в котором мы остановились, собралась большая толпа народа, и все усилия фельдъегеря разогнать ее остались безуспешны. Окончательно он велел запереть ворота, которые растворились только тогда, когда мы уселись в повозки; тут фельдъегерь приказал ямщикам ударить по лошадям, толпа расступилась, и мы быстро промчались мимо нее. В Перми мы только пообедали. При переезде через Сылву лед подломился под моей повозкой, меня вытащили и спасли чемодан мой, плавающий в воде; но нам необходимо было остановиться в Кунгуре, чтобы высушить вещи и книги, которыми я запасся в Ярославле. В Кунгуре мы пробыли почти целые сутки, и тут настиг нас следовавший за нами поезд. Пущин, Поджио и Муханов в сопровождении своего фельдъегеря Желдыбина и жандармов прибыли в Кунгур, когда мы укладывали уже вещи. Оба фельдъегеря согласились ехать вместе. Прежде я не был знаком лично ни с Пущиным, ни с Поджио, но у нас было столько общего, что мы встретились как самые близкие знакомые, и нам было что рассказать друг другу. Пущин содержался в Шлиссельбурге, Поджио в Кексгольме, а Муханов в Выборге. В Шлиссельбурге содержание заключенных так же почти строго, как в Алексеевской равелине: никогда они не сообщаются между собой и никогда не выходят из своих казематов; зато помещение и чисто и светло, пища не роскошная, но и не совсем скудная, и вообще все происходит по заведенному порядку и мало зависит от личных свойств коменданта. В Шлиссельбурге вместе с Пущиным содержались Юшневский, Николай и Михайло Бестужевы, Дивов и Пестов. Не имея никакого явного сообщения между собой, каждый из них сообщался со своим соседом, ударяя в стену рукой: число ударов в определенном порядке означало буквы, посредством которых, при некоторой привычке, можно было разговаривать довольно удобно. Тюремный этот телеграф выдумал и устроил Николай Бестужев. Поджио содержался вместе с Волконским, Барятинским, Горбачевским и Вильгельмом Кюхельбекером в Кексгольме, а Муханов имел товарищами в Выборге Лунина и Митькова. В Финляндии тюрьмы для нас были устроены на скорую руку и не представляли возможности для тюремщиков исполнять вполне предписания высшего начальства, а потому и заключение наших в Финляндии не было так строго, как в Шлиссельбурге, но зато содержимые в крепостях Финляндии беспрестанно зависели от произвола местных начальников.

Мы ехали все шестеро вместе около двух суток; потом наш фельдъегерь, добрый Миллер, увез нас троих вперед: для него и для нас былоневыносимо неистовое поведение Желдыбина с ямщиками; он их бил немилосердно, не платя почти нигде и половины прогонов. Вообще фельдъегеря находили возможность обогатиться, перевозя государственных преступников в Сибирь.

По приезде в Тобольск фельдъегерь доставил нас к губернатору Каменскому, который принял нас в своем кабинете довольно учтиво, спросил. довольны ли мы своим фельдъегерем, и потом отправил нас в городскую полицию. Тут отвели нам огромную холодную комнату, где мы жили двое суток, зябнув и продовольствуясь, чем бог послал.

Из Тобольска вместо фельдъегеря был отправлен с нами чиновник, надзиратель острога, добрый малый, но который находил необходимым на" каждой станции согреть себя водкой. Мы ехали на Тару, потом Барабой, где местами мы не находили воды, которую можно было бы пить, и надобыло таять снег. В Томске мы пробыли сутки. Тут посетил нас сенаторкнязь Куракин. Он в это время вместе с сенатором Безродным ревизовал. Сибирь. Вечером при свечах меня оставили одного в особенной комнате, куда вскоре потом взошел мужчина лет сорока, в шляпе, раздушенный и распомаженный; он подошел к зеркалу, снял шляпу, поправил прическу и, обернувшись, дал знак рукой сопровождавшему его чиновнику полиции, причем чиновник исчез. Все это вместе было очень похоже на сцену из какого-нибудь французского водевиля. Потом князь Куракин подошел ко мне, спросил об обращении фельдъегеря с нами и, изъявив соболезнование об участи, нас постигшей, утверждал очень уверительно, что происшествие 14 декабря не более как следствие расформирования Семеновского полка. Я не пустился в объяснение с его сиятельством; он был один из наших судей, и потому, казалось, должен бы был вполне понимать значение 14 декабря и всего нашего дела. Пробыв несколько минут с сенатором, я вышел, и меня поочередно заменили мои товарищи Арбузов и Тютчев. В Красноярске мы пробыли только несколько часов. В то время город этот не имел еще такого значения, какое он получил после того, что в его окрестностях похоронили столько денег и потом добыли огромное количество золота. От Красноярска до Иркутска по гористой местности мы совершили наш путь частью на телегах, что при украшении, какое мы имели на ногах, было не совсем удобно.

В Иркутск мы прибыли 22 ноября. Подъезжая к городу, мы увидели его сквозь густой туман, стлавшийся над рекой. Там мы узнали, что в этот день холод доходил до 32 градусов; но Ангара еще не замерзла, и мы переехали ее на пароме. Нас привезли прямо в острог, где принял нас частный пристав Пирожков, исправлявший должность полицеймейстераДля нас очистили огромную комнату, в которой содержались прежде женщины. В Иркутске мы в первый раз услышали о месте нашего назначения: Пирожков сообщил нам, что нас отправят за Байкал, в Читу. Он хотел нас уверить, что там отберут у нас все вещи и что потому нам не худо бы было распорядиться ими в Иркутске; мы ему не поверили и хорошо сделали. Пока очищали для нас комнату, прошел мимо нас Юшневский в сопровождении часового; он так похудел, что я едва его узнал; мы с ним нежно обнялись, и вечером нам позволили пить вместе чай. Тут он, между прочим, рассказал нам, как его уверяли, что у него отберут все вещи, для избежания чего многое он подарил своему фельдъегерю; товарищи Юшневского были Спиридов, Пестов и Андреевич; они были приостановлены, чтобы начальство имело время распорядиться отправлением их вокруг моря. Мы застали также в Иркутске Матвея Муравьева и Александра Бестужева; они оба были на свободе в ожидании своего отправления по Лене в Якутск. Бестужев мне прислал «Цыган». Это новое произведение Пушкина прочел я с истинным наслаждением. В тот же вечер нас повели в баню, где прислуживали нам очень ловко и вежливо люди в цепях: то были тяжкие грешники с клеймами на лице и некоторые без ноздрей, содержимые вместе с нами в остроге; такое сближение с ними было для меня не без пользы. Вместо отвращения, какое своими учреждениями и всеми своими предрассудками старается поселить общество к тем, кого оно отвергло от себя, я не мог воздержаться от некоторого сочувствия к бедным этим людям. К крайнему моему удивлению вошел в баню Александр Бестужев, весь в мыле; я спрыгнул с полка и обнял его; мы пробыли здесь вместе, разумеется, недолго и имели только время перемолвить несколько слов о «Цыганах» Пушкина. Бестужев нашел возможность прийти в острог и увидеться со своими братьями Николаем и Михаилом, которые на другой же день были отправлены в Читу; в Иркутске я с ними не видался. За ними скоро был отправлен Юшневский со своими товарищами. В остроге мы оставались без желез: с нас их сняли, чтобы поправить и сделать удобнее для ходьбы. На другой день нашего приезда нас посетил ген.-губернатор Лавинский; перед ним несли жаровню и курили; приблизясь к нам и спросив, не имеем ли каких жалоб на чиновника, нас сопровождавшего, он обратился ко мне и сказал, что коротко знаком с моей тещей Надеждой Николаевной Шереметевой, которая желает через него иметь обо мне известие. Говоря со мной, он избегал и вы и ты, и речь его была так угловата, что ему самому, видимо, было неловко со мной. Через несколько часов после Лавинского посетил нас гражданский губернатор Цейдлер; он был с нам учтив и обещал известить жену мою о том, что я прибыл в Иркутск и здоров. 24 ноября привезли Пущина, Поджио и Муханова. Первоначально нам не позволили видеться, а потом соединили нас в одну комнату, и мы с неделю прожили все вместе. Тут иногда стояли у нас на часах бывшие семеновские солдаты; не только их товарищи, но и офицеры отзывались о них с уважением.

Сильные морозы подавали надежду, что Байкал скоро станет, и полагали отправить нас за море по льду; но потом наступила довольно мягкая погода, и потому (Арбузов, Тютчев и я) мы были отправлены кругоморской дорогой в сопровождении казачьего офицера и трех казаков. В тот же день мы прибыли в Култук, небольшое селение на берегу Байкала, где мы и ночевали. Жители этого селения по большей части занимаются рыбной ловлей и звериной охотой. Тут я в первый раз ел жареную кабаргу. Положение Култука прелестно; вид Байкала с окаймляющими его горами истинно прекрасен, и мне думалось тогда, что быть поселенным тут и жить в этом отдаленном уголке со своим семейством было бы верх счастья. На другой день с нас снял офицер оковы, и мы отправились в дальний путь верхами. Офицер остался запастись водкой, казаки также от нас отстали, и мы в продолжение некоторого времени были как будто на свободе. Погода была нехолодная. После долгой неволи иметь под собой лошадь, которою правишь по своему произволу, и не иметь около себя соглядатаев возбуждает какое-то особенно приятное чувство. По мере того, что мы подымались на гору, вид Байкала становился шире и удлинялся вдаль. Перед сумерками мы приехали на первую станцию от Култука, где бы, вероятно, и ночевали, если бы тут наш полупьяный офицер не заушил дворового человека Бурнашова, бывшего начальника Нерчинских заводов. После этого происшествия офицер наш велел седлать лошадей, и мы отправились далее. Уже ночью мы переехали гольцы Хамар-Дабана и поздно, усталые, добрались до станции. Арбузова внесли в комнату на руках: его так разломала верховая езда, что он3 не мог держаться на ногах. На другой день мы пустились в путь не очень рано. Мы ехали верхом всего около 200 верст, и на всем этом протяжении не было никаких селений. Лошади, для которых надо было привозить корм очень издалека, и провожатые буряты оставались на станциях только на то время, пока не было сообщения по льду через Байкал. Дорога через Хамар-Дабан и по всей этой горной и безлюдной стране была замечательна своим устройством. Везде, где она проходила мимо обрывов, были поставлены надолбни; через все потоки и речки были очень исправно построены мосты, даже некоторые крутизны были срыты: это был один из памятников самопроизвольного и вместе с тем иногда разумного управления Трескина. После верховой езды на нас опять надели цепи, и мы ехали на санях, местами почти совсем без снегу. В Ключах, староверческом селении, нас приняли очень радушно; пока мы пили чай и потом обедали, много мужчин и женщин приходили поглядеть на нас и потолковать о том, что делалось тогда на Руси. В тот же день мы ночевали в Тарбагатае, также староверческом селении. Я прежде говорил офицеру, что мне хотелось бы увидаться с Александром Николаевичем Муравьевым, когда мы будем проезжать через Верхнеудинск. Ночью в Тарбагатае офицер разбудил меня, снял с меня железа и вывел из комнаты тайком; потом сказал, что я увижусь с Муравьевым, и повел меня к Заиграеву, про которого упоминают многие из путешественников, описывавших Забайкальский край. Заиграев был неглупый и очень зажиточный крестьянин. У него в гостиной была мебель красного дерева, в углу английские столовые часы, и на столе, когда мы вошли, лежали московские газеты; но вместо Муравьева я нашел тут княжну Вар. Мих. Шаховскую. Она приехала как будто для того, чтобы приискать кормилицу для сестры своей, и надеялась встретить тут Муханова, с которым она была в родстве и очень хорошо знакома. Я прежде ее почти не знал, но тут мы сошлись с ней, как будто век были знакомы. Она мне рассказала многое, чего я не знал, о наших. Александр Муравьев, приговоренный Верховным уголовным судом к каторжной работе на 12 лет, был не только освобожден от работы, но сохранил звание, чин и проч. Он был отправлен на жительство в Якутск; жена его с двумя детьми и двумя своими сестрами за ним последовала, и под каким-то предлогом они все вместе оставались некоторое время в Иркутске; потом Муравьеву вышло позволение вместо Якутска жить в Верхнеудинске, откуда он подал просьбу о позволении ему вступить в службу и был впоследствии определен полицеймейстером в Иркутск. Вскоре после окончания нашего дела Артамон Муравьев, Давыдов, Оболенский и Якубович были отправлены в Сибирь; вслед за ними были также отправлены Трубецкой, Волконский и два Борисовых. За день до отъезда у Трубецкого тарелками шла кровь горлом, что, однако, не остановило его отправления.

По прибытии в Иркутск они были размещены по ближайшим заводам. К Трубецкому приехала жена, и он, устроившись кое-как в Николаевском винокуренном заводе, надеялся, что их тут оставят пока пожить вместе; но они недолго оставались в таком положении. Во время коронации Лавинский4 прислал нарочного с приказанием, вследствие которого всех осьмерых наших потребовали в Иркутск, откуда тотчас же отправили их за Байкал, в Нерчинские рудники. Княгиню Трубецкую старались всячески задержать в Иркутске и уговаривали даже возвратиться в Россию, но она, своей решительностью преодолев все препятствия, последовала за мужем в Благодатский рудник, где она с ним видалась, но они не жили уже вместе. Бурнашов, начальник Нерчинских заводов, обращался довольно грубо с нашими и сожалел, что в полученном предписании ему приказано было беречь здоровье государственных преступников: их посылали ежедневно в шахты добывать руду вместе с другими каторжными. Горничная кн. Шаховской сварила кофе и моему офицеру подлили в него рому; этот напиток подействовал так благодетельно на казака, что он несколько раз безуспешно пытался встать со стула, что и доставило мне возможность беседовать целую ночь с кн. Шаховской.

Проезжая через Верхнеудинск, я напрасно ожидал, что Александр Муравьев выйдет к нам навстречу. Из Верхнеудинска мы ехали и на санях, и на колесах и прибыли, наконец, в Читу 24 декабря.

По прибытии в Читу нас привезли в малый каземат: так называли небольшой домик, обнесенный высоким частоколом, служивший прежде острогом для пересылаемых в Нерчинский завод, а потом помещавший в себе часть государственных преступников. Нас ввели в особую комнату, принесли наши вещи и разложили их на пороге; караульный офицер, составив опись нашим вещам, оставил нам платье и белье; книги взял для доставления коменданту, который должен был их рассмотреть; часы же, столовые приборы, даже щипцы были у нас отобраны, как предметы, которыми по тюремному положению мы не могли пользоваться. Когда ушел офицер, дверь в нашу комнату осталась свободной, и жильцы малого каземата посетили нас: тут были Юшневский, Николай и Михайло Бестужевы, Горбачевский, Артамон Муравьев и другие. В сумерки плацадъютант Куломзин тайно привел ко мне Фонвизина. После продолжительной разлуки мы нежно обнялись с ним. Он похудел, раненный в ногу вовремя кампании 13-го года, оковы по временам очень его беспокоили. Он часто получал письма от жены своей, которая собиралась скоро к нему приехать; расстался он с ней еще в начале 1827 года. В это время началось отправление из Петропавловской крепости в Читу. До самого отъезда содержавшиеся в Петропавловской крепости имели дозволенна еженедельно видеться с близкими своими родственниками. Вслед за отправленными после казни в каторжную работу были также отправлены сое разжалованные в солдаты и присужденные на поселение. Положение последних по назначению мест для их жительства было вообще незавидно, а некоторых даже ужасно дурно. Все они были поселены в самых северных странах Сибири: Николай Бобрищев-Пушкин и Шаховской были отправлены в Енисейск, где они оба сошли с ума. Чижов был поселен в Гижиге, а Назимов — в Среднеколымске, состоявшем из нескольких казачьих юрт. Казаки, получив предписание держать Назимова иод строгим надзором и вместе с тем беречь его здоровье, не знали, что с ним делать; они заперли его в одну из своих юрт, отправив гонца в Якутск с донесением, что Назимов болен и что они не знают, чем его кормить; сами они зимой питались вяленой рыбой. Через некоторое время вышло разреше>ние перевезти Назимова в одно небольшое селение на Лене, где ему было уже несколько лучше; но в Среднеколымске ен нажил жестокие ломоты в руках и ногах, от которых впоследствии едва мог избавиться. Чижов также был переведен из Гижиги в другое место. Все прочие государственные преступники осьмого разряда были также поселены в местах, весьма неудобных для жизни.

После коронации был учрежден комитет для составления устава относительно нашего заключения и содержания. В комитете этом заседали генералы Чернышев, Дибич, Бенкендорф и другие. Местом для нашего заключения был назначен Акатуй, серебряный рудник, в стране глухой и отдаленной от всякого жилья. Тут заложен был фундамент острога, не выходя из которого во время нашего содержания мы спускались бы в шахты для ежедневных работ. Но постройка этого острога могла кончиться не прежде, как года через два или три, и потому временным местом нашей ссылки была назначена Чита. По учреждению комитета был вызван в Москву Лепарский, только что произведенный в генерал-майоры, и назначен комендантом Нерчинских заводов. Перед тем он командовал конно-егерским Северским полком, которого шефом был великий князь Николай Павлович, Лепарский был уже очень стар. ПриКагуле он был на ординарцах у Румянцева; в конфедератскую войну он был уже майором. Поляк, он воспитывался в Польше у иезуитов. Несмотря на преклонность своих лет и на странность приемов, он был человек очень неглупый и ум его еще был свеж, а, что и того лучше, сердце у него было совершенно на месте и нисколько не стариковское. Снабженный строгими предписаниями от комитета, он был отправлен в Читу, чтобы распорядиться там помещением для нас. В Иркутске по требованию Лепарского была назначена команда с приличным числом офицеров для содержания караулов в Чите. Были также назначены для нас и для читинской команды священник и врач. С прибытием коменданта в Нерчинск положение со« державшихся в Благодатском руднике изменилось не к лучшему. На них надели цепи, которых они до того не носили5, потом их перевезли в Читу. ПерЕоприбывших в Читу, Никиту Муравьева, брата его, Анненкова, Фонвизина, Басаргина, Вольфа, Абрамова и др., поместили в старом каком-то строении, очень низком, темном и сыром, и сначала содержали их очень строго. С наступлением теплой погоды их водили на некоторые земляные работы. В это время приступили к поправке малого и к постройке большого каземата.

День нашего прибытия в Читу был канун Рождества, и вечером повели нас из малого каземата в сопровождении солдат с ружьями и штыками в большой каземат, где священник со своим причтом служил для нас всенощную. Тут я имел удовольствие обнять многих старых моих приятелей и близких мне знакомых. В большом каземате помещалось человек около шестидесяти. Все были в цепях, которые скидывались только когда водили в баню или к причастию. Все двигалось, гремело, но только ни на ком не заметно было уныния, и все были как будто на каком-то торжественном пиршестве. Один только Никита Муравьев был болен и жестоко страдал и телом и душой. В Москве у матери он оставил троих малолетних своих детей: мальчика и двух девочек, и недавно получил известие, что мальчик скончался; бедный Никита в этом печальном положении не имел даже возможности делить горе со своей женой, тотчас последовавшей за ним в Сибирь. Когда я приехал в Читу, там были уже княгиня Трубецкая, княгиня Волконская, Муравьева, Нарышкина, Ентальцева и Давыдова. Все они покинули родных и всех своих близких, а Муравьева и княгиня Волконская расстались с малвлетними детьми своими, может быть, навсегда, и отправились в Сибирь с твердым желанием делить участь мужей своих и в надежде жить с ними вместе; но и эта скромная надежда для них не сбылась. По прибытии в Читу они имели только возможность видеться со своими мужьями два раза в неделю, и всякий раз не более, как на несколько часов. Всякий день каждая из них подходила украдкой к частоколу, чтобы взглянуть на своего мужа и перемолвить с ним несколько слов, но и это утешение не всегда им удавалось: часовые имели строгое приказание никого не подпускать к острогу, и нередко случалось, что часовой, исполняя приказ начальства, отгонял посетительницу прикладом.

На другой день нашего приезда в Читу посетил нас комендант Лепарский. После обыкновенных расспросов в подобных случаях, не имеем ли каких жалоб на офицера, нас сопровождавшего, Лепарский передал мне поклон от Граббе, с которым он был коротко знаком. После отставки и годовой ссылки в Ярославль Граббе, принятый в службу, был определен младшим полковником в Северский конно-егерский полк и отдан под строгий надзор Лепарского, который, не стесняясь данными ему предписаниями, всевозможным вниманием старался облегчить неловкое положение Граббе. Граббе не был судим Верховным уголовным судом; не за смелые ответы в комитете после нашего приговора по воле высочайшей власти он содержался некоторое время под арестом в Динабурге и потом отправлен в свой полк. По прибытии в полк он остановился в трактире; Лепарский в тот же день явился к нему со строгим выговором за то, что Граббе не остановился прямо у него. Граббе извинился тем, что таким поступком и в обстоятельствах, в каких находился, боялся повредить ему. Лепарский, не взирая ни на что, перевез к себе Граббе, сказав ему, что «так как сам государь не нашел вас виновным, то мне нечего вас опасаться».

Через три дня после нас прибыли в Читу Пущин, Поджио и Муханов, и через два дня после их прибытия фельдъегерь привез Вадковского. Все четверо они были помещены в одну с нами комнату, и когда мы семеро ложились ночевать на нары, не приходилось в ширину по аршину на человека; но тогда все это было нипочем. Знали, что фельдъегерь, который привез Вадковского, должен был увезти кого-то из Читы, но кого именно и куда, ь продолжение нескольких дней было неизвестно; кончилось тем, что он увез Корниловича, как было слышно, в Петропавловскую крепость, откуда потом Корнилович был отправлен на Кавказ, где он и умер.

В малом каземате мы обедали все вместе и поочередно дежурили; обязанность дежурного состояла в том, чтобы приготовить все к обеду и к ужину и потом все прибрать. К обеду приносил сторож огромную латку артельных щей и в другой латке накрошенную говядину; хлеб приносили в ломтях; нам не давали ни ножей, ни вилок; всякий имел свою ложку костяную, оловянную или деревянную; недостаток тарелок дополняли чайными деревянными китайскими чашками. После каждой трапезы наступало для дежурного отвратительное положение; ему приходилось мыть носуду и приводить все в порядок, а для исполнения этой обязанности недоставало средств: не было ни стирок, ни часто даже теплой воды для мытья посуды. Чай мы пили также все вместе, и тот, кто постоянно его разливал, избавлялся от обязанности поочередно дежурить с другими. Мы жили в такой тесноте, что ничем пристально заниматься не было возможности: едва удавалось в течение дня что-нибудь прочесть. Игра в шахматы и взаимные рассказы были главным нашим занятием и развлечением. В будни наряжались из всех казематов 16 человек на работы, куда мы отправлялись за конвоем вооруженных солдат6. В небольшом домике были7 поставлены четыре ручные мельницы, которые помещались в одной комнате; работа продолжалась три часа поутру и три часа после обеда. В это время мы должны были все вместе перемолоть четыре пуда ржи, из числа которых приходилось по десяти фунтов на каждого человека; а так как у каждой из четырех мельниц не могли работать более двух человек, то мы в продолжение работы сменялись несколько раз. Работа, конечно, была нетяжелая; но некоторые, не имея сил исполнить сами свой урок, нанимали сторожа, который молол их пай. Мука нашего изделия была вообще не отличного достоинства. Те, которые не работали, в другой комнате курили, играли в шахматы или занимались чтением и разговором.

В феврале приехала m-me Поль, получившая позволение выйти замуж за Анненкова. После венчания Анненкову было позволено остаться три дня с молодой своей супругой и на это время с него сняли оковы. Наконец, приехала и Фонвизина. Разные неблагоприятные обстоятельства задерживали ее в Москве. Здоровье ее было очень ненадежно, и в отсутствие мужа она была несколько раз тяжело больна. Поехавши в Сибирь, ей приходилось покинуть двух малолетних детей, расстаться навсегда с престарелыми родителями, которые, страстно любя единственную свою дочь, всячески старались удержать ее от поездки в Сибирь, она же, преодолев все нежные чувства в себе к отцу, матери и детям, отправилась окончательно к своему мужу. Она ко многим из нас, и ко мне в том числе, привезла письма. Жена моя убедительно просила меня, чтобы я позволил ей приехать, уверяя, что она нисколько не чувствует себя способной быть на пользу для детей; но я был убежден в противном.

Меня и некоторых других перевели из малого каземата в большой. В комнате, в которой меня поместили, нас было четырнадцать человек. По всем стенам стояли кровати; посреди комнаты стоял стол, за которым мы обедали; по одну сторону его стояла скамейка, а по другую сторону стола оставалось не более простора, сколько необходимо пройтиться одному вдоль комнаты, и потому по необходимости приходилось почти целый день сидеть, когда нельзя было гулять по двору. Большой каземат был невообразимо дурно построен: окна с железными решетками были вставлены прямо в стену без колод, и стекла были всегда зимой покрыты толстым льдом. В комнате нашей вообще было и холодно и темно. Всякий старался пристроиться на своей кровати так, чтобы ему можно было читать или заниматься чем другим. Все, с малым исключением, учились сами или учили других, а такие постоянные занятия в нашем положении были примирительными средствами и истинным для нас спасением. Будучи в беспрестанном столкновении друг с другом, более праздная жизнь была бы для нас губительна. Очень немногие из славян знали иностранные языки, и почти все они начали учиться по-французски; те, которые не знали по-немецки и по-английски, при помощи других, учились этим языкам. Немногие занимались даже древними языками. Те, которые были знакомы с математикой и естественными науками, имели также учеников. В книгах недостатка не было, журналов получалось также довольно, и всякий имел возможность читать лучшие сочинения по всем отраслям человеческих знаний. Первое время без привычки очень трудно было чемнибудь пристально заниматься, почти беспрестанно слышались звуки желез; случалось углубиться в чтение, а иногда, получивши письма от своих, унестись мыслью далеко от Читы, и вдруг распахнется дверь, и молодежь с топотом влетит в комнату, танцуя мазурку и гремя цепями. Некоторые упражнялись в музыке, рисованье и живописи, другие занимались ремеслами для пользы общей. Прежде всего образовались нортные, в которых в первое время пребывания нашего в Чите оказалась потребность; впоследствии были между нами и столяры, и слесари, и переплетчики. Николай Бестужев, в молодости учившийся в академии художеств, был наш портретист и нарисовал наших дам и почти всех своих товарищей, вместе с тем он был и нашим часовщиком, когда нам позволено было иметь при себе часы. По временам в хорошую погоду на дворе играли в городки и бары, хоть это было не совсем удобно при тех украшениях, какие мы имели на ногах, но потом почти все ознакомились с этой игрой. В разговорах очень часто речь склонялась к общему нашем-у делу, и, слушая ежедневно частями рассказы, сливая эти рассказы и поверяя их один другим, с каждым днем становилось более понятным все то,что относилось до этого дела, все более и более пояснялось значение нашего общества, существовавшего девять лет вопреки всем препятствиям, встречавшимся при его действиях; пояснялось также и значение 14 декабря, а вместе с тем становились известными все действия комитета при допросе подсудимых и уловки его при составлении доклада, в котором очень немного лжи, но зато который весь не что иное как обман. Избрать из находившихся под следствием определенное число виновных и обречь их на жертву было нетрудно — всякий, кто был уличен в непристойных словах против правительства, подвергался уже всей строгости законов; но труднейшая задача комитета состояла в том, чтобы, давши как будто несомненные доказательства добросовестности, осквернить перед общим мнением цель тайного общества и вместе с тем осквернить побуждения каждого из членов этого общества. Для достижения своей цели члены комитета нашли удобным при составлении доклада, опираясь беспрестанно на собственные признания и показания подсудимых, поместить в своем донесении только то из этих признаний и показаний, что бросало тень на тайное общество и представляло членов его в смешном или отвратительном виде, умалчивая о том, что могло бы возбудить к ним сочувствие. Верховный уголовный суд, соображаясь с действиями комитета, со своей стороны нарушил порядок, определенный законами в судопроизводстве. Подсудимых не требовали в суд для прочтения им обвинений комитета; у них не спрашивали, не имеют ли они чего прибавить к прежним своим показаниям или сказать что-нибудь в свое оправдание. Они были призваны только за несколько дней до произнесения приговора для того, чтобы подписать, как сказали им, собственные их показания, по которым они не читали и которые по большей части были написаны не их рукой. Конечно, во всем этом ни члены комитета, ни члены Верховного уголовного суда не заслуживают особенного нарекания. В подобных случаях в России и вне России всегда поступают точно так же, ничем не стесняясь при обвинении людей, почитаемых опасными для существующего правительства. Трудно обвинить членов комитета в умышленной несправедливости из личных видов против кого-нибудь из подсудимых. Можно привести только один пример такой явной несправедливости. Граф Чернышев, отданный под суд, содержась в крепости и ни разу не быв призван в комитет, даже не получив ни одного письменного запроса, был приговорен в каторжную работу. Он со временем должен был получить в наследство довольно значительный майорат, установленный в их роде. Граф Чернышев был единственный сын, и после лишения его всех прав и состояния мужская линия прекратилась в их семействе, и генерал Чернышев, так усердно действовавший в комитете, воспользовался таким обстоятельством, предъявил свои требования на получение майората. Сенат по рассмотрении этого дела нашел, что требования генерала Чернышева не были основаны ни на малейшем праве, и присудил, что майорат должен принадлежать старшей сестре гр. Чернышева, сосланного в Сибирь. Она была замужем за Кругликовым, который по получении майората стал называться графом Чернышевым-Кругликовым.

Все мы, вместе находившиеся в Чите, имели между собой много общего в главных наших убеждениях; но между нами были 40-летние, другим едва минуло 20 лет. При нашем тогда образе существования никто внутри каземата не был стеснен в своих сношениях с товарищами никакими светскими приличиями. Личность каждого резко выказывалась во многих отношениях, мнения одних разнились от мнений других, мало-помалу составились кружки из людей более близких между собой по своим понятиям и влечениям. Один из этих кружков, названный в насмешку Конгрегацией, состоял из людей, которые по обстоятельствам, действовавшим на них во время заключения, обратились к набожности; при разных других своих занятиях они часто собирались все вместе для чт-ения назидательных книг и для разговора о предмете наиболее им близком. ЕГо главе этого кружка стоял Пушкин, бывший свитский офицер и имевший отличные умственные способности. Во время своего заключения он оценил красоты евангелия и вместе с тем возвратился к поверьям своего детства, стараясь всячески осмыслить их. Члены Конгрегации были люди кроткие, очень смирные, никого не задирающие и потому в самых лучших отношениях с остальными товарищами. Другой кружок, наиболее замечательный, состоял из славян; они не собирались никогда все вместе, но, быв знакомы одни с другими еще прежде ареста, они и потом остались в близких сношениях между собой. Все они служили в армии, не имея блистательного положения в обществе; многие из них воспитывались в кадетских корпусах, не отличавшихся в то время хорошим устройством. Вообще грамотность славян была не очень обширна; но зато, имея своего рода поверья, они не изъявляли почти никогда шаткости в своих мнениях, и, приглядевшись к ним поближе, можно было убедиться, что для каждого из них сказать и сделать было одно и то же, и что в решительную минуту ни один из них не попятился бы назад. Главное лицо в этом кружке был Петр Борисов, которому славяне оказывали почти безграничную доверенность. Иные почитали его основателем Общества соединенных славян; но он в этом не сознавался, и, зная его, трудно бы поверить, чтобы он мог быть основателем какого-нибудь тайного общества. Воспитанный дома у отца, довольно любознательного, он, вступив восемнадцати лет в артиллерию юнкером, с ротой своей стоял некоторое время в имении богатого польского помещика, у которого была библиотека. Борисов, зная несколько по-французски и пользуясь книгами, которые попадались ему в руки, прочел Вольтера, Гельвеция, Гольбаха и других писателей той же масти восемнадцатого столетия и сделался догматически безбожником. Проповедуя неверие своим товарищам славянам, из которых многие верили ему на слово, он был самого скромного и кроткого нрава; никто не слыхал, чтобы он когда-нибудь возвысил голос, и, конечно, никто не подметил в нем и тени тщеславия. Благорасположение ко всем проявлялось в нем на каждом шагу, и с детским послушанием он исполнял требования кого бы тони было; он любил страстно чтение и рисовал очень недурно; но требовал ли кто-нибудь, чтобы он вскопал гряду, и он тотчас оставлял свои любимые занятия и брался за заступ; нужно ли было кому воды для поливки, он без малейшей отговорки приносил ведра с водой. Следя внимательно за всеми его поступками, невольно приходило на мысль, что этот человек... несознательно для самого себя был проникнут истинным духом христианства.

Были и другие кружки, составившиеся по разным личным отношениям. Но при всем том мы все вместе составляли что-то целое. Бывали часто жаркие прения, но без ожесточения противников друг против друга. Небольшие ссоры между молодежью вскоре прекращались посредничеством других товарищей, и вообще никогда сор не выносился из избы.

Все почти славяне и многие другие не привезли с собой денег и не получали ничего из дома; нужды их удовлетворялись другими товарищами, более имущими, с таким простым и истинным доброжелательством, что никто не чувствовал при том ничего для себя неловкого. Деньги наши и даже деньги дам хранились у коменданта; дамам он выдавал их не в большом количестве и всякий раз требовал в них письменного отчета. Для уплаты по расходам в каземате были придуманы разные приемы, на которые комендант смотрел сквозь пальцы, требуя только, чтобы ему был представлен подробный отчет в выданных им деньгах, и не заботясь, истрачены ли они именно на тот предмет, который показывали в отчете. Всякий, кто имел деньги, подписывал их все или часть их в артель, и они становились общей собственностью. Хозяин, избранный нами, расходовал эти деньги по своему усмотрению на продовольствие и на другие необходимые вещи для всех.

В марте 1828 года пришло разрешение всех государственных преступников седьмого разряда, кончивших свой срок работы, отправить на поселение. 11ред отправлением с них сняли оковы и позволили им видеться с нашими дамами, которые неимущих снабдили всем нужным и дали им денег. Принадлежащие к этому разряду были распределены по местам очень северным и наравне неудобным к жизни, как и места, где были первоначально поселены государственные преступники восьмого разряда. Чернышев один был помещен несколько лучше других: его отправили в Якутск. Кривцов и Загорецкий были поселены на Лене, Иван Абрамов и У\ис<овский в Туруханске. Выгодовский был отправлен в Нарым, а Тизенгаузен в Сургут, Ентальцев, Лихарев и Черкасов были отосланы в Березов, где они нашли Враницкого и Фохта. Бриген был послан в Пелым. Из этого разряда Поливанов умер еще в крепости, а Толстой, пробыв короткое время в Чите, был отправлен на Кавказ. Перед отправлением седьмого разряда прибыли в Читу Игельстром, Вегелин и Рукевич; первые двое служили саперами в Литовском корпусе и после того, что отказались присягать новому императору, были арестованы (неразбор.). Рукевич — поляк, державший на (неразбор.) какое-то имение. Все трое они принадлежали к тайн, обществу, существовавшему в Вильне, прочие члены которого были давно подвержены правительством разного рода наказаниям, но только Игельстром, Вегелин и Рукевич были судимы на месте военной комиссией и осуждены в каторжную работу. До Тобольска их везли с жандармами8, но от Тобольска они были отправлены пешком в цепях с партией до Иркутска. В то время, что мы судились в Петербурге, офицеры Черниговского полка барон Соловьев, Сухинов, Мазолевский и Быстрицкий, участвовавшие в восстании Сергея Муравьева, были отданы на месте под военный суд. Приговоренные в каторжную работу на 20 лет, они были отправлены пешком на Нерчинские рудники. Быстрицкий оставлен некоторое время за болезнью в Москве и прибыл в Читу прежде Соловьева, Сухинова и Мазолевского, которые уже давно находились в Нерчинске. Вступив в близкие сношения с некоторыми из ссыльно-каторжных, Сухинов замыслил с ними восстание, дальнейшая цель которого осталась не совсем известна; некоторые из тех же ссыльных донесли о заговоре, в котором они участвовали. Сухинов, Соловьев, Мазолевский и все подозреваемые в заговоре были заключены под строгий караул. Комендант Лепарский по донесении в Петербург об этом деле получил повеление подвергнуть виновных наказанию, какому суд приговорит их, не дожидаясь на то разрешения высочайшей власти. Скрепя сердце, Лепарский отправился в Нерчинск. Сухинов, унтер-офицер Московского полка, сосланный после 14 декабря, и еще несколько человек приговорены к смертной казни, — были расстреляны, кроме Сухинова, который предупредил казнь самоубийством. После этого происшествия Соловьев и Мазолевский, нисколько в нем не участвовавшие, были перевезены в Читу. Лепарский ни имел возможности не быть исполнителем повеления, полученного из Петербурга; но по возвращении ему, видимо, было неловко, особенно когда он виделся с нашими дамами, которые долго смотрели на него как на палача. До моего приезда были и между нашими разного рода предположения о возможности освободиться, но так как все эти предположения были несбыточны, они пали сами собой, без малейших последствии, и мы, приехавшие поеле, знали о них только по рассказам. Впоследствии, когда все и каждый оценили то назначение, какое мы имели в нашем положении, никому на мысль не приходило намерение освободиться. Никто даже из находившихся на поселении в самых тяжких обстоятельствах не попытался избавиться от своих страданий бегством.

От своих мы получали письма через коменданта, который должен был предварительно прочитать их. Оамим же нам не было дозволено писать, но наши дамы, имевшие право переписываться е кем им было угодно, взяли на себя труд извещать о нас родных, и таким образом устроилась между нами и нашими родными довольно правильная переписка. Каждая дама имела несколько человек в каземате, за которых она постоянно писала, и переданное ей от кого-нибудь черновое письмо она переписывала начисто как будто от себя, прибавив только: «Такой-то просит меня сообщить вам то-то». Труд наших дам по нашей переписке был немаловажен. Я знаю, что одна княгиня Трубецкая переписывала и отправляла к коменданту еженедельно более десяти писем. Дамы, приехавшие к своим мужьям, давали расписки в том, что они подчинятся всем распоряжениям коменданта и помимо его ни с кем не будут в переписке. Коменданту на каждой неделе приходилось по прибытии и перед отправлением почты прочесть писем сто. Все письма из Читы шли через III Отделение, и комендант читал их на случай, что может быть запрос по какому-нибудь из этих писем. Письма же к нам читались в Иркутске, и если губернатор находил в них что-нибудь заслуживающее внимания, то он сообщал об этом в III Отделение. Комендант читал и эти письма, опасаясь опять, чтобы ему по которому-нибудь из них не сделали запроса. Однажды, скоро по прибытии Фонвизиной, меня позвали к частоколу, у которого стояла княгиня Трубецкая с письмом в руке; она мне просунула его сквозь промежуток в частоколе и с искренней радостью передала мне добрую весть, что жене моей позволено приехать ко мне и взять с собой детей. Это известие было так неожиданно для меня, что я, не смея сомневаться в словах княгини Трубецкой, не вдруг мог поверить своему счастью. Все в каземате меня поздравляли. У Никиты Муравьева, у Фонвизина и у Давыдова остались дети, которым, можно было теперь надеяться, позволят приехать к своим родителям; у Розена осталась жена при малолетнем сыне, и Розен также мог теперь надеяться скоро свидеться со своим семейством. На другой день комендант, приехав в каземат, взял меня в сторону и, зная, что жена моя с детьми собирается приехать ко мне, объявил мне, что он не дозволит им со мной свидания, если на это не получит особенного предписания. Я старался уверить его превосходительство, что, конечно, жена моя не отправится в Сибирь с детьми, не получив на то дозволения от кого следует, и что, конечно, об этом он будет извещен до ее прибытия. Вскоре потом я получил письмо, в котором жена моя переписала записку, полученную ею от г-ла Дибича за собственноручной его подписью, и в которой было сказано: государь император соизволил разрешить Якушкиной ехать к мужу, взявши с собой и детей своих, но при сем приказал обратить ее внимание на недостаток средств в Сибири для воспитания ее сыновей. Получив такое благоприятное известие, я вправе был надеяться, что в скором времени соединюсь с моим семейством. Жена моя за нездоровьем маленького не могла тотчас воспользоваться позволением ехать в Сибирь и должна была отложить свое путешествие до летнего пути; а между тем Анна Васильевна Розен, узнавши, что жене моей позволено ехать в Сибирь и взять с собой детей, отправилась в Петербург хлопотать, чтобы и ей было дозволено ехать к мужу вместе со своим сыном. При свидании с ней шеф жандармов граф Бенкендорф решительно отказал ей на ее просьбу, сказав, что г-л Дибич поступил очень необдуманно, ходатайствуя за Якушкину, которая, впрочем, ие получит уже из третьего отделения всего нужного для своего отправления и потому также не поедет в Сибирь. На вопрос А. В. Розен, что бы было с Якушкиной, если бы она, получив высочайшее позволение, тотчас вместе с детьми отправилась к мужу: в таком случае, отвечал шеф жандармов очень откровенно, ее, конечно, не вернули бы назад. В это время началась война с Турцией, и потому ни императора, ни г-ла Дибича не было в Петербурге. Теща моя ездила не раз в Петербург хлопотать об отправлении дочери и внуков в Сибирь, но все старания остались тщетными. Шеф жандармов на все ее убедительные просьбы остался непреклонным; она с горестью известила меня обо всем об этом. Получив ее письмо, мне живо представилось положение жены моей; мне приходилось вторично принести ее в жертву общим нашим обязанностям к малолетним детям; я при этом совершенно растерялся. Попросив к себе коменданта, я убеждал его вступиться в мое положение и сделать все, что он может, для соединения меня с моим семейством, обращая его внимание на то, что жена моя уже имела высочайшее позволение вместе с детьми приехать ко мне. Комендант просил меня успокоиться, сказав, что в этом деле он не имеет никакой возможности принять действительное участие; потом, чтобы утешить меня в моем горе, он рассказал мне о многих затруднениях, испытанных им в жизни, и которые он преодолел только терпением, чем, конечно, он нисколько меня не утешил. Но и на этот раз опять пришлось уступить всемощной неизбежности и помириться, сколько это было можно, с моим положением.

Швейковский с лишком год был нашим хозяином; кормил он нас довольно плохо и очень неопрятно; вообще его распоряжениями по хозяйству многие были недовольны, и молодежь особенно изъявляла на него свое неудовольствие, вследствие чего Швейковский просил освободить его от должности хозяина, на что все согласились и приступили к выбору нового хозяина. При этом собирались голоса всех участвующих в артели. Не чувствуя себя способным исполнить обязанность хозяина, я отказался от избрания и избирательства. На место Швейковского был выбран Розен; при нем с теми же малыми средствами, как и прежде, все по хозяйству пошло несколько лучше. С наступлением весны загородили для нас большое место под огород, и мы всякий день по нескольку человек ходили туда работать. В первый этот год урожай был очень плохой; но все-таки в продолжение осени и зимы клалось в нашу артельную похлебку по нескольку картофелин, реп и морковей. Когда стало совсем тепло, нас водили два раза в день купаться, человек по пятнадцати за один (раз) и, разумеется, за сильным конвоем. Для нашего купания назначил комендант очень мелкий приток речки Читы, впадающей вИнгоду; место, где мы купались, было загорожено тыном. С тех, которые шли купаться, снимали железа, а по возвращении опять их надевали им.

В июне привезли в Читу Лунина, Митькова и Киреева, а скоро потом прибыли из Оренбурга Ипполит Завалишин, Таптыков, Дружинин и Колесников. Завалишину было не более как лет семнадцать. Во время нашего дела он находился в инженерном училище. Когда брат его был осужден в каторжную работу, он сделал на него донос до такой степени отвратительный, припутав тут и сестру свою, что он был исключен из училища и отправлен по пересылке солдатом в Оренбург. Владимирский губернатор г-ф Апраксин сжалился над его молодостью и оказал ему некоторое снисхождение. Завалишин донес об этом в Петербург, и граф Апраксин лишился своего места. По прибытии в Оренбург Завалишин сблизился с некоторыми юнкерами и молодыми офицерами своего батальона; бывши неглуп от природы и получивши некоторое образование, он имел значение между этой молодежью и скоро приобрел ее доверенность В дружеских беседах за стаканом чаю с кизляркой он склонил молодых людей участвовать в таком обществе, которого он был основателем; получив несомненные доказательства их согласия принадлежать к тайному обществу, он донес ген.-губернатору Эссену о существовании тайного общества в Оренбурге; тотчас было произведено следствие, и оказалось, что все члены этого общества были приняты Завалишиным. Он, Таптыков, Дружинин и Колесников были осуждены в каторжную работу н-а разные сроки и отправлены по пересылке в Читу.

30 августа комендант собрал нас всех вместе и прочел нам бумагу, в которой было сказано, что государь император по представлению коменданта Нерчинских рудников Лепарского дозволил ему снять железа с тех государственных преступников, которых он найдет того достойными. Лепарский сказал нам, что, находя всех нас достойными монаршей милости, он велит со всех нас снять оковы. Затем последовало глубокое молчание; послышалось только несколько голосов славян, просивших, чтобы с них не снимали оков. Комендант не обратил на это внимания и приказал присутствовавшему тут караульному офицеру снять со всех железа, пересчитать их и принести к нему. Потом все эти оковы хранились у Смольянинова, горного заводского чиновника, женатого на побочной дочери Якоби, бывшего генерал-губернатором в Иркутске, и она приходилась сродни Анненкову, который был родной внук этого Якоби, и потому всегда была возможность добывать от Смольянинова эти железа по частям на разные поделки; из них большею частью наделаны кольца. Из Нерчинска всякий год с нарочным отправлялась серебрянка в Петербург. Анненков через Смольянинову отправил с ней письмо к своей матери. Офицер, бывший при серебрянке, по приезде в Петербург доставил письмо Анненкова прямо в III Отделение, откуда по прочтении оно было доставлено Анненковой; а комендант Лепарский получил приказание: Смольянинову за ее преступный проступок выдержать неделю под арестом.

После того как сняли с нас железа, и самое заточение наше было уже не так строго. Мужья ходили всякий день на свидание к своим супругам; а по нездоровью которой-нибудь из них муж ее оставался ночевать дома. Потом мужья и совсем не жили в каземате, продолжая ходить на работу, когда была их на то очередь. Врач, присланный для нас из Иркутска, оказался очень неискусным, и потому старик Лепарский, часто страдавший разными недугами, поставлен был в необходимость прибегать к советам товарища нашего Вольфа, бывшего штаб-лекаря при главной квартире второй армии. Первоначально Вольф неохотно выходил из каземата и со своими предписаниями отправлял к Лепарскому Артамона Муравьева, страстно любившего врачевать, но были и такие случаи, в которых присутствие Вольфа было необходимо. Вызывая к себе Вольфа, коменданту трудно было не позволить ему навещать дам, когда они были нездоровы. Окончательно Вольф получил дозволение выходить в сопровождении часового всякий раз, что его помощь нужна была вне каземата. Потом и нам дозволялось ходить к женатым, но ежедневно не более как по одному человеку в каждый дом, и то не иначе, как по особенной записке которой-нибудь из дам, просившей коменданта под каким-нибудь предлогом позволить такому-то посетить ее.

В 1829 году на место Розена был избран хозяином Пушкин, а Кюхельбекер огородником. Оба они пристально занялись огородом, обрабатывая его наемными работниками, и урожай всего был до того обильный, что Пушкин, заготовив весь нужный запас для каземата, имел еще возможность снабдить многих неимущих жителей картофелем, свеклой и прочим. До нашего прибытия в Чите очень немного было огородов, и те, которые были, находились в самом жалком положении. Вообще пребывание наше в Чите оказалось до некоторой степени благодетельно для жителей, принадлежащих к горному ведомству и управляемых горным чиновником Большая часть из них были очень бедны, но при нас они имели все средства поправить свое состояние. Расходы наших дам и издержки на каземат ежегодно простирались тысяч до ста на ассигнации, значитель ная часть которых истрачивалась в самой Чите, и в какие-нибудь два года ноложение читинских жителей, очевидно, улучшилось: они обзавелись лопотью и всем нужным для их; много было выстроено новых домиков, и старые строения приведены в исправность. В этом году, когда была хорошая погода, нас выводили всех, кроме занимавших какую-нибудь должность по каземату, на земляную работу: одни заступами копали землю, другие на тачках возили ее в Чертову яму — так называли овраг возле моста при выезде по московской дороге. Работа эта была не изнурительна, всякий работал по силам своим, а иные и совсем не работали; все это вместе было каким-то представлением, имеющим целью показать, что государственные преступники употребляются нещадно в каторжную работу. В то же самое время мы ежедневно ходили по три раза в день купаться, и уже не в загороженный приток Читы, но в самую Читу; а когда эта речка мельчала, нас водили купаться в Ингоду; отстоявшую версты на две от каземата. Такие прогулки для нас были очень приятны, но, конечно, нисколько не забавляли наших конвойных, которым с ружьем на плече приходилось в иной раз раз по шести совершать поход от каземата до Ингоды и обратно. Читинская команда была сброд дружины, и большая часть солдат, ее составлявших, беспрестанно в чем-нибудь нуждалась, и так как мы по возможности удовлетворяли их нуждам, то в их отношениях к нам не было ничего враждебного. Мало-помалу нам все более и более предоставлялись льготы. К каждому из женатых отпускалось по нескольку человек в день, а в случае нездоровья которой-нибудь из дам, когда нужен был уход за больной, позволялось некоторым из нас и ночевать вне каземата.

В начале 1830 года Таптыков, Колесников и Дружинин, окончивши свой срок работы, были отправлены на поселение; так как они не получали ничего из дому, их снабдили всем нужным и деньгами. Дружинину дали ящик с табаком для доставления княжне Шаховской в Иркутск; в этом ящике было двойное дно, и при таком устройстве он заключал в себе тайно много писем, которые княжна Шаховская должна была доставить по назначению с удобным случаем. Она известила, что получила табак, но ни слова не говорила о письмах; это уже казалось довольно странно; но когда с ней списались и узнали, что она получила табак в бумаге, а не в ящике, как он был отправлен с Дружининым, то во многих это возбудило тревожное чувство. Оказалось впоследствии, что Дружинин пересыпав табак в бумагу, оставил ящик у себя; потом, прибыв на место и познакомившись со священником села, в котором был поселен, он пожертвовал ящик, окованный железом, в церковь для сбора денег. Окончательно узнав свою ошибку, он добыл его обратно и доставил княжне Шаховской.

По донесению Лепарского о неудобствах заточить нас в Акатуй ему было предоставлено избрать место для постройки казармы, в которой мы могли бы содержаться согласно со строгим предписанием, данным ему относительно нас. Он ездил в Петровский Завод и нашел удобным построить там для нас полуказарму. Постройка эта была окончена в 1830 году, и началась уже переписка, каким образом отправить нас из Читы, пешком или в повозках. Пришло наконец предписание отправить нас пешком, но так как на нашем пути были места ненаселенные, где кочевали только буряты, то местное начальство должно было принять меры для устройства ночлегов и для нас и для команды, нас сопровождавшей. В конце августа выступили в поход двумя партиями; первая шла на один переход вперед от второй партии; через каждые два перехода была назначена дневка. С первой партией шел сам генерал Лепарский и часть его штаба. Хозяйственной частью этой партии заправлял Пушкин. При второй партии шел плац-майор Лепарский, племянник коменданта, и один плац-адъютант; хозяйством заведывал Розен.

Долго старик Лепарский обдумывал порядок нашего шествия и, вспомнив былое, распорядился нами по примеру того, как во время конфедератской войны он конвоировал партии пленных поляков. Впереди шел авангард, состоявший из солдат в полном вооружении, потом шли государственные преступники, за ними тянулись подводы с поклажей, за которыми следовал арьергард. По бокам и вдоль дороги шли буряты, вооруженные луками и стрелами. Офицеры верхом наблюдали за порядком всего шествия. Сам комендант иногда отставал от первой партии затем, чтобы собственным глазом взглянуть на вторую партию.

Нарышкина, Фонвизина и княгиня Волконская, не имевшие детей, следовали за нами в собственных экипажах и видались со своими мужьями, когда мы останавливались ночевать, а во время дневок были с нами целые дни вместе. Другие же дамы: княгиня Трубецкая, Муравьева, Давыдова и Анненкова, у которых были дети, чтобы не подвергать их случайностям долговременного пути, отправились из Читы на почтовых прямо в Петровский Завод. Вообще путешествие это при довольно благоприятной погоде было для нас приятной прогулкой. Во время всего нашего странствования, продолжавшегося около полутора месяца, было перехода три верст в 35, остальные переходы были гораздо меньше и нисколько не утомительны; впрочем, кто не мог или не хотел идти пешком, мог ехать на повозке: подвод для нас и под нашу поклажу на каждом ночлеге заготовлялось многое множество. Поутру, услышав барабан, мы выходили на сборное место и часов в семь определенным порядком пускались в поход. Буряты были к нашим услугам и везли наши шинели, трубки и пр. Пройдя верст десять или несколько более, мы останавливались на привале часа на два; тут у женатых всегда был припасен завтрак, которым продовольствовались и неженатые. Обыкновенно мы приходили еще довольно рано на место ночлега, где нас встречали квартирьеры, и мы размещались в приготовленных для нас избах. Исправляющий при партии должность хозяина отправлялся с квартирьерами и изготовлял для нас всегда довольно сытный обед, и вообще продовольствие наше во время похода было гораздо лучше, нежели в Чите. Проводить большую часть дня на чистом воздухе и ночевать не в запертом душном каземате, по сравнению, было уже для нас наслаждением. На переходе мы ничем не стеснялись, и всякий шел, как ему было угодно; хорошие пешеходы уходили иногда версты две вперед авангарда, и только тогда подъезжал к ним офицер и просил обождать отставшую партию. На переправах генерал Лепарский всегда сам присутствовал и с каждым из нас, подходивших к нему, был как нельзя более любезен; в этих случаях можно было подумать, что он воображал себя еще командиром Северского полка. На Братской степи, где не было довольно больших селений, чтобы мы могли все в них поместиться, на каждом ночлеге для нас были поставлены бурятские юрты, все в один ряд и на равном расстоянии одна от другой; крайние из них занимались командою, а в прочих помещались мы. Юрты эти круглые, имеют основу деревянную, переплетенную узкими драночками, и все обтянуто войлоком; наверху оставляется отверстие для исхода дыма; когда надо было согреть чайник, огонь раскладывали посреди юрты. Когда тихо, дым свободно поднимается в отверстие; но когда бывает ветер, он клубится и окончательно стелется по земле. При каждой юрте был бурят для служения нам. Буряты эти при первой встрече с нами прикидывались обыкновенно, как будто ничего не понимают по-русски; но потом, когда их кормили, поили чаем, давали им табаку, они становились говорливы. Исправник, давая им наставление, уверял их, что мы народ опасный и что каждый из нас кудесник, способный творить всякого рода чудеса. Юрты для нас доставлялись из кочевьев, отстоявших иногда верст за сто от большой дороги, и за месяц до нашего прихода они были уже на месте. Такие распоряжения были, без сомнения, разорительны для края, и многие из бурят, чтобы не подвергнуться такому наряду, откочевывали вдаль.

На пути от Читы в Верхнеудинск приехали к своим мужьям М. К. Юшневская и А. В. Розен; они привезли много писем и посылок.

В конце сентября наступила дождливая погода, вода очень прибыла в Селенге, и за Верхнеудинском дорога, по которой мы должны были следовать, сделалась непроходима; для нас проложили другую, прорубив местами лес, и эта дорога омла так удобна, что Нарышкина в своей карете могла проехать по ней. Берега Селенги очень красивы, но потом наш путь лежал по горам, покрытым лесом и не представляющим собой ничего особенного; зато, когда мы приблизились к Тарбагатаю, перед нами развернулся чудесный вид: все покатости гор, лежащие на юг, были обработаны с таким тщанием, что нельзя было довольно налюбоваться на них. Из страны совершенно дикой мы вступили на почву, обитаемую человеком, деятельность и постоянный труд которого преодолели все препятствия неблагоприятной природы и на каждом шагу явно свидетельствовали о своем могуществе. Жители староверческого этого селения вышли к нам навстречу в праздничных своих нарядах. Мужчины были в синих кафтанах, а женщины в шелковых сарафанах и кокошниках, шитых золотом. По наружности и нравам своим это были уже не сибиряки, а похожие на подмосковных или ярославских поселян. За Байкалом считают около двадцати тысяч староверов, и туземцы называют их поляками. Во время первого раздела Польши граф Чернышев захватил в Могилевской губернии раскольников, бежавших за границу, и возвратил их в Россию; им было предложено присоединиться к православной церкви или отправляться в Сибирь; многие из них перешли в православие, другие же, более упорные в своем веровании, были отправлены в Восточную Сибирь и поселены за Байкалом. Когда проходили мы Тарбагатай, там жил еще старик, имевший поседевших внуков и помнивший все это происшествие. По его рассказам, он пришел шестнадцати лет в Иркутск со своей матерью и малолетним братом; мать и брат его с другими поселенцами, в числе 27 мужских душ, были отправлены в Тарбагатай. Место это было тогда непроходимая дебрь; сам же он со всеми неженатыми парнями, годными на службу, был зачислен в солдаты и попал в денщики к доктору немцу, который, сжалясь над его бедственным положением, через два года выхлопотал ему отставку. В 30-м году, когда мы проходили Тарбагатай, там считалось более 270 ревизских душ. Вообще забайкальские староверы большею частью народ грамотный, трезвый, работящий и живут в большом довольстве. В 20 верстах от Тарбагатая мы проходили селение малороссов, водворенных там уже более двадцати лет; хохлы эти живут далеко не так привольно, как их соседи староверы. За несколько переходов до Петровского Завода выпал небольшой снег, и мы в последний раз ночевали в юртах.

По приближении к Петровскому бывшие там наши дамы выехали навстречу к своим мужьям; рассказы их о приготовленных для нас казематах были очень неутешительны; для каждого из нас была особая комната без окон с крепким наружным запором.

В начале октября мы вступили торжественно в Петровский Завод, селение, в котором считалось 3 тысячи жителей, большею частью ссыльных, очень небогатых и занимавшихся заводскими работами. Казематы, составлявшие полуказарму, были расположены покоем; открытая сторона полуказармы была загорожена высоким частоколом, и огромный двор полуказармы был разделен таким же высоким частоколом на три отделения: в среднем из них, на противоположной стороне воротам полуказармы, было поставлено строение, заключавшее в себе поварню, разные службы и очень большую комнату, назначенную для совершения богослужений и для общих каких-нибудь наших занятий. При входе в полуказарму была гауптвахта; рядом с ней крытые ворота, против которых находилось крыльцо и дверь в теплую караульню, состоявшую из двух комнат; в одной из' них помещались рядовые, а другую занимал караульный офицер. Рядом с караульной были ворота, через которые входили на средний двор'полуказармы; примыкающее к ней место, такой же величины, какое она сама занимала, было обнесено частоколом и назначалось под сад, но который никогда не был посажен. Вдоль всех казематов тянулся коридор,перерезанный только караульной и воротами; коридор этот ширинои в три аршина и с окнами во двор был разделен поперечными стенами, в которых были двери, замкнутые на замок и отворявшиеся только в необыкновенных случаях. В каждом из отделений коридора было пять или шесть нумеров, а посредине наружная дверь, перед которой вместо крыльца была насыпь с откосами, покрытая булыжником. Казематы были без наружных окон, и каждый из них слабо освещался небольшим с железной решеткой окном над дверью в коридор. В длину каждый каземат имел 7 арш., а ширина 6 арш.; в одном углу была печь, топившаяся из коридора, а в другом стояла койка. По прибытии нашем в Петровск меня поместили в 11-й номер Новое жилье мое было очень темно, но я вступил в него с радостным чувством; тут я имел возможность быть наедине с самим собой, чего не случалось в течение последних трех лет. На другой день нашего прихода комендант обошел все казематы; вошедши в мой номер, он запер дверь, вынул бумагу и, посмотрев на нее, сказал: «Здесь оченьтемно». Я было стал уверять его, что мне прекрасно; он опять сказал, что у меня очень темно, и вышел. То же повторилось и во всех прочих номерах. Комендант очень знал и прежде, что для нас строили казематы без окон, но тогда он не имел возможности противиться такому распоряжению высшего начальства и только теперь решился действовать в нашу пользу, когда по своему разумению имел на это законную причину. Он представил в Петербург, что, замечая, как мы вообще наклонны к помешательству, он опасается, что многие из нас, оставаясь в темноте, могут сойти с ума, и потому просит разрешения прорубить окна в казематах. Дамы наши также, частью по внушению коменданта, нисколько не стеснялись в письмах своих описывать ужасное свое положение в темных казематах, в которых они помещались со своими мужьями. По прибытии в Петровский комендант объявил дамам, что мужья их не будут отпускаться к ним на свидание, а что они сами могут жить с ними в казематах, вследствие чего не имевшие тогда детей кн. Волконская, Юшневская, Фонвизина, Нарышкина и Розен перешли на житье в номера к своим супругам; прочие же, у которых были дети, кн. Трубецкая, Муравьева, Анненкова и Давыдова, ночевали дома, а днем приходили навещать мужей своих. Так как строго запрещалось пропускать к ним кого-нибудь из посторонних, то дамы, жившие в казематах, не имели при себе женской прислуги и всякое утро, какая бы ни была погода, отправлялись в свои дома, чтобы освежиться и привести все нужное в порядок. Больно было видеть их, когда они в непогодь или трескучие морозы отправлялись домой или возвращались в казематы; без посторонней помощи они не могли всходить по обледенелому булыжнику на скаты насыпи; но впоследствии им было дозволено на этих скатах устроить деревянные ступеньки за свой счет. При таком сложном существовании строгие предписания из Петербурга не всегда с точностью могли быть исполнены. Нарышкина, жившая в каземате со своим мужем, занемогла простудной горячкой, и Вольф отправился к коменданту и объяснил ему, что для Нарышкиной необходимо иметь женскую прислугу. Комендант долго колебался, но наконец, решился дозволить, чтобы во время болезни Нарышкиной ее горничная девушка находилась при ней. Скоро потом Никита Муравьев занемог гнилой горячкой; бедная его жена и день и ночь была неотлучно при нем, предоставив на произвол судьбы маленькую свою дочь Нонушку, которую она страстно любила и за жизнь которой беспрестанно опасалась. В этом случае Вольф опять отправился к коменданту и объяснил ему, что Муравьев, оставаясь в каземате, не может выздороветь и может распространить болезнь свою на других. Комендант и тут после некоторого сопротивления решился позволить Муравьеву на время его болезни перейти из каземата в дом жены его.

Казематы наши были выстроены на скорую руку и так неудачно, что в них беспрестанно были поправки; не раз загорались стены, ничем не отделенные от печей; стены коридора выпучило наружу, и пришлось утвердить их стойками и болтами. В номерах было не очень тепло, а в коридоре иногда и очень холодно, так что не всегда было возможно отворять дверь в коридор, чтобы иметь сколько-нибудь света, и приходилось сидеть днем со свечой. По случаю переделок в 11-м номере меня перевели в 16-й, и в этом 3-м отделении мы помещались теперь: Оболенский, Штейнгель, Пущин, Лорер и я. Обедали и ужинали мы все вместе в коридоре, и в каждом отделении был сторож из рядовых для услуги нам.

Днем мы могли свободно ходить из своего отделения во всякое другое: но вечером в десять часов запирались на замок все номера и коридор по отделениям; потом замыкались и ворота на каждый отдельный двор и окончательно наружные ворота полуказармы, так что каждый из нас всегда ночевал под четырьмя замками. Работать мы ходили на мельницу таким же порядком, как в Чите, и мука нашего изделия была только пригодна для корма заводских быков. В продолжение всего дня в субботу и до обеда в воскресенье нас водили поочередно в баню. Для общей нашей прогулки был предоставлен нам большой двор, обнесенный высоким частоколом и примыкавший к полуказарме, от которой он отделялся также частоколом, сообщаясь воротами с средним двором полуказармы, которые запирались только на ночь. На этом дворе было несколько небольших деревьев, и мы расчистили на нем дорожки, по которым во всякое время можно было гулять. Охотники до животных завели тут козуль, зайцев, журавлей и турманов; а зимой устраивались горы, и поливалось некоторое пространство для тех, которые катались на коньках. Живущие с нами дамы приходили взглянуть на наши общие увеселения и иногда сами прииимали в них участие, позволяя скатить себя с гор9. На отдельных дворах многие из нас имели гряды с цветами, дынями и огурцами и пристально занимались летом произведением плодов земных, что было сопряжено с большими затруднениями по причине неблагоприятного климата в Петровском.

Некоторые из не имевших собственных средств для существования и получавшие все нужное от других тяготились такой зависимостью от своих товарищей, и по этому случаю возникли разного рода неудовольствия. Наконец образовался кружок недовольных. По прибытии в Петровский они отнеслись к коменданту, прося его, чтобы он исходатайствовал им денежное пособие от правительства. Такой поступок очень огорчил старика Лепарского; он смотрел на нас как на людей порядочных и всегда отзывался с похвалой о нашем согласии и устройстве. Как комендант, он не мог не обратить внимания на дошедшую до него просьбу некоторых из государственных преступников и потому отправил плац-майора навести справки о тех, которые желали получить вспомоществование от правительства.

Между тем это происшествие в казематах произвело тревогу. Все были в негодовании против просивших пособия от правительства; с ними вступили в переговоры и успели отклонить их от намерения отделиться от артели, и когда пришел плац-майор в казематы с допросом, все уже было улажено, и ему поручили просить коменданта не давать дальнейшего хода этому делу. Тотчас потом Поджио, Вадковский и Пущин занялись составлением письменного учреждения для артели. В силу этого учреждения выбирались три главных чиновника для управления всеми делами артели: хозяин, закупщик и казначей; после них выбирались огородник и члены временной комиссии. Все участвовавшие в артели имели голос при выборах; первоначально выбирались кандидаты в должности, и из них уже баллотировались в самые должности. Хозяин заведывал всеми делами по хозяйству, от него зависела закупка съестных припасов, кухня и проч.; закупщик несколько раз в неделю выходил из каземата для покупки всего нужного для частных лиц. Казначей вел все счеты и занимался выпиской по частным издержкам; все трое они часто имели совещания между собой и о распределении сумм, принадлежащих артели. Огородник заведывал нашим огородом, в котором не было никогда обильного урожая по той причине, что климат Петровского был очень неблагоприятен для растительности; редкий год даже картофель не побивало утренним морозом. Впрочем, все овощи доставлялись к нам в обилии окрестными поселянами. Верст 25 от Петровского и хлеб и вся огородина производилась с успехом. Члены временной комиссии в числе трех по временам занимались поверкой счетов хозяина, закупщика и казначея. Кроме постоянных чиновников артели, наряжались по очереди из нас дневальные на кухню для наблюдения за порядком и раздачею кушанья. В Пет ровском общественный сбор очень увеличился: все. что тратилось прежде на вспоможения частные, подписывалось теперь в артель, и из общей суммы приходилось ежегодно на часть каждого из участвовавших в артели более нежели по 500 р. на асе. Хозяин, закупщик и казначей, совещаясь между собой, определяли, что приходилось в какой месяц на каждого человека за общим расходом на чай, сахар и обед. Эта определенная сумма предоставлялась в распоряжение каждого из участвовавших в артели. Таким распоряжением прекратилась зависимость одних лиц от других, и не было уже более причины к неприятным, но вместе с тем неизбежным столкновениям, как было прежде. Чтобы каждый из участвовавших в артели имел наиболее денег в своем распоряжении, расходы на чай, сахар, и обед очень ограничились: на месяц выдавалось на каждого человека по 7з фунта чаю, по два фунта сахару и по две небольших пшеничных булки на день; обед состоял из тарелки щей и очень небольшого куска жареной говядины; сколько-нибудь и того и другого необходимо было уделить для сторожа, который питался от наших крох. Ужин был еще скудней обеда, и случалось очень часто вставать от трапезы полуголодным, что могло быть не бесполезно для многих из нас при образе нашей жизни. Некоторые за чай, сахар и обед получали деньгами из артели, и сами пеклись о своем продовольствии. Впрочем, собственно денег никто из нас в каземате не мог иметь у себя на руках, и все частные расходы производились через казначея при общей выписке, для чего несколько раз в неделю приходил писарь горного ведомства с особенной книгой, в которую со слов казначея записывалось, кому и что следовало заплатить вне каземата, и означалось, из чьих денег, подписанных в артель, следовало произвести уплату. Весь этот порядок существования артели не изменялся во время нашего пребывания в Петровском. Кроме общих учреждений для артели, составилась еще маленькая артель. В маленькую артель вносил всякий, кто сколько мог или хотел, а из этих взносов составлялась сумма, предназначенная для наделения неимущих при отправлении их на поселение. Для увеличения суммы в маленькой артели управляющие ею выписывали сами некоторые журналы и, имея в своем распоряжении журналы, выписываемые женатыми, предоставляли каждому пользоваться ими за небольшую плату. Число периодических изданий, получавшихся в Петровском, доходило до 22-х; библиотеки также увеличивались, и во всех в них вместе считалось до 6 тыс. книг, и при библиотеках много было географических атласов и карт. Вообще в Петровском всякий имел много средств при своих занятиях каким бы то ни было предметом.

В апреле 1831 года вышло разрешение из Петербурга прорубить окно в казематах. В бумаге военного министра Чернышева, от которого мы непосредственно зависели, были исчислены все милости, оказанные нам государем императором, и между прочим было сказано, что государь еще в Чите приказал снять с нас оковы и что по собственному побуждению своего милосердия соизволил приказать прорубить окно в казематах государственных преступников. В каждом каземате было прорублено небольшое окно на два аршина с половиной от пола, и человек среднего роста мог видеть только небо сквозь это окно. После того, что прорубили окна, в казематах происходили почти в продолжение целого года беспрестанные поправки и переделки; многие печи пришлось сломать и на место них сложить другие, потом изнутри штукатурились казематы и коридорВо зремя всех этих улучшений приходилось жить нам в несколько стесненном положении; но когда все пришло в порядок, нам было несравненно лучше прежнего. В казематах было довольно светло, и не было уже необходимости при дневных своих занятиях отворять дверь в коридор.

Летом 1831 года Кюхельбекер и Репин, кончившие свой срок работы, были отправлены на поселение; первый был водворен в Баргузин, а Репина поселили в небольшой деревушке на Лене. Кюхельбекер служил в гвардейском экипаже и усердно участвовал в происшествии 14 декабря. Получивши в корпусе хорошее образование, он сопутствовал Лазареву при путешествии его к Новой Земле и потом вокруг света. Деятельный по привычке и по природе, отлично добрый малый, в Чите и в Петровском он был на услугу всем и каждому и мало тяготился тюремной жизнью. В Баргузине он не нашел для себя никакого общества и, не имея никаких внешних побуждений к умственной деятельности, принялся трудиться для собственного пропитания. В первые годы он собственными руками расчистил и распахал несколько десятин и засеял их хлебом, нотакая деятельность не спасла его от искушений. Сблизившись с одной баргузинской мещанкой, он сперва крестил у нее ребенка, а потом на ней женился. Крестник его умер, но не был вписан в метрику, из чего, по доносу дьячка, возникло дело, доходившее до синода. Синод признал брак незаконным, и Кюхельбекера, разлучив с его семейством, перевели в Елатскую волость, верст за 500 от Баргузина. Тут Кюхельбекер написал отчаянное письмо сестре своей, жалуясь на жестокость, с какой поступили с ним, разлучив его с женой и малолетней дочерью. Вследствие этого письма его возвратили в Баргузин, но обязали не сожительствовать с незаконной своей супругой. Все это вместе поставило Кюхельбекера в очен:» затруднительное положение, при котором нетрудно было потеряться.

Репин, воспитанный под руководством своего дяди адмирала Карцева, отъявленного вольтерьянца, в молодых еще годах ознакомился с французскими писателями осьмнадцатого века и принял их общие воззрения на

-предметы. Он имел отличную память и замечательные качества ума, а потому и разговор его был всегда оживлен и очень занимателен. В Чите он взял у меня прочесть Историю философии Буле, причем было много толков о разного рода умозрениях, к которым он имел вообще большое уважение и вместе с тем отзывался о христианстве очень неуважительно. Он никогда не читал библии, и я уговорил его прочесть Новый Завет; к крайнему моему удивлению, более всего поразила его мистическая часть христианства, причем он нашел возможность отыскать сближение между христианами и неоплатониками. Весьма восприимчивый по природе своей, он не очень терпеливо переносил заточение и рвался на свободу. Изгнанническая его жизнь недолго продолжалась ка поселении. Некоторые из государственных преступников, находящихся на поселении, в том числе А. Бестужев, Чернышев, Кривцов и Голицын, были переведены на Кавказ рядовыми. Андреев, которого везли на Кавказ через селение, где был поселен Репин, остановился у него переночевать, и они оба в эту ночь сгорели. Нарядили по этому делу следствие, но не могли доискаться, по какому случаю сгорел дом, в котором жил Репин. Некоторые его вещи, находившиеся вне дома, уцелели и были отправлены к его сестре.

Генерал-губернатор Восточной Сибири Сулима был первый из посторонних лиц, посетивших нас. Его предшественник Лавинский во время своего пребывания в Чите не удостоился этой чести по той причине, что он был невоенный, и генерал Лепарский не находился под его начальством. Г енерал Сулима, бывши по службе старше г-ла Лепарского, был вместе с тем и непосредственный его начальник. Лепарский в мундире и шарфе сопровождал его и потом удалился, когда Сулима, собравши нас в кружок, спрашивал, не имеем ли мы принести каких жалоб. Получивши в ответ, что мы всем довольны, он нас благодарил и сказал, что почитает за долг довести до сведения его императорского величества о том, что мы с покорностью и примерным терпением несем участь свою. Вообще он был с нами весьма любезен.

В 1832 году меня известили, что жена моя отправилась в Петербург хлопотать о дозволении приехать ко мне в Сибирь, и потом я узнал, что ей отказали в ее просьбе. В бумаге шефа жандармов было сказано, что так как Якушкина не воспользовалась своевременно дозволением, данным женам преступников следовать за своими мужьями, и так как пребывание ее при детях более необходимо, чем пребывание ее с мужем, то государь император не соизволил разрешить ей ехать в Сибирь. Скоро потом мне писали, что мои сыновья могут быть приняты в корпус малолетних, а оттуда поступят в Церскосельский лицей. Я отклонил от них такую милость, на которую они не имели другого права, как разве только то, что отец их был в Сибири. Воспользоваться таким обстоятельством для выгоды моих сыновей было бы непростительно, и я убедительно просил жену мою ни под каким предлогом не разлучаться с детьми своими.

В это время содержание наше далеко было не так строго, как оно было по прибытии в Петровский, и из опасения пожара дверь в каземате не запиралась ночью, как прежде, на замок. Женатые отпускались в случае нездоровья жен своих домой10, но обыкновенно они и даже некоторые из дам жили в каземате.

В сентябре Александра Григорьевна Муравьева приходила в каземат к своему мужу; день был теплый; она была легко одета и, возвращаясь вечером домой, сильно простудилась; после трехмесячных страданий она скончалась. Кончина ее произвела сильное впечатление не только на всех на нас, но и во всем Петровском, и даже в казарме, в которой жили каторжные. Из Петербурга, когда узнали там о кончине Муравьевой, пришло повеление, чтобы жены государственных преступников не жили в казематах, и чтобы их мужья отпускались ежедневно к ним на свидание. Затем и мы все выходили ежедневно по нескольку человек тем же порядком, как это было в Чите. А между тем при всех этих льготах беспрестанно проявлялась неловкость нашего положения и особенно положения женатых. Никита Муравьев через несколько времени после кончины жены получил приказание от коменданта перейти в каземат, и ему приходилось оставлять дочь свою, маленькую Нонушку, не имея при ней даже няни, на попечение которой он мог бы вполне положиться; к тому же дочь его была очень некрепкого здоровья, и он беспрестанно за нее опасался. Услыхав о таком его горестном положении и зная, что он сам не решится вступить в переговоры с комендантом, я просил дежурного офицера доложить генералу, что я имею надобность с ним видаться. Через час потом меня позвали на гауптвахту к коменданту; когда мы остались с ним вдвоем, я просил его отменить сделанное им распоряжение относительно Никиты Муравьева и не разлучать отца с малолетней его дочерью, на что Лепарский мне отвечал, довольно сурово, своим обычным словом «не могу», опираясь на данные ему предписания относительно нашего содержания, нарушение которых подвергло бы его строгому взысканию. Тут я ему заметил, что в настоящем случае он поступает очень непоследовательно, если захочет непременно исполнить данные ему предписания, тогда как он не раз прежде нарушал их, когда находил слишком жестокими. Наконец, он согласился оставить Никиту Муравьева дома, сказав мне: «Смотрите, если из этого выйдет мне какая-нибудь неприятность, то я буду жаловаться на вас вашему другу Граббе». Лепарский имел причины беспрестанно опасаться, что донесут в Петербург о его какой-нибудь неисправности: он знал, что в Иркутске следили за всеми его действиями, и, кроме того, по временам бывали в Петровском разного рода посетители, из которых многие приезжали как соглядатаи. Один раз коменданту был запрос, как он осмелился отпустить княг. Трубецкую и княг. Волконскую на воды; но ни та, ни другая не отлучались из Петровского, и на этот раз ему легко было оправдаться. Но бывали и такие случаи, в которых ему было необходимо прибегать к разным уловкам. Из числа посетителей был в Петровском и генерал Чевкин, тот самый, который так неудачно действовал накануне 14 декабря в 1-м батальоне Преображенского полка. Он приезжал осматривать завод и ни с кем не видался из прежних своих знакомых. Он заезжал только к княгине Трубецкой, чтобы, повидавшись с ней, передать об ней известие ее родным в Петербурге. Потом приезжал полковник Вохин, адъютант военного министра Чернышева; через своих лазутчиков он старался разведать обо всем, что делалось в Петровском, и особенно о нашем содержании в казематах; комендант, узнавши об этом, очень ловко предложил ему сообщить самые верные сведения о нас и о женах государственных преступников и тем прекратил тайные розыски Вохина. Между прочим, он ему рассказал наше внутреннее устройство и учреждение артели; вообще он любил нами хвастать перед приезжими и обыкновенно возил их на гору, с которой можно было видеть расположение казематов. Еще прежде посещения Вохина приехала в Петровский m-me Ledantu с позволением выйти замуж за Ивашева, который знал ее прежде, когда она была еще почти ребенком; родные его устроили все это дело, и он, женившись на приехавшей к нему невесте, был с ней впоследствии очень счастлив. Во время пребывания нашего в Петровском нам было объявлено несколько высочайших манифестов, по которым уменьшались сроки наших работ, и один из этих манифестов был подписан 14 декабря. В силу таких уменьшений весь пятый разряд должен был в 1833 году отправиться на поселение, в том числе и Алекснадр Муравьев; он просил как милости, чтобы ему позволено было остаться в Петровском вместе с братом, и из Петербурга получено было высочайшее повеление оставить Александра Муравьева в каторжной работе на весь срок, который должен был пробыть в работе Никита Муравьев. Скоро потом получена была из Петербурга еще бумага, в которой было сказано, что государь император в уважение представленной просьбы штатс-дамы княгини Волконской о сыне своем приказать соизволил Волконского, освободив от работы, поселить на поселение, Волконский просил, тоже как милости, чтобы ему позволено было остаться в Петровском, где его жена очень слабого здоровья и дети в случае нужды могли иметь врачебные пособия, тогда как в Баргузине, куда он был назначен, не было ни доктора:, ни аптеки и никаких удобств для жизни. Высочайшим повелением ему дозволено остаться в Петровском.

Во все время нашего заключения в Чите и в Петровском у нас умеродин только Пестов, принадлежавший к Славянскому обществу; болезнь его продолжалась не более двух суток, и все старания Вольфа были недостаточны, чтобы спасти жизнь товарища. Образ нашего существования, очевидно, был причиной такой малой смертности между нами. Вообще мы подвергались несравненно менее всем тем случайностям, которым подвергаются люди наших лет, живущие на свободе; а в случае болезни мы тотчас имели все врачебные пособия и сверх того нас окружало самое внимательное попечение товарищей. Но если образ нашего существования благоприятно действовал на сохранение жизни, то вместе с тем он действовал очень неблагоприятно на сохранение умственных способностей. 3 Петровском из 50 человек двое сошли с ума: Андреевич и Андрей Борисов. Впрочем, и в этом отношении поселение оказалось еще более вредным, чем самое заключение. Из 30 человек, бывших на поселении, пятеро сошли с ума: в Енисейске Шаховский и Николай Бобрищев-Пушкин, в Сургуте Фурман и в Ялуторовске Враницкий и Ентальцев. Образ жизни наших дам очень явно отозвался и на них; находясь почти ежедневно в волнении, во время беременности подвергаясь часто неблагоприятным случайностям, многие роды были несчастливы, и из 25 родившихся в Чите и Петровском было 7 выкидышей; зато из 18 живорожденных умерли только четверо, остальные все выросли. Нигде дети не могли быть окружены более неустанным попечением, как в Чите и Петровском; тут родители их не стеснялись никакими светскими обязанностями, и не развлекаясь никакими светскими увеселениями, обращали беспрестанно внимание на детей своих.

Вследствие уменьшения сроков работы в 1833 и 1834 годах отправилось на поселение 15 человек, из которых только трое: Розен, Нарышкин и Лорер были отправлены в Западную Сибирь и поселены в Кургане. Фонвизин был поселен в Енисейске, откуда его перевели потом в Красноярск. Остальные 12 человек размещены были по деревням Восточной Сибири. Впоследствии перевели в Красноярск и Павла Бобрищева-Пушкина для соединения его с сумасшедшим его братом.

В 35-м году посетил Петровское назначенный на месТо Сулимы новый генерал-губернатор Броневский, и так как по службе он был моложе генерала Лепарского, то его сопровождал к нам плац-майор. Генерал Броневский, оставшись с нами наедине, спрашивал у нас по принятому порядку, не имеем ли мы принести каких жалоб, и, получивши в ответ также по принятому порядку, что мы всем довольны, он был очень с нами любезен. Потом для него отомкнули все двери коридоров, отперли настежь двери всех казематов, и в то же время каждый из нас должен был находиться в своем номере. Проходя коридорами в сопровождении плац-майора, генерал Броневский заходил в иные номера, а в другие только заглядывал с таким любопытством, с каким обыкновенно заглядывает в железные клетки какой-нибудь посетитель, осматривающий никогда не виданный им зверинец.

В дб-м году многим из нас кончился срок работы, и в июне было получено позволение отправить 18 человек на поселение; но в какие места, было нам неизвестно. Братья Муравьевы, Вольф и я согласились, если можно, быть вместе на поселении, и по письмам, получаемым от своих, мы могли надеяться, что это дело уладится по нашему желанию, Никита Муравьев, Волконский, Ивашев и Анненков, как люди семейные, должны были заняться сборами прежде, нежели пуститься в дальний путь, и потому не могли быть тотчас отправлены. Александр Муравьев остался с братом, и Вольф, как врач, с высочайшего разрешения должен был сопровождать Муравьевых на поселение. Митьков и Басаргин под предлогом болезни оставались также некоторое время в Петровском. Затем 10 человек: Тютчев, Громницкий, Киреев, два брата Крюковых, Лунин, Свистунов, Фролов, Торсон и я, мы были отправлены в Иркутск, на переменных подводах при офицере и нескольких унтер-офицерах.

Мы, не без горя, простились с оставшимися товарищами, с которыми делили заключение почти 9 лет. Двадцать два человека из Его разряда, двое Бестужевых из 2-го, трое черниговцев, Ипполит Завалишин, поляк Сосинович и Кучевский, попавший, бог знает почему, в Читу, должны были пробыть в Петровском еще три года. Братья Бестужевы по приговору Верховного уголовного суда стояли во 2-м разряде, и трудно определить, почему высочайшим указом они оба были сравнены в наказании с государственными преступниками Его разряда. Меньшой Михайло, служивший в Московском полку, 14 декабря вывел свою роту на площадь; но по суду был найден менее виновным, чем Щепин-Ростовский, вышедший также на площадь со своею ротой и сверх того изрубивший двух генералов и одного полковника. Николай, старший из Бестужевых, находился 14 декабря при гвардейском экипаже, равно как и Торсон. Их обоих Верховный уголовный суд нашел менее виновными, чем Завалишина, Арбузова и Дивова. В глазах высочайшей власти главная виновность Николая Бестужева, как кажется, состояла в том, что он очень смело говорил перед членами комиссии и столь же смело действовал, когда его привели во дворец. Через три дня после 14 декабря его взяли за Кронштадтом; в эти три дня он беспрестанно странствовал пешком и подвергался разного рода приключениям. Когда его привели во дворец для допроса, он объявил генералу Левашеву, что не будет отвечать на вопросы, пока ему не развяжут руки. В первые дни после 14-го почти всем участвовавшим в восстании вязали веревкой руки за спиной на главной гауптвахте, а потом вели их к императору. Генерал Левашев не смел удовлетворить требованию Бестужева и развязать ему руки, не испросивши разрешения самого государя, находившегося обыкновенно в ближайших покоях от той залы эрмитажа, в которой происходили допросы. Когда генерал Левашев развязал руки Бестужеву, Бестужев сказал ему, что так как он в продолжение трех суток ничего не ел, то и не может отвечать ни накакие вопросы, пока его не накормят. Генерал Левашев позвонил и велел, подать ужин. За ужином судья и подсудимый чокнулись бокалами, наг полненными шампанским. После трапезы начался допрос, и так как Бестужев во многом не сознавался, то генерал Левашев пошел доложить об этом императору, который вслед затем вышел сам к Бестужеву с его портфелем в руках и, вынув из портфеля две колоды карт, подал их Бестужеву, как улику его преступных сношений по тайному обществу. Бестужев объяснил его величеству, что эта колода карт не имела никакого, другого назначения, как служить забавой старушке, его матери, любившей раскладывать пасьянс. Затем государь показал Бестужеву записку, в которой было сказано о посылке двух колод карт, и требовал, чтобы он назвал того, кто писал эту записку. Бестужев отвечал, что записку эту писала дама, имя которой он не почитает себя обязанным объявить при допросе. Потом, когда его привели в комитет, он очень смело разглагольствовал о всех недостатках государственного устройства в России. Все это вместе, вероятно, было причиной перемещения Николая Бестужева из 2-го разряда в 1-й.

В день нашего отправления шел проливной дождь. Княгиня Трубецкая со своим мужем и с маленькой своей Сашей проводили меня и простились с нами у часовни, в которой погребена была Ал. Г риг. Муравьева.


1 Зачер. При этом я вспоминаю не совсем с удовольствием об одном моем поступке: когда замкнули на ногах железа, я взобрался на одну из тележек и, легко спрыгнув с нее, стал уверять коменданта, что оковы нисколько меня не беспокоят; это было что-то похоже на хвастовство.
2 Страницы воспоминаний декабристов говорят о том, что на всем пути они встречались с большой доброжелательностью, сопровождающие старались быстрее проехать Петербург, чтобы за его пределами чувствовать себя вольнее. — М. С.
3 Зачер. — Проехав в этот день с лишком 60 верст.
4 Зачер. — узнав, что император полагает уже в Нерчинске первоначально сосланных в работу, перепугался и
5 Зачер. — и заперли под строгим караулом, но скоро
6 Зачер. — на мельницу, нарочно для нас устроенную.
7 Зачер. — две комнаты; в одной были
8 Зачер. — на пути они претерпели много нужды и много неприятностей от офицеров, провожавших партию. В Чите приняли их как товарищей.
9 Зачер. — Но все эти увеселения ужасно напоминали собой увеселения падших ангелов на берегу огненной реки, так великолепно изображенных Мильтоном.
10 Зачер. — и мы все вообще под разными предлогами выходили из каземата.

Записки жены декабриста Прасковьи Егоровны Анненковой

 

Веселое настроение исчезло, шутки замолкли, когда привели в оковах жениха и его двух товарищей... которые были нашими шаферами.

Оковы сняли им на паперти. Церемония продолжалась недолго, священник торопился, певчих не было.

По окончании церемонии всем трем, т. е. жениху и шаферам, надели снова оковы и отвели в острог.

П. Е. Анненкова

Прасковъя Егоровна Анненкова (Полина Гебль, 1800-1876), француженка, ставшая женой декабриста. Родилась она в Лотарингии, в замке Шампаньи, близ Нанси, в семье офицера, детство и ранняя юность ее прошли в бедности, она вынуждена была зарабатывать шитьем, а затем поступить в Париже на работу в коммерческий дом Моно. В 1823 году Полина Гебль покинула Францию и направилась в Россию с надеждой на счастье и будущее.

Иван Александрович Анненков, сын богатой, но взбалмошной московской барыни, рано потерявшей мужа, дочери и наследницы сибирского губернатора Якобия, познакомился с молодой француженкой в торговом доме Диманси, где красивая и несколько необычная девушка служила старшей продавщицей. Их знакомство окрепло во время совместного пребывания в Пензе на ярмарке, куда собралосъ пропасть народа: модный магазин Диманси показывал новые фасоны, а поручик Кавалергардского полка Анненков приехал «за ремонтом лошадей», иначе говоря, покупал лошадей для своей части.

Затем начинается своеобразное свадебное путешествие молодых людей. Полина отказывается тайно венчаться, а венчаться открыто они не решаются — старуха Анненкова может не дать благословения.

Вернувшись в Москву, Иван Александрович сознается Полине, что его, видимо, ожидает Сибирь. Он уезжает в начале декабря в Петербург, а через несколько дней в Москве распространяется весть о том, что произошло на Сенатской площади.

Полина мечется между Петербургом и Москвой. она с трудом пробивается к матери Анненкова, которая решительно ничего не хочет знать о помощи сыну своему, в отличие от большей части родственников декабристов. Рискуя жизнью, Полина переплывает на челноке Неву, по которой идут зимние льдины, она пробирается, подкупив стражу, в крепость, старается всеми силами облегчить участь любимого человека.

10 декабря 1826 года Анненкова, закованного в кандалы, отправили в Иркутск. Узнав об этом, Полина добивается аудиенции у царя, получает ее во время больших маневров в Вязьме, куда мчится, обгоняя карету самого царя, и на его слова:

— Ведь вы не жена государственного преступника...

Она отвечала:

— Но я — мать его ребенка.

В письменном прошении, переданном царю, Полина писала:

«Я отказываюсь от родины и буду свято исполнять все, что мне укажут законы. Анненков обещал жениться на мне. Он не имел возможности исполнить свое обещание, и я не сомневаюсь, что он не изменил своему намерению».

Поездка была разрешена. Ее описание, путь в Сибирь, удивительная каторжная свадьба — все это вы прочтете в «Записках жены декабриста П. Е. Анненковой». Вы поймете, как француженка Полина Гебль стала русской героиней Прасковьей Егоровной Анненковой.

Среди французских друзей Анненковой, проживавших a России в те поры, был учитель фехтования Огюстен Гризье. Его учеником был Пушкин, уроки брал у него и Анненков. Вернувшись во Францию, Огюстен Гризье написал записки о России, где кратко рассказал романтическую историю француженки и русского. Александр Дюма, воспользовавшись этими страницами и устными рассказами Огюстена Гризье, написал один из своих знаменитых романов: «Записки учителя фехтования». Многое сместилось и спуталось в энергичном изложении великого мастера сюжета: мать Анненкова стала нежной и любящей, Анненков стал Винниковым, Полина Гебль превратилась в Луизу Дюпюи, во многом страницы «Записок» П. Е. Анненковой вызваны чувством протеста против неточностей господина Дюма. Но сквозь мелкие фактические неточности в романе Дюма проглядывала резкая, беспощадная критика крепостничества, русского царизма. Не случайно книга эта в России увидела свет только после революции /9/7 года.

Александр Дюма, ссылаясь на рассказ близкой к императрице княгини Трубецкой, пишет:

«Однажды царица уединилась в один из своих отдаленных будуаров для чтения моего романа. Во время чтения отворилась дверь, и вошел император Николай I. Княгиня Трубецкая, исполнявшая роль чтицы, быстро спрятала книгу под подушку. Император приблизился и, остановившись против своей августейшей половины, задрожавшей при его появлении, спросил:

— Вы читали?

— Да, государь.

— Хотите я вам скажу, что вы читали?

Императрица молчала.

— Вы читали роман Дюма «Записки учителя фехтования»,

— Каким образом вы знаете это, государь?

— Ну, вот! Об этом нетрудно догадаться. Это последний роман, который я запретил...»

Гридцатилетняя сибирская, полная лишений и трудностей жизнь. В 1856 году — разрешение возвратиться из Сибири, но запрет проживать в Москве и в Петербурге.

Анненков служит в Нижнем Новгороде — состоит «при начальнике губернии сверх штата», затем состоит членом Комитета по улучшению быта помещичьих крестьян, несколько трехлетий избирается он нижегородским уездным предводителем дворянства, избирается мировым судьей, принимает деятельное участие в проведении реформы по освобождению крестьян от крепостной зависимости.

До конца дней не ослабевает их любовь и привязанность, прошедшие такие испытания. Они встречаются с Тарасом Шевченко, на которого эта встреча произвела неизгладимое впечатление, у них гостит Александр Дюма, которому разрешено было путешествие по России. Он вспоминает:

«...Анненкова показала мне браслет, который Бестужев надел ей на руки с тем, чтобы она с ним не расставалась до самой смерти. Браслет и крест, на нем висевший, были окованы железным кольцом, которое носил ее муж».

14 сентября 1876 года Прасковья Егоровна Анненкова умерла. Иван Александрович недолго оставался вдовцом, немногим более года. 27 января 1878 года не стало и его...

В настоящем томе воспоминания П. Е. Анненковой публикуются по изданию: «Записки жены декабриста П. Е. Анненковой». «Прометей», Петроград. (Год издания не указан.)


По мере того, как я удалялась от Москвы, мне становилось все грустнее и грустнее; в эту минуту чувство /матери заглушало все другое, и слезы душили меня при мысли о ребенке, которого я покидала.

Меня провожали два человека, выбранные мною еще заранее из многочисленной дворни Анны Ивановны. Один из них был тот Степан, который сопровождал меня всюду и которого я очень любила, тем более, что он служил мне переводчиком; другой — Андрей, которого мне почти насильно навязали. Несмотря на то что Андрей старался мне угодить всем и прислуживать с большою предупредительностью, я ему не доверяла, но принуждена была, однако ж, взять его с собою, так как третий, Михайла, который сначала было согласился сопровождать меня, потом отказался, а Андрей сам предлагал услуги свои, и кормилица девочки моей за него очень ходатайствовала.

Подорожную, за которую я заплатила 400 рублей 80 коп. (конечно, ассигнации), выдали мне в Москве только до Иркутска, так что мне не было известно — куда далее я должна буду ехать, и только в Иркутске узнала я, что именно в Читу.

До Казани добралась я с трудом, потому что, не имея понятия о зимних дорогах, не умела выбрать экипажа, а купленный мною в Москве оказался слишком тяжел.

В Казани, на мое счастье, были две тетки Ивана Александровича, у которых я и остановилась. Они приняли во мне большое участие и помогли запастись теплым платьем на дорогу, а также выменять мой тяжелый возок на две купеческие повозки, крытые рогожами. Эти экипажи были так легки и так прочны, что нисколько нас не задерживали, лошади точно летели. Правда, что и дороги были бесподобные; наконец, моей быстрой езде много способствовал бланк, выданный Давыдовым, начальником всех сибирских почт, по просьбе одной из почтенных тетушек Анненкова в Казани.

Из этого города выехала я 4 января 1828 года в 12 часов и была ь Перми шестого. Везде, где я ни появлялась, все изумлялись — с какой быстротою я ехала. Мне самой непонятно теперь, как могла я выносить такую быструю езду при таком ужасном холоде, какой был в ту зиму.

Из Москвы до Иркутска я доехала в 18 дней и потом узнала, что так ездят только фельдъегеря. Зато однажды меня едва не убили лошади, а в другой раз я чуть-чуть не отморозила себе все лицо, и если бы на станции не помогла мне дочь смотрителя, то я, наверное, не была бы в состоянии продолжать путь. Эта девушка не дала мне взойти в комнату, вытолкнула на улицу, потом побежала, принесла снегу в тарелку и заставила тереть лицо, тут я только догадалась — в чем дело.

В этот день было 37° мороза, люди тоже оттирали себе лица и конечности, и мы мчались снова.

Выезжая из Перми, я заметила, что нам заложили каких-то необыкновенных маленьких лошадей (башкирских), но таких бойких, что они не стояли на месте. Между тем повозку мою тщательно закупорили от холода и крепко застегнули фартук. Степан сидел на козлах, Андрей ехал в другой повозке, ямщик был молодой мальчик; я стала наблюдать, что он все греет себе руки, заложив вожжи под себя. Вдруг лошади, почуя, что ямщик распустил вожжи, помчались с необыкновенною силою, мигом сбросив ямщика и человека с козел. Постромки у пристяжных оборвались, и осталась одна коренная, которая, спускаясь с пригорка, упала, повозка полетела вместе с нею и опрокинулась; тогда все чемоданы, уложенные в повозке, свалились на меня. Со мной была неизменная моя собака (Ком), она страшно выла, и я начинала буквально задыхаться, когда услышала шаги около повозки и увидала человека; тогда я стала просить помочь мне поскорее; человек этот, вероятно, был очень силен, потому что не затруднился поднять повозку и поставить ее на полозья. Я увидела перед собою башкирца, который ни слова не говорил по-русски; мы смотрели друг на друга с недоумением. Я второпях, не подумав о том, что делаю, движимая чувством признательности к человеку, спасшему мне жизнь, вынула свой портфель, довольно туго набитый, и подала ему 25-рублевую ассигнацию; но, оглянувшись, спохватилась, что мы были с ним одни с глазу на глаз в дремучем лесу; воздух был так густ, что кругом ничего не было видно; так мы простояли целый час с моим спасителем. Он ехал с возом соломы, когда увидал меня в опасности и подоспел на помощь. Через час я услышала какой-то непонятный для меня в то время шум, но впоследствии слишком знакомый. Шум этот происходил от оков, в которых подвигалась целая партия закованных людей, — иные были даже прикованы к железной палке. Вид этих несчастных был ужасен. Чтобы сохранить лица от мороза, на них висели какие-то грязные тряпки с прорезанными дырочками для глаз.

Наконец, я увидела и моих людей; другую повозку лошади тоже понесли, ямщик, как и мой, тоже свалился с козел, а лошади примчались на следующую станцию, с которой уже люди возвращались, разыскивая меня. Станция находилась в трех верстах; мы скоро добрались до нее, отдохнули и, оправившись от испуга, продолжали путь.

Совершив переезд через Уральский хребет, мы достигли Екатеринбурга. Здесь люди мои потребовали остановки, чтобы отдохнуть, в чем по справедливости я не могла им отказать и в чем сама также очень нуждалась.

Недалеко от Екатеринбурга нас чуть-чуть не остановили какие-то люди, вероятно, не с добрым намерением; из лесу выехало человек пять или шесть верхом и закричали на нас «стой!». Но ямщики наши не оробели, погнали лошадей с криком и свистом, отвечая, что едут не купцы, и мы ускакали.

В Барабинской степи, чтобы как-нибудь заставить меня выйти из экипажа, Степан на одной из станций убеждал меня зайти посмотреть на красавицу. А так как я часто высказывала, что в России мало красивых женщин, то Степан действительно подстрекнул мое любопытство.

Я зашла в комнату и была поражена, увидев девушку лет 18, которая сидела за занавескою и пряла. Это была раскольница, и замечательно красивая.

В Томск приехали мы в воскресенье рано утром и остановились на день. Я воспользовалась остановкою, чтобы сходить к обедне, и встретила в церкви двух сенаторов: Безродного и кн. Куракина, которые производили тогда в Сибири ревизию.

Между Томском и Красноярском на одной из станций я встретила молодого человека с фельдъегерем. Это был Корнилович, отправленный сначала вместе с другими в Читинский острог. Теперь фельдъегерь, который год спустя после того, как были отправлены все декабристы в Сибирь, привез Вадковского в Читу, вез обратно Корниловича в Петропавловскую крепость, как я узнала потом. Позднее из Петропавловской крепости Корнилович был отправлен на службу на Кавказ, где вскоре скончался. Фельдъегерь, везший Корниловича, был гораздо человечнее, чем тот, который вез Ивана Александровича Анненкова с товарищами, так что при встрече со мною Корнилович был без оков, о чем, впрочем, он очень просил меня не говорить коменданту Читы Лепарскому.

В Красноярске Степан и Андрей доказывали мне, что необходимо починить полозья у экипажей, но я более не хотела останавливаться и, несмотря на их уверения, что полозья не дойдут до Иркутска, доехала благополучно.

Вопреки уверениям Александра Дюма, который в своем романе «Mémoires d un maître d arme» говорит, что целая стая волков сопровождала меня всю дорогу, я видела во все время моего пути в Сибирь только одного волка, и тот удалился, поджавши хвост, когда ямщики начали кричать и хлопать кнутами.

Проезжая через Сибирь, я была удивлена и поражена на каждом шагу тем радушием и гостеприимством, которые встречала везде. Была я поражена и тем богатством и обилием, с которыми живет народ и поныне (1861 год), но тогда еще более было приволья всем. Особенно гостеприимство было развито в Сибири. Везде нас принимали, как будто мы проезжали чрез родственные страны; везде кормили людей отлично и, когда я спрашивала — сколько должна за них заплатить, ничего не хотели брать, говоря: «Только Богу на свечку пожалуйте».

Такое бескорыстие изумляло меня, но оно происходило не от одногорадушия, а также и от избытка во всем.

Сибирь чрезвычайно богатая страна, земля необыкновенно плодородна, и немного надо приложить труда, чтобы получить обильную жатву.

В Каинске мне рассказал почтмейстер, как княгиня Трубецкая, рожденная графиня Ааваль, проезжая летом, должна была бросить в этом городе карету свою, которая сломалась дорогой и некому было починить ее. Таким образом, эта женщина, воспитанная в роскоши, выросшая в высшем кругу, изнеженная с детства, проскакала 1 750 верст в сквернейшей тележке, потому что в Каинске, кроме перекладной, она ничего не могла достать, а кто знает, что такое перекладная!

Около Красноярска я съехалась на одной из станций с губернатором Енисейской губернии.

Подстрекаемый любопытством, прочитав мою иностранную фамилию и предполагая, что я еду к кому-нибудь, он подошел ко мне, и, очень извиняясь, что обращается с расспросами, сознался, что не может устоять против желания узнать, каким образом, не говоря по-русски, я решила ехать так далеко; но когда я ему объяснила, куда именно я еду, то он с большим участием отнесся ко мне и просил поклониться всем осужденным, особенно барону Владимиру Ивановичу Штейнгелю и братьям Николаю и Михаилу Александровичам Бестужевым.

Немного далее я встретила одного молодого человека, который узнав о цели моей поездки, прослезился, говоря, что у него много там товарищей, что он тоже участвовал в обществе, но сослан в Сибирь на службу. Сожалею, что я забыла его фамилию.

Наконец, достигла я Иркутска, к величайшей радости моих людей, которые очень утомились дорогой, а главное — страдали от морозов.

XII

Когда губернатор иркутский Цейдлер прочел мою подорожную, то не хотел верить, чтобы я, женщина, могла проехать от Москвы до Иркутска в восемнадцать дней, и, когда я явилась к нему на другой день моего приезда в 12 часов, он спросил меня — не ошиблись ли в Москве числом на подорожной, так как я приехала даже скорее, чем ездят обыкновенно фельдъегеря.

Просмотрев все мои бумаги, которые я должна была показать ему, а также письма, Цейдлер объявил мне, что письма должен оставить у себя.

В Иркутске остановилась я в семействе купца Наквасина, к которому имела из Москвы письмо. Едва ли на всем земном шаре найдется страна другая, как Сибирь, по своему гостеприимству!

Наквасины приняли меня как самую близкую родственницу, с полнейшим радушием; окружили таким вниманием, заботами, что я со слезами благодарности вспоминаю всегда то время, которое провела в их семье и которое было для меня очень тягостно, так как губернатор под разными предлогами задерживал меня очень долго в Иркутске, несмотря на то, что все бумаги из Петербурга были им получены. Сначала он отзывался тем, что генерал-губернатор Лавинский был в отсутствии, но потом я убедилась, что это была одна придирка, так как он отпустил меня все-таки ранее, чем вернулся Лавинский. Настоящей причины — почему меня задержали — я понять никак не могла, но позднее узнала, что из Петербурга было сделано распоряжение, чтобы нас, всех дам, последовавших за осужденными, старались бы задерживать и уговаривать не ездить далее Иркутска и убеждать вернуться назад. Но, однако ж, несмотря на все старания начальства, ни одна из нас не отступила от исполнения своего долга. Однако осталось для меня загадкою, почему Александру Ивановну Давыдову, которая прибыла при мне в Иркутск, отпустили ранее меня, тогда как меня, несмотря на все мои просьбы и мольбы, продержали очень долго.

Наступила масленица; я все время жила у Наквасиных. Они, видя мое горе о том, что не пускают меня ехать далее, всячески старались развлекать меня, катали каждый день по Иркутску в великолепных санях, с великолепною упряжью и такими же лошадьми.

Наконец, Цейдлер решился выпустить меня из Иркутска; 28 февраля 1828 года я получила бумаги, без которых выехать не могла.

Конечно, после этого я стала собираться в дорогу. Тогда только мне сделалось известным, что я должна ехать в Читу.

Наквасины предупредили меня, что там ничего нельзя будет достать. Тогда я закупила в Иркутске всякой провизии, посуды, одним словом, что только могла взять с собою, особенно старалась захватить вина побольше, зная, насколько пребывание в крепости до отсылки в Сибирь изнурило всех и расстроило здоровье как Ивана Александровича Анненкова, так и других.

Людей, которые меня провожали, я не имела права везти далее. Из Петербурга было распоряжение оставлять их в Иркутске или отправлять обратно. Но Андрей бросился к моим ногам, со слезами просил взять его с собой и уверял, что он желает видеть своего барина и служить ему. Я поддалась его уверениям, хотя не любила его и знала некоторые его проделки еще в доме Анны Ивановны Анненковой, которые мне очень не нравились; но он так упрашивал меня, что я, наконец, уступила просьбам и реши\ась оставить при себе, а Степана отправила обратно в Москву

XIII

Выехала из Иркутска я 29 февраля 1828 года, довольно поздно вечером, чтоб на рассвете переехать через Байкал. Наквасины выехали далеко за город проводить меня.

Губернатор заранее предупреждал меня, что перед отъездом вещи мои будут все осматриваться, и когда узнал, что со мною есть ружье, то советовал его запрятать подальше, но главное, со мною было довольно много денег, о которых я, понятно, молчала; тогда мне пришло в голову зашить деньги в черную тафту и спрятать в волосы, чему весьма способствовали тогдашние прически; часы и цепочку я положила за образа, так что, когда явились три чиновника, все в крестах, осматривать мои вещи, то они ничего не нашли.

К Байкалу подъезжают по берегу реки Ангары. Это замечательная река по своему необыкновенно быстрому течению, вследствие чего она зимой не замерзает, по крайней мере, до января месяца. Около Иркутска Ангара очень широка, в том месте, где она вытекает из Байкала, ста течет очень узко, между двух крутых берегов. Все это было для меня так ново, так необыкновенно, что я забыла совершенно все неудобства зимнего путешествия и с нетерпением ожидала увидать Байкал, это святое море, которое, наконец, открылось перед нами, представляя необыкновенно величественную картину, несмотря на то что было покрыто льдом и снегами. Признаюсь, что я с не совсем покойным чувством ожидала переезда через грозное озеро, так как мне объяснили, что на льду образуются часто трещины, очень широкие, и хотя лошади приучены их перескакивать и ямщики запасаются досками, из которых устраивают что-то вроде мостика через трещину, но все-таки переезды эти сопряжены с большою опасностью.

На мое счастье, мы не встретили ни одной трещины и переехали Байкал с невероятною быстротой и остановились отдохнуть в Посольске.

В Верхне-Удинске меня задержали, несмотря на то что я привезла письмо казачьему атаману отЦейдлера; но утром проехал генерал-губернатор иркутский Лавинский и забрал всех лошадей, так что мне пришлось прождать весь день, что меня очень огорчило.

Тут я провела несколько очень приятных часов в семействе Александра Николаевича Муравьева, который был сослан на службу в Сибирь, а впоследствии, в начале 1860 годов, был губернатором в Нижнем Новгороде.

От Верхне-Удинска до Читы 700 верст. Я с трудом подвигалась даже в своих легких повозках, так как снегу было очень мало и мы ехали буквально по мерзлой земле.

В Восточной Сибири никогда не бывает глубоких снегов, тогда как в Западной, напротив, выпадает очень много снегу.

На всем протяжении от Верхне-Удинска до Читы в то время, как я ехала, почти не было никакого населения. Я встретила только три деревни, остальные станции состояли из бурятских юрт и станционного дома. Бурят вообще я встречала очень много по дороге; они или перекочевывали с их многочисленными табунами, состоявшими из коров, лошадей и преимущественно баранов, которыми они и питаются, или, раскинув свои юрты, отдыхали. Из этих юрт постоянно показывались совершенно голые ребятишки, несмотря на сильнейший мороз; нередко показывались с куском бараньего сала в руках, который они с наслаждением сосали. Местами, где по дороге не было совершенно снегу и лошади не в силах были стащить экипажи мои, нагруженные множеством разных вещей, буряты являлись нам на помощь с их лошадьми и ничего не хотели брать за оказанные услуги.

Если их ребятишки были совершенно голые, то женщины по костюму нисколько не отличались от мужчин; они все носили платье одного покроя, сшитое из овчин, и только волосы у женщин были заплетены в мелкие косички, украшенные кораллами, называемыми ими моржанами.

Когда мы подъехали к Яблонову хребту, была совершенная ночь и ямщики отказывались продолжать путь. Но верное мое средство — на водку — помогло и здесь. Мы тронулись, но с большим трудом стали подыматься в гору, которая была страшной высоты. Далее мне объявили, что на полозьях ехать невозможно, и я вынуждена была остановиться, чтоб поставить экипажи мои на колеса.

В то время, как я взошла на станцию, в комнате было совершенно темно, так что трудно было различить что-нибудь, но мне показалось, что тут кто-то был до меня и при моем появлении исчез за перегородку, затворив дверь и задвинув задвижку. Это меня так напугало, что я не могла заснуть, приказала Андрею достать свечи, которые были с нами, и просидела всю ночь на лавочке, прислонившись к стене. Когда начало светать, я позвала Андрея и велела подать чай. Тогда из-за перегородки вышел ко мне молодой человек, наружность которого и костюм поразили меня. Высокого роста, стройный, очень красиаый, он мне вежливо и чрезвычайно ловко поклонился, хотя совсем не по-европейски. Лицо его, хотя совершенно азиатское, выражало очень много кротости, одет он был очень изящно и чрезвычайно богато; на нем был халат азиатского покроя из голубой камфы, затканной шелком с серебром и обшитый бобровым мехом. Голова была обрита кругом и коса, как носят китайцы. В руках бурятская шапка, тоже обшита великолепным бобром. Это был тайша, бурятский князь, начальник этих инородцев.

Я предложила ему выпить со мной чаю, и он с видимым удовольствием принял мое предложение; но едва докончил чашку, как вышел из комнаты поспешно, даже не поклонившись мне. В окно я видела, как ему подали повозку с тройкою самых бойких и необыкновенно красивых лошадей. Он только успел сесть, как лошади помчались с быстротою молнии. Не прошло и полчаса, как он уже вернулся с толмачем своим (переводчиком), через которого расспрашивал меня: кто я такая, куда еду, зачем, и когда человек мой удовлетворил его любопытство и сказал, что я еду к Анненкову, который в Читинском остроге, он был крайне удивлен, очень задумался, потом просил передать, что глубоко уважает меня и желает мне всех благ. Мы расстались. Я села в одну из повозок, а другую, так как она еще не была готова, оставила с казаком и кухаркою, которую везла из Иркутска.

До Читы оставалась только одна станция, и сердце во мне все сильнее и сильнее билось по мере того, как я приближалась к цели моего путешествия.

XIV

Чита стоит на горе, так что я увидела ее издалека, к тому же бурят, который вез меня, показал мне пальцем, как только Чита открылась нашим глазам. Это сметливые люди: они уже успели приглядеться к нашим дамам, которые туда ехали, одна за другой.

Чита ныне (1861 год) уездный город; тогда это была маленькая деревня, состоявшая из 18 только домов. Тут был какой-то старый острог, куда первоначально и поместили декабристов.

Мы переехали маленькую речку и выехали в улицу, в конце которой и стоял этот острог.

Недалеко от острога был дом с балконом, а на балконе стояла дама. Заметя повозку мою, она стала подавать знаки, чтобы я остановилась, и стала настаивать, чтобы я зашла к ней, говоря, что квартира, которую для меня приготовили, еще далеко, и что там, может быть, холодно.

Я приняла приглашение и таким образом познакомилась с Александрой Григорьевною Муравьевой; это была чрезвычайно милая женщина, молодая, красивая, симпатичная, но ужасно раздражительная. Пылкая от природы, восприимчивая, она слишком все принимала к сердцу, и с трудом выносила и свое, и общее положение, и скоро сошла в могилу, оставя по себе самую светлую память.

В Читу я спешила приехать к 5 марта, день рождения Ивана Александровича, и мечтала, что тотчас же по приезде увижу его; даже на последней станции я принарядилась; но Муравьева разочаровала меня, объяснив, что не так легко видеть заключенных, как я думала.

В начале их пребывания в Читинском остроге, потом в Петропавловской тюрьме соблюдались большие строгости, всегда, правда, смягченные справедливым, благородным и великодушным характером коменданта Лепарского, который относился к нам, особенно к дамам, с полнейшим снисхождением; а мы часто употребляли во зло его деликатность и высказывали ему иногда очень неприятные вещи, когда находили какое-нибудь распоряжение несправедливым.

Добрый старик всегда с величайшим терпением выслушивал нас и старался успокоить. А как много зависела от него наша жизнь, — тихая и спокойная, она могла сделаться невыносимою при других отношениях Лепарского с заключенными! Но он умел согласовать исполнение своего долга, своих обязанностей с такою деликатностью, что не давал никому чувствовать тяжелого положения, в каком мы находились; щадил всегда самолюбие, а с дамами обходился, как самый нежный отец. Но все это мы поняли позднее и позднее оценили старика, а в ту пору, когда я приехала, дамы относились к нему с сильным еще предубеждением и называли gardien.

Все правила, которым мы должны были подчиняться тогда, я узнала от Александры Григорьевны Муравьевой и от Елизаветы Петровны Нарышкиной, которая тогда жила вместе с Муравьевой.

Нарышкина (рожденная Коновницына) была не так привлекательна, как Муравьева; Нарышкина казалась очень медленною и с первого раза производила неприятное впечатление, даже отталкивала от себя, но зато, когда вы сближались с этой женщиной, невозможно было оторваться от нее, она приковывала всех к себе своей беспредельной добротой и необыкновенным благородством характера.

Комендант Лепарский сейчас же выказал всю заботливость, которою неутомимо окружал нас во все время своего начальства, прислав сказать мне, что квартира моя готова, и на другой день пришел ко мне сам и прочел разные бумаги, официальный смысл которых я не могла усвоить, но поняла, что мы не должны ни с кем сообщаться, никого не принимать к себе и никуда не ходить, а главное, запрещалось передавать в острог вино и что бы то ни было из спиртных напитков. Тогда я сказала коменданту, что готова подчиняться всем правилам, но что насчет вина он подал мне прекрасную мысль — употреблять его в кушаньях, какие я, как француженка, умею приготовить. Это очень насмешило старика, хотя он уверял меня, что в кушаньях запрещено употреблять вино.

Наконец, я сказала ему, что желаю видеть Ивана Александровича, что не напрасно же я приехала за шесть тысяч верст; он объяснил, что сделает распоряжение, чтоб мне привели его. В то время без особенного распоряжения коменданта не приводили мужей к женам, и то, чтоб выпросить такое разрешение, — надо было представить важную причину.

Вот подписки, которые давали дамы по приезде своем в Читу:

«Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь моего мужа, государственного преступника NN,Верховным уголовным судом осужденного, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет, если то дозволится от коменданта Нерчинских рудников г. генерал-майора и кавалера Аепарского, обязуюсь, по моей чистой совести, наблюсти нижеописанные предложенные мне им, г. комендантом, статьи; в противном же случае и за малейшее отступление от поставленных на то правил подвергаю я себя законному осуждению. Статьи сии моей обязанности суть следующая:

1

Желая разделить (как выше изъяснено) участь моего мужа, государственного преступника NN, и жить в том селении, где он будет содержаться, не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. коменданта дозволению и токмо в назначенные для того дни, и не чаще, как чрез два дня на третий.

2

Не должна доставлять ему (мужу) никаких вещей, денег, бумаги, чернил, карандашей без ведома г. коменданта или офицера, под присмотром коего будет находиться муж мой.

3

Равным образом не должна я принимать и от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому оныя будут адресованы или посылаемы.

4

Не должна я ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было моих писем, записок и других бумаг, иначе как токмо чрез г. коменданта. Равно если от кого мне или мужу моему чрез родных или посторонних людей будут присланы письма и прочее изъясненное в сем и 3-м пункте, должна я их ему же, г-ну коменданту, при получении объявлять, если оные не чрез него будут мне доставлены.

5

То же самое обещаю наблюсти и касательно присылки мне и мужу моему вещей, какие бы они ни были, равно и деньги.

6

Из числа вещей моих, при мне находящихся и которым регистр имеется у г. коменданта, я не в праве без ведома его продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же моим собственным, оставленным для нужд моих теперь равно и вперед от коменданта мне доставленным, я обязуюсь вести приходо-расходную книгу и в оную записывать все свои издержки, сохраняя между тем сию книгу в целости; в случае же востребования ея г-м комендантом оную ему немедленно представлять. Если же окажутся (вещи излишние против находящегося) у г-на коменданта регистру, которые были мною скрыты, в таком случае как за противо (сего) учиненный поступок подвергаюсь я законному суждению.

7

Также не должна я никогда мужу моему присылать никаких хмельных напитков, как-то: водки, вина, пива, меду, кроме съестных припасов; да и сии доставлять ему чрез старшего караульного унтер-офицера, а не чрез людей моих, коим воспрещено личное свидание с мужем моим.

8

Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего, и паче чеголибо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке.

9

Не должна я нанимать себе никаких иных слуг для работников, а довольствоваться только послугами приставленных мне одного мужчины и одной женщины, за которых также ответствую, что они не будут иметь никакого сношения с моим мужем и вообще за их поведение.

10

Наконец, давши таковое обязательство, не должна я сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено, равно и посылать куда-либо слуг моих по произволу моему без ведома г-на коменданта или, в случае отбытия его, без ведома старшего офицера.

В выполнении всего вышеизъясненного в точности под сим подписуюсь. Читинский острог. 1828 года.

Копию сверял плац-адъютант штаб-ротмистр Казимирский.

После того, как ушел от меня Лепарский, часа через два, провели мимо моих окон несколько молодых людей, окруженных солдатами, но на этот раз без оков, так как они шли в баню. На возвратном пути один из них отстал от солдат и, подойдя к моему окну, в котором я открыла форточку, проговорил торопливо, что скоро проведут Ивана Александровича Анненкова.

Тогда я поставила на крыльцо человека с приказанием предупредить меня, как только он увидит своего барина, а сама превратилась вся в ожидание.

Четверть часа спустя человек вызвал меня, и я увидела Ивана Александровича между солдатами, в старом тулупе, с разорванной подкладкой, с узелком белья, который он нес под мышкою.

Подходя к крыльцу, на котором я стояла, он сказал мне:

— Paulune, dessends plus vite et donne moi ta main1.

Я сошла поспешно, но один из солдат не дал мне поздороваться — он схватил Ивана Александровича Анненкова за грудь и отбросил назад. У меня потемнело в глазах от негодования, я лишилась чувств и, конечно, упала бы, если бы человек не поддержал меня.

Вслед за Иваном Александровичем провели между другими и Михаила Александровича Фон-Визина, бывшего до ссылки генерала. Я все стояла на крыльце, как прикованная; Фон-Визин приостановился и спросил о жене своей, я успела сказать ему, что видела ее и оставила здоровою.

Только на третий день моего приезда привели ко мне Ивана Александровича. Он был чище одет, чем накануне, потому что я успела уже передать в острог несколько платья и белья, но был закован и с трудом носил свои кандалы, поддерживая их. Они были ему коротки и затрудняли каждое движение ногами. Сопровождали его офицер и часовой, последний остался в передней комнате, а офицер ушел и возвратился через два часа.

Невозможно описать нашего первого свидания, той безумной радости, которой мы предались после долгой разлуки, позабыв все горе и то ужасное положение, в каком мы оба находились в эти минуты.

XV

Наступил пост, и как Иван Александрович ни торопил коменданта Лепарского разрешить нам обвенчаться скорее, но приходилось ждать.

Наконец, был назначен день нашей свадьбы, и именно 4 апреля 1828 года. Сам Лепарский вызвался быть нашим посаженным отцом, а посаженною матерью была Наталья Дмитриевна Фон-Визина, вскоре после меня приехавшая в Читу. Добрейший старик позаботился приготовить образ, которым благословил нас по русскому обычаю, несмотря на то что сам был католик. Отвергнуть его предложение заменить нам отца я не могла, но образ не приняла. Теперь не могу простить себе такую необдуманную выходку, в которой я много раз потом раскаивалась и которая в то время очень обидела старика. Но я уже сказала — с каким предупреждением все мы смотрели тогда на Лепарского, которого только потом оценили. И мой легкомысленный поступок он также великодушно простил мне, как прощал многое всем нам, снисходя всегда нашей молодости и тому положению, в каком мы находились.

4 апреля 1828 года с утра начались приготовления; все дамы хлопотали принарядиться, как только это было возможно сделать в Чите, где впрочем, ничего нельзя было достать, даже свечей не хватило, чтобы осветить церковь прилично торжеству. Тогда Елизавета Петровна Нарышкина употребила восковые свечи, привезенные ею с собой, и освещение вышло очень удачное. Шафера непременно желали быть в белых галстуках, которые я им устроила из батистовых платков и даже накрахмалила воротнички, как следовало для такой церемонии. Экипажей, конечно, ни у кого не было. Лепарский, отъехав в церковь, прислал за мной свою коляску, в которой я и поехала с Натальей Дмитриевной Фон-Визиной. Старик встретил нас торжественно у церкви и подал мне руку. Но так как от великого до смешного один шаг, как сказал Наполеон, так тут грустное и веселое смешалось вместе. Произошла путаница, которая всех очень забавляла и долго потом заставляла шутить над стариком. Мы с ним оба как католики, весьма редко раньше бывали в русской церкви и не знали, как взойти в нее, между тем народу толпилось пропасть у входа, когда мы подъехали, и пока Лепарский высаживал меня из коляски, мы не заметили с ним, как Наталья Дмитриевна исчезла в толпе и пробралась в церковь, которая, на нашу беду, была двухэтажная. Не знаю, почему старику показалось, что надо идти наверх, между тем лестница была ужасная, а Лепарский был очень тучен, и мы с большим трудом взошли наверх; там только заметили свою ошибку и должны были спуститься снова вниз. Между тем в церкви все уже собрались и недоумевали — куда я могла пропасть с комендантом. Это происшествие развлекло всех, и, когда мы появились, нас весело встретили, особенно шутили наши дамы, которые находились в церкви и были смущены тем, что невеста исчезла.

Не было только одной из нас, это Александры Григорьевны Муравьевой, которая накануне только получила известие о смерти своей матери графини Чернышевой, остальные все: Нарышкина, Давыдова, Янтальцева, княгиня Волконская и княгиня Трубецкая — присутствовали при церемонии.

Веселое настроение исчезло, шутки замолкли, когда привели в оковах жениха и его двух товарищей, Петра Николаевича Свистунова и Александра Никитича2 Муравьева, которые были нашими шаферами. Оковы сняли им на паперти. Церемония продолжалась недолго, священник торопился, певчих не было.

По окончании церемонии всем трем, т. е. жениху и шаферам, надели снова оковы и отвели в острог.

Дамы все проводили меня домой. Квартира у меня была очень маленькая, мебель вся состояла из нескольких стульев и сундука, на которых мы кое-как все разместились.

Спустя несколько времени плац-адъютант Розенберг привел Ивана Александровича, но не более как на полчаса.

Только на другой день нашей свадьбы удалось нам с Иваном Александровичем посидеть подольше; его привели ко мне на два часа, и это была большая милость, сделанная комендантом. Почти во все время нашего пребывания в Чите заключенных не выпускали из острога, и вначале мужей приводили к женам только в случае серьезной болезни последних, и то на это надо было испросить особенное разрешение коменданта. Мы же имели право ходить в острог на свидание через два дня в третий. Там была назначена маленькая комната, куда приводили к нам мужей в сопровождении дежурного офицера.

На одном из таких свиданий был ужасный случай с А. Г. Муравьевой, которая пришла больная, уставшая и, разговаривая с мужем, опустилась на стул, который стоял тут. Офицеру это не понравилось, и особенно взбесило его то, что она говорила по-французски; он был, кажется, в нетрезвом виде и под влиянием вина начал говорить грубости, наконец, крикнул, схватив А. Г. Муравьеву за руку:

— Говори по-русски, и как ты смеешь садиться при мне!

Несчастная женщина так перепугалась, что выбежала из комнаты в истерическом припадке; на крыльце в это время стояло несколько молодых людей, в том числе брат Муравьевой, гр. Чернышев, и Иван Александрович Анненков. Все бросились на офицера, Иван Александрович схватил его за воротник и отбросил назад, чтобы дать возможность Муравьевой пройти. Послали за плац-адъютантом, который не замедлил явиться, сменил офицера с дежурства, а молодых людей успокоил. Коменданта в это время не было в Чите, но на другой день он вернулся и тотчас по возвращении своем пошел к Александре Григорьевне, извинился за пьяного офицера и обещал, что вперед дамы не будут подвергаться подобным грубостям, а офицера, как виноватого, от нас перевел. История эта могла кончиться очень печально для заключенных, если бы только Лепарский был другой человек, но этот великодушный старик умел всегда всех успокоить.

В те дни, когда нельзя было идти в острог, мы ходили к тыну, которым он был окружен; первое время нас гоняли, но потом привыкли к нам и не обращали внимания. Мы брали с собою ножики и выскабливали в тыне скважинки, сквозь которые можно было говорить; иногда садились у тына, когда попадался под руку какой-нибудь обрубок дерева. Об этих посещениях упоминает князь Александр Иванович Одоевский в своем прекрасном стихотворении, посвященном княгине Волконской:

И каждый день садились у ограды.
И сквозь нее небесные уста
По капле им точили мед отрады...

 

Когда привезли в Читу Ивана Александровича с его товарищами, острог, в котором они были помещены позднее, тогда отделывался, и поэтому их поместили в старом полуразвалившемся здании, где останавливались ранее партии арестантов. Несмотря на то, что здание это было полусгнившее, а зима была жестокая, они должны были, однако ж, провести там всю вторую половину зимы, так как другого помещения не было. Спали они на нарах, и первое время ни у кого не было ни постели, ни белья. Тогда нашлась в Чите одна добрая душа, которая сколько могла прибегала на помощь заключенным. Это была Фелицата Осиповна Смольянинова, жена начальника рудников, женщина, не получившая образования, но от природы одаренная чрезвычайно благородным сердцем и необыкновенно твердым характером; она была способна понимать самые возвышенные мысли и принимала живейшее участие во всех декабристах, но Иваном Александровичем она особенно интересовалась, потому что он был внук Якобия, наместника Сибири, которого Смольянинова помнила и к которому сохранила беспредельную преданность. Для меня она была самою нежною и заботливою матерью; мы просиживали вместе по целым часам, несмотря на то что не могли говорить ни на каком языке, так как она не знала французского, а я не выучилась еще в то время говорить по-русски; не знаю каким образом, только мы отлично понимали друг друга. Фелицата Осиповна позаботилась прислать Ивану Александровичу тюфяк и подушку, без которых не совсем было хорошо спать на нарах; потом прислала белья, в котором он нуждался до моего приезда, и очень часто присылала в острог разной провизии, особенно пирогов, которые в Сибири делают в совершенстве.

Между тем осужденные все прибывали, и помещение становилось невыносимо тесным. Наконец к осени 1827 года был окончен временный острог, который был назначен для них исключительно, но и там было немного лучше. До 70 человек должны были разместиться в 4 комнатах: спать приходилось также на нарах, где каждому было отведено очень немного места, так что надо было двигаться очень осторожно, чтобы не задевать соседа; шум от оков был невыносимый. Но молодость, здоровье, а главное дружба, которая связывала всех, помогали переносить невзгоды.

Оковы очень стесняли узников, казенные были очень тяжелы и, главное, коротки, что особенно для Ивана Александровича было очень чувствительно, так как он был высокого роста. Тогда я придумала заказать другие оковы, легче и цепи длиннее. Андрей мой угостил кузнеца, и оковы были живо сделаны. Их надели Ивану Александровичу, конечно, тайком и тоже с помощью угощения, а казенные я спрятала у себя и возвратила, когда оковы были сняты сузников,а свои сохранила на память. Из них впоследствии было сделано много колец на память и несколько браслетов.

Стража в Чите состояла из инвалидов, и часто нам приходилось сносить дерзости этих солдат, несмотря на то что комендант очень строго взыскивал с них за малейшую грубость; сами заключенные им охотно прощали, сознавая, что они это сделали по глупости своей; гораздо было чувствительнее и обиднее, когда из офицеров попадались такие, которые превратно понимали свои обязанности и позволяли себе грубые выходки, желая, вероятно, выслужиться или думая, что исполняют свой долг, так как из Петербурга, кажется, если не ошибаюсь, было приказание говорить «ты» заключенным.

Таким образом Иван Александрович был однажды выведен из терпения одним старым капитаном, который позволил себе сказать ему:

— Открой твой чемодан.

На что Иван Александрович ответил ему:

— Открой сам.

Потом этот капитан сознался мне, что жестоко струсил, когда Иван Александрович отвечал ему, — так он был страшен в эту минуту от негодования. Я была в милости у этого капитана за то, что сравнила его однажды с Наполеоном Î. За такой комплимент он приводил ко мне Ивана Александровича раньше других и приходил за ним на полчаса позднее. Это, конечно, служит доказательством того, что злобы на насэти люди никакой не питали.

По приезде в Читу все дамы жили на квартирах, которые нанимали у местных жителей, а потом мы вздумали строить себе дома, и решительно не понимаю, почему комендант не воспротивился этому, так как ему было уже известно, что в Петровском Заводе было назначено выстроить тюремный замок для помещения декабристов; хотя, конечно, дома наши, выстроенные в роде крестьянских изб, не особенно дорого стоили, но всетаки это была напрасная трата денег, так как мы, оставались в Чите только три с половиною года, что не могло не быть известно заранее коменданту.

Местоположение в Чите восхитительное, климат самый благодатный, земля чрезвычайно плодородная, между тем, когда мы туда приехали, никто из жителей не думал пользоваться всеми этими дарами природы, никто не сеял, не садил и не имел даже малейшего понятия о каких бы то ни было овощах; это заставило меня заняться огородом, который я развела около своего домика; тут неподалеку была река, и с северной стороны огород был защищен горой. При таких условиях овощи мои достигли изумительных размеров. Растительность во всей Сибири поистине удивительная, и особенно это нас поражало в Чите.

Когда настала осень и овощи созрели, я послала солдата, который служил у меня и находился при огороде, принести мне кочан капусты; он срубил два и не мог их донести, так они были тяжелы, — пришлось привезти эти два кочана на телеге. Я из любопытства приказала свесить их и оказалось в двух кочанах 2 пуда 1 фунт весу. Мне некуда было девать все, что собрали в огороде, и я завалила овощами целую комнату в моем новом доме. Трудно себе представить, каких размеров были эти овощи (monstres); свекла была по 20 ф., репа по 18 ф., картофель по 9 ф., морковь по 8 ф. Конечно, мы выбирали самые крупные, но все-таки я уверена, что нигде никогда не росло ничего подобного. Овощи нам всем очень пригодились в продолжение зимы; потом и другие занялись огородами.

Иван Александрович с трудом переносил казенную пищу, на которую казна отпускала деньги, но довольно скудно, так что обед в остроге состоял из щей и каши большей частью; я каждый день посылала ему обед, который приготовляла сама; главное неудобство состояло в том, что у меня не было плиты, о которой в то время в Чите никто, кажется, не имел и понятия; кухарки были очень плохие, и я ухитрилась варить и жарить на трех жаровнях, которые помещались в сенях. Когда я переехала в свой дом, в октябре месяце, то там была уже устроена плита, и дамы наши часто приходили ко мне посмотреть, как я приготовляю обед, и просили научить их то сварить суп, то состряпать пирог, но когда дело доходило до того, что надо было взять в руки сырую говядину или вычистить курицу, то не могли преодолеть отвращения к такой работе, несмотря на все усилия, какие делали над собой. Тогда наши дамы сознавались со слезами, что завидуют моему умению все сделать, и горько жаловались на самих себя за то, что не умели ни за что взяться, но в этом была не их вина, конечно: воспитанием они не были приготовлены к такой жизни, какая выпала на их долю, а меня с ранних лет приучала ко всему нужда.

Мы каждый день почти были все вместе; иногда ездили верхом на бурятских лошадях в сопровождении бурята, который ехал за нами с колчаном и стрелами — как амур.

Однажды вечером собрались ко мне все дамы: это было в сентябре месяце, когда вечера становятся довольно длинные. Этот вечер был восхитительный, но страшная темнота покрывала все кругом, только ярко блестели звезды, которыми небо было усыпано. Домик, занимаемый мною, стоял совсем в конце села, и на довольно большом расстоянии от домиков, занимаемых другими дамами. За ним была поляна, а дальше густой лес, перед окнами через улицу был страшный обрыв, внизу прекрасный луг, орошаемый рекою Янгодою3. Вид из окон был бесподобный, и я часто просиживала по целым часам, любуясь им, а вечером выходила посидеть на крылечко. В это время обыкновенно царствовала глубокая тишина и спокойствие, природа безмолвствовала, не слышно было человеческого голоса. В этот вечер, о котором я говорю, как всегда, сидела я на крылечке и распевала французские романсы.

Вдруг послышались громкие веселые голоса и воздух огласился звонким смехом. Я тотчас же узнала наших дам: они шли, вооруженные огромными палками, а впереди их шел ссыльный еврей, который жил у А. Г. Муравьевой; шел он с фонарем в руках и освещал дорогу. Мы радостно поздоровались, гости объявили мне, что они голодны, что у них нет провизии и что я должна их накормить; они знали, что у меня всегда в запасе что-нибудь, потому что я все делала сама; я была, конечно, рада видеть их и принялась хлопотать: нашелся поросенок заливной, жареная дичь, потом мы отправились в огород за салатом с Елизаветой Петровной Нарышкиной, которая с фонарем светила мне. Ужин был готов, но пить было нечего. Отыскался, впрочем, малиновый сироп. К счастию, все были неразборчивы, а главное желудки были молодые и здоровые, и поросенок и салат прекрасно запивался малиновым сиропом. Все это веселило нас и заставляло хохотать, как хохочут маленькие девочки.

Надо сознаться, что много было поэзии и в нашей жизни. Если много было лишений, труда и всякого горя, зато много было и отрадного. Все было общее — печали и радости, все разделялось, во всем друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба, а дружба помогала переносить неприятности и заставляла забывать многое.

Долго мы сидели в описываемый вечер. Поужинав и нахохотавшись досыта, дамы отправились домой.

Во все время нашего пребывания в Чите мы не имели права держать наши деньги у себя и должны были отдавать их коменданту, а потом просить всякий раз, когда являлась нужда в них; в расходах мы отдавали отчет коменданту и представляли счета. Таким образом, мне пришлось однажды просить у Лепарского выдать мне 500 рублей, что он и не замедлил исполнить. Но едва писарь передал мне эти деньги, как вслед за ним вошел ко мне один поселенец, который жил в том же доме, где я нанимала квартиру.

Этот человек был мною облагодетельствован. Незадолго пред этим я устроила его свадьбу и все время помогала ему. Тут он явился, по всей вероятности, не с добрым намерением, потому что был очень взволнован и даже с трудом мог объяснить причину своего посещения, едва выговаривая, заикаясь, что просит дать ему утюг. В ту минуту мне не пришло в голову ни малейшего подозрения, и хотя мне казалось странным, что он так встревожен, но я готова была исполнить его просьбу и уже нагнулась, чтобы достать большой, тяжелый утюг из-под скамейки, на которой сидела, как вдруг дверь отворилась и вошел мясник за деньгами. Тогда мой поселенец бросился со всех ног из комнаты, не дожидаясь утюга. Мясник с удивлением посмотрел на меня и спросил, зачем я пускаю таких людей к себе; а когда объяснила, что тот приходил за утюгом, тогда мясник объявил, что или утюг служил только предлогом, или этот человек имел намерение воспользоваться утюгом, чтобы, если не убить меня, то ошеломить, зная, что я получила деньги, которые в ту минуту открыто лежали у меня на столе. Тогда только я поняла, какой подвергалась я опасности.

Несколько дней спустя после этого происшествия ко мне пришел на свидание Иван Александрович. Все это происходило в июле месяце, когда стояли нестерпимые жары. Обыкновенно я приготовляла закусить, когда ждала его к себе. Он поел немного и прилег на кровать отдохнуть, но вскоре попросил пить; тогда, притворив дверь, я попросила часового сказать Андрею подать стакан квасу; он довольно долго заставил ждать себя, а Ивану Александровичу очень хотелось пить, так что я взяла стакан из рук Андрея и второпях подала его. Иван Александрович разом выпил весь стакан, но с последним глотком остановился и сказал мне, что проглотил что-то очень неприятное. Я испугалась, думая, не пчела ли это, так как мух и пчел было очень много; но Иван Александрович объяснил, что это было что-то круглое и довольно твердое, как орех. Потом ему было немного тошно, и скоро настало время вернуться в острог. Я осталась очень встревоженная.

На другой день, как только было возможно, я побежала к тыну. Ко мне вышел Петр Николаевич Свиетунов и сначала объяснил, что Иван Александрович захворал, что ему ночью было очень нехорошо, а потом спросил, что он ел у меня. Я отвечала, что кроме супа и жаркого ничего, и что это никак не могло повредить ему, так как все, по обыкновению, было приготовлено мною самой. Вскоре подошел и Иван Александрович; я изумилась, когда увидела его сквозь скважину: он был страшно бледен, лицо его осунулось и невероятно постарело. Он подошел ко мне и сказал, что подозревает, что Андрей дал ему что-то в квасе. И действительно, странно было и что он проглотил, и симптомы, которые заставили доктора подозревать действие мышьяка. Когда Ивану Александровичу сделалось дурно, он упал на пол, совершенно лишившись чувств; открылась сильнейшая рвота; тогда мальчик, который прислуживал в тюрьме, начал кричать, что Анненкова отравили, и прежде чем успели позвать доктора, этот мальчик успел сбегать куда-то за молоком и заставил выпить Ивана Александровича почти всю крынку. В Сибири в большом употреблении мышьяк, и там нередки случаи отравления, если питают злобу на кого, а молоко известно как противоядие, поэтому не удивительно, что мальчик так отнесся в этом случае.

Не успела я успокоиться после этих двух неприятностей, как случилась третья. Те две тысячи, которые я берегла в волосах, когда в Иркутске пришли осматривать мои вещи, хранились у меня на черный день и хранились с большими предосторожностями, потому что, как я уже сказала, мы не имели права держать у себя денег. Про эти две тысячи никто решительно не мог знать, кроме Андрея, которому, вероятно, было известно, по крайней мере приблизительно, сколько было со мной денег, когда я выехала из Москвы; к тому ж я потом спохватилась, что он однажды видел у меня в руках портфель, в котором лежали эти деньги. Портфель я прятала с разными вещами в сундук, за неименением мебели в Чите, а сундук запирался очень крепким замком. Однажды вечером, пока я сидела у княгини Трубецкой, ко мне прибежал впопыхах мальчик, сын моей хозяйки, и рассказал, что в моей комнате выломали окно, замок в сундуке сломали и вещи разбросали по комнате. Я тотчас же пошла домой и нашла, что лещи хотя и были разбросаны, но все были целы, не оказалось только одного портфеля с деньгами. Мне не так было досадно потерять 2000, как неприятно объявлять об этом коменданту; между тем скрыть от него подобный случай не было возможности, и я вынужден-а была во всем ему признаться. Человека моего и поселенца, который приходил ко мне за утюгом, посадили на гауптвахту, потому что все имели на них сильные подозрения. У Андрея, когда смотрели сундуки, нашли разные вещи, пропадавшие у меня раньше. В честности его я тем более имела причины сомневаться, что дорогой замчала, что он страшно обсчитывал меня на прогонах. Поселенца особенно подозревала хозяйка дома, где жила я. Оба обвиняемые просидели на гауптвахте 5 месяцев, по прошествии которых вынуждены были их выпустить, так как не имелось против них явных улик. Но вскоре после того, как выпустили их, мальчик соседнего дома нашел под окном у меня сверток в грязной бумажке и тотчас же принес его матери своей; та, развернув его, нашла 1 ООО рублей и была так честна, что немедленно заявила об этом коменданту. Предполагая, что эта 1 ООО из моих денег, комендант сделал распоряжение возвратить их мне, но другая тысяча не отыскалась. Андрей в пьяном виде хвастал, что остальные деньги перешли в руки чиновников, производивших следствие.

Вообще человек этот наделал мне много неприятностей, и я не раз раскаивалась, что уступила его желанию ехать со мной. Он все более и более пьянствовал и с этим вместе буянил ужасно, колотил кухарок, так что ни одна не хотела у меня жить, и, наконец, сделался невыносимо грубым. Ивана Александровича он вовсе не любил и относился к нему так, что мне не раз пришлось убедиться, что он не хотел вернуться из Иркутска в Москву не столько из привязанности к своему барину, как уверял меня, сколько по каким-нибудь другим причинам. Трудно решить, какие это были причины, и хотя происшествие со стаканом кваса невольно вызывало во всех мысль об отраве, но оно осталось тайною и исследовать — насколько могли быть верны подозрения — в этом случае было чрезвычайно трудно. Знаю только, что человек этот сделался для меня положительно невыносимым, но мы так были стеснены нашим положением, что надо было действовать очень осторожно, чтоб отделаться и развязаться с Андреем.

XVII

16 марта 1829 года у меня родилась дочь, которую назвали в честь бабушки Анною, у Александры Г ригорьевны Муравьевой родилась Нонушка, у Давыдовой сын Вака. Нас очень забавляло, как старик наш комендант был смущен, когда узнал, что мы беременны, а узнал он это из наших писем, так как был обязан читать их. Мы писали своим родным, что просим прислать белье для ожидаемых нами детей; старик возвратил нам письма и потом пришел с объяснениями:

— Mais, mes dames, permetter-moi de vous dire, — говорил он запинаясь и в большом смущении: Vous n’avez pas le droit d’être enceintes4, — потом прибавлял, желая успокоить нас: — Quand vous serez accouchées, c’est autre chose5.

Не знаю — почему ему казалось последнее более возможным, чем первое.

Когда родились у нас дети, мы занялись ими, хозяйством, завели довольно много скота, который в Чите был баснословно дешев, и весь 1829 год прошел довольно тихо; только одно приключение со мною взволновало и встревожило меня.

Однажды Смольянинова, с которой я продолжала быть з самых дружеских отношениях, пришла ко мне с известием, что отправляется из Нерчинска караван с серебром и что один из унтер-офицеров, назначенных сопровождать его, ее крестник. Она говорила, что уверена в скромности этого человека и что можно без опасения доверить ему письма к родным. А так как мы были стеснены в нашей переписке, то я с радостью ухватилась за этот случай, чтобы написать Анне Ивановне Анненковой в Москву более откровенное и подробное письмо, а главное имела неосторожность вложить записку, написанную самим Иваном Александровичем к матери его, правда, очень коротенькую и совершенно невинную, но всем заключенным строго было воспрещено писать родным. В этом случае дамы заменяли секретарей и поддерживали переписку. Каждая из нас имела на своем попечении по нескольку человек, от имени которых и писала родственникам. Более всех выпадало на долю княгини Волконской и княгини Трубецкой, так как они лично были знакомы со многими из родственников заключенных. Им приходилось отправлять иногда от 20 до 30 писем зараз. Заключенные же были совершенно лишены права писать во все время, пока находились в каторжной работе.

Унтер-офицер охотно согласился передать письмо мое, не подозревая, вероятно, насколько это было важно. Я же никак не могла предвидеть того, что случилось по неосторожности самого молодого человека.

Приехав в Москву, он поспешил передать письмо Анне Ивановне, та приказала ему выдать 100 рублей. А он не нашел ничего лучшего сделать, как сшить себе мундир на эти деньги из тонкого сукна для представления государю. Обыкновенно офицеры и унтер-офицеры, сопровождавшие караваны, должны были представляться, и за исправное доставление серебра производились в следующие чины. Конечно, в таких случаях выбира-лись самые надежные, но именно благонравие-то и погубило нашего крестника. Лучше было, если бы он прокутил злополучные 100 рублей, которые имели для него такие печальные последствия; но он, довольный своим мундиром из тонкого сукна, на расспросы офицера, с которым явился во дворец на представление, сознался в простоте души своей, что привез в Москву письмо от меня и получил за это щедрое вознаграждение, что и дало ему возможность принарядиться.

Офицер тотчас же донес об этом, так что это сделалось известным государю.

Несчастного крестника посадили в крепость, а за письмом моим был. послан фельдъегерь к Анне Ивановне, к счастию та догадалась не отдать записку Ивана Александровича, а мое письмо было доставлено самому государю Николаю Павловичу.

Только четыре месяца назад мы узнали об этом печальном происшествии: комендант прислал за мною и, когда я к нему явилась, принял меня с необыкновенно важным видом и даже запер дверь на ключ. На это я расхохоталась и спросила, к чему такие предосторожности; но потом уже не смеялась я, когда узнала, в чем дело.

Лепарский начал с того, что спросил:

— Vous avez écrit des lettres, madame?6

— Je n en ai écrit qu’une senle7, — отвечала я с намерением отпереться от записки Ивана Александровича.

Лепарский все допытывался, что именно писала я в письме, которое попало так неожиданно в руки государя, и когда я сказала ему: «Mais j’ai écrit, général, que vons êtes un honnête homme»8 и объяснила, что просила прислать посылки чрез него, а не чрез Иркутск, где много пропадает вещей; тогда старик схватился обеими руками за голову и начал ходить по комнате, говоря:

— Je suis perdu!9

Иногда он был очень забавен, но что за дивный это был человек!

Потом я спросила, какой ответственности все мы подвергаемся за такой проступок. Он отвечал, что я никакой; «Pour vous c’est différent, madame, vous etes protégée par l’Empereur10», но что Смольянинова должна просидеть будет 4 месяца под арестом, и самое печальное, что крестник ее никогда уже не будет произведен в офицеры.

Я пришла в отчаяние. Мне ужасно было жаль молодого человека, который так жестоко должен был поплатиться за свою наивность, и очень было совестно перед Смольяниновой, которой я была очень многим обязана. Комендант утешал меня, что Смольянинова будет подвергнута только домашнему аресту, но прибавил, что мне запрещено с нею видеться, и показал при этом целую кипу бумаг, исписанную по случаю всей этой истории.

Выйдя от него, я побежала к Фелицате Осиповне, извинялась перед нею, как только умела по-русски, потом подошла к ее мужу, который ходил в это время по комнате, сильно нахмурившись. Он без церемонии и довольно грубо оттолкнул меня.

Тогда надо было видеть Смольянинову, с каким негодованием и достоинством подошла она к своему мужу и начала упрекать его за грубую выходку, а меня успокаивать, прося не огорчаться.

— Он не в состоянии понять вас, — говорила великодушная женщина, потом, разгорячившись, обратилась к мужу: — Вы думаете, может быть, что государь на вас смотрит, чего вы боитесь, не стыдно ли вам!

В эту минуту Фелицата Осиповна была прекрасна. Высокого роста, хотя с резкими, но выразительными чертами лица, она походила на древнюю римлянку. Несмотря на то, что нам было строго запрещено видеться, она находила возможность приходить ко мне по ночам, качать Аннушку, которая тогда была очень больна.

XVIII

В конце 1829 года привезли в Читу Лунина, который оставался в крепости, не знаю только в какой и почему долее других.

Это был человек замечательный, непреклонного нрава и чрезвычайно независимый. Своим острым, бойким умом он ставил в затруднительное положение всех, кому был подчинен. С ним положительно не знали, что делать.

Несмотря на всю строгость относительно нашей переписки, он позволял себе постоянно писать такие вещи, что однажды получил от сестры своей чрез Лепарского письмо, которое начиналось так: «Jeviens de recevior vorte jettre, froissée par une main, qui Commandi...11. Письмо, действительно, дошло до нее все измятое.

Все наши письма проходили не только чрез руки коменданта Лепарского, которому мы были обязаны отдавать их незапечатанными, но они шли еще чрез III Отделение, и, вероятно, более интересные из них читал сам государь Николай Павлович.

Лунин окончил дни свои на вторичной ссылке в Акатуе, куда был отвезен из места своего поселения, деревни Урика, близ Иркутска. Сначала предполагали всех декабристов поместить именно в Акатуе, и даже выстроили там для них помещение, но Лепарский донес, насколько это место могло быть гибельно для здоровья, и тогда было решено строить тюремный замок в Петровском Заводе. В Акатуе находятся главные серебряные рудники и воздух так тяжел, что на 300 верст в окружности нельзя держать никакой птицы — все дохнут.

На Лунина был сделан исправником донос, пока он находился в Урике, вследствие чего он был вторично сослан в каторжную работу.

После полуторагодового пребывания в Чите с заключенных были сняты оковы. Сделано это было с большою торжественностью. Комендант приехал в острог в мундире объявить монаршую милость, и цепи снимались в присутствии его и всей его свиты. После того как мужья наши были освобождены от цепей — и с нами сделались милостивее, солдаты перестали нас гонять от ограды, и мужей стали пускать к нам каждый день, но на ночь они должны были возвращаться в острог.

В Чите и даже первое время в Петровском Заводе заключенные обязаны были выходить на разные работы, для чего были назначены дни и часы, но работы эти не были тягостны, потому что делались без особенного принуждения; это время служило даже отдыхом для заключенных, потому что в остроге вследствие тесноты ощущался недостаток воздуха. Сначала их выводили на реку колоть лед, а летом заставляли также мести улицы, потом они ходили засыпать какой-то ров, который, не знаю почему, называли Чертовой могилой. Позднее устроили мельницу с ручными жерновами, куда их посылали молоть.

Мы, конечно, искали возможности поговорить с нашими мужьями во время работы, но это было запрещено, и солдаты грубо гоняли нас.

Княгиня Трубецкая рассказывала мне, когда я приехала в Читу, как она была поражена, когда увидела на работе Ивана Александровича; он в это время мел улицу и складывал сор в телегу. На нем был старенький тулуп, подвязанный веревкою, и он весь оброс бородой. Княгиня Трубецкая не узнала его и очень удивилась, когда ей муж сказал, что это был тот самый Анненков, блестящий молодой человек, с которым она танцевала на балах ее матери, графини Лаваль.

Княгиня Трубецкая и княгиня Волконская были первые из жен, приехавшие в Сибирь, зато они и натерпелись более других нужды и горя; они проложили нам дорогу и столько выказали мужества, что можно только удивляться им. Мужей своих они застали в Нерчинском Заводе, куда они были посланы с семью их товарищами еще до коронации императора Николая. Подчинены они были Бурнашеву, начальнику Нерчинских заводов; Бурнашев был человек грубый и даже жестокий, он всячески притеснял заключенных, доводил строгость до несправедливости, а женам положительно не давал возможности видеться с мужьями. В Нерчинске точно также, как и в Чите, выходили на работы, но в Нерчинске все делалось иначе под влиянием Бурнашева; заключенных всегда окружали со всех сторон солдаты, так что жены могли их видеть только издали.

Князь Трубецкой срывал цветы на пути своем, делал букет и оставлял его на земле, а несчастная жена подходила поднять букет только тогда, когда солдаты не могли этого видеть.

Кроме того, эти две прелестные женщины, избалованные раньше жизнью, изнеженные воспитанием, терпели всякие лишения и геройски переносили все. Одно время княгиня Трубецкая положительно питалась только черным хлебом и квасом. Таким образом, они провели почти год в Нерчинске, а потом были переведены в Читу. Конечно, в письмах своих к родным они не могли умолчать ни о Бурнашеве, ни о тех лишениях, каким подвергались, и, вероятно, неистовства Бурнашева были приняты не так, как он ожидал, потому что он потерял свое место, и только чрез длинный промежуток времени получил другое в Барнауле, где и умер.

В Чите нас очень полюбили все и многие даже плакали, когда мы уезжали, провожали нас до самого перевоза, который был в расстоянии двух или трех верст от селения.

У меня было несколько друзей между бурятами. Они приходили к нам с разным товаром, и я часто у одного из них брала чай.

Я уже говорила, что нам приходилось иногда переносить грубости солдат. Однажды, пока сидел у меня Иван Александрович, пришел мой приятель бурят и разложил весь свой товар на пол, и мы тихо и мирно все сидели, как вдруг, не понимаю, что сделалось с солдатом, который сопровождал Ивана Александровича, — он вбежал в комнату, схватил бурята за ворот и вытолкал его на улицу. Я бросилась, желая защитить несчастного бурята, но в это время как подбежала я к двери, у меня на руках был ребенок, часовой хлопнул дверью так внезапно и так сильно, что не понимаю, как успела я отскочить, голова ребенка оказалась только на полвершка от удара!

Сколько раз все мы спрашивали себя, что бы с нами было, если бы наш справедливый сердечный старик, наш уважаемый Лепарский, был другой человек! Если при всех его заботах и попечениях о нас мы не могли избежать неприятностей, то трудно предвидеть, что могло бы быть в противном случае!

Наступил 1830 год, когда мы узнали, что уже решено перевести нас в Петровский Завод. Это известие всех нас очень взволновало и озаботило. Мы не знали, что нас ожидает там; место было новое, незнакомое. В то время как мы собирались в дорогу, пришло ужасное известие из Нерчинском Завода.

Туда был послан раньше всех других, тотчас по открытии общества Суханов12, который участвовал в обществе и служил во 2-й армии. Суханов был отправлен в цепях с партией арестантов и прошел пешком до самого Нерчинска. Тут он содержался с прочими арестантами вместе, между которыми было много поляков, что дало ему возможность сблизиться с некоторыми из них. Он задумал с пятью сообщниками бежать из острога, и все уже было приготовлено, чтобы привести план в исполнение, когда заговор был открыт. Суханова приговорили к наказанию кнутом, а остальных пять человек к расстрелянию, но Суханову дали возможность избавиться от такого позорного наказания, и он лишил себя жизни своими цепями. Наш добрейший Лепарский был жестоко расстроен этим печальным событием, тем более, что ему пришлось присутствовать при самом исполнении приговора. Мне пришлось видеть его тотчас по возвращении из Нерчинска, он весь еще находился под впечатлением казни, и, право, жаль было смотреть на бедного старика.

Между тем наступило время нашего отправления в Петровский Завод.

Наших путешественников разделили на две партии: одна должна была идти в сопровождении плац-майора и выступила 5 августа 1830 года. В ней находился Иван Александрович. Другая под наблюдением коменданта выступила 7 августа.

В день отправления Ивана Александровича я не могла проводить его, потому что сильно захворала. Он написал мне отчаянную записку; тогда ничто не могло удержать меня. Я побежала догонять его, думая застать еще на перевозе. В верстах в трех от Читы надо было переезжать чрез Янгоду. Каково же было мое отчаяние, когда, подходя к перевозу, я увидела, что все уже переехали на ту сторону реки. На этой стороне я застала только коменданта и моего старого знакомого бурятского тайшу, с которым я встретилась на станции, когда ехала в Читу. Но тайша отвернулся от меня. Им было строго запрещено сообщаться с нами, и он не хотел выдавать себя при начальстве. Комендант, видя, в каком я горе, предложил мне переехать на ту сторону и приказал подать паром. Между тем надвигались тучи, начиналась гроза, и дождь уже накрапывал. Добрейший старик надел на меня свой плащ. Поездка моя увенчалась успехом; я застала еще на той стороне Ивана Александровича, успокоила его совершенно и простилась с ним. Но вернуться назад было нелегко, разразилась такая гроза, какие бывают только в Сибири; удары грома следовали один за другим без промежутка, и дождь лил проливной, я промокла до последней нитки, несмотря на плащ коменданта, даже ботинки были полны воды, так что я должна была снять их и с большим трудом добралась до дому.

У меня давно уже было все готово к отъезду, и на другой день я выехала, держа в руках двух детей, одну девочку полуторагодовую, другую трехмесячную. Последнюю и не знаю как я довезла, она дорогою сильно захворала. Переехав Янгоду, я остановилась, чтобы проститься с Фелицатой Осиповною, которая провожала меня. Мы обе заливались слезами; она очень грустила, что мы все уезжали.

В эту минуту перед нами открылась прекрасная картина, показалась вторая партия декабристов. Лепарский ехал верхом на белой лошади; впереди всех шел Панов в круглой шляпе и каком-то фантастическом костюме, впрочем, довольно красивом. Другие также были одеты очень оригинально, а иные даже очень комично, но издали нельзя было различить всех деталей их разнообразных костюмов, а шествие было очень красиво.

Дорога от Янгоды шла степью, так что глазу не на чем было остановиться; на 8-й версте я заметила вдали трех человек верхом, которые неслись прямо на нас как птицы; доскакав до моего экипажа, они остановились как вкопанные, пересекая нам дорогу и разом останавливая наших лошадей. Сначала я немного струсила, но потом узнала моего тайшу; он был со своими адъютантами и, как мне говорили потом, поджидал меня, желая загладить, вероятно, свою нелюбезность в присутствии начальства. Тут он осведомился о моем здоровье, спросил, есть ли у меня дети, и, когда узнал, что две девочки, очень поздравлял. По их понятиям девочки — капитал, потому что за них платят калым, и иногда очень большой.

Тайша вскоре после нашей встречи умер. Мне говорили, что с тоски по матери, которую рано потерял. Этот сын природы и степей, вероятно, умел также горячо любить и чувствовать. Что поражало в нем, это необыкновенная элегантность его манеры.

На второй станции я переехала Яблоновый хребет. Проезжая в первый раз зимой и ночью чрез него, я не могла судить о той поразительной картине, которая представилась теперь глазам моим. Ничего нельзя себе вообразить великолепнее и роскошнее сибирской природы.

Все наши дамы ехали не спеша, поджидая, конечно, случая, когда можно будет видеться с мужьями, но комендант, заметя такой маневр с нашей стороны, приказал нам отправляться вперед, и даже воспретил сталкиваться на станциях, и отправил казака с приказанием заготовлять для нас лошадей, чтобы не могло происходить умышленных остановок или неумышленных задержек. Тогда нечего было делать, и мы грустно потянулись одна за другою.

На одной из станций я встретила этого казака, посланного комендантом; он назывался Гантимуров и происходил от китайских князей. Сестра его была кормилицею Нонушки Муравьевой. Гантамуров был молодец высокого роста. Я видела, как он выехал со станции на бешеных лошадяхТам станции так устроены, что во дворе ворота при въезде и при выезде одни против других; пока закладывают лошадей, их держат человека 2 или 3, двое стоят у ворот, которые заперты. Когда лошади готовы и все уже сидят в экипаже, тогда ворота разом открываются, люди отскакивают, а лошади мчатся так, что дух захватывает. Таким образом выехал и Гантамуров. Не прошло и полчаса, как его принесли без чувств, и он был весь в крови, но, благодаря своему здоровью, скоро очнулся, впрочем, долго потом хворал.

Признаюсь, у меня замирало сердце садиться в экипаж с такими лошадьми, имея на руках двух маленьких детей. Между тем делать было нечего и приходилось покоряться необходимости. Там иначе не умеют ездить!


1 Полина, сойди скорее вниз и дай мне руку».
2 У П. Анненковой ошибка — Александра Михайловича Муравьева. — М. С.
3 Ингодою. — М. С.
4 «Но позвольте вам сказать, что вы не имеете права быть беременными».
5 «Когда у вас начнутся роды, ну, тогда другое дело».
6 «Вы написали письма, сударыня?»
7 «Я написала только одно».
8 «Но я написала, генерал, что вы честный человек».
9 «Я пропал!»
10 «Вам покровительствует государь, вь; не рискуете ничем».
11 «Я получила ваше письмо, скомканное рукой начальника...»
12 И. И. Суханов — М. С.

Записки жены декабриста Марии Николаевны Волконской

  Я только и думаю о той минуте, когда надо мной сжалятся н заключат меня вместе с моим беднымСергеем; видеть его лишь два раза в неделю очень мучительно; и верьте мне, что счастие найдешь всюду, при любых условиях; оно зависит прежде всего от нашей совести;когда выполняешь свой долг и выполняешь его с радостью, то обретаешь душевный покой.
М. Н. Волконская

Мария Николаевна Волконская (1805-1863) — дочь прославленного героя Отечественной войны 1812 года генерала H. Н. Раевского, подвиг которого воспел в стихотворениях «Певец во стане русских воинов» и «Бородинская годовщина» В. А. Жуковский.

Матерью княгини была внучка М. В. Ломоносова, Софья Алексеевна Раевская, урожденная Константинова — «стройная, высокая, с гордой походкой. Нос чуть вздернут, черные глаза и темные волосы. Ее в шутку называли «девой Ганга»Внсшностъ ее, а во многом и характер повторились в дочери.

Ранняя юность Марии Раевской отмечена встречей с Пушкиным в годы его южной ссылки, их совместная поездка в 1 урзуф, где Пушкин остановился у Раевских, прогулки и беседы на морском берегу. «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского» — это из письма к брату. «Я помню море пред грозою. Как я завидовал волнам, бегущим бурной чередою с любовью лечь к ее ногам!» — это из «Евгения Онегина». С того давнего 1820 года пятнадцатилетняя Мария навсегда войдет в стихи, в поэмы, в письма, в сердце первого поэта России, она станет черкешенкой в «Кавказском пленнике», ей будут посвящены строки «Бахчисарайского фонтана» и поэма «Полтава», о ней вздохнет поэт в «Евгении Онегине»: «Иных уж нет, а те — далече...»

В 1825 году восемнадцатилетняя Мария Николаевна Раевская становится женой князя Сергея Григорьевича Волконского, который в 24 года уже был генералом, а ко времени женитьбы — ему было тогда тридцать шесть лет, был командиром 1 -й бригады 19-й пехотной дивизии, членом Южного общества.

Старше и опытнее многих других, способный, умный, он пользовался большим уважением среди членов общества, ибо в их ряды его привела не романтичность юности, а мудрость зрелости, глубокие политические убеждения. Через много лет Евгений Якушкин, сын декабриста, будет ехать с постаревшим Сергеем Григорьевичем Волконским по Сибири, с горечью отметит он опростение князя, но тут же, в письме к жене напишет: «К дворянству у него ненависть такая... что сделала бы честь любому республиканцу 93 года».

Они прожили меньше года — арест, суд, конфирмация.

В бумагах поэта А. В. Веневитинова есть запись 27 декабря 1826 года:

«Вчера провел я вечер, незабвенный для меня. Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь и которая 6 января сама отправляется в путь за ним вместе с Муравьевой... Третьего дня ей минуло двадцать лет; но так рано обреченная жертва кручины, эта интересная и вместе могучая женщина — больше своего несчастья. Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, повидимому, успокоилась».

Она прошла все: и жуткую студеную дорогу до Иркутска, и унизительные требования отречься от всего самого святого, и жестокие бумаги, которые ей пришлось подписать и в Иркутске и в Большом Нерчинском Заводе.

Мария Николаевна Волконская и Екатерина Ивановна Трубецкая стали центром небольшого, но сплоченного высокой дружбой кружка декабристских жен, их письма к родным и близким многих каторжников, коим была запрещена переписка, будили общество, заставляли его не забывать узников, томящихся «во глубине сибирских руд», немало служили поводом для разговоров, не лестных для императора Николая /.

Смерть сына Николино, рожденного в канун ареста Сергея Григорьевича Волконского и оставленного у родных, так как детей было запрещено брать с собой. По просьбе H. Н. Раевского Пушкин пишет эпитафию на могилу младенца.

Марии Николаевне становится известно имя автора эпитафии, она, не имея возможности написать ему прямо, назвать даже его имя, передает поэту свою благодарность через отца.

«Сегодня Сергиев день, милая маменька, — пишет она свекрови 5 июня 1829 года, — и с тех пор, как мы женаты, я имею первый раз счастие провести его с мужем. В первый год я была в Одессе, а он в лагере, 1826 год был исполнен страданием для нас, а с тех пор этот день не совпадал никогда с нашими свиданиями. Но теперь мой дорогой Сергей со мной, окружает меня, как и прежде, вниманием и любовью. Вы подумаете о нас, добрая маменька, и сквозь ваши слезы благословите нас от глубины сердца. Вы желаете нам счастья в будущем, но судьба наша не изменится и не может измениться».

Да, им предстояло еще двадцать семь лет прожить в Сибири!

После амнистии 1856 года Волконские жилив селе Воронки Черниговской губернии. Умер Сергей Григорьевич в 1865 году, на два года пережив Марию Николаевну. Из четырех детей двое умерли в раннем возрасте. Сыну Михаилу и дочери Елене возвращено было княжеское достоинство в 1857 году.

«Записки» княгини Марии Николаевны Волконской адресованы сыну Михаилу, родившемуся в 1832 году в Петровском Заводе, получившему образование в Иркутске, проведшему юные годы среди ссыльных.

Он не унаследовал мировоззрения своих родителей, не разделял их взгляды, удачливый чиновник, поднимающийся все выше по иерархической лестнице, он пытался скрыть от общества одну из лучших картин декабристской жизни в Сибири, книгу своей матери, не столько из лично-семейных мотивов, о чем он заявил Н. А. Некрасову, решившему написать поэму по мотивам этих записок, а по причинам политическим. Только в 1904 году, на волне революционного подъема. «Записки княгини М. Н. Волконской» увидели свет. Написанные взволнованно, с блеском несомненной одаренности, которую чувствовал в Волконской Пушкин, ее воспоминания — явление не только мемуарной, но и художественной литературы.

В настоящем томе «Записки княгини М. Н. Волконской» публикуются по изданию; Чита, 1956. Книга публикуется полностью.

 
Господь решит окованныя...
Господь возводит низверженныя...
Псалмы 145, 144

Миша мой, ты меня просишь записать рассказы, которыми я развлекала тебя и Нелли в дни вашего детства, словом — написать свои воспоминания. Но, прежде чем присвоить себе право писать, надо быть уверенным, что обладаешь даром повествования, я же его не имею: кроме того, описание нашей жизни в Сибири может иметь значение только для тебя, как сына изгнания; для тебя я и буду писать, для твоей сестры и для Сережи с условием, чтобы эти воспоминания не сообщались никому, кроме твоих детей, когда они у тебя будут, они прижмутся к тебе, широко раскрывая глаза при рассказах о наших лишениях и страданиях, с которыми, однако же, мы свыклись настолько, что сумели быть и веселы и даже счастливы в изгнании.

Я здесь сокращу то, что так вас забавляло, когда вы были детьми: рассказы о счастливом времени, проведенном мною под родительским кровом, о моих путешествиях, о моей доле радостей и удовольствий на этом свете. Скажу только, что я вышла замуж в 1825 году за князя Сергея Григорьевича Волконского, вашего отца, достойнейшего и благороднейшего из людей; мои родители думали, что обеспечили мне блестящую, по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно сквозь подвенечный вуаль, мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба. Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу на морские купания. Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был по служебным обязанностям остаться при своей дивизии. До свадьбы я его почти не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только три месяца в первый год нашего супружества; я не имела понятия о существовании тайного общества, которого он был членом. Он был старше меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле.

Он приехал за мной к концу осени, отвез меня в Умань, где стояла его дивизия, и уехал вТульчин — главную квартиру второй армии. Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: «Вставай скорей»; я встала, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивая, в чем дело? «Пестель арестован». — «За что?» Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец, он мне объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов, — и вот мы отправились. Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал; тотчас по возвращении он был арестован и отправлен в Петербург. Так прошел первый год нашего супружества; он был еще на исходе, когда Сергей сидел под затворами крепости s Алексеевской равелине.

Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день). Отец требовал, чтобы я сидела в кресле, мать, как опытная мать семейства, хотела, чтобы я легла в постель во избежание простуды, и вот начинается спор, а я страдаю; наконец, воля мужчины, как всегда, взяла верх; меня поместили в большом кресле, в котором я жестко промучилась без всякой медицинской помощи. Наш доктор был в отсутствии, находясь при больном в 15 верстах от нас; пришла какая-то крестьянка из нашей деревни, выдававшая себя за бабку, но не смела ко мне подойти и, став на колени в углу комнаты, молилась за меня. Наконец к утру приехал доктор, и я родила своего маленького Николая, с которым впоследствии мне было суждено расстаться навсегда24. У меня хватило сил дойти босиком до постели, которая не была согрета и показалась мне холодной, как лед; меня сейчас же бросило в сильный жар, и сделалось воспаление мозга, которое продержало меня в постели в продолжение двух месяцев. Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже: мне отвечали, что он в Молдавии, между тем как он был уже в заключении и проходил через все нравственные пытки допросов. Сначала его привели, как приводили и всех остальных, к императору Николаю, который накинулся на него, грозя пальцем и браня его за то, что он не хотел выдать ни одного из своих товарищей. Позже, когда он продолжал упорствовать в этом молчании перед следователями, Чернышев, военный министр, сказал ему: «Стыдитесь, князь, прапорщики больше вас показывают». Впрочем, все заговорщики были уже известны: предатели Шервуд, Майборода и... выдали список имен всех членов тайного общества, вследствие чего и начались аресты. Я не дерзну излагать историю событий этого времени: они слишком еще к нам близки и для меня недосягаемы; это сделают другие, а суд над этим порывом чистого и бескорыстного патриотизма произнесет потомство. До сих пор история России представляла примеры лишь дворцовых заговоров, участники которых находили в том личную для себя пользу.

Наконец, однажды, собравшись с мыслями, я сказал себе: «Это отсутствие мужа неестественно, так как писем от него я не получаю», и я стала настоятельно требовать, чтобы мне сказали правду. Мне отвечали, что Сергей арестован, равно как и В. Давыдов, Лихарев и Поджио. Я объявила матери, что уезжаю в Петербург, где уже находился мой отец. На следующее утро все было готово к отъезду; когда пришлось вставать, я вдруг почувствовала сильную боль в ноге. Посылаю за женщиной, которая тогда так усердно молилась на меня Богу; она объявляет, что это рожа, обвертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь со своей доброй сестрой и ребенком, которого по дороге оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца; у нее были хорошие врачи; она жила богатой и влиятельной помещицей.

Был апрель месяц и полная распутица. Я путешествовала день и ночь и приехала, наконец, к своей свекрови. Это была в полном смысле слова придворная дама. Некому было дать мне доброго совета: брат Александр, предвидевший исход дела, и отец, его опасавшийся, меня окончательно обошли, Александр действовал так ловко, что я все поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня; а несмотря, однако, на его предосторожности, я первая с Каташей Трубецкой приехала в Нерчинские рудники.

Я была еще очень больна и чрезвычайно слаба. Я выпросила разрешение навестить мужа в крепости. Государь, который пользовался всяким случаем, чтобы высказать свое великодушие (в вопросах второстепенных), и которому было известно слабое состояние моего здоровья, приказал, чтобы меня сопровождал врач, боясь для меня всякого потрясения. Граф Алексей Орлов сам повез меня в крепость. Когда мы приближались к этой грязной тюрьме, я подняла глаза и, пока открывали ворота, увидела помещение над въездом с настежь открытыми окнами и Михаила Орлова в халате, с трубкой в руках, наблюдающего с улыбкой за въезжающими.

Мы вошли к коменданту; сейчас же привели под стражей моего мужа. Это свидание при посторонних было очень тягостно. Мы старались обнадежить друг друга, но делали это без убеждения. Я не смела его расспрашивать: все взоры были обращены на нас; мы обменялись платками. Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал, но нашла лишь несколько слов утешения, написанных на одном углу платка, и которые едва можно было разобрать.

Свекровь расспрашивала меня о своем сыне, говоря при этом, что не может решиться съездить к нему, так как свидание убило бы ее, — и уехала на другой день со вдовствующей императрицей в Москву, где уже начались приготовления к коронации. Моя золовка, Софья Волконская, должна была приехать в скором времени; она сопровождала тело покойной императрицы Елизаветы Алексеевны, которую везли в Петербург. Я нетерпеливо желала познакомиться с этой сестрой, которую муж мой обожал. Я много ожидала от ее приезда. Мой брат смотрел на дело иначе: он стал внушать мне опасения относительно моего ребенка, уверяя меня в том, чго следствие продлится долго (что, впрочем, было и справедливо), что я должна бы лично удостовериться в уходе за моим дорогим ребенком и что я, наверное, встречусь с княгиней в дороге. Не подозревая ничего, я решилась ехать с мыслью привезти сюда сына. Я направилась на Москву, чтобы повидать сестру Орлову. Моя свекровь была уже там в качестве обергофмейстерины. Она мне сказала, что ее величеству угодно меня видеть и что она принимает во мне большое участие. Я думала, что императрица хочет со мной говорить о моем муже, ибо в столь важных обстоятельствах я понимала участие к себе, лишь поскольку оно касалось моего мужа; вместо того со мной беседуют о моем здоровье, о здоровье отца, о погоде25...

Вслед за тем я немедленно выехала. Брат устроил так, чтобы я разъехалась с золовкой,которая, будучи в курсе всего, могла бы меня посвятить в направление, принятое делом. Я нашла своего ребенка бледным и хилым; ему привили оспу, он заболел. Я не получала никаких извести; мне передавались только самые бессодержательные письма, остальные уничтожались. Я с нетерпением ждала минуты своего отъезда; наконец, брат приносит мне газеты и объявляет, что мой муж приговорен. Его разжаловали одновременно с товарищами на гласисе крепости. Вот как это произошло: 13 июля, на заре, их всех собрали и разместили по категориям на гласисе против пяти виселиц. Сергей, как только пришел, снял с себя военный сюртук и бросил его в костер: он не хотел, чтобы его сорвали с него. Было разложено и зажжено несколько костров для уничтожения мундиров и орденов приговоренных; затем им всем приказали стать на колени, причем жандармы подходили и переламывали саблю над головой каждого, в внак разжалования; делалось это неловко: нескольким из них поранили голову. По возвращении в тюрьму они стали получать не обыденную свою пищу, а положение каторжников; также получили и их одежду — куртку и штаны из грубого серого сукна.

За этой сценой последовала другая, гораздо более тяжелая. Привели пятерых приговоренных к смертной казни. Пестель, Сергей Муравьев, Рылеев, Бестужев-Рюмин (Михаил) и Каховский были повешены, но с такой ужасной неловкостью, что трое из них сорвались, и их снова ввели на эшафот. Сергей Муравьев не хотел, чтобы его поддерживали; Рылеев, которому возвратилась возможность говорить, сказал: «Я счастлив, что дважды за отечество умираю». Их тела были положены в два больших ящика, наполненных негашеной известью, и погребены на Голодаевом острове. Часовой не допускал до могил. Я не могу останавливаться на этой .сценЕ:' она, меня расстраивает, мне больно ее вспоминать. Не берусь подробно çe .описывать. Генерал Чернышев (впоследствии граф и князь) гарцевал вокруг пяти виселиц, глядя в лорнет на жертвы и посмеиваясь.

Моего мужа лишили титула, состояния и гражданских прав и приговорили к двадцатилетним каторжным работам и к пожизненной ссылке. 26 июля его .отправили в Сибирь с князьями Трубецким и Оболенским, Давыдовым, ; Артамоном Муравьевым, братьями Борисовыми и Якубовичем. Когда я узнала об этом от брата, я ему объявила, что последую за мужем; брат, который должен был ехать в Одессу, сказал мне, чтоб я не трогалась о места до его возвращения, но на другой же день после его отъезда я взяла паспорт и уехала в Петербург. В семье мужа на меня сердились за то, что я не отвечала на их письма. Не могла же я им сказать, что мой брат их перехватывал. Мне говорили колкости, а о деньгах ни слова. Не могла я также говорить с ними о том, что мне приходилось переносить от отца, который не хотел отпускать меня. Я заложила свои брильянты, заплатила некоторые долги мужа и написала письмо государю, прося разрешения следовать за мужем. Я особенно опиралась на участие, которое его. величество оказывал к женам сосланных, и просила его завершить свои милости разрешением мне отъезда. Вот его ответ:

«Я получил, Княгиня, ваше письмо от 15 числа сего месяца; я прочел в нем с удовольствием выражение чувств благодарности ко мне за то участие, которое я в вас принимаю; но во имя этого участия к вам и я считаю себя обязанным еще раз повторить здесь предостережения, мною уже вам высказанные относительно того, ч'хО вас ожидает, лишь только вы проедете далее Иркутска. Впрочем, предоставляю вполне вашему усмотрению избрать тот образ действий, который покажется вам наиболее соответствующим вашему настоящему положению.

1826. 21 декабря

Благорасположенный к вам (подпись) Николай».


Теперь я должна вам рассказать сцену, которую я буду помнить до последнего своего издыхания. Мой отец был все это время мрачен и недоступен. Необходимо было, однако же, ему сказать, что я его покидаю и назначаю его опекуном своего бедного ребенка, которого мне не позволяли взять с собою. Я показала ему письмо его величества; тогда мой бедный отец, не владея более собой, поднял кулаки над моей головой и вскричал: «Я тебя прокляну, если ты через год не вернешься». Я ничего не' ответила, бросилась на кушетку и спрятала лицо в подушку.

Мой отец, этот герой 1812 года, с твердым и возвышенным характером, этот патриот, который при Дашковке, видя, что войска его поколебались, схватил двоих своих сыновей, еще отроков, и бросился с ними в огонь неприятеля, нежно любил свою семью; он не мог вынести мысли о моем изгнании, мой отъезд представлялся ему чем-то ужасным.

Мой шурин, князь Петр Волконский, министр Двора, заехал за мной, чтобы везти к себе обедать, и дорогой спросил: «Уверены ли вы в том, что вернетесь»? — «И я не желаю возвращаться, разве лишь с Сергеем, но, бога ради, не говорите, этого моему отцу». Позже мне припомнились эти слова, и я поняла смысл отеческих предостережений, заключавшихся в письме его величества. В ту же ночь я выехала; с отцом мы расстались молча; он меня благословил и отвернулся, не будучи в силах выговорить ни слова. Я смотрела на него и говорила себе: «Все кончено, больше я его не увижу, я умерла для семьи». Я заехала обнять свекровь, которая велела мне вручить как раз столько денег, сколько нужно было заплатить за лошадей до Иркутска. У меня была куплена кибитка; я уложилась в одну минуту, взяла с собой немного белья и три платья да ватошный капот, который надела. Остальные свои деньги я берегла для Сибири, зашив их в свое платье. Перед отъездом я стала на колени у люльки моего ребенка; я молилась долго. Весь этот вечер он провел около меня, играя печатью письма, которым мне разрешалось ехать и покинуть его навсегда. Его забавлял большой красный сургуч этой печати. Я поручила своего бедного малютку попечению свекрови и невесток и, с трудом оторвавшись от него, вышла.

В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки; она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами, полная любви и сострадания ко мне. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и несколько талантливых певиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг. В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала: меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: «Еще, еще подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки». Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала; мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем императором Александром i за стихотворения, считавшиеся революционными. Отец принял участие в бедном молодом человеке, одаренном таким громадным талантом, и взял его с собой, когда мы ездили в Кавказские воды, так как здоровье его было сильно расшатано. Пушкин этого никогда не забыл; он был связан дружбою с моими братьями и ко всем нам питал чувство глубокой преданности.

В качестве поэта он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал. Я помню, какво время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость; мне было только 15 лет.

Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
26

Позже, в «Бахчисарайском фонтане», он сказал:

...ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.

В сущности он любил лишь свою музу и облекал в поэзию все, что видел. Но во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел мне поручить свое «Послание к узникам» для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой. Вот оно:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье;
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.

* * *

Несчастью верная сестра —
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора!
* * *

Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы.
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
* * *

Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

 

Ответ князя Одоевского, государственного преступника, приговоренного к каторжным работам:

Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки.
Но лишь оковы обрели.

* * *

Но будь спокоен, бард, — цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
Обет святой пребудет с нами.
* * *

Наш скорбный труд не пропадет;
Из искры возгорится пламя,
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя.

 

Пушкин мне говорил: «Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках». Он написал свое великолепное сочинение, всеми восхваляемое, но до нас не доехал27.

Сестра Орлова приехала в Москву проститься со мной. Ее муж, один из главных деятелей общества, проживал тогда спокойно в деревне: его спас брат его — граф Орлов как при помощи ответов, которые он помогал давать ему на запросы, присылаемые в тюрьму, так и в силу благосклонности, которою он пользовался у его величества. Я забросала сестру вопросами о деле, она отвечала уклончиво. Что меня больше всего мучило, это то, что я прочла в напечатанном приговоре, будто мой муж подделал фальшивую печать с целью вскрытия правительственных бумаг. Я просила сестру со слезами на глазах: «Ужели правда, что Сергей мог подделать печать?» Она мне ответила, что это вздор, и старалась меня успокоить, но ничего мне не объяснила; вероятно, она боялась, как бы я не стала об этом рассказывать до своего отъезда; но под конец созналась мне в том, что Сергей для того, чтобы спасти ее мужа, распечатал не казенную бумагу, а письмо, будучи к тому почти уполномоченным Киселевым, к которому оно было адресовано. Вот как было дело: в 1822 году произошли беспорядки в 16-й дивизии, которою командовал Михаил Орлов; его окружающие были мало сдержанны в своих словах к ученикам школ, устроенных по методу Ланкастера, введенному в России Михаилом (Орловым). Все эти неосторожные и несвоевременные слова передавались унтер-офицеру и рядовым; они повели к нарушению порядка подчинения, о чем было доведено до императора Александра I, который приказал назначить следствие, Генерал Киселев, начальник штаба 2-й армии, был очень дружен с Михаилом и Сергеем; будучи вынужден ехать заграницу, по нездоровью своей жены, он сказал моему мужу; «Мне досадно, что я не могу остаться еще на несколько дней; я жду письма относительно дела Михаила, я бы его сообщил вам, дабы вы могли предупредить его о том, что делается». На другой же день это письмо было получено моим мужем, который его прочитал, запечатал первой попавшейся печатью и, таким образом, дал Михаилу возможность приготовить свои ответы. Такой поступок не только не предосудителен, но даже не представляет злоупотребления доверием, так как Киселев желал, чтобы это письмо было известно Орлову.

Но возвратимся к моему путешествию. Сестра, видя, что я уезжаю без шубы, испугалась за меня и, сняв со своих плеч салоп на меху, надела его на меня. Кроме того, она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками. Я должна была провести два дня в Москве, так как не могла не повидать родственников наших сосланных; они мне принесли письма для них и столько посылок, что мне пришлось взять вторую кибитку, чтобы везти их. Я покидала Москву, скрепя сердце, но не падая духом; со мной были только человек и горничная, которая все «по паспорту ходила» и оказалась очень ненадежной. Я ехала день и ночь, не останавливаясь и не обедая нигде; я просто пила чай там, где находила поставленный самовар; мне подавали в кибитку кусок хлеба, или что попало, или же стакан молока, и этим все ограничивалось. Однажды в лесу я обогнала цепь каторжников; они шли по пояс в снегу, так как зимний путь еще не был проложен; они производили отталкивающее впечатление своей грязью и нищетой. Я себя спрашивала: «Неужели Сергей такой же истощенный, обросший бородой и с нечесанными волосами?»

Я приехала в Казань вечером; был канун Нового года; меня высадили, не знаю почему, в гостинице; дворянское собрание было на том же дворе, залы его были ярко освещены, и я видела входящие на бал маски. Я говорила себе: «Какая разница! Здесь собираются танцевать, веселиться, а я, я еду в пропасть: для меня все кончено, нет больше ни песен, ни танцев». Это ребячество было простительно в моем возрасте: мне только что минул 21 год. Мои мысли были прерваны появлением чиновника военного губернатора; он меня предупреждал, что я лучше сделаю, если вернусь обратно, так как княгиня Трубецкая, которая проехала раньше, должна была остановиться в Иркутске (ее не пустили дальше), а вещи ее подвергли обыску. Я ответила, что все предосторожности мною приняты и что меня пропустят, так как у меня есть на это разрешение государя императора. Это мне напоминает, как сестра Орлова, чтобы помешать мне .ехать, говорила: «Что ты делаешь? Твой муж, может быть, запил, опустился!» — «Тем более мне надо ехать», — ответила я. Я продолжала путь; погода была ужасная; хозяин гостиницы мне сказал, что было бы осторожнее обождать, потому что будет метель.

Я подумала, что не с тем еще мне придется бороться в Сибири, велела опустить рогожу с верха кибитки и поехала. Но я не знала степных метелей; снег скоплялся на полости кибитки, между нами и ямщиком образовалась целая снежная гора. Я заставила прозвонить свои часы, они пробили полночь — мой Новый год, моя встреча Нового года! Я повернулась к своей горничной, чтобы пожелать ей хорошего года, не имея никого другого, кого поздравить; но она была так не в духе, я нашла ее выражение лица таким отталкивающим, что обратилась к ямщику: «С

Новым годом тебя поздравляю!» И моя мысль перенеслась к моим родителям, к моей молодости, моему детству. Как этот день всегда у нас праздновался, сколько радостей, сколько удовольствий! А мой бедный Сергей, что с ним? Тяжелая действительность представилась мне во всей своей силе: я продолжала думать только о муже. Лошади стали; ямщик объявил, что мы сбились с дороги и что надо выйти и искать убежища. К счастью, неподалеку оказалось зимовье дровосека, мы вошли в него; я велела затопить печь, заварила чай для людей и дождалась утра, чтобы продолжала путь. Так ехала я в продолжение 15 дней, то пела, то говорила стихи, не встретив на пути ничего примечательного; я не видела местности, через которую проезжала: холод стоял сильный, и кибитка была закрыта. Однажды вечером слуга сказал мне, что мы подъезжаем к станции; я приказала поднять рогожу и увидела большие костры, разложенные среди деревни; их поддерживали, чтобы дать возможность толпе народа обогреться: женщины, дети, солдаты, крестьяне — все стояли вокруг огней. Я спросила: «Что это?» — «Это Серебрянка из Нерчинска». Я в восторге: получу известие о муже. Иду на почтовую станцию и для вида спрашиваю себе чаю. Входит офицер, провожающий Серебрянку; он не снимает фуражки и продолжает курить, выпуская клубы дыма от отвратительного табака; засаленный кисет с табаком висел у него на пуговице сюртука. Несмотря на его грубый вид, я у него спрашиваю, где находятся государственные преступники? Он взглянул на меня в упор и сказал, повернувшись спиной и уходя: «Я их не знаю и знать не хочу». (Это был некто Фитингоф, заключенный впоследствии в Соловецкий монастырь за безнравственную жизнь). Тогда один из его солдат, стыдясь за своего начальника, подходит ко мне и говорит вполголоса: «Я их видел, они здоровы, они в Нерчинском округе, в Благодатском руднике». Этот добряк показал себя более человечным и вежливым, чем его начальник. Мое путешествие не имело больше никаких приключений, если не считать, что лошади меня понесли с самой высокой горы Алтая; я выпрыгнула в снег, не сделав себе ни малейшего вреда.

Иркутск

Приехав в Иркутск, главный город Восточной Сибири, я нашла его красивым, местность чрезвычайно живописною, реку великолепною, хотя она и была покрыта льдом. Я пошла прежде всего в первую церковь, которая мне встретилась, чтобы отслужить благодарственный молебен; служивший священник оказался впоследствии настоятелем в нашей тюрьме28. Моему удивлению и восторгу не было предела, когда я увидела клавикорды, которые моя милая Зинаида Волконская велела привязать сзади моей кибитки, тихонько от меня. Это внимание мне было тем более ценно, что в то время во всем Иркутске имелось лишь одно фортепьяно, которое принадлежало губернатору. Я села играть и петь и не чувствовала себя уже такой одинокой. Занимаемая мною квартира была именно та, из которой Каташа выехала в этот самый день в Забайкалье. Гражданский губернатор Цейдлер, старый немец, тотчас же приехал ко мне, чтобы наставлять меня и уговорить возвратиться в Россию. Это ему было приказано. Его величество не одобрял следования молодых жен за мужьями: этим возбуждалось слишком много участия к бедным сосланным. Так как последним было запрещено писать родственникам, то надеялись, что этих несчастных скоро забудут в России, между тем как нам, женам, невозможно было запретить писать и тем самым поддерживать родственные отношения.

Губернатор, видя мою решимость ехать, сказал мне: «Подумайте же, какие условия вы должны будете подписать». — «Я их подпишу, не читая». — «Я должен велеть обыскать все ваши вещи, вам запрещено иметь малейшие ценности». С этими словами он ушел и прислал ко мне целую ватагу чиновников. Им пришлось переписывать очень мало: немного белья, три платья, семейные портреты и дорожную аптечку; затем они открыли ящики с посылками. Я им сказала, что все это предназначается для моего мужа; тогда мне предъявили к подписи пресловутую подписку, причем они мне сказали, чтобы я сохранила с нее копию, дабы хорошенько ее запомнить. Когда они вышли, мой человек, прочитавший ее, сказал мне со слезами на глазах: «Княгиня, что вы сделали, прочтите же, что они от вас требуют!» — «Мне все равно, уложимся скорее и поедем».

Вот эта подписка:

1

«Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается естественно причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльнокаторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною; оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.

2
Деги, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне.
3

Ни денежных сумм, ни вещей многоценных с собой взять не дозволено; это запрещается существующими правилами и нужно для собственной их безопасности по причине, что сии места населены людьми, готовыми на всякого рода преступления.

4

Отъездом в Нерчинск»» край уничтожается право на крепостных людей, с ними прибывших»1.

Приведя в порядок вещи, разбросанные чиновниками. и приказав вновь все уложить, я вспомнила, что мне нужна подорожная. Губернатор после данной мною подписки не удостаивал меня своим посещением, приходилось мне ожидать в его передней. Я пошла к нему, и мне выдали подорожную на имя казака, который должен был меня сопровождать, мое же имя заменялось словами: «с будущим».

По возвращении домой я нашла у себя Александру Муравьеву (рожденную Чернышеву); она только что приехала; выехав несколькими часами ранее ее, я опередила ее на 8 дней. Мы напились чаю. то смеясь, то плача; был повод к тому и другому; нас окружали те же вызывавшие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра вещей. Я отправилась дальше настоящим курьером; я гордилась тем, что доехала до Иркутска лишь в 20 суток.

Я переехала Байкал ночью, при жесточайшем морозе: слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело. В Верхнеудинске, небольшом уездном городе, я не нашла снега: почва там такая песчаная, что вбирает в себя весь снег; то же самое происходит и в Кяхте, в нашем пограничном городе, — холод там ужасный, но нет санного пути. Я остановилась у полковника Александра Муравьева, сосланного, но без разжалования; его жена и невестки меня приняли с распростертыми объятьями; было уже поздно, и они заставили меня провести у них ночь; на другой день я взяла две перекладные, велела уложить в них вещи, оставила кибитки и отправилась далее.

Мысль ехать на перекладных меня очень забавляла, но моя радость прошла, когда я почувствовала, что меня трясет до боли в груди; я приказывала останавливаться, чтобы передохнуть свободно. Это удовольствие я испытывала на протяжении 600 верст; при всем этом я голодала; меня не предупредили, что я ничего не найду на станциях, а они содержались бурятами, питавшимися только сырой, сушеной или соленой говядиной и кирпичным чаем с топленым жиром. Наконец, я приехала в Бянкино29 к местному богатому купцу, который был очень внимателен ко мне; он приготовил мне целый пир и оказывал мне величайшее почтение. Меня одолевал сон, я едва ему отвечала и заснула на диване. На другой день я приехала в Большой Нерчинский Завод — местопребывание начальника рудников. Здесь я догнала Каташу, ехавшую восемью днями ранее. Свидание было для нас большой радостью; я была счастлива иметь подругу, с которой могла делиться мыслями; мы друг друга поддерживали; до сих же пор моим исключительным обществом была моя отталкивающая от себя горничная. Я узнала, что мой муж находится в 12 верстах, в Благодатском руднике. Каташа, выдав вторую подписку, отправилась вперед, чтобы известить Сергея о моем приезде. По выполнении различных несносных формальностей, Бурнашев, начальник рудников, дал мне подписать бумагу, по которой я соглашалась видеться с мужем только два раза в неделю в присутствии офицера и унтер-офицера, никогда не приносить ему ни вина, ни пива, никогда не выходить из деревни без разрешения заведующего тюрьмой и еще какие-то другие условия. И это после того, как я покинула своих родителей, своего ребенка, свою родину, после того, как проехала 6 тысяч верст и дала подписку, по которой отказывалась от всего, и даже от защиты закона, — мне заявляют, что я и на защиту своего мужа не могу более рассчитывать. Итак, государственные преступники должны подчиняться всем строгостям закона, как простые каторжники, но не имеют права на семейную жизнь, даруемую величайшим преступникам и злодеям. Я видела, как последние возвращались к себе по окончании работ, занимались собственными делами, выходили из тюрьмы; лишь после вторичного преступления на них надевали кандалы и заключали в тюрьму, тогда как наши мужья были заключены и в кандалах со дня своего приезда. Бурнашев, пораженный моим оцепенением, предложил мне ехать в Благодатск на другой же день, рано утром, что я и сделала; он следовал за мной в своих санях.

Благодатский рудник

Это была деревня, состоящая из одной улицы, окруженная горами, более или менее изрытыми раскопками, которые там производились для добывания свинца, содержащего в себе серебряную руду. Местоположение было бы красиво, если бы не вырубили на 50 верст кругом лесов из опасения, чтобы беглые каторжники в них не скрывались; даже кустарники были вырублены; зимою вид был унылый.

Тюрьма находилась у подножья высокой горы; это была прежняя казарма, тесная, грязная, отвратительная. Трое солдат и унтер-офицер содержали внутренний караул; они никогда не сменялись. Впоследствии поставили 12 казаков при унтер-офицере для наружного караула. Тюрьма состояла из двух комнат, разделенных большими холодными сенями. Одна из них была занята беглыми каторжными; вновь пойманные, они содержались в кандалах. Другая комната была предназначена нашим государственным преступникам; входная ее часть занята была солдатами и унтер-офицером, курившими отвратительный табак и нимало не заботившимися о чистоте помещения. Вдоль стен комнаты находились сделанные из досок некоторого рода конуры или клетки, назначенные для заключенных; надо было подняться на две ступени, чтобы войти в них. Отделение Сергея имело только три аршина в длину и два аршина в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. Последний, для кровати которого не было места, велел прикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы. Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил «ты» и с которым обходился, как с каторжником.

Действительно, если даже смотреть на убеждения декабристов, как на безумие и политический бред, все же справедливость требует признать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслуживать уважения соотечественников. Кто кладет голову свою на плаху за свои убеждения, тот истинно любит отечество, хотя, может быть, и преждевременно затеял дело свое.

Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия о его жене и детях. По окончании свидания я пошла устроиться в крестьянской избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что когда я ложилась на полу на своем матраце, голова касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе бывало ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда.

По тюремным правилам на работы ходили ежедневно, кроме воскресенья, от 5 часов утра до 11 — урочная работа была в три пуда руды на каждого.

Здесь кстати упомянуть, как правительство ошибается относительно нашего доброго русского народа. В Иркутске меня предупреждали, что я рискую подвергнуться оскорблениям или даже быть убитой в рудниках и что власти не будут в состоянии меня защитить, так как эти несчастные не боятся больше наказаний. Теперь я жила среди этих людей, принадлежащих к последнему разряду человечества, а между тем мы видели с их стороны лишь знаки уважения; скажу больше: меня и Каташу они просто обожали и не иначе называли наших узников, как «наши князья», «наши господа», а когда работали вместе с ними в руднике, то предлагали исполнять за них урочную работу; они приносили им горячий картофель, испеченный в золе. Эти несчастные по окончании срока каторжных работ, выдержав наказание за свои преступления, большею частью исправлялись, начинали трудиться на себя, делались добрыми отцами семьи и даже брались за торговлю. Немного нашлось бы таких честных людей среди выходящих из острогов во Франции или понтонов в Англии.

На другой день по приезде в Благодатен я встала с рассветом и пошла по деревне, спрашивая о месте, где работает муж. Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю, и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудник, я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, нечто вроде факела, и я в сопровождении другого, старшего, решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки; это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я влезла по ней, ее втащили, — и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия из России и передать привезенные мною письма. Мужа тут не было, не было ни Оболенского, ни Якубовича, ни Трубецкого; я увидела Давыдова, обоих Борисовых и Артамона Муравьева. Они были в числе первых 8, высланных из России и единственных, попавших в Нерчинские заводы. Между тем внизу офицер терял терпение и продолжал меня звать; наконец, я спустилась; с тех пор было строго запрещено спускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену «моим сошествием в ад».

Приезд наш принес много пользы заключенным. Не имея разрешения писать, они были лишены известий о своих, а равно и всякой денежной помощи. Мы за них писали, и с той поры они стали получать письма и посылки. Между тем у нас не хватало денег; я привезла с собой всего 700 рублей ассигнациями; остальные же деньги находились в руках губернатора.

У Каташи не оставалось больше ничего. Мы ограничили свою пищу: суп и каша — вот наш обыденный стол; ужин отменили. Каташа, привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из сторожей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы. Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда; тюремные солдаты, все добрые люди стали на них готовить. Это было весьма кстати, так как наши девушки стали очень упрямиться, не хотели нам ни в чем помогать и начали себя дурно вести, сходясь с тюремными унтер-офицерами и казаками. Начальство вмешалось и потребовало их удаления. Не могу передать, с какой грустью мы смотрели на их отъезд в Россию; заключенные стояли все у окон, провожая глазами их телегу; каждый из них думал: «Этот путь загражден для меня». Мы остались без горничных; я мела полы, прибирала комнату, причесывала Каташу, и, уверяю вас, что дело в нашем хозяйстве шло лучше.

Когда началась оттепель, я стала замечать, как несчастные бессемейные каторжники, жившие в общей казарме, садились часто у порога тюрьмы и глядели вдаль. Я спросила о причине, и мне сказали, что с приближением весны ими овладевало неотразимое желание бежать и что они встречали радостно таяние снега: не имея ни шубы, ни сапог, они не могли зимою отважиться на побег, весною же большая часть их убегала; некоторые из них доходили до России; их никогда не выдавали, и они доживали там свой век.

Первое время наши прогулки с Каташею ограничивались деревенским кладбищем, и мы спрашивали друг друга: «Здесь ли нас похоронят?» Но эта мысль была до того безотрадна, что мы перестали ходить в эту сторону. Летом мы делали от 10 до 15 верст пешком. Нашим любимым препровождением времени было сидеть на камне против окна тюрьмы; я оттуда разговаривала с мужем и довольно громко, так как расстояние было значительное. Меня очень стесняло то, что я видела, как выходили из тюрьмы несчастные, отправлявшиеся за водой или дровами; они были без рубашек или в одном необходимом белье. Я купила холста и заказала им белье. Наши деньги были сданы начальнику заводов; Каташа и я. мы были обязаны отправляться поочередно в Большой Завод для представления отчета в наших ежедневных расходах. Я ездила в телеге со своим человеком, но прилично одетая и в соломенной шляпе с вуалью. Мы с Каташей всегда одевались опрятно, так как не следует никогда ни падать духом, ни распускаться, тем более в этом крае, где благодаря нашей одежде нас узнавали издали и подходили к нам с почтением Я возвращалась с купленной провизией, иногда сидя на куле муки; это не умаляло уважения ко мне, и народ всегда кланялся мне. Однажды для разнообразия я вздумала поехать туда верхом, взяла казачью лошадь, велела привязать к седлу еще рожок и поехала, веселая, в сопровождении своего человека, чтобы представить Бурнашеву свои отчеты. Он всегда прочитывал их со вниманием, а на этот раз рассердился не на шугку и сказал мне: «Вы не имеете права раздавать рубашки; вы можете облегчить нищету, раздавая по 5 или 10 копеек нищим, но не одевать людей, находящихся на иждивении правительства». «В таком случае, милостивый государь, прикажите сами их одеть, так как я не привыкла видеть полуголых людей на улице». — «Ну, не сердитесь, сударыня: впрочем, вы откровенны, как дитя, я это предпочитаю, а ваша подруга всегда хитрит со мной». Своим простым здравым смыслом он понял это: у Каташи был очень тонкий ум. Я положила конец разговору, сказав, что должна ехать, так как не хочу, будучи верхом, запаздывать в горах. «Как, вы верхом?» И он пошел за мною. Он никогда не видал дамского седла и выразил мне свое удивление: тамошние женщины ездили всегда верхом по-мужски.

С тех пор я стала делать большие прогулки; я доставляла себе удовольствие въезжать в Китай, от границы которого мы находились по прямому пути только в 12 верстах. Жители Благодатска отправлялись ежегодно в известные дни на границу для обмена своих скромных произведений на кирпичный чай и на просо. Этот вид контрабанды существовал долго и был подспорьем для бедных людей, у которых не было бы чем уплатить таможенные пошлины.

Как я вам уже сказала, я только два раза в неделю ходила на свидание с мужем. В один из промежутков времени между этими свиданиями произошло событие, очень нас напугавшее и огорчившее. Господин Рик, горный офицер, которому был поручен надсмотр за тюрьмою, придумал усугубить тяготы заключенных; он потребовал, чтобы тотчас по возвращении с работы вместо того, чтобы вымыться и обедать вместе, они шли каждый в свое отделение и там ели, что будет подано. Кроме того, он из экономии перестал им давать свечи. Остаться же без света с

3-х часов пополудни до 7 часов утра зимой в какой-то клетке, где можно было задохнуться, было настоящей пыткой, при всем том он запретил всякие разговоры из одного отделения в другое. Зная, до какой степени тюремшики боятся, чтобы вверенные им арестанты не покушались на свою жизнь, наши сговорились не принимать никакой пищи, дабы напугать Рика. Целый день они ничего не ели; обед и ужин отослали нетронутыми; на второй день — та же история. Рик потерял голову, он немедленно послал доклад о том, будто государственные преступники в полном возмущении и хотят уморить себя голодом. Это было еще зимою, через несколько дней после моего приезда. Я ничего не подозревала. Катанга тоже. Велико было наше удивление, когда мы увидели, что приехал Бурнашев со своей свитой. Они остановились в избе, рядом с нашей; вокруг собрались местные жители. Я спросила у одной из женщин, что все это значило; она мне ответила: «Секретных судить будут». Я увидела мужа и Трубецкого, медленно подходивших под конвоем солдат. Каташа, легко терявшая голову, сказала мне, что у Сергея руки связаны за спиной; этого не было: я знала его привычку так ходить.

Затем я вижу, что она подбегает к стоявшему там солдату горного ведомства; потом возвращается с довольным лицом и говорит мне: «Мы можем быть спокойны, ничего не случится, я сейчас спросила у солдата, приготовили ли розги, он мне сказал, что нет». — «Каташа, что вы сделали! Мы и допускать не могли подобной мысли». Мой муж приближался; я стала на колени на снегу, умоляя его не горячиться, он мне это обещал. Бурнашев (как я узнала позже) принял строгий и крутой вид, грозя им наказанием кнутом в случае возмущения, и после длинной речи позволил им объясниться. Сергей сказал ему, что никто и не думал о возмущении, но что господин Рик запирал их по возвращении с работы в отделениях без света, не позволяя им обедать вместе; отделения же эти были низки и темны, в них нельзя было даже выпрямиться. Я увидела мужа, шедшего обратно; он спокойно сказал мне: «Все вздор» и рассеял мою тревогу, уверяя, что все обойдется благополучно. Затем привели остальных; им было легко отвечать, так как Сергей предупредил о вопросах, которые им будут поставлены. Когда всех увели, мы с Каташею вошли к Бурнашеву, которого я прямо спросила о причине всего происшедшего. Он мне отвечал: «Ничего, ничего, мой офицер сделал из мухи слона». Все же было заметно, что он разделял боязнь Рика, так как приказал немедленно отпереть отделения, дозволил нашим проводить время в тюрьме, как они желают, и разрешил выдавать им вечером свечи. Вскоре после этого Рик был уволен и заменен господином Резановым, честным и достойным человеком в преклонных уже летах. Он приходил в тюрьму играть в шахматы и водил наших на прогулку, когда наступила теплая погода; прогулки эти длились по нескольку часов; пои этом братья Борисовы, страстные естествоиспытатели, собирали травы и составили коллекцию насекомых и бабочек.

Кроме нашей тюрьмы, была еще другая, в которой содержались бегавшие несколько раз и совершившие грабежи. Их кандалы были гораздо тяжелее и работы труднее. Между ними находился известный разбойник Орлов, герой своего рода. Он никогда не нападал на людей бедных, а только на купцов и в особенности на чиновников: он даже доставил себе удовольствие некоторых из них высечь. У этого Орлова был чудный голос, он составил хор из своих товарищей по тюрьме, и при заходе солнца я слушала, как они пели с удивительной стройностью и выражением; одну песнь, полную глубокой грусти, они особенно часто повторяли: «Воля, воля дорогая». Пение было их единственным развлечением; скученные в тесной темной тюрьме, они выходили из нее только на работы. Я им помогала, насколько позволяли мои средства, и поощряла их пение, садясь у их грустного жилища. Однажды я вдруг узнаю, что Орлов бежал. Все поиски за ним остались тщетны. Гуляя как-то в направлении нашей тюрьмы, я увидела следовавшего за мной каторжника; это был когда-то бравый гусар: он мне сказал вполголоса: «Княгиня, Орлов меня посылает к вам, он скрывается на этих горах, в скалах над вашим домом; он уже давно там и просит вас прислать ему денег на шубу; ночи стали уже холодными». Я очень испугалась этого сообщения, а между тем как оставить несчастного без помощи? Я вернулась домой и взяла 10 рублей; я заранее сказала бывшему гусару, чтобы он за мной не следовал, но заметил бы то место, где я во время прогулки нагнусь, чтобы положить деньги под камень. Он все исполнил, как я ему сказала, и тотчас же нашел их. Прошло две недели; я была одна в своей комнате; Катагаа еще не возвратилась со свиданья с мужем; я пела за фортепьяно, было довольно темно; вдруг кто-то вошел, очень высокого роста, и стал на колени у порога. Я подошла — это был Орлов «в шубе», с двумя ножами за поясом. Он мне сказал: «Я опять к вам, дайте мне что-нибудь, мне нечем больше жить; Бог вернет вам, ваше сиятельство!» Я дала ему пять рублей, прося его скорее уйти. Каташа по возвращении из тюрьмы очень встревожилась от этого появления, да и было от чего, как вы увидите. Я легла поздно, все думая об этом разбойнике, которого могли схватить, и тогда Бурнашев не преминул бы повторить свои обычные слова; «Вы хотите поднять каторжников». Среди ночи я услыхала выстрелы. Бужу Каташу, и мы посылаем в тюрьму за известиями. Там все спокойно; но вся деревня поднялась на ноги, и мне говорят, что беглых схватили на горе и всех арестовали, кроме Орлова, который бежал, вылезши сквозь трубу, или вернее, сквозь дымное отверстие. Несчастный вместо того, чтобы купить себе хлеба, устроил попойку с товарищами, празднуя их побег. На другой день — наказание плетьми с целью узнать, от кого получены деньги на покупку водки; никто меня не назвал: гусар предпочел обвинить себя в краже, чем выдать меня, как он мне сказал впоследствии. Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли, как извергов!

Настал Великий пост. Наши не могли добиться священника, и, так как в деревне не было церкви, мы с Каташей решили поехать в Большой Завод, чтобы там говеть. Это заняло у нас четыре дня. Мы грустно провели праздники: единственным нашим развлечением было сидеть на камне против тюрьмы. Я также играла с деревенскими детьми, рассказывала им священную историю; они меня слушали с восторгом. Однажды утром открывается дверь, и к нам является чиновник, совершенно пьяный, который поздравляет нас с праздником и подходит христосоваться по народному обычаю, я ему отвечаю, что в России это не принято, а между тем, загородившись стулом и влача его за собой, дошла до двери и открыла ее. Вошел мой человек; в это время Каташа разговаривала с этим господином, который оказался почтмейстером. Ефим сказал ему, что у начальника тюрьмы его ждет завтрак; не видя ничего у нас на столе, он ушел. На другой день Каташа отправилась в Большой Завод к обедне и зашла к купцу, у которого нам было приказано всегда останавливаться ввиду того, что он был доносчиком Бурнашева. У хозяйки было много гостей, приглашенных к обеду; она пригласила Каташу к столу; отказаться — значило бы нанести смертельную обиду, так как гостеприимство было главным качеством сибиряков. Каташа подчинилась и, чтобы скрыть свое смущение, заговорила со своим соседом, который оказался не кем иным, как нашим почтмейстером. Она ему говорит: :«Мы старые знакомые, не правда ли?» — «Нисколько, потому что я был у вас в пьяном виде». Каташа, совсем смущенная, разговаривала после этого только с хозяйкой дома и тотчас после обеда уехала.

Было запрещено (в Большом Заводе) не только с нами видеться, но и здороваться с нами; все, кого мы встречали, сворачивали в другую улицу или отворачивались. Наши письма вручались открытыми Бурнашеву, отсылались им в канцелярию гражданского губернатора в Иркутске и, наконец, в Петербург в III Отделение канцелярии его величества, так что они шли бесконечно долгое время, пока доходили до наших родственников.

Ко всем страданиям, которые испытывались нашими заключенными, прибавилось еще новое: на них напали клопы и в таком количестве, что Трубецкой натирал себя скипидаром и то не помогало. Резанов позволил ночевать им на чердаке, что на несколько часов избавляло их от клопов. Когда я возвращалась из тюрьмы, я вытрясала свое платье, так их на мне было много. Для наших это было почти равносильно наказанию, налагаемому в Персии на преступников, которых отдают на съедение насекомых.

Мы получили, наконец, известия от Александры Муравьевой, которая находилась в Читинском остроге, иначе сказать в Чите — большой деревне, где находились ее муж и несколько других заключенных, привезенных по обыкновению в почтовой телеге, под конвоем жандармов при фельдъегере. Александрина сообщила нам о прибытии коменданта Лепарского с его свитой и о том, что нас всех переведут в Читу. Для нас была большой радостью мысль, что нас соединят с другими и что мы не будем больше под начальством чиновников горного ведомства. Мы уже укладывались, когда Бурнашев велел о себе доложить; он вошел со своей свитой, все время стоявшей на ногах, и спросил меня, начала ли я готовиться к отъезду; я ему отвечала с довольным видом, что мы уже собрались. «Ну, так не спешите, вы еще не так скоро уедете, дороги ненадежны; каторжники, шедшие из России, взбунтовались и занялись грабежом». Дело было отчасти справедливо: бунт произошел вследствие того, что эти бедные люди были лишены всего необходимого. Бурнашев боялся вовсе не за нас, а за самого себя, вообразив, что наши могут присоединиться к этим преступникам. Наконец через две недели мы получили разрешение ехать.

Приезд в Читу и пребывание там

Мы купили две телеги, одну для себя, другую под вещи, и поехали. Я с удовольствием возвращалась по этой дороге, окаймленной теперь красивым лесом и чудными цветами. Я опять остановилась у того богатого купца, который так хорошо меня принял.

Наконец, мы приехали в Читу, уставшие, разбитые, и остановились у Александрины Муравьевой. Нарышкина и Ентальцева недавно прибыли из России. Мне сейчас же показали тюрьмы, или острог, уже наполненные заключенными: тюрем было три, вроде казарм, окруженных частоколами, высокими, как мачты. Одна тюрьма была довольно большая, другие — очень маленькие. Александрина жила против одной из последних, в доме казака, который устроил большое окно из находившегося на чердаке слухового отверстия. Александрина повела меня туда и показывала заключенных, называла мне их по именам по мере того, как они выходили в свой огород. Они ходили кто с трубкой, кто с заступом, кто с книгой. Я никого из них не знала; они казались спокойными, даже веселыми и были очень опрятно одеты. В числе их были совсем молодые люди, выглядевшие 18-, 19-летними, как, например, Фролов и братья Беляевы.

Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, — настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть во всей Сибири, — то комендант придумал для них чистить казенные хлева и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было еше зимой, задолго до нашего приезда, а когда настало лето, они должны были мести улицы. Мой муж приехал двумя днями позже нас со своими товарищами и с неизбежными их спутниками. Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работ ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество mvkh в день; эта работа, налагаемая как наказание в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни. Так провела большая часть их пятнадцать лет своей юности в заточении, тогда как приговор установлял ссылку и каторжные работы, а никак не тюремное заточение.

Мне нужно было искать себе помещение. Нарышкина уже жила с Александриною. Я пригласила к себе Ентальцеву, и втроем, с Каташей, мы заняли одну комнату в доме дьякона; она была разделена перегородкой, и Ентальцева взяла меньшую половину для себя одной. Этой прекрасной женщине минуло уже 44 года; она была умна, прочла все, что было написано на русском языке, и ее разговор был приятен. Она была предана душой и сердцем своему угрюмому мужу, бывшему полковнику артиллерии. Каташа была нетребовательна и всем довольствовалась, хотя выросла в Петербурге, в великолепном доме Лаваля, где ходила по мраморным плитам, принадлежавшим Нерону, приобретенным его матерью в Риме, — но она любила светские разговоры, была тонкого и острого ума, имела характер мягкий и приятный.

Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех; у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный — человек кабинетный и никак не живого дела: вполне уважая его, мы, однако же, не разделяли ее восторженности. Нарышкина, маленькая, очень полная, несколько аффектированная, но, в сущности, вполне достойная женщина; надо было привыкнуть к ее гордому виду, и тогда нельзя было ее не полюбить. Фон-Визина приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое, свежее, с выпуклыми голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице. Все это у нее прошло, когда она приехала на поселение, но только осталась мания, уставив на вас глаза, предсказывать вам вашу будущность, однако и эта странность у нее потом прошла. По возвращении в Россию она лишилась мужа и 53 лет от роду вышла вторично замуж за Пущина, крестного отца моего сына.

Анненкова приехала к нам, нося еще имя м-ль Поль. Это была молодая француженка, красивая, лет 30; она кипела жизнью и веселием и умела удивительно выискивать смешные стороны в других. Тотчас по ее приезде комендант объявил ей, что уже получил повеление его величества относительно ее свадьбы. С Анненкова, как того требует закон, сняли кандалы, когда повели в церковь, но по возвращении их опять на него надели. Дамы проводили м-ль Поль в церковь; она не понимала по-русски и все время пересмеивалась с шаферами — Свистуновым и Александром Муравьевым. Под этой кажущейся беспечностью скрывалось глубокое чувство любви к Анненкову, заставившее ее отказаться от своей родины и от независимой жизни. Когда она подавала просьбу его величеству о разрешении ей ехать в Сибирь, он был на крыльце; садясь в коляску, он спросил ее: «Вы замужем?» — «Нет, государь, но я хочу разделить участь сосланного». Она осталась преданной женой и нежной матерью; она работала с утра до вечера, сохраняя при этом изящество в одежде и свой обычный говор. На следующий год к нам приехала Давыдова. Она привезла с собой мою девушку Машу, которая умолила моих родителей позволить ей ехать ко мне. Позже прибыли к нам еще три дамы (всего десять), о которых я расскажу в свое время.

Письма из России к нам приходили более аккуратно, а равно и посылки. Я получила «обоз» с провизией: сахар, вино, прованское масло, рис и даже портер; это единственный раз, что я имела это удовольствие; позже я узнала причину невнимания этого рода: мои родные уехали за границу. Между тем Каташа, Александрина и Нарышкина получали ежегодно все необходимое, так что всегда имелись вино и крупа для больных30. Скоро нам разрешили свидание на дому, и как раз в это время я получила свою провизию; все было распределено между товарищами. Затруднение состояло в передаче вина, строго запрещавшегося в тюрьме. Во время свиданий Сергей клал по две бутылки в карманы и уносил с собой; так как у меня их было всего пятьдесят, то перенесены они были скоро.

В Чите наша жизнь стала сноснее; дамы виделись между собой во время прогулок в окрестностях деревни; мужчины сошлись вновь со своими старыми друзьями. В тюрьме все было общее — вещи, книги; но было очень тесно; между постелями было не более аршина расстояния; звон цепей, шум разговоров и песен нестерпимы для тех, у кого здоровье начинало слабеть. Тюрьма была темная, с окнами под потолком, как в конюшне. Летом заключенные проводили время на воздухе; каждый из них имел на большом дворе клочок земли, который и обраба» тывал; но зимой было невыносимо. В Чите их было 73 человека; вот их имена2.

Так как свидания допускались лишь два раза в неделю, то мы ходили к тюремной ограде — высокому частоколу из толстых, плохо соединенных бревен; таким способом мы виделись и разговаривали друг с другом. Первое время это делалось под страхом быть застигнутыми старым комендантом или его несносными адъютантами, бродившими Кругом; мы давали на чай часовому, и он нас предупреждал об их приближении. Однажды один из солдат горно' о ведомства счел своим долгом раскричаться на нас и, не довольствуясь этим, ударил Каташу кулаком. Видя это, я побежала к господину Смольянинову, начальнику в деревне, который пригрозил солдату наказанием, тотчас же написала очень сильное письмо коменданту; последний обиделся и надулся на меня, но с тех пор мы могли, сколько хотели, оставаться у ограды. Каташа там устраивала прием, приносила от себя складной стул, так как была очень полна, и садилась; внутри тюремного двора собирался кружок, и каждый ждал своей очереди для беседы. Наше спокойствие было нарушено появлением фельдъегеря, который приехал, чтобы увезти одного из арестантов в Петербург для нового допроса. Нам необходимо было узнать, кого именно это касалось; каждая из нас боялась за своего мужа. Я пошла гулять по направлению к комендантскому дому и встретила фельдъегеря, который узнал меня, — он меня видал у князя Петра Волконского, — поклонился мне и сказал, проходя мимо, что должен увезти одного из заключенных, но имени он не знает. Тогда я его попросила прийти на другой день, в воскресенье, в церковь и сказать мне. Я встала рано утром, пошла в церковь и от всего сердца молила милосердного Господа, чтобы не увозили моего мужа. Слышу шпоры фельдъегеря: он становится со мной и, кладя земной поклон, говорит мне: «Это Корнилович». Я поблагодарила Бога и осталась до конца обедни, несмотря на нетерпение пойти успокоить мужа, но адъютанты и доносчики коменданта были тут и не спускали с нас глаз. Как только я от них освободилась, я пустилась бежать, чтобы повестить об этом в трех тюрьмах и наших дам. Это происходило среди зимы, было 40° мороза. Что за ужасный холод, и сколько он унес у меня здоровья!

Все же мы не вполне верили словам фельдъгеря, который мне также сказал, что уезжает в ту же ночь. Мы решили не ложиться и распределили между собой для наблюдения все улицы деревни; я выбрала улицу коменданта, так как острог, в котором находился муж, был недалеко от его дома. Голод стоял жестокий; от времени до времени я заходила к Александрине, чтобы проглотить чашку чая; она была в центре наших действий и против тюрьмы своего мужа; у нее все время кипел самовар, чтобы мы могли согреваться. Полночь, час ночи, два часа — ничего нового. Наконец, Каташа является и говорит нам, что на почтовой станции движение и выводят лошадей из конюшни. Я бегу к тюрьме мужа, в которой сидел и Корнилович, и вижу, как приближаются офицеры и казаки, которые дают ему приказание укладываться для отправления з Петербург. Я возвращаюсь к Александрине, а мы все становимся за забором. Была чудная лунная ночь; мы стоим молча в ожидании события. Наконец, мы видим приближающуюся шагом кибитку; подвязанные колокольчики не звенят; офицеры штаба коменданта идут за кибиткой; как только они с нами поравнялись, мы разом вышли вперед и закричали: «Счастливого пути, Корнилович, да сохранит вас Бог!» Это было театральной неожиданностью; конвоированные высылаемого не могли прийти в себя от удивления, не понимая, как мы могли узнать об этом отъезде, который ими держался в величайшей тайне. Старик-комендант долго над этим раздумывал.

Корнилович не вернулся. Пройдя через ненужный допрос, он был заключен в одну из крепостей Финляндии, где и умер несколько лет спустя. Это был человек твердого характера, и уже, конечно, не путем всевозможных унижений и нравственных страданий можно было надеяться получить от него точные сведения о деле, приводившем в ужас императора Николая до конца его дней.

Один за другим приезжали и остальные изгнанники и размещались .по тюрьмам. Привезли и двух поляков, из которых один, Рукевич, нас забавлял своими сарматскими выходками. Едва он успел войти в остро против дома Александрины, как стал у ограды и с сентиментальным и сильным польским акцентом запел старый французский романс: «В стенах мрачной башни младой король тоскует». Он не был ни молод, ни красив, ни привлекателен; эта претензия на французский романс при незнании языка нас очень позабавила.

Некоторые из заключенных, которым пришел срок, были отправлены на поселение, то есть освобождены от работ и расселены по всей Сибири: Лихарев, граф Чернышев (брат Александрины), Лисовский, Кривцов и другие. Я должна была расстаться с бедной Ентальцевой, которая уехала в Березов, маленький и самый северный город Тобольской губернии. Прощание Александрины с братом было раздирающее; они больше не свиделись. Год или два спустя Чернышев был переведен солдатом на Кавказ. Мы занимались одеждой уезжавших; без нас некому было снабдить их бельем и платьем. Комендант дал им разрешение проститься с дамами.

1829 год

1 августа 1829 года пришла великая новость: фельдъегерь привез повеление снять с заключенных кандалы31. Мы так привыкли к звуку цепей, что я даже с некоторым удовольствием прислушивалась к нему: он меня уведомлял о приближении Сергея при наших встречах.

Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что будет через 10, потом через 15, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного; чтобы он вывел из Сибири моих детей.

В Чите я получила известие о смерти моего бедного Николая, моего первенца, оставленного мною в Петербурге. Пушкин прислал мне эпитафию на него:

В сиянье, в радостном покое,
У трона Вечного творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца...

 

Через год я узнала о смерти моего отца. Я так мало этого ожидала, потрясение было до того сильно, что мне показалось, что небо на меня обрушилось; я заболела, комендант разрешил Вольфу, доктору и товарищу моего мужа, навещать меня под конвоем солдат и офицера.

В это время прошел слух, что комендант строит в 600 верстах от нас громадную тюрьму с отделениями без окон; это нас очень огорчало. Я забыла сказать вам, что нас встревожило еще более: за год перед тем через Читу прошли каторжники; с ними было трое наших ссыльных: Сухинин, барон Соловьев и Мозалевский. Все трое принадлежали к Черниговскому полку и были товарищами покойного Сергея Муравьева; они прошли весь путь до Сибири вместе с обыкновенными преступниками. Они нас известили о своем прибытии; муж велел мне к ним пойти, оказать им помощь, постараться успокоить Сухинина, который был очень возбужден, и внушить ему терпение. Острог, где останавливались каторжные, находился за деревней, в трех верстах от моего помещения. Я разбудила Каташу и Ентальцеву на заре, и мы отправились, конечно, пешком, в страшный холод; сделав большой крюк, чтобы избежать часовых, мы дошли до острога. Когда мы приблизились к ограде, эти господа уже стояли там и нас ожидали; было еще довольно темно. Сухинин был в таком возбужденном состоянии, что и слушать нас не хотел; он говорил только о том, что надо поднять каторжных в Нерчинске, вернуться в Читу и освободить государственных преступников. Соловьев, очень спокойного характера, очень терпеливый, сказал мне, что это лишь временное возбуждение, что он успокоится. Наконец, я ушла, грустная и встревоженная. К несчастью, мои опасения сбылись. Сухинин, как только прибыл в Нерчинский Завод, стал остерегаться от них и отдался в руки местных каторжников; они вооружились чем попало и в числе 200 человек отступили к китайской границе; и тут плохой расчет, так как китайцы всегда выдают русскому правительству беглецов, которые им себя вверяют; но наши несчастные безумцы не подверглись и этому: они все были перехвачены казаками, охранявшими границу, и заперты. Отправлен был курьер к его величеству, привезший повеление судить их в 24 часа и расстрелять наиболее виновных. Наш комендант отправился в рудники и исполнил в точности, что ему было повелено. Сухинин3 узнал о приговоре над ним накануне дня, назначенного для его казни, и когда вошли в его тюрьму, то нашли его мертвым: он повесился на балке, подпиравшей потолок, и ремень, который поддерживал его кандалы, послужил ему веревкою. Все остальные приговоренные были выведены за деревню и, в числе 20 человек, преданы смерти, но каким образом! Солдатам скомандовали стрелять, но их ружья были стары и заржавлены, а сами они, не умея целиться, давали промахи или попадали то в руку, то в ногу; словом — это было настоящее истязание. На другой день комендант велел похоронить умерших, и, когда все удалились, он преклонился перед каждой могилой, прося прощения. Мы узнали все эти подробности от Соловьева и Мозалевского, которых к нам перевели. Это навело на нас глубокую тоску. Комендант вернулся мрачный и беспокойный: он видел перед собой только побеги да пожары и спешил с окончанием постройки Петровской тюрьмы.

Александрина, получавшая тайком много денег от свекрови то через посылаемого к ней слугу, то другим каким-либо путем, выстроила себе дом вблизи этой тюрьмы; постройка эта при помощи богатого подарка была произведена тем же инженером, который строил и самую тюрьму. Так как нам с Каташей едва хватало средств на жизнь, то мы и не помышляли о доме; в таком же положении находились и другие дамы.

Чтобы дать вам понятие о простоте нравов того времени и отвлечь на минуту ваше внимание от рассказанного сейчас мною трагического происшествия, опишу вам прогулку, сделанную Нарышкиной и Ентальцевой еще задолго до отъезда последней в Березов.

Они вместе вышли за деревню и, незаметным образом, пройдя большое расстояние, с трудом достигли берега реки, отделявшей их от деревни; но моста на этом месте не было — как переправиться? Воды было немного, но все же по пояс. Они увидели местного священника, собиравшегося сесть в душегубку, и попросили его перевезти их; невозможно: душегубка так мала, что нельзя в ней поместиться втроем. Ентальцева не хотела оставаться одна: тогда священник предложил им сесть вдвоем, асам, засучив свое нижнее платье, да так удачно, что напомнил Геркулеса с драпировкой на чреслах, вошел в воду и стал толкать перед собой лодку; все это произошло так быстро, что наши обе дамы едва успели отвести глаза в сторону.

Петровская тюрьма была достроена; комендант приказал заключенным готовиться к отъезду. Это перемещение совершилось пешком в августе месяце; делали по 30 верст в день и на другой день отдыхали то в деревне, то у бурят, в юртах. Александрина и две другие дамы уехали вперед. Нарышкина, Фон-Визина и я ехали следом в нескольких часах расстояния. В 6 верстах от города Верхнеудинска сделали привал. Вблизи этого города баронесса Розен встретила своего мужа. Это была отличная женщина, несколько методичная. Она осталась с нами в Петровске всего год и уехала с мужем на поселение в Тобольскую губернию. В это же время прибыла и Юшневская. Уже пожилая, она ехала из Москвы целых шесть месяцев, повсюду останавливаясь, находя знакомых в каждом городе; в ее честь давались вечера, устраивались катания на лодках; наконец, повеселившись в дороге и узнав, что баронесса Розен уже в Верхнеудинске, она наняла почтовую телегу, как молния, пролетела вдоль нашего каравана и остановилась у крестьянской избы, в которой ждал ее муж. Ей было 44 года; совсем седая, она сохранила веселость своей первой молодости.

Мы вновь пустились в дорогу. На последней станции, не доезжая Петровска, мы застали коменданта; он передал нам письма из России и газеты. Здесь мы узнали об Июльской революции. Всю ночь то и дело раздавались среди наших песни и крики «ура»; часовые были в недоумении — как могли они забавляться пением, приближаясь к каземату. Дело в том, что эти люди ничего не понимали в политике.

Петровский Завод

Подъезжая к Петровску, я увидела громадную тюрьму в форме подковы под красною крышей. Она казалась мрачной: ни одного окна не выходило наружу; нас, значит, не обманули, сказав, что тюрьма была без окон. Я забыла вам передать, что из Читы все дамы писали графу Бенкендорфу (шефу жандармов), прося разрешения жить в тюрьме; нам это было дозволено. Так как дом Александрины был готов, то она поселилась в нем вне каземата, но все остальные дамы провели несколько дней в номерах своих мужей. Я купила крестьянскую избушку для моей девушки и для человека; я ходила туда переодеться и брать ванну и доставляла себе удовольствие проводить ночь за тюремными затворами. Уверяю вас, что слышать шум замков было очень страшно. Только год спустя семейным сосланным было разрешено жить вне тюрьмы. Самое нестерпимое в каземате было отсутствие окон. У нас весь день горел егонь, что утомляло зрение. Каждая из нас устроила свою тюрьму по возможности лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкаф с книгами, два диванчика, словом, было почти все нарядно. Мы все писали графу Бенкендорфу, прося его разрешения сделать в каземате окна; разрешение было дано, но наш старый комендант, более трусливый, чем когда-либо, придумал пробить их высоко, под самым потолком. Мы жили уже в своих домах, когда получилось это разрешение. Наши заключенные устроили подмостки к окнам, чтобы иметь возможность читать.

Наш дамский кружок увеличился с приездом Камиллы Ле Дантю, помолвленной за Ивашева; она была дочь гувернантки, жившей в их доме; жених знал ее еще в отроческом возрасте. Это было прелестное создание во всех отношениях, и жениться на ней было большим счастьем для Ивашева. Свадьба состоялась при менее мрачных обстоятельствах, чем свадьба Анненковой: не было больше кандалов на ногах, жених вошел торжественно со своими шаферами (хотя и в сопровождении солдат без оружия). Я была посаженной матерью молодой четы; все наши дамы проводили их в церковь. Мы пили чай у молодых и на другой день у них обедали. Словом, мы начали мало-помалу возвращаться к обычному порядку жизни; на кухне мы больше не работали, имея для этого наемных людей, но солдат всегда был налицо и сопровождал повсюду заключенного, дабы тот не забывал своего положения. То же было и со всеми женатыми.

В этом, 1832, году ты явился на свет, мой обожаемый Миша, на радость и счастье твоих родителей. Я была твоей кормилицей, твоей нянькой и частью твоей учительницей, и, когда несколько лет спустя, Бог даровал мне Нелли, твою сестру, мое счастье было полное. Я жила только для вас, я почти не ходила к своим подругам. Моя любовь к вам обоим была безумная, ежеминутная.

Шесть месяцев после твоего рождения заболела Александрина Муравьева. Вольф не выходил из ее комнаты; он сделал все, чтобы спасти ее, но Господь судил иначе. Ее последние минуты были величественны: она продиктовала прощальные письма к родным и, не желая будить свою четырехлетнюю дочь «Нонушку»4, спросила ее куклу, которую и поцеловала вместо нее. Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе. Каждая спрашивала себя: «Что станет с моими детьми после меня?»

Так начался в Петровске длинный ряд годов без всякой перемены в нашей участи. Те из заключенных, которым срок кончался, уезжали,: унося с собой сожаление тех, которые оставались. Некоторые из дам также уехали — Фон-Визина, Розен, Нарышкина и Ивашева. Последняя тоже скончалась на поселении, и еще очень молодая: муж скоро последовал за нею, и ее мать, приезжавшая к ним, для свидания, увезла их сирот в Россию.

Заключенные вне часов, назначенных для казенных работ, проводили время в научных занятиях, чтении, рисовании. Н. Бестужев составил собрание портретов своих товарищей; он занимался механикой, делал часы и кольца; скоро каждая из нас носила кольцо из. железа мужниных кандалов. Торсон делал модели мельниц и молотилок; другие занимались столярным мастерством, посылали нам рабочие столики и чайные ящички. Князь Одоевский занимался поэзией; он писал прелестные стихи и, между прочим, написал и следующие в воспоминание того, как мы приходили к ограде, принося заключенным письма и известия:

Был край, слезам и скорби посвященный,
Восточный край, где розовых зарей
Луч радостный, на небе там рожденный,
Не услаждал страдальческих очей;
Где душен был и воздух вечно ясный,
И узникам кров светлый докучал,
И весь обзор, обширный и прекрасный,
Мучительно на волю вызывал.

* * *

Вдруг ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны,
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные земные пелены,
И вестницы благие Провиденья
Явилися, как дочери земли,
И узникам с улыбкой утешенья
Любовь и мир душевный принесли.
* * *

И каждый день садились у ограды,
И сквозь нее небесные уста
По капле им точили мед отрады.
С тех пор лились в темнице дни, лета,
В затворниках печали все уснули,
И лишь они страшились одного, —
Чтоб ангелы на небо не вспорхнули,
Не сбросили б покрова своего.

 

Бедный Одоевский по окончании срока каторжных работ уехал на поселение близ г. Иркутска; затем его отец выхлопотал в виде милости перевод его солдатом на Кавказ, где он вскоре и умер, в экспедиции против черкесов.

Каземат понемногу пустел; заключенных увозили по наступлении срока каждого и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения.

Наконец, настала и наша очередь. Вольф, Никита и Александр Муравьевы и мы выехали один за другим, чтобы не оставаться без лошадей на станциях. Муж заранее просил, чтобы его поселили вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей; о месте же, куда нас забросит судьба, мы нисколько не беспокоились. Господь был милостив к нам и дозволил, чтобы нас поселили в окрестностях Иркутска, столицы Восточной Сибири, в Урике, селе довольно унылом, но со сносным климатом, мне же все казалось хорошо, лишь бы иметь для моих детей медицинскую помощь на случай надобности.

В той же деревне был поселен Михаил Лунин, старый товарищ моего мужа. Не найдя для нас подходящей крестьянской избы — все лучшие были заняты другими из наших поселенцев, — мы переехали за 8 верст оттуда к моему свойственнику Поджио, которого привезли за год перед тем из Шлиссельбургской крепости; он нас принял с распростертыми объятиями и был тем более счастлив нашему приезду, что прошел через восемь с половиной лет одиночного заключения в этой ужасной крепости. За эти годы он видел только своего тюремщика да изредка коменданта. Его оставляли в полном неведении всего, что происходило за стенами тюрьмы, его никогда не выпускали на воздух, и, когда он спрашивал у часового: «Какой у нас день?», ему отвечали: «Не могу знать». Таким образом, он не слыхал о Польском восстании, Июльской революции, о войнах с Персией, Турцией, ни даже о холере; его часовой умер от нее у двери, а он ничего не подозревал об эпидемии. Однажды вечером он увидел свет, падавший от луны на наружную стену крепости; ему захотелось полюбоваться им, он влез к своему окну и с большим трудом просунул голову в маленькую форточку, довольный возможностью подышать свежим воздухом и полюбоваться на звездное небо. Вдруг он слышит шаги в коридоре; боясь, чтобы его не застали в этом положении, он хочет вытащить голову обратно, но уши ему мешают: наконец, после долгих страданий и сильно исцарапанный он добился своего и с тех пор не делал больше подобных попыток. Сырость в его тюрьме была такова, что все его платье пропитывалось ею; табак покрывался плесенью; его здоровье настолько пострадало, что у него выпали зубы. Но он, по крайней мере, оставался в заключении только 8 лет, тогда как бедный Батеньков просидел в крепости более двадцати, не видя никого, даже коменданта. Он потерял способность говорить и, чтобы не лишиться рассудка, читал и перечитывал библию, поставив себе задачей переводить ее мысленно на разные языки: сначала на русский, на следующий год на французский, затем на латинский. При выходе из заключения он оказался совсем разучившимся говорить: нельзя было ничего разобрать из того, что он хотел сказать; даже его письма были непонятны. Способность выражаться вернулась у него мало-помалу. При всем этом он сохранил свое спокойствие, светлое настроение и неисчерпаемую доброту; прибавьте сюда силу воли, которую вы в нем знаете, и вы поймете цену этого замечательного человека.

Наша свобода на поселении ограничивалась, для мужчин — правом гулять и охотиться в окрестностях, а дамы могли ездить в город для своих покупок. Наши средства были еще более стеснены, чем в каземате. В Петровске я получала десять тысяч рублей ассигнациями, тогда как в Урике мне выдавали всего две тысячи. Наши родные, чтобы восполнить это уменьшение, присылали нам сахар, чай, кофе и всякого рода провизию, как равно и одежду.

Никита Муравьев проводил время в занятиях и чтении. Его мать понемногу переслала ему его библиотеку32, воспитание дочери было его самым любимым занятием.

Лунин вел жизнь уединенную; будучи страстным охотником, он проводил время в лесах, и только зимой жил более оседло. Он много писал и забавлялся тем, что смеялся над правительством в письмах к своей сестре. Наконец, сделал заметки на приговоре над участниками Польской революции. Дело обнаружилось, и вот однажды в полночь его дом оцепляется двенадцатью жандармами, и несколько чиновников входят, чтобы его арестовать; застав его крепко спящим по возвращении с охоты, они не церемонились разбудить его, но смутились при виде нескольких ружей и пистолетов, висевших на стене; один из них высказал свой испуг; тогда Лунин, обратившись к стоявшему около него жандарму, сказал: «Не беспокойтесь, таких людей бьют, а не убивают». Ему принадлежит также следующая выходка. Во время его первоначального заточения в крепости, в Финляндии, генерал-губернатор Закревский, посетив тюрьму по служебной обязанности, спросил его: «Есть ли у вас все необходимое?» Тюрьма была ужасная: дождь протекал сквозь потолок, так плоха была крыша. Лунин ответил ему, улыбаясь: «Я вполне доволен всем, мне недостает только зонтика».

Лунин был увезен всей этой военной стражей, вооруженной против одного человека, и заключен в Акатуе, самой ужасной тюрьме, где содержались преступники-рецидивисты, совершившие убийства и грабежи. Он не долго мог выносить зараженный и сырой воздух этого последнего заключения и умер в нем через четыре года. Это был человек твердой воли, замечательного ума, всегда веселый, бесконечно добрый и глубоко верующий. Его переселение нас очень огорчило. Я ему переслала несколько книг, питательного шоколада для его больной груди и под видом лекарства чернил в порошке с несколькими стальными перьями, так как у него все отняли при строжайшем запрещении писать и читать что бы то ни было, кроме Библии.

Я забыла вам сказать, что мы уже давно переселились в Урик5, где постройка нашего дома продолжалась всего несколько месяцев. К нам приезжали из города, чтобы посоветоваться с доктором Вольфом, и делали это тем охотнее, что он не хотел принимать никакого вознаграждения.

Вскоре мы были страшно напуганы предположением, что у нас отнимут наших детей по повелению его величества. Генерал-губернатор Руперт вызвал однажды к себе моего мужа, Никиту Муравьева, Трубецкого, жившего в деревне в 30 верстах от нас6, и тех из их товарищей, которые были женаты. Я сейчас поняла, что дело шло о наших детях. Эти господа отправились, и невозможно передать, какие я перенесла томления и муки, пока они не вернулись. Наконец, я увидела, что они возвращаются; муж, выходя из экипажа, сказал мне: «Ты угадала, дело касается детей; их хотят увезти в Россию, лишить их имени и поместить в казенные учебные заведения». — «Но приказано ли взять нх силою?» — «Нет, государь только предлагает это их матерям». Услыхав эти слова, я успокоилась, мир и радость опять наполнили мое сердце. Я вас схватила и стала душить в своих объятиях, покрывая вас поцелуями и говоря вам: «Нет, вы меня не оставите, вы не отречетесь от имени вашего отца». Все же отец ваш колебался в своем отказе, говоря, что не имеет права мешать вашему возвращению в Россию, но это был лишь порыв чрезмерного чувства долга по отношению к вам. Он сдался на мои просьбы и мой довод, что, против того, вы можете когда-нибудь упрекнуть родителей в том, что они лишили вас вашего имени без вашего на то согласия. Словом, настало вновь общее спокойствие, так как и товарищи Сергея также послали свой отказ генерал-губернатору. Этот недобрый человек, думая только, как бы выказать свою служебную ревность, донес его величеству, что государственные преступники до того будто закоснели в своих преступлениях, что вместо благодарности его величеству за отеческое предложение отнеслись к нему с пренебрежением. Между тем мы выразили свой отказ самым вежливым образом, так как действительно доброе чувство побудило государя предложить нам воспитать наших детей на его счет, хотя он и поставил при этом условие, сообразное с его личным взглядом на вещи33.

Пять лет спустя моему Мише исполнилось 12 лет. За это время я обставляла его всем, что только могло служить его образованию. Между прочим, в доме был господин Сабинский, сосланный поляк, отлично владевший французским языком и отдававший Мише все свое время без малейшего вознаграждения. Я просила разрешения переехать в Иркутск, дабы сын мог пройти курс гимназического образования. Граф Орлов испросил на это разрешение, и я поселилась в городе. Мужу было дозволено навещать нас два раза в неделю, а несколько месяцев спустя и совсем туда переехать.

Другие ссыльные получили то же разрешение, по крайней мере, те из них, которые были поселены в окрестностях Иркутска. Таким образом протекло еще 19 лет, из которых последние восемь никогда не изгладятся из моего благодарного сердца: за это время генерал-губернатором был уже не Руперт, а Николай Николаевич Муравьев, честнейший и одареннейший человек. Это он открыл для России Тихий океан в то время, когда французы и англичане лишали ее Черного моря. К нам он относился так же безупречно, как и его достойная и добрая жена. В тебе, Миша, он развил душевные способности для служения твоей родине и направил тебя на пути терпения и умственной работы.

В год коронования императора Александра II нас всех вернули, но увы! из 121 члена тайного общества осталось всего от 12 до 15 человек; остальные умерли или были убиты на Кавказе34. Отец ваш, как вы знаете, по возвращении на родину, был принят радушно, а некоторыми — даже восторженно.

Бедная Каташа умерла за год перед тем; о ней глубоко сожалели ее дети, друзья и все те, кому она делала добро.

Ваш отец, великодушнейший из людей, никогда не питал чувства злопамятства к императору Николаю, напротив того, он отдавал должное его хорошим качествам, стойкости его характера и хладнокровию, выказанному им во многих случаях жизни; он прибавлял, что и во всяком другом государстве его постигло бы строгое наказание. На это я ему отвечала, что оно было бы не в той же степени, так как не приговаривают человека к каторжным работам, к одиночному заключению и не оставляют в тридцатилетней ссылке лишь за его политические убеждения и за то, что он был членом тайного общества; ибо ни в каком восстании ваш отец не принимал участия, а если в их совещаниях и говорилось о политическом перевороте, то все же не следовало относиться к словам, как к фактам. В настоящее время не то еще говорится во всех углах Петербурга и Москвы, а между тем никого из-за этого не подвергают заключению. И если бы я смела высказать свое мнение о событии 14 декабря и о возмущении полка Сергея Муравьева7, то сказала бы, что все это было несвоевременно; нельзя поднимать знамени свободы, «е имея за собой сочувствия ни войска, ни народа, который ничего в том еще не понимает, — и грядущие времена отнесутся к этим двум возмущениям не иначе, как к двум единичным событиям.


1 По указанию сына М. И. Волконской «подписка», которую она дала, находилась а семейном архиве Волконских.
2 В «Записках М. Н. Волконской» имен нет.
3 Суханов (а не Сухинин). — М. С.
4 «Нонушка» — Софья Никитична Муравьева. — М. С.
5 Из Усть-Куды.
6 Трубецкие до Иркутска жили на поселении в д. Оек.
7 Имеется в виду восстание Черниговского пехотного полка (3/1 1826 года), возглавленное подполковником С. И. Муравьевым-Апостолом. (См записки Горбачевского. — М. С.)

Послесловие

Вот и прочитали вы книгу, написанную декабристами и их женами. Разрозненные картины жизни в Сибири слились в одну, многие событил увидены стереоскопически выпукло — разные взгляды, разные характеры, разные почерки авторов как бы поворачивали события всяк по-своему, оценивали их и останавливали наше внимание каждый на своем. И предстало перед глазами удивительное, горькое, но прекрасное тридцатилетие со всеми его великими болями и малыми радостями.

Сто пятьдесят лет отделяют нас от событий на Сенатской площади, но удаление во времени не означает ослабления интереса к героям тех дней, не затемняет светлые лики тех, кто повешены и брошены в ящик с негашеной известью в Петропавловской крепости, не снижает, а все увеличивает интерес к тем, кто тридцать лет носил зримые и незримые цепи. Царь требовал писать на конвертах, которые отправляли декабристыкаторжники сквозь руки Лепарского, Лавинского, Бенкендорфа, сквозь сложные лабиринты сибирской почты, слова: «государственный преступник». Бывшие дворяне сперва стыдились этих слов, потом наоборот — ставили их с гордостью на своих письмах. И царь сам вдруг понял, что такая надпись подобна прокламации.

Уже сами декабристы понимали, что их оторванность от народа, попытка решить судьбу народа без него, были главной причиной их поражения. Очень точно выразила это княгиня Мария Николаевна Волконская в заключительных словах своих «Записок»: «Нельзя поднимать знамени свободы, не имея за собой сочувствия ни войска, ни народа».

И все же история не забыла ни пламенных стихов Рылеева, ни гордых и дерзких ответов царю на допросе Николая Бестужева, ни русских женщин, сквозь тысячи верст пронесших верность, веру, любовь, чувство долга.

В ограде Знаменской церкви в Иркутске похоронены Муханов, Панов, Бечасный. Каждый раз, стоя над их могилой, слышим мы сквозь время выстрелы на Сенатской, картечь, бьющуюся о стены домов, свист пурги, звон кандалов. Но и музыку возвышенного ансамбля обреченных, собравшихся на чердаке Читинского острога, чтобы не забывать, что есть на свете Глинка и Бортнянский, но и шум политических споров и мерный голос Михаила Бестужева, читающего свои морские повести, к несчастью, большей частью канувшие в лету.

А рядом могила Екатерины Ивановны Трубецкой, первой из тех, что решили разделить судьбу своих мужей. Мы вспоминаем поэму Н. А. Некрасова «Русские женщины», мы отправляемся в дом Трубецких, он стоит на тихой иркутской улице. Мы смотрим на портреты и вещи, но с горечью думаем: эти стены уже не видели Екатерины Ивановны — дом достроили без нее.

В Олонках, где жил и умер «первый декабрист» В. Ф. Раевский, писатели-иркутяне, историки, сотрудники института иностранных языков организовали чтения имени Раевского, в Урике на могиле Никиты Муравьева вспоминается другая могила — в Петровском Заводе, там вечным сном спит Александра Григорьевна Муравьева» Нет, ни земля иркутская, ни земля забайкальская не дают нам забыть имена людей, ставших совестью и гордостью своего века.

Материалы в книге расположены антологически: глубокий, сосредоточенный слог Н. В. Басаргина сменяет эмоциональное повествование П. А. Беляева. Следом идут записки М. Бестужева, сумевшего до старости лет сохранить юношеский задор, дерзость, резкость суждений, за ним — щепетильный И. И. Горбачевский, со скрупулезностью ученого собравший; и сопоставивший известные ему факты о черниговцах. Затем мы слышим ровный, обстоятельный голос И. Д. Якушкина, последовательно и взволнованно рассказывает он обо всем, что произошло. Романтические мемуары француженки Полины Анненковой. Лаконичные, но высокохудожественные записки княгини М. Н. Волконской — маленький шедевр мемуарной литературы — завершают книгу.

Тема «Декабристы и Сибирь» неисчерпаема. Записки, письма, сочинения — научные, философские, литературные, документы чиновничьи и полицейские, доносы соглядатаев, пометки на книгах... Мы, связанные объемом этой книги, попытались дать читателям общий очерк их пребывания на каторге и на поселениях, выбрав из большого списка материалов только записки и воспоминания, а из этого мемуарного жанра наиболее доступные широкому кругу читателей, ибо книга «Своей судьбой гордимся мы» предназначена и краеведу, скрупулезно собирающему долгие годы материалы о декабристах, и молодому человеку, которого заинтересовали страницы отечественной истории, и любителю мемуарной литературы, и просто читателю, вкус которого еще формируется.

Примечания


1 Сокращена история крестьянина Ермолая, сосланного за то, что проиграл барские деньги, и разбогатевшего в Сибири.
2 Имеется в виду экспедиция на Амур адмирала Г. И. Невельского, созданная при большом содействии генерал-губернатора Восточной Сибири H. Н. Муравьева, получившего приставку к фамилии — Амурский.
3 Здесь сокращен рассказ в несколько строк о приезде П. Е. Анненковой, поскольку в книгу включены ее собственные воспоминания.
4 В других воспоминаниях называется август. М. В. Нечкина датирует отправление декабристов из Читы тоже августом.
5 Сокращен рассказ об охоте местного населения на беглых каторжных ради заработка (за поимку беглого платили), а также история каторжанина Масленникова, который пускался летом в бега, чтобы мстить местному населению за это.
6 Здесь опущено перечисление мест, где были поселены декабристы. Отсылаем читателя к первому изданию этой книги (Иркутск, 1973, с. 73-74).
7 Дом Кочубея — впоследствии дом, где помещалось III Отделение.
8 Евгения Ивановича Якушкина.
9-16 Указаны места сокращений в «Записках» А. П. Беляева. В основном — теологические рассуждения, а также рассказ о трех минусинских портных.
17 В этом отделе сгруппированы воспоминания М. А. Бестужева о жизни в Чите и Петровске. 1 и 2 главы являются воспроизведением глав VI и VII «Записок М. А. Бестужева», напечатанных в 1870 г. Некоторые исправления погрешностей в них, указанных бароном А. Е. Розеном, произведены редактором издания 1917 г. П. Е. Щеголевым.
18 В написаниях нескольких фамилий у М. А. Бестужева, и не только у него, встречается разночтение с общепринятым; Филенберг (Фаленберг), Янтальцев (Ентальцев), Мозгин (Мозган) и др.
19 Этот отрывок написан М. А. Бестужевым в ответ на вопрос: «Во время пребывания в Петровском просили ли вы о позволении печатать ваши сочинения?» Примечание П. Е. Шеголева.
20 Сокращен отрывок, рассказывающий о песне «Что ни ветер шумит», написанный в ответ на запрос М. И. Семевского.
21 На копии этого отрывка, принадлежавшего, как и многие еще рукописи братьев Бестужевых, И. И. Свиязеву, рукой последнего сделано примечание: «Селенгинский острог основан в 1666 г., а получил название города в 1685 г.»
22 Опущено подробное изложение изготовления сидейки.
23 К сожалению, М. И. Семевский не воспроизвел рисунки М. А. Бестужева. В рукописи записок сохранилось еще несколько относящихся к теме этой главы строк под заголовком: «План нашего дома и окрестностей». Вот они: «Этот план был послан братом при одном письме из Селенгинска. Но где он теперь и куда делся, ни я. ни сестры не могли дать объяснения. Ежели вы интересуетесь им, желаете иметь понятие о нашем житье-бытье ееленгннском, скажите, и я пришлю к вам его — как сумею начертить». Очевидно, на просьбу М. И. Семевского и были написаны главы записок о селенгинской жизни.
24 Сын Николай родился 2 января 1826 г., умер в феврале 1828 г.
25 Здесь М. Н. Волконская очень глухо дает понять, какие тяжелые нравственные страдания выпали на ее долю во время следствия, суда и ожидания приговора. Ее терзали неизвестность, тревога за будущее мужа. В одном из писем она вспоминает, что в те месяцы находилась в «ужасном душевном состоянии» (Попова О. История жизни М. Н. Волконской. «Звенья», т. III — IV, 1932, стр. 39),
26 Эпизод этот имел место 30 мая 1820 г., во время остановки семьи Раевских у почтовой станции Сумбей. См.: Пушкин А. С. Евгений Онегин. Гл. I, п. XXXIII.
27 Речь идет об «Истории Пугачева». Пушкин в сентябре 1833 г. отправился на Урал, чтобы собрать материалы о Пугачевском восстании. Он посетил Казань, Симбирск, Уральск, Оренбург, Берды. В Сибирь не попал.
28 Священник Петр Громов, впоследствии переведен из Иркутска в Петровский Завод.
29 М. Н. Волконская и Е. И. Трубецкая выехали из Благодатска 11 сентября 1827 г. Речь идет об остановке в с. Бянкино у местного купца.
30 Знатные родственники С. Г. Волконского, видимо, мало заботились об улучшении его материального положения, которое в первые сибирские годы было незавидным. В Петровском Заводе положение семьи Волконских изменилось к лучшему: по свидетельству местного старожила Першина, М. Н. Волконская, как и другие жены декабристов, располагала большими средствами, тратя в год до 40 тысяч рублей. (Попова О. История жизни М. Н. Волконской, стр. 50, 53, 65, 66).
31 Приказ Николая I о снятии кандалов с декабристов связан с одной из записок Корниловича, поданной из крепости. Декабрист указывал, что с его товарищей в Чите уже давно не снимают цепей ни днем, ни ночью. Царь обратил внимание на эти слова и уполномочил Лепарского снять кандалы с тех декабристов, кто, по его мнению, «этого заслужил». Комендант отвечает, что все достойны. Переписка между Петербургом и Читой затянулась; из-за этого, уже после указания царя, данного в сентябре 1828 г., декабристы еще полгода ходили закованными. Это вообще было грубым нарушением закона; по существовавшему тогда положению в кандалы каторжане заковывались, без снятия, лишь после вторичного преступления (Лорер Н. И. Записки декабриста. М. 1931, стр. 149; Щеголев П. Е. Декабристы, стр. 316-319, Записка А. О. Корниловича). Примечание Б. Г. Кокошко.
32 Семейная библиотека Муравьевых была весьма обширной. Большие усилия к ее собиранию приложил отец декабриста Н. Муравьева. Кроме книг, библиотека славилась собранием древнерусских рукописей.
33 В феврале 1842 г. был издан указ о детях декабристов, подписанный Николаем I. В частности, в нем говорилось: «Детям обоего пола не дозволять носить фамилии, коей невозвратно лишились их отцы, но именоваться по отчеству, т. е. Сергеевыми, Никитиными, Васильевыми». Если родители были согласны на такое условие — дети могли получить образование, если не согласны — дети в обучение не принимались. Декабристы ответили отказом.
34 К амнистии 1856 г. осталось в живых 19 человек, 16 вернулось в Россию, трое — В. А. Бечаснов, И. И. Горбачевский и П. Ф. Выгодовский до конца дней своих остались в Сибири.